Игры в сумерках

               

                ПРОБУЖДЕНИЕ

Жизнь начиналась с черного яркозвездного низкого неба, которое теснилось над крохотным клочком заснеженной земли, высвечиваемым тусклым желтым светом из окон растворяющегося в темноте низкого бревенчатого дома.
Жизнь начиналась со скрипа снега под неловкими, неуклюжими ногами, с ощущения беспомощности и смятения перед вдруг открывшейся брешью в умиротворенно покойном, равнодушном самосозерцании.
Невнятное, глухое бульканье людских голосов, среди которых один как будто был знакомым, доносилось откуда-то сверху, а перед глазами близко-близко была снежная дорожка, которая уходила в темноту и снова начиналась перед окнами соседнего дома.
- Девки, гляди-ка, а ходу-то у него совсем нету, - то ли удивленно, то ли восторженно говорила соседка, хлопая себя по бедрам. – Ногами перебират, да все на одном месте.
- Побежит скоро, потом и не догонишь, - отвечала ей мама, поддерживая сына за воротник черной цигейковой шубейки.
А он, неуверенно переступая ногами в белых фетровых негнущихся валенках по расчищенной от снега дорожке, все норовил завалиться в пушистый, посверкивающий колкими бело-голубыми огоньками сугроб.
Жизнь начиналась с летящих в кошевку из-под копыт заиндевевшей лошади ледышек, невнятной, усыпляющей немочи и людей в белых халатах. С соседской девчонки, которая выходила за сарай побрызгать на снег, а он, наученный старшим братом, должен был смотреть, как она это делает. Со строительства ледяной избушки в огороде и необыкновенного, терпкого вкуса обгрызенного зеленого яблока, которое привез однажды отец. С похода всей семьей через лес на ближний покос, когда он должен был сам залезть на маленького кедренка-подростка и сорвать с его вершинки невесть как вызревшую шишку.
Потом была река. Она явилась как чудо, как зыбкая, тревожащая граница неизменного мира, расширяющая его до безбрежной величины. Залитая солнечным светом, играющая разноцветными бликами и ласково пошлепывающая волнами курья была домашней и живой, как деревенская улица. По ней сновали малые и большие лодки, перевозя людей и грузы, в ней купались и удили рыбу. По вечерам к ее недалекому противоположному луговому берегу, призывно мыча, подходило стадо коров, и их хозяйки, гремя подойниками и незлобиво поругиваясь меж собой, усаживались в лодки и на гребях перебирались к своим Майкам, Звездочкам и Чернушкам. Запах свежего молока и коровьего навоза на какое-то время плотно зависал над курьей и деревней и затем медленно разреживался, уступая место влажному вечернему речному духу, приправленному травным настоем.
Деревня высыпала на берег – встречать трамвай. Звуки гармони, людской гомон и детские голоса на яру таяли в вечернем сумеречном пространстве, остывающее и уже скатившееся за горизонт солнце последними лучами своими пятнало алым цветом лица, дома, деревья и речную гладь, пресыщенную голубизной высокого дневного неба.
Белый, расцвеченный огнями трамвайчик выплывал из-за тальникового острова, отделявшего курью от Оби, и гордо дефилировал между ним и его луговым собратом по направлению к деревне. Издалека были слышны шум винтов его и музыка, доносящаяся с палубы. Апогеем всеобщего возбуждения была швартовка судна, когда на берегу ловили конец швартовочного каната, а с носа трамвайчика скидывали на берег узкий трап, по которому надо было еще суметь спуститься приехавшим, подняться отъезжающим, а желающим купить в буфете трамвая пива или газводы успеть проделать и то, и другое.
Звук шлепающейся на мокрый песок бутылки, прощальный гудок трамвайчика и его неспешное, величавое удаление. Этот миг воссоединения с большим миром и трепетно-жалостливое расставание с ним натянутой струной остается в душе, и никогда не знаешь, отчего она вдруг зазвучит – так высоко, так печально и бережно. Звук, кажется, доносится столь издалека-далека и уходит в такое безбрежье времен, что ни разгадать его и не осмыслить. И остается только – слушать и повиноваться его зову.               

