Последний гений серебряного века

ПОСЛЕДНИЙ ГЕНИЙ «СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА»

На койкой,то станции парижского метро, я пытался разобраться в хитросплетениях маршрутов. Так  и не разобравшись я обратился к пожилой женщине, стоявшей на перроне (как оказалось ей на тот момент было свыше 90 лет). Тщательно подыскивая французские слова я стал объяснять ей, куда хочу добраться. Внимательно слушая меня, она неожиданно перебила и на чистом русском языке объяснила как надо проехать в нужное мне место. Так я познакомился с француженкой русского происхождения Мари Жирард дэ Вилляр (ее настоящее имя). Мы разговорились, и она мне вручала эту книгу, которую я представляю вас сейчас. Впоследствии она передала мне несколько томов ее творчества и просила представить ее читателям из России. Я ей обещал приложить все усилия для распространения ее произведений в России. По ее просьбе я размещаю в интернете.

Когда же я познакомился с ее творчеством, то понял, что повстречал не просто мемуариста, который тщательно и подробно описывает свою жизнь, а неизведанный материк,  талант равный гениям Толстого, Бунина, Чехова, Пришвина. Можно сказать она последний гений серебряного века. Это первая женщина, чей талант поднялся до уровня этих титанов. Ранее только мужчины достигали высот прозы. Несомненно, то, что Мари Жирард дэ Вилляр достигла вершины не только литературного мастерства, но и духовного развития человека. Она сумела достичь высот творчества, и развить свою душу до такой степени совершенства, что мы можем только преклоняться перед духовным подвигом, который совершила эта простая учительница, всю жизнь прожившая во Франции.

Данная книга это смесь философии, критики, описания природы, поиска истины и совести. Ничего подобного я не встречал у русских классиков. Пришвин создал великолепное описание природы. Он соединил в ней свой философский взгляд. Мари Жирард дэ Вилляр. пошла дальше. Она решала моральные, эстетические, религиозные, литературные вопросы. Она выработала кристальный стиль, который впитал в себя простоту и изящность французского стиля и соединился с глубиной чувств и аналитичностью русского мышления. Она отразила свою эпоху, как отражает незамутненное зеркало. Именно ее книга может быть сопоставима с книгой выдающегося китайского философа древности Хун Цзычэн «Вкус корней». То, что сделал китайский автор, то сделала Мари Жирард дэ Вилляр в наше время. Потрясающие размышления могут служить великолепным образцом совершенствования человеческого духа! Читайте и открывайте для себя этот «неизведанный материк» великой русско-французской писательницы!

Мари Жирард дэ Вилляр – это последний гений «серебряного века». Перед вами одна из книг этого великого, но неизвестного автора. Надеюсь, что мне удастся со временем разместить все ее замечательное творчество.
 

ЕВГЕНИЯ ВОЛКОВА (Мари Жирард дэ Вилляр).


На мой взгляд
Париж 1981
 

ОТ АВТОРА
 

Настоящая книга содержит выбор «отдельных мыслей», внесенных в машинописный сборник, который я составляю с 1961-ого года. Большинство «мыслей» сформировались вокруг личных ощущений и впечатлений; иные касаются общечеловеческих или общественных вопросов и явлений. Итак, записи относятся не только к разным годам, но в них оказались и сближенными самые разнообразные сюжеты. Сборник можно было бы озаглавить «О разном».

Решив опубликовать часть сборника, я попыталась объединить отдельные мысли в «темы», к которым они относятся. Но не было возможности точно ограничить темы, и повторения оказались неизбежными. Конец каждой темы обозначен в книге черточкой.

Я советовала бы читателю приступить к чтению так, как обычно не советуют поступать: просто открыть книгу наугад, прочесть несколько строк или страниц; перескочить на другое место; пропустить то, что не понравится, что не вызовет отклика ни в уме, ни в сердце; остановиться на том, что покажется интересным, наведет на раздумье, согласие или противоречие; прочесть несколько раз одно и то же.

Мне хочется верить, что для каждого читателя найдется в книге что-нибудь такое, что окажется созвучным его собственным чувствам и мыслям. Но найдется, конечно, и такое, что встревожит, раздражит, а то и рассердит его. Это я тоже предвижу.

ЧАСТЬ 1
 
Говоря «писать» в смысле литературного творчества, очень часто смешивают три различных понятия. Во-первых: обдумывать, мысленно сочинять; затем: набрасывать на бумагу или разрабатывать написанное; и наконец: печататься.
Первое я начала, конечно, рано, еще в детстве. Второе сравнительно очень поздно. А третье, молено сказать, еще не начато и, как мне кажется, зависит не от меня.

Каким читателям может подойти то, что я пишу? Я думаю, больным. Но не тем, кто лежит в жару, у кого сильный приступ гриппа: этим, пожалуй, вообще не следует читать; и не тем, у кого разболелись зубы, голова, суставы: этим я рекомендую, как и себе в таких случаях, какой-нибудь увлекательный по содержанию роман, ну хоть детективный.

Я имею в виду лежачих больных, страдающих продолжительной, хронической или неизлечимой болезнью, лишенных возможности передвигаться, принужденных, временно или постоянно, вести совсем особый «ненормальный» образ жизни. У них много свободного времени, они много читают, много думают. У них должен быть и особый взгляд на вещи. Им может понравиться, что я смотрю на многое «с другой точки зрения»; этого как раз не переносят люди, все знающие и живущие обыкновенной жизнью. В моих очерках и рассказах много такого, что «ни на что не похоже». Мне кажется, больные могли бы найти в них что-нибудь, что вызвало бы отзвук в их душе или их уме, что-нибудь истинно свое.

Самое лучшее, самое человечное и искреннее, что я чувствую и думаю, не входит в мои сочинения. Отчего? Сначала я была склонна ответить, что такие чувства и мысли слишком тревожат меня и, к тому же, плохо поддаются словесному выражению. Но теперь я вижу причину в другом: я не могу писать о них, вероятно, оттого, что они слишком правдивы и не укладываются ни в какой рассказ, ни в какое законченное, закругленное изречение, в которых всегда присутствует вымысел или словесная отделка. Их нельзя соединить с чем-нибудь, употребить для чего-нибудь цельного: они остаются сами по-себе.

Если я хочу действительно писать, посвятить себя этому делу, то мне всегда будет некогда читать. При этой мысли  становится  грустно.

Мне говорили о «подкупающей искренности» моих произведений. В чем секрет этой искренности? Вероятно в том, что, сочиняя, я думаю не о других, а о себе.

Писателю следовало бы писать о том, о чем ему больно или неловко думать. Но во что-нибудь такое не хочется углубляться, о чем-нибудь таком не хочется раздумывать. Мысль старается перескочить на другой предмет. Быть может, Достоевскому удалось написать о том, что осталось невыразимым для других.
 
Воображать мне легко,  а разрабатывать трудно.

Мои героини занимаются тем, что налаживают, переустраивают, исправляют свою поврежденную жизнь; и, как и я сама, преимущественно внутреннюю, а не наружную жизнь. Такая починка, как и починка предметов, неизбежно ведет к чему-нибудь склеенному, заштопанному, заплатанному; или даже к чему-нибудь переделанному, перекроенному. Но предметы, в которые вошел личный труд и личная изобретательность, которые вызвали сожаление о себе, страх за себя — больше любишь, с ними бережнее обращаешься. Они представляют собой достижение, победу, дают право на гордость. Таким образом починенный предмет может оказаться не только более ценным, но даже и более прочным: «Битая посуда два века живет». Люди, сумевшие восстановить потерянное душевное равновесие, закалились и доказали, что умеют душевно выздоравливать.

Когда я начала писать, я с удовольствием принимала и даже употребляла все красивые, игривые или остроумные выражения и признанные художественными обороты речи, которые приходили мне на ум или встречались при чтении чужих произведений. А теперь (и уже давно) я, наоборот, стараюсь не заимствовать чуждой мне словесной живописности, не придерживаться правил литературного хорошего тона. Одним словом, я борюсь с тем в самой себе, что обозначаю словом « Boileau», без всякого, впрочем, пренебрежения к самому литератору и вполне отдавая себе отчет в неточности такого обозначения.

При проверке, поправках и переделывании сочиненного мною, мне однажды пришла мысль, что такое занятие похоже на деятельность дятла в стихотворении, сочиненном, кажется, Бальмонтом: ... «Много дыр законопатил, много новых намечал.» Так и я... Никогда не могу действительно кончить и удовлетвориться.

Что мне дает мое «писание»? В материальном отношении — незначительные затраты. А в духовном — порою истинное, глубокое удовольствие, порою мучительную тоску.

Сегодня у меня было в мыслях много такого, что мне хотелось внести в сборник «На мой взгляд». Но я была весь день занята и ничего не написала. А вот сейчас, перед сном, я села записать что-нибудь из того, что было у меня на уме — и не могла ничего вспомнить, ничего восстановить. А я как раз недавно подумала, что хорошо было бы придерживаться правила: «Ни дня без строчки». Что делать? Вот я и написала хоть то, что мне не о чем писать.

Мне так хотелось бы начать писать по-настоящему, всецело предаться работе над сочинениями, хотя бы в течение нескольких свободных дней. Но нет! Все время встречаются препятствия, вернее, все становится препятствием: «счастье» и «несчастье», иначе говоря, очень хорошее и очень плохое настроение; первая попавшаяся забава и тягостная скука; ожидание чего-нибудь хорошего и страх перед чем-нибудь плохим; нетерпение и раздражение. Ну словом, почти все. Жаль... Но как помочь беде?

Нельзя прервать писание, привычку писать, сказав себе, что дело не к спеху, что можно будет писать завтра или вообще, когда найдется время. Сколько бывает интересных, замечательных мыслей, сколько возможностей для записи. И кажется, что они будут впоследствии все так же четко стоять в уме. Но пройдет известный срок, явится охота писать, откроешь записную книжку, возьмешь самописку — и тут окажется, что ум пуст, что в памяти не осталось ничего из надуманного, казавшегося недавно таким замечательным.  Да,   нельзя  прерывать  писание.