                КУКУШКА

Звеня, мягко подпрыгивая на кочках, катится по пыльной дороге ржавый железный обруч. Я бегу, подгоняя его проволочной вилкой, по улице моего детства. Над ней всегда так ярко светит солнце, что невозможно смотреть вокруг, не щуря глаз. И, наверное, от этого рыжего плывущего света все дома вокруг и предметы кажутся невесомыми, а люди – бесплотными. Да и сам я сейчас будто белый, влекомый небесным ветерком крошечный парашютик одуванчика, которым играют мягкие волны солнечного света.
Медленно проплывают по сторонам палисадники с пыльной зеленью берез и черемух, ставшие розовыми от дождей и солнца плакаты на сельсовете, люди в легких разноцветных одеждах. Звенит мой обруч! Нет, это звенит лето, всей полнотой своей вместившись в меня и в мой маленький и бесконечно огромный мир.
Там, на взгорке, где кончается тротуар, и стоит наш дом. Он стар, темен бревнами и досками глухих высоких ворот с блестящим металлическим кольцом. Но весело глазаст большими окнами, что смотрят прямо через дорогу на спрятавшуюся в истомленной от зноя зелени школу с белой, покрытой шифером крышей.
Через зеленую лужайку от моего дома по этой же стороне улицы возникнет, будто мираж, голубовато-белое стройное тело деревянной церквушки. В ней размещается деревенский клуб, но я все равно побаиваюсь бывать там, потому что рядом кладбище. А кладбище для меня самое страшное на свете место. Потому что там лежат люди, которых нет. Кедры здесь старые, толстые и раскидистые, и даже в самый солнечный день тут бывает сумрачно, а деревья шумят, когда, кажется, нет и маленького ветерка.
Но здесь скорее всего созревают шишки, и их бывает много даже в самый неплодородный год. Проходя мимо, взглянешь однажды в жутковатый сумрак кладбищенского бора и обомлеешь – пушистые ветви сплошь усеяны розовыми огоньками! Это пестики, из которых и должны будут потом вырасти шишки. Но пока они созреют, пока нальется молочком орех и оденется каленого цвета крепкой скорлупкой, излазят ребятишки постарше вдоль и поперек этих великанов. И когда придет пора шишковать, на плодовитых красавцах – хоть шаром покати. Да разве кто и пришел бы сюда с кОлотом?
На травянистой полянке, которая, судя по небольшим холмикам, тоже была когда-то частью кладбища, и замрет мой железный друг обруч. Я останавливаюсь и слежу, как он, прокатившись немного вперед сам по себе, вильнет раз, другой, и, опрокинувшись набок, немножко поупрямится, как бы желая вновь подняться, но скоро затихнет. Смолкнет и его голос.
И тогда, в обрушившейся на меня тишине летнего знойного дня явственно зазвучит – ку-ку, ку-ку… И я, затаив дыхание, буду вслушиваться в эти, начавшие тревожить меня с некоторых пор мерные и прозрачные, как капли воды, звуки.
Кажется, что кукушкина песня, минутами смолкая, всегда так и звучала над моей деревней, прятавшейся в вечной зелени кедров на берегу курьи. Но слушал я ее по-разному. Тогда, чуть-чуть раньше, она была для меня так же естественна и проста, как звон обруча, поющего гимн лету на моей улице, как хрипатый крик ронжи в лесу, когда взрослые говорили:
Ронжи нынче много, видно, худо будет с орехами.
Ну а песня кукушки звучала будто бы только для нас, детей. Чтобы мы, устав от игр и уловив ее голос, спрашивали попеременке:
Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить?
И потом хором считали доносящиеся словно бы со всех сторон чуть глуховатые, но чистые и словно усталые звуки.
Мы подозревали тогда, что кукушка живет там – за курьей, за зеленым лугом, за тяжелой, ртутно поблескивающей на солнце Обью, в синем лесу. И вот обруч уже оставлен, проволочная вилка превращается в шпагу, и я вслед за моими безликими друзьями бегу по тропинке к речке, по дороге кроша бесчисленное крапивное войско.
Вода уже отступила, под яром обнажились серые пески, тот берег взбугрился, приблизился, и на речке стало уютней. Купаться сейчас уже нельзя – взрослые говорят, что в воду помочился лось. Но и без купанья здесь всегда найдешь столько интересного!