Два дня я очень сильно, «невыносимо» страдала от физической боли, чувствуя себя при этом вполне здоровой и даже бодрой. В этом отношении страдания были схожи с зубной болью: такая боль не наводит страха. Она — помеха. С нетерпением ждешь ее прекращения.
Ночью я просыпалась от боли и предавалась размышлениям, и надумала столько всякой всячины, что с удовольствием решила: «Вот будет, что записать!» Но последовали всякие хлопоты, была неотложная работа... Боль теперь вполне сносна. А когда я спохватилась и взялась было записывать надуманное во время острого приступа боли, оказалось, что записывать мне нечего. Словно совсем испарились и мысли и чувства и приготовленные  фразы.

Как часто повторяется такой случай: я надумаю кое-что для сборника «На мой взгляд». Но записывать мысли по той или иной причине нельзя. Я откладываю это дело на позднее время, говорю себе, что не забуду, ведь все мысли стоят так отчетливо у меня в голове. Но вот приходит досуг внести обдуманное в записную книжку, например во время поездки,  ожидания, между делом. И оказывается, что записывать нечего: нет возможности найти даже намек на то, что казалось таким ясным,  личным и  убедительным.

«Освободиться от всего»: это не легко. Но в глубине души или мысли мне этого хочется с давних пор. Такое освобождение и было бы, видимо, как раз то, что требуется для моего писания.

Я взялась прочесть все внесенное в сборник «На мой взгляд». А зачем? Да по многим причинам: чтобы исправить возможные ошибки, изменить что-нибудь к лучшему, избежать в будущем повторений. Главным же образом, я думаю, для того, чтобы получить истинное удовольствие и унести впечатление чего-то законченного и приобретенного мною: сборник состоит, как ни как, из 305 страниц. Но оказалось, что, читая, я не могла сосредоточиться, поминутно начинала думать о другом и раздражаться. И странно: все эти мысли и отрывки мыслей, которые я считала истинно моими, мало что говорили мне. То и дело я ловила себя на том, что плохо понимаю смысл написанного. Приходилось перечитывать. От чтения осталась неудовлетворенность; но явилась и обнадеживающая мысль: «При следующим чтении будет иначе.»

Иногда вот так подумаешь: «Ведь вся моя жизнь переполнена и все еще наполняется обидами. Обиды, можно сказать, — ее содержание».
А я пишу, и пишу искренне. Выходит, что обиды могут, да и должны, быть одним из главных сюжетов моего писания, и действительно прочувствованным сюжетом. С другой же стороны тот, кто пишет, должен считаться   с   возможными   читателями,   руководствоваться, хоть отчасти, их мнением. А обиды, как сюжет, видимо, никому не нравятся. Причина мне не совсем понятна. Неужели тут сказывается только влияние первого, «домашнего», воспитания, пропитанного увещаниями взрослых, что не надо, мол, жаловаться, нянчиться с собой, надо всех любить; но и не давать себя в обиду, уметь защищаться, беречь все свое? Следует также сказать, что первая часть увещаний остается словами, вторая же прививается и применяется.
Как же мне поступать? Писать об обидах или не писать?

Еду в метро. Не взяла с собой никакой работы, никакого чтения. Как бы хорошо было сейчас писать, найти что-нибудь годное для своего писания. Нет крупных забот, нет страха, есть досуг, есть охота писать. Так, казалось бы, в чем же дело? А дело в том, что писать-то и нечего. Ни одна мысль не идет на ум. Буду хоть с горя нумеровать страницы новой записной книжки: тоже необходимое, а следовательно, и полезное, дело.

Само думается, без моего ведома.
Эти слова могут показаться глупыми, бессмысленными. Но так ли они глупы? Пожалуй, что и нет... Мне случалось задумываться при сочинении, мысленном составлении чего-нибудь. И вдруг оставить соображения, как бы выключить мысли, бессмысленно уставиться взором в одну точку и сидеть так в продолжении некоторого времени. Мне кажется, что именно в эти минуты и происходит, в мыслях то, что я выразила словами: «само думается»: происходит незаметный, сложный и плодотворный умственный процесс.
 
Я полагаю, что все мы время от времени думаем о том, не следует ли нам написать свою биографию. Мне тоже не раз приходила в голову такая мысль. А вот недавно, думая совсем о другом, я вспомнила незначительный, хотя, может быть, и показательный, и отнюдь не постыдный случай из своего отрочества, и стала размышлять, под каким углом я посмотрела бы на него и как изложила бы его в своем жизнеописании... А затем решила: «Нет, все это слишком лично и как-то неуловимо, да пожалуй и несовместимо с тем, что я пишу. Я не должна браться за свою автобиографию.» (Эти фразы я внесла в записную книжку. А сейчас вижу, что забыла, какой случай мне тогда вспомнился.)

Мне кажется, что я никогда не выбираю сюжет, содержание своих сочинений. Они начинаются с какого-нибудь впечатления — нового или возобновленного. Я расширяю впечатление, сочиняю «вокруг него», и порою оно выливается в рассказ. А происшествия, описанные в рассказе, второстепенны, неважны, Мне приходится даже изменять некоторые из них, чтобы они не шли вразрез с уже написанными, уже употребленными в повествовании, как материальная опора для выражения и развития мыслей, последовавших за впечатлением.

В мыслях бывают хорошо продуманные и прочувствованные темы для рассказа или очерка. Кажется, что они легко поддадутся разработке. Спросишь себя: «Напишу?», но ответишь: «Нет, не могу.» И бывает жаль. А почему же нельзя написать? Да потому, что сюжет, хотя речь в нем идет и не о себе, слишком близок к тайникам души и вызывает, как  бывало в детстве, особенную неловкость, ребяческую стыдливость. И ее никак нельзя преодолеть. А вышло бы, кажется, хорошо. Да, очень жаль...

Для кого, собственно говоря, я пишу? Для самой себя? Да, конечно, и, может быть, даже в первую очередь. Но ведь также и для возможных читателей. И, сочиняя на русском языке, я пишу преимущественно для русских читателей. Но для каких? Ни в советской России, ни в эмигрантских кругах мои сочинения, как будто, не могут прийтись по вкусу, не могут вызвать благоприятных суждений.

Мне случается спрашивать себя, для чего я обсуждаю в уме всякие вопросы, для чего пишу вот эти, не всегда законченные, даже не всегда совершенно ясные мысли. Ответы на этот вопрос бывают различными и порою не вполне искренними. В настоящую минуту мне хочется сказать вот что: я сочиняю и пишу для того, чтобы добиться для самой себя некоторой ясности по поводу своего отношения к этой сложной, путаной, издавна знакомой и вечно новой штуке, которая называется жизнью. Этот ответ кажется мне сейчас не только искренним, но и объективно правдивым. Впрочем и это не точно. Таким он мне казался до тех пор, пока я не напечатала эти строчки.

Вот, кажется, хороший рецепт для сочинителя, который пишет что-нибудь личное: не думать о возможных читателях, нисколько не приспосабливаться к их мнимым вкусам и требованиям, а только сочинять и сочинять.

Подруга-француженка спросила меня однажды, какого рода сочинения я пишу. Я ответила:
 
— Трудно сказать: это ни на что не похоже.
Подруга тонко улыбнулась:
— Это похоже на Вас, — заметила она.

Профессор, прочитавший кое-что из моих произведений, сказал мне в виде заключения:
— Да,   конечно,   это   не   подходит   для  чтения   в
метро.
Я передала слова знакомому, после того, как тот прочел два моих очерка. Он возразил:
— А по-моему, напротив. То, что Вы пишете, можно как раз читать в метро... Это противодействует атмосфере...
Оба суждения мне понравились. Но второе, конечно, более лестно.

Вот что я прочла в какой-то книге: «Лет к пятидесяти у человека создалось такое лицо, какое он заслужил». Это саркастическое соображение — глубоко и правильно; но оно не полно, не исчерпывающе. Тут «заслуга» не только самого человека, и не один он несет ответственность за свое лицо. В дело замешаны и другие: те, с кем человеку пришлось общаться на своем жизненном пути, да и сама среда, к которой он так или иначе принадлежал.
Старение увы! приносит с собой перемену в телесном состоянии человека; и выражается это не только болезнями и значительными физическими недостатками. Есть и менее важные, совсем не опасные, скорее чисто внешние, перемены; но и их ожидаешь с тревогой, и их желаешь избежать или хоть отдалить. Таковы появление морщин на лице, седина волос, потеря зубов,  необходимость носить очки...
Человек меняется, и каждая перемена уносит с собой хоть и незначительную часть, но все же часть того, что входило в его личность, что казалось ему естественным, чем он гордился, чему радовался, с чем связаны приятные или интересные воспоминания.
Которая же из таких потерь оказалась бы для меня сейчас самой чувствительной? С чем было бы мне труднее всего расстаться? Какое свойство хотелось бы мне дольше всего сохранить? Мне кажется — свою легкость: легкость походки, движений, вообще какое-то, как бы внутреннее, гордое, ликующее ощущение своей телесной легкости и связанную с ней быстроту и ловкость.

Как-то давно подруга, старшая меня на десять или одиннадцать лет,  убежденно  заявила:
— До пятидесяти лет человек всегда может сказать, что он молод.
Сама я об этом никогда еще не думала, но почти что согласилась. А приняла я эту неписаную истину без тревоги и без радости, просто, как интересное сведение, о котором можно  поразмышлять.
А вот вчера моложавая еще, красивая, но неподвижная семидесяти-четырехлетняя женщина, говоря о своих прежних дачных развлечениях, сказала просто, но как-то очень убедительно:
— Начиная с шестидесяти лет человек действительно стареет: с каждым годом заметно, как он теряет
силы.
Простые слова, объявляющие недоказанный, быть может, даже и неверный факт, сразу поразили меня.
 
Я сообщила собеседнице мнение своей знакомой о пятидесяти годах, о том, что человек может до тех пор считать себя молодым. Мне просто хотелось говорить, чтобы не дать неприятному ощущению распространиться в моем самочувствии. Собеседница сразу согласилась, кажется, даже обрадовалась, как невольно радуешься, когда услышишь истину. Она заговорила о себе:
— Действительно, я помню, в пятьдесят лет я была такой же живой и подвижной на пляже, как двадцати-пятилетние женщины.
А я подумала: «Ей хорошо говорить: она, видимо, давно смирилась с тем, что не ходит, а волочит ноги. А мне так хочется еще бегать, прыгать, плавать, нырять. Неужели...?»
И я решила записать суждения о пятидесяти и шестидесяти годах. А зачем? Во-первых затем, чтобы не оставить в уме неприятный осадок от недодуманной мысли. А во-вторых, мне казалось, что впоследствии и эта неугодная правда представится мне уже в другом свете.

Несколько дней тому назад я услышала, что человек заметно стареет начиная от шестидесяти лет. А сегодня кто-то сказал, что от шестидесяти пяти. И я невольно обрадовалась: все-таки есть отсрочка.

После медицинского осмотра девяностодвухлетняя старушка спросила врача:
— А как сердце?
И услышала в ответ:
— До смерти выдержит!
Понимай, как хочешь. Однако нельзя не признать, что такое утверждение вполне отвечает истине.
 
На чем яснее всего сказывается ощущение своего старения? Болезней может и не быть, как может еще и не быть потери бодрости и силы. А если они и есть, то ведь о них можно и не думать. Морщины на лице, седина в волосах, вставные зубы не кажутся столь важными, да о них и редко вспоминаешь. Пристрастия и привычки могут не меняться. В чем же перемена? Не только же в сознании своего возраста. Возраст — понятие относительное, а потому и неубедительное. Что же действительно переменилось и, по-видимому, окончательно? У меня, пожалуй, вот что: понятие «на всю жизнь» перестало обозначать то же самое, что «навсегда». Теперь я не только знаю, но и сознаю, что у жизни есть конец; а «навсегда» вызывает понятие вечности, которая заходит дальше и становится невообразимой. И это сознание отражается на заветных мысленных играх. Те тайные, милые, успокаивающие и бодрящие грезы-игры о приобретениях, достижениях, запасах перестали удаваться. Ведь всякое приобретение теряет свою ценность, если оно не остается и не радует «навсегда». А это понятие я уже не могу связать  с приобретениями.
Я очень сожалею о потере милой забавы. Мне ее сейчас нечем заменить.

Стариками не любуются; я бы сказала: слишком мало любуются. Мне кажется, это одна из причин, из-за которой даже здоровые, казалось бы, удовлетворенные, пожилые люди сожалеют о своем возрасте, боятся старения и думают: «Старость не радость».

Вот преимущество старения: с годами начинаешь смотреть (по крайней мере, временами) очень просто и естественно на многое, что тревожило и  мучило в молодости: на смерть, на половой вопрос, на загадки мироздания. Но страха, неопределенного «жизненного» страха от этого все же не убывает.

С каких пор началась моя старость или настал конец молодости? Мне кажется, с января 1973-его года. А до тех пор, как будто, все продолжалось так, как было раньше. Я с удивлением и радостью чувствовала себя молодой, нисколько не старше, чем в свои 18 — 20 лет. Перехода к старению не было; я его по крайней мере не уловила. А вот в конце января 1973-его года я проснулась ночью от сильной боли с левой стороны спины и в левой руке. Я не придала ей значения, сочла ее мимолетной. Но она не прекратилась, а усилилась, стала невыносимой. Не найдя ничего опасного и определенного, врачи назвали ее невралгией. Меня стали пичкать лекарствами, которые не успокоили боль, но привели меня в ужасное состояние. Рентген показал незначительный, обыкновенный остеоартрит. Затем объявилось иное, испугавшее меня, болезненное состояние. Недомогания со временем прошли, но их след, видимо, остался.
Теперь я уже меньше рвусь к быстроте, к движению. Главная же перемена произошла в духовной жизни, в надежде, мечтах. Раньше все мои несчастья происходили от людей и внешних причин: обид, неудач, да еще от опасений. Казалось, что стоит только устранить эти причины и все будет хорошо. И я непрестанно надеялась, мечтала. А теперь во мне самой оказалось что-то такое, что способно не только препятствовать счастью, но и вызвать отчаяние. Надежда, конечно, осталась. Да и как жить без надежды? Но она изменилась, она направлена на другое. А мечты сейчас менее удаются, менее радуют, менее бодрят.
 
Несколько лет тому назад я начала замечать у себя признак старения. Вернее, я теперь думаю, что признак вызван именно старением. Тогда же я решила, что просто начинаю отдавать себе отчет в том, что я уже не молода. Вот признак: многие женщины, с которыми я встречаюсь время от времени, соседки, парикмахерши, служащие почтового учреждения казались мне, начиная с первого знакомства, старше меня самой, и как-то окончательно, неотменимо старше, хотя я и не определяла их возраст. У меня просто было невольное впечатление, что я моложе их. Быть может, такое впечатление складывалось и у других: знакомые удивлялись моей моложавости. — А вот тут, встречаясь с темы же женщинами, я стала догадываться, что большинство из них моложе меня.
Как это надо понимать? Приобрела ли я в промежуток времени между первым знакомством с ними и появлением «признака» значительный жизненный опыт и стала более наблюдательной и более внимательной к окружающей жизни? Или же тут действительно выразилось сознание моего собственного, не замеченного мною по другим признакам, старения?

Подумать только, как показательны (и показательны в плохом смысле) для взглядов наших современников на жизнь и на человечество всякие запреты и советы, исходящие из законов и от официальных учреждений. Можно решить, что большинство людей не руководствуются никакими нравственными воображениями, и думают только о том, как бы им побольше обеспокоить и обмануть своих ближних, и загрязнить или испортить все, что принадлежит не им, а кому-то другому.
 
Вот простые примеры: Не так давно водителям автомашин рекомендовалось замедлить ход, а не мчаться прямо на переходящего мостовую человека, если они видят, что тот задумался, рассеян, и не отдает себе отчета в опасности. Запрещается обозначать квартиру в одну комнату (хотя и большую) квартирой в две комнаты. Лишь несколько лет тому назад в Париже у автомобилистов отняли право бесцельно и беспричинно трубить просто для того, чтобы поднять шум. Афиши с излишней, обидной для порядочного человека, не желающего хулиганить, вежливостью упрашивают прохожих и пассажиров не грязнить улицы и вагоны, и вообще вести себя прилично.
А ведь всех детей воспитывают; и большинство людей придает детскому воспитанию огромное значение. Нельзя ли тут, как и во многих других случаях заключить, что привычное воспитание детей лишено истинно нравственных начал и даже (так мне кажется самой) отчасти разрушает в них естественное нравственное чувство?

Неправильна с педагогической точки зрения, а порядочным людям даже унизительна, как мне кажется, та трусливая, слащавая снисходительность и вежливость, которую встречаешь на дощечках в городских садах, на страницах благонамеренных женских журналов или слышишь от воспитателей или желающих быть ими: трусливо, слащаво просят не делать того, что порядочному человеку не должно приходить и в голову; заранее благодарят прочитавшего или услышавшего за то, что он поступил так, как его просят.
Нет! Надо требовать порядочность, а не клянчить ее. Для умных, приличных людей тут не может быть ничего обидного. А у других не должно сложиться впечатление, что они милостиво оказывают особую услугу своим ближним тем, что не причиняют им неприятностей и убытков.

«Полиевктизм» — это слово я произвела от имени Полиевкта, святого мученика древних времен и героя одной из трагедий Корнеля. А святость и мученическую смерть он заслужил тем, что, приняв христианскую веру, счел правильным громить статуи почитаемых другими людьми языческих богов. «Полиевктизмом» я обозначаю всякое хулиганство на религиозной почве, какой бы ни была религия.

Молодежь, желающая социалистического переворота негодует между прочим (но искренне ли это негодование или хоть обдумано?) против недостойного, грязного и плохо оплаченного труда неквалифицированных работников. Если спросишь такого молодого социалиста: «А почему?», он удивится или возмутится в большей или меньшей степени, скажет тебе что-нибудь презрительное или обидное, а то и станет защищать свою точку зрения.
Мне нередко случается наблюдать таких человеколюбивых молодцов. Они бессмысленно и, казалось бы, усердно грязнят все места, на которых находятся: улицы, метро, сады, уборные, помещения школ и университетов, и проделывают это порой совсем неприличным образом. Я вижу и тех обездоленных уборщиков, принужденных зарабатывать на жизнь, чистя то, что было своевольно загрязнено. Их работа действительно мало согласуется с человеческим достоинством. Приходится становиться на колени, чтобы вытащить из щелей бумажки, окурки, огрызки, и делать это иногда следом за свободолюбящим молодцом, небрежно и самоуверенно швырнувшим куда попало ненужные ему отбросы. Что думает, что чувствует при этом такой юный социалист? О чем он думает, сказать, конечно, невозможно, надо полагать, о разном. А вот за его чувства можно, пожалуй, ручаться: он при этом ничего особенного не чувствует.

«Стадность» — это то, к чему я никогда не примыкала, против чего всегда невольно внутренне восставала. Но следует определить, что собственно подразумевают под этим словом. Хулиганские поступки, похожие один на другой, почему-то не обозначаются стадностью ни теми, кто порицает их (а это меня удивляет), ни самими хулиганами (а это, конечно, менее удивительно). Некоторые даже склонны видеть тут оригинальность. Выходит, как будто, что стадность может быть присуща только обыкновенным, порядочным людям.

В повесть «Ирод» я ввела образованное мною слово «религиозное неведение». Но я, кажется, не определила точно его значения. Это «неведение» отличается от обыкновенного «незнания» тем, что оно основано на нежелании сторонников какого-нибудь учения или даже какой-нибудь предвзятости замечать и знать то, что бросает тень на их доктрину, их народность, их среду или семью. Человек просто отказывается видеть поступки и обстоятельства в том свете, в котором он увидел бы их, еслиб они относились к другому учению, к другой группе людей.
Это нежелание знать я замечаю (мне хочется даже сказать «чувствую») в людях с детских лет. Но с полной ясностью я  отдала  себе   отчет в  том,  что   давно замечаю, лишь после второй мировой войны.