Можно сделать удочку, или, привязав к удилищу петлю из тонкой медной проволоки, тихонько идти у края воды и высматривать приткнувшихся к берегу зеленых щурят. А проще и веселее – вооружиться проволочными шпагами и гонять по мелководью мальков.
Надо идти вдоль тянущегося по яру кладбища за деревню. Там мало лодок, людей, и рыбные места. Они назывались по тополям, которые почти с равными промежутками по одному стояли вдоль берега. Так и говорили: рыбачил у второго, третьего или пятого тополя. Последний из них, седьмой, стоял на повороте реки. Там и была граница видимого мной мира.
Мы разбредаемся по берегу и тихонько идем вдоль кромки воды, держа наготове свое оружие. Высмотрев стайку мальков, пасущуюся чуть поглубже, наперегонки, но осторожно, оттягивая носки, чтобы не булькать, забредаем в воду и бьем, кто вперед. Как правило, «жертв» не было – успевали маленькие рыбешки ускользать от наших слабых, да и неумелых ударов. Но было много брызг и беготни друг за другом, пока, наконец, мокрые с головы до ног, мы вновь не принимались за «охоту», медленно отдаляясь от деревни.
По кромке воды стелется тень от деревьев. Забредешь в воду, обернешься к берегу, и так полоснет вдруг по глазам солнечным лучом, пробившимся сквозь густые ветви, что на минуту слепнешь.
Но бор мрачен и темен даже в такой яркий день, и мне жутковато смотреть туда.
Но – один я вдруг остался. Голоса сверху. Зовут меня. Моя босоногая компания уже на яру под деревьями. Мне не хочется идти туда, где из холодящего сумрака часто выглядывают синие и красные кресты, памятники, оградки и бумажные цветы. Но я иду, потому что друзья могут заподозрить меня в трусости.
Вступаю в тень и чувствую, как мурашками покрывается тело. После пристального глядения в воду и яркого света в тени все кажется призрачным, и я с тоской оглядываюсь на залитую солнцем курью. Карабкаюсь по висящим корням стоящих на самом обрыве деревьев, осторожно ступая ногами по усыпанной желтыми иглами земле, подхожу к ребятам.
Они кружком стоят вокруг ямы, которую копают два мужчины. Чуть в стороне, у толстого корявого кедра, на его узловатых, выпирающих из земли корнях стоит маленький гробик из белых, свежеоструганных досок. Я никогда не видел, как хоронят, только слышал жуткие рассказы о мертвецах. Чувствую, как сердечко мое начинает подпрыгивать, дрожать и отвожу глаза.
Один из мужчин, тот, что постарше, отставил лопату и вытер потное, заросшее черной щетиной лицо полой расстегнутой белой рубахи. Он мутноватыми глазами оглядел нас, отошел к гробику и вынул из-за него бутылку водки с надетым на горлышко стаканом.
Пей, - протянул стакан стоящему в яме парню. Тот молча принял, выпил, и, морщась, глубоко с шумом втянул воздух.
Чертовы корни, - проговорил он, все еще содрогаясь. И немного погодя добавил:
Ребятишек-то угости. Пусть поминают.
Старший вытянул из кармана мятых черных брюк небольшой кулечек, и, вдруг засуетившись, стал неловко совать нам в руки теплые липкие карамельки.
Тот, что был в яме, раза два яростно рубанул внизу лопатой, издавшей глухой подземный звук, снова без выражения повторил: «Проклятые корни», - и стал выбираться наверх, осыпая в могилу ярко желтый песок. Затем он подошел к гробику, снял крышку:
Прощайтесь…
Старший мужчина отошел к краю обрыва, прислонился плечом к дереву и стал смотреть на речку.  Мы, не решаясь сдвинуться с места, стояли, а глаза у всех были прикованы к личику девочки, лежащей в гробу. Белокурая, с черными длинными ресницами и коричневыми губками, она походила на куклу, лежащую в коробке.
Таня ее зовут, - не оборачиваясь, глухо обронил мужчина. – Умерла вот…Больше нету…
Мне было страшно, хотелось уйти, но ноги словно приросли к земле. Только сердечко бешеными скачками убегало куда-то все быстрее и быстрее, и казалось, вот-вот что-то обрушится, лопнет, оборвется.