Моя мать не верила тому, что во время оккупации говорилось о преступлениях немцев; правда не в силу религиозного неведения, а по иной причине. Когда, после победы союзников над гитлеровской Германией, стало видно, что очень многие желают воспользоваться поражением немцев, чтобы отомстить им и совершить почти то лее, в чем они упрекают побежденного врага, мать сказала мне:

— Да, конечно,  концлагеря и газовые  камеры —
все это ужасно. Но ведь немецкий народ, как таковой,
ничего обо всем этом и не знал!
— Да, мама, это верно — ответила я и добавила
почти машинально, не раздумывая:
— Но немецкий  народ не  имел права ничего не знать.

Я поняла, что мать соглашается со мной. И я до сих пор уверена, что правильно оценила «религиозное неведение». В отличие от обыкновенного неведения, от «невежества», у него есть нравственная сторона. Человек не имеет нравственного права игнорировать зло группы, членом которой он сознательно состоит, или зло учения, которое он принял и желает распространять.

Непоколебимое, искреннее убеждение дает человеку необыкновенную силу. Вот почему такие убеждения и содержат в себе опасность для общества.

Масса бывает более опасна, чем единицы. Религиозные и идеологические учения, как будто, нарочно забывают об этом.
 
В Люксембургском саду есть огороженная площадка. Там устроены качели, гигантские шаги, катки, карусели и другие установки для гимнастики и игр. На площадку за плату пускают детей, а взрослым нет доступа: родители должны остаться снаружи.
Я люблю останавливаться у изгороди и смотреть на забаву ребятишек. Сегодня я загляделась и долго не могла оторваться, наблюдая, с каким серьезным и сосредоточенным удовольствием мальчики и девочки скользят по покатой горке, как, достигнув цели, легко и грациозно, слегка спружинившись, становятся на ноги и, сделав полуоборот, убегают по направлению к лесенке, чтобы снова вскарабкаться на верх горки и снова катиться, снова вскочить на ноги и легко выпрямиться и снова бежать к лесенке. Меня охватило по-детски неудержимое желание проделать то же самое: подняться по лесенке, сесть на горку, с легким замиранием сердца скатиться вниз, уловчиться вовремя вскочить на ноги и, с чувством гордого удовлетворения от успеха и телесного удовольствия от упражнения, снова и снова повторять забаву. Но желание, конечно, так и осталось неосуществимым желанием. И как я завидовала детям, что им доступны подобные развлечения!
Но все же, почему они недоступны взрослым? Мне кажется, что на это нет основательной причины. Но что было бы, еслиб взрослые вздумали увлекаться такими «детскими» играми! Их, несомненно, ожидали бы пошлые, и даже грубые, насмешки. Однако заниматься спортом, состязаясь с партнером, можно всем и во всяком возрасте. Увлечься же одному вот такими безобидными и, вероятно, полезными играми, без соревнования, без злобы, без переутомления и в продолжение времени, которое определяешь сам — это удовольствие полагается только детям. Мне могут, конечно, возразить, что это вполне обоснованно, ибо сами взрослые не любят и не желают такой забавы. Неправда: я ведь желаю, и даже очень желаю. И я не сомневаюсь, что найдутся и другие взрослые, которые, очень просто и с удовольствием, занимались бы подобными упражнениями, если б только имели возможность заняться ими и знали, что случайные свидетели не истолкуют их поведение в дурную сторону, да и вообще, что такое занятие не покажется глупым и не будет осмеяно. Я надеюсь дожить до времени, когда такие площадки будут открыты и для взрослых.

Спортивные игры считаются воспитательным средством, полезным как для развития тела, так и для становления характера человека. Но такие игры всегда воспринимаются играющими, да и педагогами, как состязание. Правда, при этом требуется полная честность и товарищеское доброжелательство по отношению к соперникам. Все же соперничество оказывается тут необходимым, и признается правильным, поощряющим приемом. Мне же этот подход к делу кажется неправильным, и я думаю, что пользы для тела и души от таких состязаний бывает не слишком много. По крайней мере это уже не игра в моем смысле слова. Игрой я называю забаву, которая по смыслу должна доставлять удовольствие всем участвующим и не напрягать чрезмерно их силы. Каждый из игроков должен бы стараться не просто победить партнера, а, напротив, устроить так, чтобы совместная игра была как можно более удачной для всех, чтобы по возможности не было вообще промахов, чтобы всем было хорошо и весело.
 
Совместные игры или игры с партнером устраивают для того, чтобы не скучать, словом, со скуки. А сам с собой человек играет от избытка хорошего душевного или телесного самочувствия. Нечто подобное я написала в «Товарище игр», но только сейчас поняла, насколько это правильно, конечно, правильно для меня самой. И я должна еще кое-что прибавить: играть с собой, со своими мыслями или своим телом можно только по непринужденному влечению, а не в надежде развлечься, забыться. Иначе получается уже совсем иное, что-то вроде игры с другими. Мне это известно по собственному опыту.

Теперь я окончательно убедилась, насколько мне ненавистно соревнование в чем бы то ни было: соревнование в играх, в спорте, в учении, в искусстве. У меня с детства заранее опускались руки, когда я оказывалась в соревновании с кем-нибудь или даже лишь членом одной группы, состязавшейся с другой. Неужели я в этом отношении единица? Поскольку мне известно, педагоги всех видов как раз рекомендуют соревнование, считая его необходимым для успехов,  для действительного  прогресса.

Желание побеждать во что бы то ни стало — опасное желание. Но оно как раз и прививается детям и юношеству в семьях, в школах, на спортивных площадках, в детских колониях. Все говорят, все пишут против милитаризма, и все, с другой стороны, поощряют всякое соревнование с целью победы над другими.
 
В первое время пребывания в отпуску в деревне еще не удается спокойно и естественно наслаждаться 1риродой. Сперва человек еще только ищет то особенное, что должно дать ему истинную радость и счастье, го, из-за чего он покинул город. Еще кажется, что здесь чего-то не хватает. Видишь поля, луга, леса, деревья, кусты, траву и цветы, дороги, синеющие дали... продолжаешь искать еще что-то... Зато под конец отпуска!... Простая лужайка у заброшенной дорожки с леском позади оказывается неисчерпаемо богатой. Становится даже больно, как только подумаешь, что придется уехать от нее. Вот какую радость способна она дать человеку. Радость, конечно, не чиста, она смешана с грустью о том, что лужайкой вскоре нельзя будет наслаждаться. И человек недоумевает и, как будто, упрекает себя: «Как же я это с самого начала не сумел воспользоваться пребыванием в деревне? Зачем же я потерял время? Как же я не смог сразу ощутить того, что ощущаю теперь?» А случилось это, видимо, вот как: сама природа не влияла вначале так сильно и так благодатно на самочувствие и на мечты человека, приехавшего к ней
Самые же лучшие, самые отрадные минуты переживаешь как раз благодаря прощальной печали. И неудивительно. Печаль эта вполне искренна и ее причина вполне определенна: ее нагоняет мысль о близкой разлуке с природой. И кажется, что, не будь этой причины для грусти, человек ощущал бы полную и глубокую радость от существования. Выходит, что в мире есть глубокая радость. Значит, в таком мире хорошо жить. г За печалью таится и светлая надежда: верится, что, раз найден источник постоянного счастья, то к нему можно будет опять вернуться. И кажется, что при новой возможности быть в природе (а такая возможность, конечно, снова представится, если не раньше, то хоть через год), человек найдет с самого начала то главное, от чего он чувствует себя теперь счастливым.
Тут нельзя даже сказать, что человек обманывает себя; в глубине души он все же сознает, что и в следующий раз все будет так же, как и до сих пор. Но он чувствует себя так хорошо, что ему невозможно сомневаться в будущей радости. Ведь главное — самочувствие, а не то, основано ли оно на действительности, или на иллюзии.

Как описать то смягчающее, таинственное, уютное и нежное, скорее радостное, чем грустное, что придает миру предвечерний  туман позднего  лета?

Предвечерний легкий туман выделяет предметы, ограничивая их, не давая им слиться с окружающим, и в то же время устанавливает связь между отдельными предметами.

Смесь чуткой, словно тревожной, напряженности и глубокого покоя — такое, казалось бы, невозможное сочетание почти противоположных ощущений испытываешь на одиноких  прогулках  в  лесу.

Я предпочитаю хвойные деревья лиственным. Но осенью, когда листья меняют окраску и начинают опадать, да еще ранней весной, когда на ветвях деревьев появляется неясная, светлая зелень распускающихся листьев, я нахожу в лиственных деревьях совсем особую, несказанную прелесть.

Какое веселящее удовлетворение получаешь в лесу, конечно, в одиночестве, оттого, что есть возможность   «сходить  в  уборную»,   поправить   что-нибудь  в своей одежде, съесть какой-нибудь пустяк. Словно человеку удается сделать успешно важное дело, словно ему особенно везет. Отчего такое чувство удовлетворения? Видимо, оттого, что все эти простые дела совершаются у себя дома совсем естественно, без всякого удовольствия, как что-то обыденное и необходимое. А вне дома, на людях, встречаются препятствия; ело осложняется всякими предписаниями и соображениями. В лесном же одиночестве с одной стороны — новизна местоположения, с другой, на все полная свобода. Точно мысленно говоришь себе: «Как тут все благоустроенно и как мне все легко удается.»

Летом жаркая и ясная погода вызывает подчас томление, а холодная и пасмурная — уныние.

Не люблю я на даче, в природе «нитонисетную» погоду. Вообще-то я нахожу что-то приятное во всякой погоде. Но я должна быть соответственно одета и занята делом или грезами отвечающими погоде. А поминутная резкая перемена не дает взойти определенному настроению, необходимому для хорошего самочувствия. Пойдешь гулять, когда светит солнце, станет жарко, сядешь куда-нибудь в тень, примешься за чтение или за работу, а то и размечтаешься, глядя вдаль. Вдруг солнце скроется за серой тучей, откуда ни возьмись подует ветер, станет холодно. Встанешь, смотришь на небо, не пройдет ли туча, колеблешься, не вернуться ли домой, чтобы потеплее одеться. Но вот снова светит солнце и снова жара, и снова ищешь тень. А только начнешь поддаваться новому ощущению, как опять холод и ветер, и не знаешь, куда от них спрятаться и с нетерпением и тоской ждешь солнца и тепла. И так не сумеешь ничего наладить: не хорошо ни телу, ни душе. Считаешь, что зря потеряно драгоценное время: ведь отпускных дней не так много и о них мечтаешь целый год, на них надеешься, от них ждешь чего-то особенного. И наступает разочарование, а вслед за ним и раздражение.

Аллеи парков — безусловно хороши. Но... они в парке, а не на лоне природы. Идя по ним, сознаешь, что они вот-вот кончатся; на них не чувствуешь истинного, непринужденного приволья. Но бывают дороги среди полей или рощиц, холеные, как аллеи. Эти особенно хороши. Они совмещают торжественность изысканных садов и безграничное приволье природы.

«Ах! Ну и аллейка!» с искренним одобрением прошептала я. Однако, тотчас отрезвев, добавила: «Аллея-то, в общем, — дрянь. Но мне на ней хорошо.»
«Дрянью» аллея была по сравнению с другими, более роскошными, окаймленными величавыми деревьями, открывавшими живописный вид в даль. А хорошо мне было на скромной аллее потому, что она была безлюдной и укромной.

Я возвращалась с прогулки по аллее парка. Был конец сентября, наступали сумерки. Легкий туман смягчал очертания предметов. Листья кустов и деревьев опадали. Было еще тепло, еле-еле улавливалась терпкая сырость осенних вечеров.
И вот неожиданно нахлынула на меня глубокая удовлетворенность, ощущение «счастья». Я почувствовала, как расцветает мое лицо и проговорила тихо, но внятно, по-русски: «Нет ничего лучше осени».

Всегда желаешь иметь перед собой красивый вид в даль — чем дальше, тем лучше. А на самом деле все же лучше всего чувствуешь себя там, где горизонт ограничен.

Иметь бы домик где-нибудь в природе, у леса, в горной местности или среди лугов у воды... Назвать то:   «ТЕРЕМОК»...

Вид сосен вызывает во мне радостное содрогание, И даже иногда прежде, чем я успею отдать себе отчет В том, что вижу их. А аромат сосен вызывает спокойный восторг, глубокое телесное и душевное удовлетворение.

Недавно я почувствовала аромат сосен, а затем увидела стройные розоватые стволы, темно-зеленые мохнатые кисти веток на фоне неба, лоснящиеся иглы. Я как бы внутренне задрожала от невольной внезапной радости, глубоко вздохнула и ощутила благодать. И с удивлением сказала самой себе: «А ведь сосны я, кажется, люблю больше всего во всей природе». Но сейчас же усомнилась. Неужели лее это возможно? Как это странно, даже почти что невероятно. Ну люби я больше всего звезды, облака, воду... Даже все деревья вместе. А то одно из деревьев... Я подумала, мысленно испытала себя. Да, видимо, это все же действительно так. Странно тут еще и то, что я начала сознательно любить сосны лишь несколько лет тому назад. А влечение к ним, радость от них чувствовала, кажется, с первых месяцев жизни. Об этом я знаю из рассказов матери. Мне не было еще и полгода, когда я в первый раз оказалась в сосновом участке на даче под Москвой. Меня клали в саду под сосны. И, судя по видимым признакам, я блаженствовала: напевала, сосала большой палец ноги, широко улыбалась беззубым ртом, когда подходили ко мне. Я полагаю, что в запахе сосен есть что-то такое, что доставляет мне сильное телесное удовольствие. А это удовольствие вызывает глубоко-приятное, благодарно-радостное душевное настроение.

Я почему-то думала о рае, о том, как кто себе его представляет. И на незаданный вопрос отсутствующих собеседников: «А что бы Вы сами хотели найти в раю?», почти невольно ответила в шутку и все же вполне искренне: «Сосновый лес с белками и черникой.»

Снова испытала сегодня то, что знаю за собой давно. Вид кошки — умиляет, радует, влечет к ней. А вид сосны — как-то внутренне вдохновляет, напоминает что-то хорошее, бодрит.

«Цветы — это первое, что видишь, входя в комнату», так сказала очень культурная и тонкая подруга, войдя ко мне.
И она указала похвально на скромный букет в вазочке у меня на комоде. Этот букетик я купила только потому, что ждала ее — редкую и желанную гостью.
В тот день я не согласилась, не вполне согласилась с ее словами, и не столько с самой сутью сказанного, сколько с тем чрезмерным, как мне казалось, значением, которое люди придают купленным цветам в квартире. В цветах я видела прежде всего то, что они завянут и от них ничего не останется. Цветы — не навсегда; это соображение оттесняло у меня все остальные. Совсем иначе я смотрела на полевые цветы, сорванные мною на прогулках. Тут было прежде всего радостное удовольствие от движения в природе при их сборе, гордое и благодарное удовлетворение от находки, была уютная и веселящая душу забава при составивши из них букетов и их размещении в комнате, было впечатление приобретения без затраты.
А вот теперь я думаю иначе о покупке цветов. Свежие цветы в вазах действительно вносят особое, торжественное веселие и радушие во всякое помещение, в них действительно сразу останавливается, им действительно радуется взгляд.
У меня никогда не было средств на покупку излишних, как мне казалось, недолговечных цветов. Мне было не до них. Но мне жаль теперь, что я никогда не покупала их для себя самой. У меня лишний раз сложилось впечатление, что я не воспользовалась чем-то, упустила что-то в жизни.

Я предпочитаю деревья цветам: в них я гораздо больше нуждаюсь; и я уверена, что не только я одна. Но мне кажется тоже, что не многие отдают себе в этом отчет. Ведь когда думаешь о цветах, вспоминаешь t их красоту и нежность, и тогда бывает трудно сознаться, в особенности женщинам, что любишь деревья больше цветов.

Мужчина, в истинном и наилучшем смысле этого нова, не будет претендовать ни на преклонение перед бой, ни на преимущественное право в чем бы то ни БЫЛО. И ТО И другое прерогатива богов и маменькиных сынков.

Одним из неблагоприятных последствий первой мировой войны было массовое производство «маменькиных сынков», то-есть существ, не желающих, да и не способных ни бороться, ни жертвовать, но требующих для себя всего того, что может быть обеспечено только посредством борьбы и личных жертв. Можно ли назвать этих существ без оговорки мужчинами? Не знаю: маменькины сынки походят больше на божков... Чем объяснить их появление в таком количестве? Я думаю, вот чем: в надежде избежать нового кровопролития,   миролюбивые  люди  решили  после  первой мировой  войны  прибегнуть  к  помощи  матерей.   Они рассудили вот как: воспитание будущих бойцов зависит от их матерей. Если нам удастся убедить матерей во вреде и опасности войн для их сыновей, то новой войне не состояться, так как сыновья, воспитанные в противовоенном духе, не захотят ее. И матерей стали уверять в том, что было им уже слишком хорошо известно и без того: в ценности их сыновей. А сынки, конечно, тоже часто слышали о своей ценности и тоже окончательно убедились в ней. И что же вышло? Войны,   разумеется,   не  прекратились;  зато   увеличились недобросовестность,   мелкая   трусость  и  мальчишечье хамство  тех мужчин, которые не побрезговали стать маменькиными сынками. Они, как будто, считают своей заслугой,  что они родились,  и  родились мужчинами. Они — ценность, и, стало быть, должны щадить себя, а  общество  обязано  оберегать  их.   Они   словно  дают понять   окружающим:   «Мы   против   насилия,   против войны: она опасна. Нас бы могли убить на войне. А как бы вы обошлись потом без нас? Ведь мы — ценные люди! Поэтому вы должны защитить нас от войны.» Маменькины сынки стали требовать для себя без войны, иначе говоря, задаром,  преимуществ, которые может обеспечить только победа одной группы людей над другой, а следовательно, только предварительная война. Присвоить же эти преимущества можно только ущерб других, оказавшихся в невыгодном положении, так или иначе притесненных, людей. Те, в свою очередь, конечно, не считают себя хуже других. По причине своей более тяжелой жизни, они не вышли маменькиными сынками; они способны бороться с тем, что не может казаться им ничем иным, как необоснованной, глупой и вредной несправедливостью. А в этом кит угроза новой войны...

Всеобщий мир — отсутствие вооруженной вражды между людьми — оказался бы, конечно, прекрасным, Желанным явлением. Но желание получить посредством мира то, что может дать только война — плохой признак для умственных способностей и, главное, нравственных качеств человека. Такое желание свидетельствует о притворстве, трусости и о пренебрежении к другим. Это дело не мужчин, а маменькиных сынков. В войнах есть все-таки что-то открытое, отважное. Воюющие чем-то рискуют и жертвуют, и несут за что-то ответственность. А мнимо миролюбивые маменькины сынки готовы просто захватить чужими руками все блага мира.
Мужчина решает: «Я завоюю». Папенькин сынок (их тоже не мало на свете) говорит себе: — «Я захвачу для себя». А маменькин сынок вопит: «Мама! пусть мне дадут», и жалуется:  «Мама! Мне не хотят дать!»

Женщина, как я, видит и ищет в мужчине в первую очередь не мужа, не любовника, даже не жениха, а человека.
Не «бегающая за мужчинами» женщина всегда может ожидать, что ей скажут с сожалением, а то и с презрением или даже с упреком:
— Вы, я вижу, не любите мужчин.
На это у меня заготовлен ответ. (Ответ, правда, готов, но решусь ли я сказать его вслух, это уже другой вопрос.) Вот что мне хотелось бы возразить в этом случае:
— Вы ошибаетесь. Я, напротив, очень люблю мужчин. Только именно подлинных мужчин, а отнюдь не богов и не маменькиных сынков.

Как хорошо определяется мужчина в «Жемчужине» Джона Стейнбека словами: «полубог и полусумасшедший». Да, так можно действительно обозначить мужчину, желающего показать и доказать, что он есть мужчина. Но бывают и другие; они настолько подлинные мужчины, что не считают достойным самих себя претендовать на звание богов, и они настолько просты и скромны, что не могут казаться сумасшедшими.

Я знаю людей, готовых идти на нечестные поступки, если это требуется для того, чтобы считаться честным человеком; знаю людей, способных на всякую трусость, чтобы показать себя храбрыми. Я написала людей. Это не точно. До сих пор я замечала такую черту только у мужчин.