Я не знал эту девочку. Наверное, она жила на другом конце деревни. Но она была одной из нас. Она бегала на речку, у нее болели зубы. Она смеялась и плакала, и бродилась в лужах после дождя. Один ноготок у нее на пальчике – черный. Наверное, она прищемила его дверью, как я недавно. Ей было больно. Такая тягучая, ноющая боль…
Не помню, что было дальше. Только как во сне шел я один по берегу к деревне и все оглядывался назад. Но сзади никого не было. А мне казалось, что я вижу, как белокурая девочка в розовом атласном платьице бежит по мелководью, смеясь и поднимая фонтаны брызг, туда, к седьмому тополю. И я знаю, что бежит она туда потому, что там, дальше, живет кукушка, которая сейчас снова поет свою песнь. Все так же негромко, мерно, нескончаемо…

                НА БОЛЬШОЙ РЕКЕ

Прощай, уютная курья, прощай, наша славная деревенька, друг Гришка Хромухин, детсадишный тихоня Дунаев, друзья отца ханты, считавшие своим долгом по приезде в деревню зайти к председателю и пугавшие нас своим видом и запахом. Прощай щедрый старый кедровник, кормивший нас орехами, ягодами и грибами. Прощай зеленая полянка перед уваровским домом, где по вечерам собиралась деревенская детвора.
«Пошел Ванька по воду,
Нашел чашку золота.
Чашка не кругла -
Все четыре Угла:
Тут угол, тут угол,
Тут угол,тут угол,
Посредине кисть,
Я ударю — не сердись». - Далеким эхом в напутствие мне доносится с единственной улицы нашей бывшей деревни из-за курьи.
Мы со всем своим скарбом, коровой Майкой и курятником плывем на бело-зеленой самоходке по Оби в дальнее плавание.
Я с замиранием сердца озираюсь на далекие берега – синий лес не стал ближе, а только обрел оттенки и очертания, вглядываюсь в пугающе сливающийся с небом водный путь и растворяюсь в шуме бьющихся о борта темных обских волн. С той ли поры или раньше, но, оказываясь на природе, я как бы начинаю утрачивать собственное сознание и будто всасываюсь в окружающий меня, неспешно и отстраненно существующий мир. С годами это чувство поблекло и оскудело, но тогда я мог быть речной водой, которая омывает песчаные косы, просачивается в заливные луга и заполняет мелкие озерца и речушки, подмывает крутояр, несет упавшие деревья, суда и лодки и ласкает в прохладных недрах своих разнообразные рыбные племена, а в тихих заводях укрывает утиные выводки. Даль беспредельная, голубая, зеленая, желтая и коричневая, утонувшая в собственном самосозерцании.
Бойкий стукоток черно-коричневой мотолодки – она тяжело тащит против течения пропахший рыбой деревянный плашкоут. На его палубе рядами лежат серовато-бурые великаны-осетры, царь-рыба наших мест. А рыбаки оттуда, куда мы и направляемся на новое место жительства – в большое село, вытянувшееся подковой вдоль многоводной, почти такой же, как Обь, протоки. А может быть, наша встреча с царь-рыбой произошла уже у рыбзавода, потому что добытых осетров в их последний водный путь вели на кукане.
Наш новый дом – терем по сравнению со старым. В нем пахнет свежим деревом и стоит необычная печка-голландка. Отец в мамином фартуке с деревянными щипцами в руках на кухне показывает маме, как надо управляться с только появившейся на селе стиральной машинкой. Тетя Зоя с вечной папиросой в зубах и игра в «шестьдесят шесть» по вечерам в ее комнатке-боковушке, которую она делила с моим старшим братом. Споры до ругани и старинная книжка «Прапорщик Щеглов», по которой я учился читать. Маленькая школа (так называли начальную), ласковые лучистые глаза и теплые руки первой учительницы Анастасии Федоровны, школьный друг ханты Сашка Возынгов и их многодетный веселый дом, и наши попытки спрыгнуть с крыши появившейся в нашем необустроенном дворе стайки со сделанным из простыни и веревок парашютом. Ходы и пещеры в снежных сугробах, соседская девочка Шура Щиброва, и непонятное, неуловимое ощущение образовавшейся между нами связи.