Когда мужчину хотят обидеть, унизить, его называют «женщиной», «бабой». Если такой заведомо нелестный отзыв о мужчине дает другой мужчина, то это еще понятно, так сказать, логично. Но и женщины, порицая мужчину, сравнивают его с женщиной. Но почему? По привычке? по трафарету? по необдуманности? Неужели же эти женщины и в самом деле так глубоко уважают мужчин и ставят самих себя настолько ниже их? Не думаю... Я сама обозначаю не «женщиной» и не «бабой», а «маменькиным сынком» или «богом» такого мужчину-не-мужчину, которого не уважаю И не считаю достойным названия мужчины.

Видеть, судить и разбирать в женщине прежде того внешнюю и даже условную телесную красоту — Мужской подход к делу, и, быть может, естественный, Логичный подход с точки зрения мужчины. Я сама (и это мне кажется совершенно правильным, логичным) Считаю такой взгляд на женщину неподходящим и унизительным — но ведь я не мужчина. А вот мне кажется плохим то, что сами женщины никак не могут, ибо, видимо, не смеют, преодолеть мужскую точку ||н ния, из которой выходит, как будто, что женщина оценивается не просто как человек, а как существо, обязанное иметь определенное отношение к мужскому полу, в то время как мужчина берется и оценивается самостоятельно, независимо от его отношения к женскому полу. Хотя, казалось бы, именно мужчина, а не Женщина, не может обойтись без противоположного пола.

От женщины требуется (а кто, собственно говоря, требует?), чтобы она смотрела глазами мужчины на себя и на свое положение в жизни; и она покорно подчиняется этому правилу. В таком отношении к самим себе, я вижу прежде всего своего рода робость со стороны  женщин,  боязнь  выйти  за  пределы  принятого, возведенного, так сказать, допустимого и приличного. Переустраивать мир, иметь свое, личное, отличающиеся
Ют всеобщего, мнение — это считается не женским делом, а следовательно и не женственным. А женщина, поступающая не женственно, как будто перестает и вообще быть женщиной, но, конечно, не становится Из-за этого и мужчиной. Следовательно, она, как будто, и вообще исключает самое себя из категории людей, делается не-человеком, «никем».
Это, видимо, и есть причина, хоть и не ясно осознания причина того, что женщины продолжают (а когда вообще они начали?) смотреть на себя так, как на них смотрят мужчины, отказывая таким образом самим себе в чисто человеческом положении в земной жизни.
Пока сами женщины не увидят и не отбросят такое отношение к самим себе, нельзя говорить о равноправии обоих полов, даже если будут изданы законы, обеспечивающие полное равенство, даже если эти законы станут для всех привычными и неоспоримыми, и будут точно применяться.

В избирательной кампании коммунистка выступила с речью, приглашая женщин голосовать за коммунистов, иначе говоря, за себя, и привела для этого очень странный довод, который, однако, мог произвести желательное действие на избирательниц, а именно: «Женщин больше, чем мужчин.»

Дружба мужчины с мужчиной — проста, искренна и откровенна, как дружба мальчика с мальчиком. Она не прекращается с женитьбой одного из них, не мешает мужчинам стать хорошими семьянинами. Женщинам труднее достичь такой дружбы, и это жаль. А почему собственно женщинам редко удается дружить между собой? По их вине? Потому, что это якобы свойственно их характеру и складу ума? Я уверена, что тут другая причина, но мне трудно объяснить самой себе, а еще труднее написать, какая именно. Тут виновато прежде всего само положение женщины в общественной жизни, то, что на нее все еще продолжают смотреть, если я не как на предмет, то все лее, как на существо не Совсем полноценное, так сказать, не вполне доросшее. Женщина должна подчиняться всяким писаным и неписанным правилам,  выраженным в избитых,  отчасти бессмысленных  фразах:  «Истинная женщина должна Выть   такой-то»,   «Главная   обязанность   женщины   — Быть преданной женой и матерью».
Женщина несамоуверенна; она не доверяет ни себе ни другим женщинам. Она не смеет, не решается Просто, искренне и без задней мысли дружить с себе Подобными. И это начинается уже с юных лет. В жизни Женщины есть место для родственных, соседских, светских, служебных отношений с другими женщинами, Но нет места для по-мальчишески товарищеских отношений.

«Женский» вопрос сейчас в моде во Франции, и по и плохой  причине: велико количество изнасилований и вобоще нападений на женщин. Между прочим, женщи-на-юрист предлагает основать женскую лигу (членами лиги будут исключительно женщины) для защиты прав женщин и борьбы с преступностью и хулиганством, направленными против женщин.
По моему подход к вопросу с самого начала неправилен. Вопрос следует решать на общечеловеческой почве, а не на исключительно женской. По какой причине думают, что именно женщины особенно заинтересованы в принятии законов, защищающих женский Пол, а следовательно, строго карающих мужчин за посягательство на личность женщин?
Что представляет собой женщина в обществе? С одной стороны большинство женщин — жены своих Законных мужей или любовницы незаконных.  Очень многие из них — матери сыновей. Неужели можно предполагать, что всем этим женщинам было бы желательно, чтобы их провинившиеся мужья и сыновья попали в тюрьму, чтобы их фамилии были опубликованы? С другой стороны, женщины также •— матери, сестры, жены, дочери мужчин. Какой муж не боится за благополучие жены? Какому отцу приятно сознавать, что его дочери опасно гулять одной или поздно возвращаться с работы или забавы?
Членами лиги против бесправия женщин должны бы быть просто порядочные люди без различия пола. Создать лигу из одних женщин противодействует как раз тому, к чему, между прочим, стремятся основатели такой лиги, а именно, полному равноправию женщин с мужчинами. Отделить женщин от мужчин, значит подтвердить и усилить разницу (и враждебную разницу) в общественной жизни между женщинами ж мужчинами.

На чем основано у человека страстное желание жить, просто жить? Не вызвано ли оно, хоть отчасти, опасением перемены, тем неопределенным, даже, как будто, беспричинным страхом перед всем неизвестным, что ожидает нас в будущем? Отсюда должно происходить и естественное желание продлить настоящее.

Желание жить — и не то, что жить как-нибудь особенно, хорошо и приятно, а просто жить — появилось у меня не так давно. И пришло оно незаметно. Сознание, что я желаю жить вызывает во мне гордое, обнадеживающее чувство. А всякие невзгоды, недомогания, неуспехи, заботы удручают меня теперь именно тем, что, хоть и только на время, снижают во мне стремление жить, а следовательно и уменьшают ранить, которую я испытываю от сознания такого стремления.

Ах, как хочется жить  спокойно и наслаждаться жизнью, без страданий, без страха, без тоски, без скунсе ли я перечислила? Нет, есть еще и раздражение. Но оно не так уж страшно. Пусть на меня будет Находить время от времени раздражение. Не было бы только остального.

Человек живет только один раз своей земной жизни.  Случается вдруг подумать об этом, всем известно, факте и тогда увидишь в ином свете некоторые житейские дела.  Об этом следовало бы всем почаще вспоминать и отвергать фальшивые, часто недобрые, легко используемые для зла, идеологические девизы всякие назидательные или неопределенные изречения   как:  «Надо любить»;   «надо помогать другим»; ия тебя же лучше»; «как же другие?»; «мало ли что сет случиться?»; «не надо загадывать». Опираясь вот на такие фразы и виня меня же, in я отстаивала свои права на нормальное, спокойное доствование,  у меня  отняли возможность распоряжаться своим свободным временем, иметь подданство, работать в своей специальности; принудили  бесплодно бессмысленно работать на других, заставили жить в вечной тревоге и неуверенности в завтрашнем дне, ли,- И права на достаточную пенсию. Одним словом, имели возможности иметь все то, что каждый человек изучает или стремится получить, что кажется необходимым для сносной жизни... А ведь живешь всего один раз.
 
...До шестидесяти лет дожила!
Это сказала тридцать лет тому назад (неужели же с того дня прошло в самом деле столько времени?) моя мать о самой себе с выражением, в лице и в голосе, искреннего удивления и какой-то смеси радостной гордости и робкой покорности. И было такое впечатление, словно она, качая в недоумении головой, говорит себе:
— И это досталось мне, мне? Вот уж не думала!
Теперь матери девяносто лет. Она, как будто, не считает этот факт чем-то странным, неожиданным. И желает, видимо, одного: продолжать жить.

Со мной стало случаться, что я искренне и почти невольно говорю себе вполголоса: «Ух, как хорошо жить на свете»; а в другой раз так же искренне: «Ах, как плохо жить на свете». Промежуток времени между обоими суждениями бывает порою совсем невелик. И можно сказать, что ни для одного, ни для другого суждения, вырвавшегося на подобие глубокого вздоха, не бывает даже всегда подлинной, уважительной причины. Суждения просто отвечают самочувствию и убедительны только в данный момент.

Идя прекрасным предосенним утром по пустынной аллее роскошного парка и думая бессвязно о жизни, о счастье, о будущем, я невольно тихо произнесла следующие слова: «Жить, жить; но не страдать и не меняться».

Чего бы не должно быть в земной жизни? Просто — страданий. «Хорошо ли жить на свете?» На этот вопрос можно ответить   очень   просто:   «Жить   хорошо,   а   страдать похо.»  Но такой ответ, конечно,  не решает сути вопроса.

Пожилым (а порою, конечно, даже и молодым) людям свойственно искать и перечислять ошибки и лишения своей прошлой жизни. «Что я сделал не так? Что упустил? Чем не воспользовался?» Я тоже стала спрашивать себя, что я упустила в жизни, о чем мне следует теперь сожалеть. В настоящее время я даю себе на этот вопрос вот какой ответ:
— Мне жаль, что я не достаточно ценила жизнь.
Мне кажется, что с годами увеличивается жажда Жизни или, вернее, появляется стремление жить, независимо от условий и претензий. Перестаешь требовать для своей жизни того-то или того-то.  Желаешь  просто  жить,

Чем  дальше  живешь,  тем  сильнее  хочется  продолжать жить; но в то же время смерть представляется меньше и меньше чем-то плохим, неугодным.

Страх смерти — это страх потерять естественное, тогдашнее ощущение самого себя, без которого человек никак не может себя вообразить.

Все надежды, все действия человека направлены На будущее — на жизнь. Что же делать, когда узнаешь, Что вскоре предстоит умереть? Чем заняться, чем утешиться?

Вот один из вопросов, входящих в опросный лист, предназначенный для писателей: — Как бы Вы желали умереть?
 
Я прочла несколько ответов и, к своему удивлению, забыла их, кроме одного. Ответ этот прост, безусловно правилен, но подвержен различному толкованию. Вот он:
— Хорошо.
Умереть «хорошо» — конечно, очень хорошо. Но это слово слишком многосторонне для того, чтобы быть здесь вполне ясным.
Я вспомнила сейчас об опроснике и подумала о том, что я могла бы сама ответить. Мне кажется, что в настоящее время моим искренним ответом было бы:
— Не страдая.
Для ясности я думала прибавить еще: «ни телом, ни душой». Но это, кажется, излишне. Ведь «не страдая» значит: «никак не страдая».

«II n'est plus. » (Его уже нет.)
Этими словами моя давняя знакомая сообщила мне по телефону о кончине своего мужа, также моего давнего, доброго знакомого. И получилось очень хорошо, просто, искренне: конец.
Меня тем более тронула коротенькая фраза, что моя знакомая — иностранного происхождения, французскому языку научилась по наслышке у обычно Выражается на нем неправильно и неловко.

Бывают минуты, не счастья, не удовлетворения, а уравновешенного спокойствия, когда к смерти относишься просто и невозмутимо, как к чему-то вполне естественному, привычному, даже, если можно так сказать, «своему».
— О чем же тут тревожиться? — как будто мыс
ленно говоришь себе в такие минуты. — Ведь со смертью все кончится. (И понятие «кончится» почти совсем с понятием «устроится».) Смерть — подлинный конец всему, и только.

Это   спокойное,   простое   отношение  к   вопросу   о смерти распространяется в такие минуты и на умерших. Ведь умерший — уже не человек.  Зачем же  о г кем беспокоиться? Он, правда, был когда-то человеком, Жил,  что-то  делал,  о чем-то  думал,   к чему-то   стремился; надеялся, разочаровывался, радовался, страдал. И  теперь его нет: для него тоже все кончилось, все, как -бы, устроилось и уладилось.

Детскому возрасту присущ страх смерти и желание бессмертия. В зрелом же возрасте продолжаешь бояться смерти и хочешь жить как можно дольше, но уже не желаешь вечной жизни на земле.

В школьных учебниках и хрестоматиях помещены стихотворения о смерти, напоминающие детям, что всем людям, в том числе и им, предстоит умереть. Поскольку мне известно, дети не любят такие стихи.  Зачем  их  помещают в  школьные книги?  Затем,  дети сильнее почувствовали  льготное положение своего  возраста,  стали  более удовлетворенными? того результата я не замечала. Не думаю, чтобы его смогли заметить другие.  Так для чего же? Я не могу казаться от мысли,  что тут  скрывается нехорошее намерение: «Пусть   мол  они узнают...»

Ограниченное и безграничное одинаково пугает. однако, дети очень боятся смерти, но почти не боятся бесконечности: о ней они просто редко и мало думают. Сама жизнь представляется им чуть ли не вечностью, но такой вечностью, на которую можно возлагать светлые надежды.
 
Страх смерти мне кажется в известной мере вполне естественным для всякого более или менее здорового, приспособившегося, не слишком разочарованного и не слишком страдающего человека. Но страх этот не у всех одинаков.
Я заметила, что верующие люди (я здесь говорю только о верующих христианах) боятся смерти больше, чем неверующие. На первый взгляд это кажется, как будто, странным, неправдоподобным. Ведь эти люди веруют в любящего их милосердного бога и в блаженную загробную жизнь. Чего же им бояться?
Однако, подумав, я нахожу вполне нормальным, что именно верующие боятся больше других.
Неверующий человек знает только, что он когда-то умрет. Что будет дальше, ему совершенно неизвестно: это находится вне рамок его представления, его воли и его действий. Дело зависит не от него и он тут совсем безучастен. После смерти человек — не человек. До смерти же он остается истинным человеком со всеми свойственными ему ограничениями. Это дает ему гордое сознание своей обреченности, которая принимается, как часть его человечности. Он привык смотреть на смерть, как на явление неизбежное, естественное, а следовательно, почти нужное. Он ничего не ожи-дает. У неверующих страх смерти смешан с надеждой на кончину. Они знают, что страх прекратится с наступлением смерти.
Верующие, напротив, думают с тревогой о том, что их ожидает за гробом. Их отношение к смерти не может быть пассивным. Они предстанут перед Богом, они будут отвечать за свое отношение к нему и за свои поступки. И их мучат сомнения. И они пытаются представить себе невообразимое — загробную жизнь. Мы все не раз испытывали подобный страх перед неизвестным: перед экзаменом, перед операцией, перед любой предстоящей переменой.
Мне кажется, что истинные и хорошие христиане боятся  больше  других.   Это,  пожалуй,   тоже не  удивительно, хотя и грустно. Хорошие и искренние люди более  требовательны  к   самим   себе  и  более склоны к терзанию самих себя, чем другие. Если я не ошибаюсь  в  своих предположениях,   то  больше  всех должны бояться священники: они больше других чувствуют свою ответственность перед Богом.

Однако, согласно моим наблюдениям, христиане думают как раз обратное, а именно, что неверующие боятся, да и по смыслу должны бояться, больше их. ним из преимуществ веры они, искренне или неискренне, считают как раз то, что она избавляет от страxa смерти, так как дает надежду на продолжение несравненно лучшее продолжение жизни за гробом. их, видимо, сложилось такое мнение: неверующие виноваты перед Богом в том, что не верят в него, и должны чувствовать свою вину перед ним. Им есть  бояться после смерти. Сверх того, христиане,  считают логичным и даже правильным, что Бог будет мстить за неверие в него. А что бы они возрази, если бы неверующие воскликнули: — Хорош же ваш бог! И в чем же заключается милосердие и его любовь к людям? Надо сказать, что у не верующих в Бога нет и того Кого мнения о Боге, которое свойственно стольким христианам. И это тоже может, на первый взгляд, показаться странным.

Что случилось бы, если б удалось устранить смерть земной жизни человека? Бессмертие оказалось бы же неотвратимым, как и смерть, но было бы более неумолимым, более тяжелым, чем смерть. Если бы осталась возможность убить человека, я думаю, что сразу возросло бы количество самоубийств. И в последствии, вероятно, открылись бы своего рода врачебные кабинеты для безболезненного умерщвления желающих. В конце концов добровольная кончина стала бы всеобщей  «естественной»  смертью.
А если бы не удалось прекратить вечную жизнь, то вообще трудно вообразить, что случилось бы с людьми. Я думаю, что прежде всего распространились бы психические болезни. Со временем, быть может, все человечество сошло бы с ума.

Конец — несуществование — и вечность — бесконечное существование — одинаково способны пугать и тревожить человеческую мысль, уже потому, что и в том и в другом полная неизвестность.
Понятие «вечность», правда, меньше волнует, но оттого ли, что вечная жизнь более желательна, чем кончина? Трудно сказать... Быть может, при мысли о вечности невольно складывается впечатление чего-то или очень хорошего, или очень отдаленного, еще не угрожающего. И кажется, что будет, по крайней мере, время подумать о ней и придти к какому-нибудь решению, заключению.
И своя кончина, и свое бесконечное существование одинаково непостижимы. Только в вечности, как кажется,  нет перемены.  Невольно думаешь:
— Ведь я живу, ну и буду продолжать жить.
Кончина представляется неизбежной, а вечность, как бы, необязательной. Поэтому в вечности не чувствуется и насилия, хотя это впечатление обманчиво.
 
Углубившись в раздумье, увидишь, что вечность
не только неумолима. В мысли о ней нет и того, что необходимо для человека  в  трудные минуты  жизни, так надежды, что в конце концов избавишься от всего; и прежде всего, что тяготит, мучит и утомляет. А эту надежду, эту уверенность  находишь,  напротив,   в  мысли  о мне.

Я перечла написанное, и оно показалось мне правильным. Но вот всплыла на поверхность сознания иная мысль. Такая мысль приходит мне на ум уже не в первый раз:
- Не надумала ли и не написала ли я все это чтобы  уверить себя в том, что смерть не плоха и вовсе не так страшна? Да, кажется, это и есть одна из причин,   но   отнюдь   не  единственная   причина,   побудившая меня написать о кончине и о вечности.

Самые обыкновенные, с детских лет всем известно никем   не   оспариваемые,   давно,   казалось   бы, известные факты, как, например: «я — есть я», «я и меня не будет», «меня когда-то не было», «время идет и не останавливается» оказываются все же ими изумительными и непонятными, когда человек по известной причине вдруг направит на них свой грешный взгляд и остановит на них свою мысль. Шляться в такие факты нельзя. Они настолько необъятны и необъяснимы, настолько не согласуются с ценной жизнью и привычными мыслями, они так расстраивают,  что человек невольно перестает о них думать.

Смех —  какое  это  милое проявление человеческой души. Но не каждый смех. Нет ничего глупее и неприятнее того неестественного или пренебрежительного смеха, которым очень многие люди считают правильным отвечать на непонятное им или на пошлости; да еще на чужую ошибку, неловкость, замешательство, порицая таким образом человека действительно или мнимо уличенного в чем-то таком, что считается неправильным или нехорошим.

Очень часто можно замечать, что люди — и преимущественно воспитанные и достаточно культурные, или, напротив, совсем некультурные — отвечают смехом на все то, что им непонятно, чего они не допускают, что не входит в пределы их знаний и привычек (вернее, знаний и привычек их среды). Они относятся неодобрительно ко всему чужому, что коснется их. Но они очень ценят свою воспитанность; она-то и мешает им высказать свое неодобрение или критиковать неугодное явление. Смехом они показывают, что явление неправильно и не должно вызвать серьезного отношения с их стороны.
— Вы видите, — как будто говорят они. — Нельзя принять всерьез Ваше мнение. Надо полагать, что Вы просто шутите; и шутите не совсем уместно. Но я человек воспитанный, и этого Вам не скажу.
А некультурные или очень наивные люди, ничего не понявшие, всегда опасаются, как бы собеседник не счел их бестолковыми или незнающими. Смехом они, с одной стороны, прикрывают недоумение и неловкость, а, с другой стороны, дают понять, что они уловили в сказанном какой-то намек, нашли какое-то остроумие.