Мир взрослых в то время существовал будто бы сам по себе, лишь иногда вторгаясь в наше детское пространство. Вечно хлопочущая по хозяйству и на кухне мама была олицетворением добра, сердечности и вместе с тем, какой-то внутренней спокойной и неодолимой силы, которая будто бы обволакивала и защищала меня во всех моих жизненных перипетиях не только в детстве, но и всю мою жизнь. Образ отца в моей памяти ассоциировался с ощущением уверенности и силы, но силы жесткой и потому опасной. Вряд ли можно связывать это ощущение с немногими оставшимися в памяти эпизодами: вот он ведет меня к зубному врачу и орущего в голос удерживает в медицинском кресле, вот длинной хворостиной пытается выгнать меня из огромной лужи. Отец словно стоял над всеми нами, над семьей и над всеми другими людьми, которых в то время я будто бы и не замечал.
Но только вдруг кольнет в сердце, окатит волной несгоревшего иль неостывшего стыда: ну вот же идет по нашей улице в своем вечном грязнозеленом плюшевом пальто с капюшоном она, почему-то оставившая свой след в моем детстве.

                ДУСЬКА-ДУРОЧКА

Мне потом рассказывала мама, что Дуська-дурочка не всегда была такой. Как и большинство спецпереселенцев, она приехала в село в тридцатых годах, здесь вышла замуж за высокого, красивого, под стать ей, украинца, и родила девочку. Но мужа, которого она сильно любила, убили на фронте, и будто бы с этого времени заметили, что начала она заговариваться. А потом и вовсе стала «не в себе» после того, как однажды летней ночью залез к ней в избушку пьяный мужик.
Дочь ее вскоре забрали родные и увезли на большую землю, и Дуська осталась одна в своей покосившейся избушке на берегу реки. Сначала ее жалели и думали, что со временем у нее все пройдет. Потом стали смеяться. Тогда-то и превратилась она из первой на селе красавицы Евдокии в Дуську-дурочку. И, наверное, не было в этом ни злорадства, ни жестокости, потому что женщины, знавшие ее раньше, охотно разговаривали с ней, и даже без какой-либо тени насмешки или превосходства.
- Какая она дурочка? – Говорила мама. – Ну, бывает, скажет что-нибудь не то, да смешное, так и все мы не без греха.
Но называла по-прежнему Дуськой-дурочкой. И для нас, десятилетних, воспринимающих слово однозначно и одномерно, все было ясно.
Ее избушка стояла наискосок от нашего дома через переулок, выходящий прямо к реке. С другой стороны, так же наискосок от нее, возвышался дом Конаковых, и их стайка, на крыше которой мы с Борькой Конаковым играли в Тимура и его команду, была почти рядом с Дуськиной развалюшкой и ее огородом. Борька верховодил в нашей компании, потому что был старше и самым гораздым на выдумки и проказы. И, конечно же, главным объектом нашего внимания была одинокая пожилая женщина со странностями. В нашей игре в Тимура и его команду мы, то старались навязать ей свою помощь, в которой она явно не нуждалась, поскольку тут же пресекала все наши «благородные поползновения», то изображали из себя хулиганов из того же известного фильма и лазали к ней в огород, бросали в окна камни. Мы не осознавали тогда, насколько жестоки наши игры, насколько они глумливы.
Не знаю, сколько тогда Дуське было лет, но, возможно, она была не такой уж старой, судя по стройной фигуре. Наверное, в молодости она была очень красивой, потому что и в моей памяти запечатлелись правильные черты ее лица, уже испещренного мелкими морщинками, темные, бездонные глаза. Резко очерченные нос и подбородок придавали ему выражение власти или высокомерия. А длинная серебристо-серая коса, которую она иногда по-девичьи закидывала на грудь, у меня вызывала оторопь.
Я в тайне от друзей боялся Дуськи. Она казалась мне таинственной в своей гордой одинокости и обреченной ненужности для всего нашего деревенского мира. А нужен ли был кто-нибудь ей?