Очень многие, преимущественно молодые, не тонкие или некультурные люди находят смешными чужие ошибки и чужое непонимание, основанные на незнании кого-нибудь такого, что они сами считают правильным быть. Незнание кажется им глупостью, а смех — даже  и не злорадный, а добродушно-порицательный смех был сильным  ответом на  такую  глупость.  Мне  самой незнание казалось смешным только в детстве, да и то не часто. И уже давно я считаю очень глупым такое отношение  людей к чужому незнанию.  Зато  ошибки «происшедшие от чьей-нибудь рассеянности или по недоразумению, не только кажутся мне мило-забавными, и следовательно и смешными, но и всегда вызывают во мне расположение к тому, кто так ошибся.

Меня   возмущает   молодежь   (особого   рода   молодежь), считающая правильным или остроумным безобразничать на  улицах,   в   перевозочных   средствах,   в зрительных залах. А еще больше (если это только возможно) раздражают меня присутствующие, считающие 1ильным отвечать на хулиганство неловкой улыбкой или глупым смехом, желая этим самым показать, они не старомодны, сочувствуют молодежи и способны оценить остроумные шутки. А что оказывается подлинной причиной такого снисхождения с их стороны. Необдуманность?  Трусость?

Действительно   смешным   может   казаться   только то,  что совсем не затрагивает, уже перестало затрагивать или еще не затронуло важный вопрос в жизни человека.

Слезы   я   считаю   неоценимым  даром  и   лучшим, естественным и безвредным лекарством. Как не насытившийся или не утоливший жажду человек просит пищи или питья:  «Еще,  еще!», так и i случается после скудного плача мысленно обращаться к своим не вытекшим слезам:  «Еще, еще!»
Неудивительно, что я боюсь потерять способность плача или даже потерять только склонность к слезам, когда промежуток между двумя приступами плача оказывается слишком долгим. И, спохватившись, я тоскую по слезам, ожидаю их прихода. Так что, когда у меня случается неприятность или горе, и я расплачусь, я бываю в состоянии утешать себя, говоря себе: «Ничего! Все-таки хоть поплакать удалось. И то хлеб».

Сегодня утром, не встав еще с постели, я вдруг заплакала без всякой видимой причины, почти невольно. И сейчас снова плачу и призываю слезы: какое это все-таки облегчение и даже, порою, наслаждение! Вот тоже, что отделяет людей от животных: животные, как будто, не плачут; не плачут вот так. Жаль зверков!

Я всегда много плакала. В детстве слезы очень осложняли мне жизнь. А теперь я плачу реже; пожалуй даже слишком редко. Временами я боюсь, что совсем потеряю способность плакать. Мне кажется, что я потеряла бы часть самой себя.

Все то, что получаешь «задаром», то-есть без денег, обходится, в конце концов, дороже купленного за деньги. Приходится все равно расплачиваться; но платишь более ценной монетой, чем деньги. Еще хорошо, когда в платеж включаются слезы: они, в некоторой степени, возмещают затрату ценной монеты. Слезы, способность плакать, я считаю большим благодеянием в человеческой жизни.

«Не плачь!», «Не плачьте!» Так говорится в виде утешения, и даже, в большинстве случаев, вполне искренне. Но что же может быть необдуманнее, недейственнее, а потому и глупее такого увещания?

Если б  меня сейчас  спросили:   «Чего  Вам  больше всего хочется в настоящую минуту?», я могла бы вполнe искренне ответить: «Плакать»

Мне неоднократно говорили, что я умею угадывать мысли. Чужие мысли нельзя угадать. Если заранее знаешь мнение незнакомых тебе отдельных лиц или пой группы людей о том или ином происшествии, о или ином учении, то можно сказать с уверенного, что их суждение основано не на мыслях, а на коллективных предвзятостях.

В разговорном языке слово  «думать» редко употребляется в своем первоначальном, естественном смысле: обдумывать, размышлять, стараться дойти до чего-нибудь умом. Зато очень часто можно услышать его уничижительном смысле, почти равноценном таким словам, как:   ошибаться, заблуждаться, мысленно злословить. И надо заметить, что слово «думать» употребляют гораздо чаще говоря о других, чем говоря о себе. «Вы думаете...», «Он думает...» Уже  одно это обстоятельство явно указывает на то, что прекрасное слово обесценено.

Когда мне говорят: «Вы думаете», мне всегда хочется ответить: «Вы не можете знать, что я думаю.»

Есть разница, на которую, кажется, не достаточно вращают внимание в психологии и лингвистике: можно думать; и молено мысленно говорить что-нибудь себе или другим. Для первого умственного процесса не требуется слов. Для второго необходимо владеть, хоть отчасти, каким-нибудь языком. О существовании бессловной мысли как будто забывают, видимо, потому, что вспоминая о ней или разрабатывая ее, человек выражает ее словами, фразами какого-нибудь языка.

Некоторое время я находилась в необычном состоянии: у меня была страшная усталость, сонливость, какое-то всеобщее притупление и, главное, неясный, но непрестанный страх опасной болезни. Ничто не клеилось. Память плохо действовала. Но странно: мысли приходили; они не притупились. Только за ними не следовали слова, необходимые для выражения и закрепления мыслей, так сказать, для их материализации.

Случается, конечно, что я говорю вполне искренне, а не для того, чтобы поддержать разговор или угодить собеседнику. Но говорю ли я в таком случае действительно то, что думаю? Далеко не всегда, хотя, говоря, мало отдаю себе в этом отчет. Чаще всего я говорю то, что желала бы думать. Или то, что боюсь подумать; в этом случае я, невольно и наивно, надеюсь вызвать в собеседнике возражение, которое опровергло бы мое опасение и успокоило бы мою смутную тревогу.

Когда мне приходится слышать жалобы на то, что какой-нибудь человек (чаще всего ребенок) прочел или услышал нечто «неправильное», вследствие чего он будет думать то-то или то-то, я мысленно возражаю: «В том,  что человек будет что-то  думать,  нет  беды.
 
Беда может быть только в том, что он, не думая, будет | что-то знать. Опасны знающие.»

Увещающий голос:
— Надо думать!
В ответ томный голос:
— Не хочется думать...
Первый голос:
— А чего хочется?
Второй:
— Мечтать.

Мыслителей (возьмем хоть  « Le Penseur » Родэна) принято  изображать   особенно,   судорожно,   сосредоточенными, словно напрягшими все силы для того, чтобы схватить, сжать, удержать мысль и направить ее по известному пути, или самим следовать за ней, шаг за магом, в определенном направлении.  А выражает ли лицо и поза мыслящих на самом деле такое напряжение, такое видимое усилие? Да и нужны ли они для мышления? Может быть, в некоторых случаях, но далеко не всегда. Я думаю, что так же глубоко можно мыслить  и  со   спокойным,   равнодушным,   как   будто рассеянным, даже глуповатым выражением лица.
Мне самой усиленное напряжение понадобилось я для выражения мыслей подходящими словами. Но, несчастью, я, кажется, мало способна на такое напряжение. Я слишком легко бросаю внутреннюю работу над словом и возвращаюсь к бессловным, а порою и бессвязным мыслям, приходящим на ум естественно, без усилия, без принуждения.

Чем нужно обладать для того, чтобы быть, или хоть считаться, крупным писателем? Прежде всего, конечно, нужно обладать талантом. Так говорят все. Но что обозначает, что содержит в себе это неопределенное слово? Тут можно пуститься в перечисление других отвлеченных и не очень ясных слов. А вот теперь я вижу что-то такое, чего не замечала раньше: нужна и большая доля храбрости. Надо суметь, хоть временно, превозмочь естественный страх перед некоторыми, всем людям известными, необходимыми явлениями и проявлениями жизни. Надо суметь твердо и стойко взглянуть им в лицо и, не преуменьшая, но и не преувеличивая их важности, найти в себе силу искренне писать о них.

Как отличить художественно ценный роман от просто развлекательного или исключительно тенденциозного? Я лично употребляю для определения очень простой и совсем внешний критерий. Истинно художественное произведение выигрывает при втором, третьем, быть может, и четвертом внимательном чтении. Остальные проигрывают. Есть и другой признак; но по нему мне труднее судить из-за отсутствия многочисленных примеров. Вот он: кинофильм, созданный на основе истинно художественного романа и не слишком меняющий идею и содержание этого романа, не может не оказаться (по крайней мере в настоящее время) на несравненно низшем художественном уровне, чем роман, иначе говоря, должен оказаться «плохой» картиной. А фильм, заимствованный из менее ценного произведения, может быть не только очень хорошим, но может и оказаться на гораздо более высоком художественном уровне, чем само литературное произведение.
 
И сам создающий произведение искусства, и его критики, и публика легко поддаются соблазну применять к новому произведению существующие уже правила, и сравнивать его с чем-нибудь раньше созданным и известным. Начинают требовать сходства или, напротив, отсутствия сходства с прежними произведениями. И случается, что из-за таких, казалось бы, внешних, совсем второстепенных соображений отвергают и приносят в жертву истинную мысль и своеобразность, которые должны были бы проявиться в произведении.

Интерес   и  ценность  литературных  произведений
зависят не от значительности событий, которые в них
описаны,   и   не  от   достоинства   мнений   и   поступков,
и которые хвалит или порицает писатель, а от того, что
возбудят в нем самом эти события, мнения и поступки,
и что он сумеет вызвать в читателях своим описанием.

Сочинитель исчез за сочинением, а сочинение ожило. (В письме к маме 1-го декабря 1962.)

Сочинения в прозе имеют одно неоценимое преимущество перед другими отраслями искусства (то есть, я считаю это преимуществом, а знакомые мне люди, кажется, не разделяют моего мнения). Писатель-прозаик может создать произведение совершенно лишенное того, что называют «красотой», не подчиненное никаким законам благозвучия, никаким правилам и предписаниям, введенным предшественниками или критиками. Но в то же время произведение — или хоть часть его — может оказаться ценным, глубоким и прекрасным, не по форме, а по мысли, по содержанию.
 

 
Продолжение следует…


Рецензии