Наверное, да. Я вспоминаю сейчас, что летом в хорошую погоду она часто сидела в своем маленьком, обнесенном изгородью из жердей, дворике и, окруженная малышней, что-то напевая, переплетала свою мертвую косу. Ребятишки помладше тянулись к ней и целыми днями толклись у ее избушки.
Раз я все-таки побывал у нашей соседки дома. Старший брат оставил у нас на лето свою четырехлетнюю дочь, и она повадилась бегать к Дуське. Чем она привлекала малышей, не знаю. Но только не уследишь за Галькой, так и ищи ее уже у Дуськи. Однажды мама отправила за Галькой меня, и хотя я рад был утолить свое любопытство, но перед самым порогом оробел – дурочка же!
В небольших сенцах стояли Дуськины керзовые сапоги, а на низенькой скамеечке – два чистых ведра. Обитая изодранным коричневым покрывалом дверь тягуче заскрипела, и я тут же глаза в глаза столкнулся взглядом с Дуськой. Она сидела, облокотясь на обшарпанный непокрытый столик, и, покачиваясь, что-то мычала. Галька сидела за столом напротив нее и, неумело орудуя ложкой, хлебала из тарелки накрошенный в воду хлеб.
От прямого взгляда я смутился и, не зная, что сказать, просто сдернул Гальку со стула. Она заплакала, не желая уходить, но я вытянул ее за порог и, захлопывая дверь, опять в упор столкнулся с дуськиными глазами. Она, так же покачиваясь, бормотала что-то невнятное, но темные глаза ее смотрели на меня так колюче и зло, что по спине у меня побежали мурашки. И тогда я подумал, что, может быть, наша соседка вовсе и не дурочка, может быть, просто никто ее не понимает.
А наша озорная «тимуровская» компания просуществовала, кажется, недолго. Как-то по осени мы под руководством Борьки Конакова построили из песка, что был свален кучей у дома Мунаревых, огромную крепость с толстыми стенами, высокими башнями и подземными ходами. Когда возведение ее было завершено, и мы самодовольно оглядывали свое творение, скорый на выдумку Борька тут же предложил взорвать крепость. Для него она уже стала вражеской, а мы превратились в бесстрашных воинов-разведчиков. Не знаю, откуда появился пузырек с порохом, спички, и мы поочередно чиркали ими, пытаясь поджечь порох прямо в пузырьке. Сейчас сказать – испытывали судьбу. Ну а тогда просто не понимали, что делали. А судьба выбирала…
Порох взорвался, когда его поджигал Борька. По нам, стоящим вокруг, хлестануло волной песка, а он так и остался сидеть на коленках со склоненной к земле головой. Оглушенный, он долго не понимал, что случилось, а заревел только тогда, когда мы умыли его из лужи, и он понял, что ничего не видит.
Наверное, Борька долго лежал в нашей сельской больнице, потому что в памяти моей осталось, что провожали мы его в город уже по зимней дороге. Возле дома Конаковых стоял во всей своей красе запряженный в кошевку орловский рысак Зоркий – гордость рыбозавода, где Борькин отец был директором, и всего нашего села. Запрягали жеребца только в особо торжественных случаях, а потому сбруя у него была нарядной, а черные шоры на глазах и вовсе придавали великану среди наших местных рабочих лошадок вид боевого рыцарского коня.
Борьку вывели из дома с белой повязкой на глазах и усадили в кошевку, закрыв тулупом. Почему-то собралось довольно много народу. Вышла из своей избушки во дворик и Дуська, и пока лошадь не тронулась, она все стояла, держа ладонь козырьком у лба, будто бы загораживаясь от солнца.
…Весна. На реке открылись забереги, и утоптанная дорожка к проруби, откуда брали воду, оторвалась от земли и ребром выперла из осевшего, потемневшего снега, местами покрытого желтой и серой наледью. Вешки-сосенки вокруг проруби наклонились в разные стороны или вовсе выпали из ряда, и зимний источник превратился в унылое зрелище. Да и вся река, будто извалявшаяся в песке линяющая белая собака,  лениво разлеглась в своем русле меж едва освободившихся от снега берегов.
Вода в реке день ото дня будет прибывать, покрывающий ее лед – истончаться и дырявиться полыньями, и однажды в зависшем над миром томительном ожидании вдруг раздастся вроде бы и негромкий, но пронзительный то ли хлопок, то ли щелчок, и ставшая уже совсем бурой еще цельная ледяная короста медленно поползет по течению на север.
Проснется от зимнего неторопкого существования и наше село. Вслед за ребятней к реке потянутся взрослые – посудачить на берегу, посмотреть на ледоход и убедиться, что жизнь не замерла на месте, утонув в однообразии длинных и скучных зимних вечеров, а вот она, движется и в движении своем захватывает и наш крохотный обжитой островок в бескрайнем море сибирской тайги.
Потом лед разорвется на клыкастые клочья разной величины и зашуршит, зашумит, двигаясь все быстрее. Ледоход для нас на ближайшее время – главное событие. Вот проплывает осколок санной дороги с клочками сена и конскими яблоками, некое строение из старых досок, ребра старого, разобранного неводника и вполне пригодная на вид лодка. В ту пору сельские смельчаки, перепрыгивая с льдины на льдину с кошкой в руках, много чего полезного для хозяйства могли найти на реке. В это же время запасались и дровами. Как сейчас вижу – с длинным багром в руках стоит на берегу в своем зеленом плюшевом пальто с капюшоном Дуська-дурочка и высматривает в шуршащем ледяном крошеве темные бока бревешек, что ей под силу. И кажется мне, что в этом видении заключается некий вечный – непонятный и жестокий - символ нашего людского мира.

                Я УДАРЮ, НЕ СЕРДИСЬ

Совсем недолго прожили мы в новом доме. Отец, который был для всех нас незыблемым авторитетом, кормильцем и опорой, внезапно заболел. Я помню  его почему-то в сенях нашего нового дома в черном цигейковом полушубке и такой же шапке, держащимся за стенку. Наверное, ему стало плохо, а мы выскочили в сенки его поддержать. Это мое последнее воспоминание об отце, больше его я не видел. Позднее я узнал, что сначала отца увезли в Ханты-Мансийск в окружную больницу, потом перевели в Тюменскую областную, где сделали одну за другой две  безуспешные операции и стали вызывать родственников. В декабре стояли трескучие морозы, мама, старшие сестры и брат, уже жившие отдельно своими семьями и в других местах, с трудом добрались до областного центра. Отец был еще жив, мама потом рассказывала, что сидела у его кровати,  и он на минуту пришел в себя. Сказал: «Поцелуй меня», - и стал, как она говорила, «обираться» - руками теребить покрывавшую его простыню. Наверное, так душа начинала освобождаться от тела....
Я шел из школы, а мой враг Вовка Рымарев с безопасного расстояния стал кричать мне дразнящим тоном: «А у тебя отец умер!». Я в ответ орал: «Не ври!»,  - и замахивался на него портфелем. В Тюмени шли похороны, а мы, оставшиеся дома, - тетя Зоя, мы с братом и сестрой — сидели вокруг печки и плакали. Так судьба в первый раз при мне ударила по моей семье. И что тут поделаешь? Кому пенять и, как в детской считалочке, на кого сердиться? Родился — считай, нашел чашку с золотом, а потом — углы и удары. Сколько их будет....
Мы снова ревели, когда уводили на скотобойню нашу корову Майку — ее нечем было кормить. Тетя Зоя уехала к родственникам в Ханты-Мансийск, младшую из сестер, закончившую педучилище и начавшую работать в нашей школе, увез капитан катера в ближайший город. Помню, как его «Ярославец» пронзительно сигналил у берега, вызывая ее. Красиво ухаживал — сдалась. И остались мы втроем — мама, старший брат да я, первоклашка. Мама уже была на пенсии, да какие-то небольшие деньги выплачивало государство на нас с братом по потере кормильца. Денег не хватало, но хуже всего было то, что мама была в полнейшей растерянности и не знала, что делать, хотя всю войну прожила с тремя маленькими детьми. Правда, тогда рядом была бабушка Поля, мать отца. А тут она оказалась совсем одна, без поддержки, с двумя детьми- школьниками. Поэтому, видимо, и согласилась с предложением одной из старших моих сестер на переезд к ней в Курганскую область.
Для меня это было приключение. Полет на самолете-«кукурузнике» оставил неприятное впечатление, меня рвало, но я впервые увидел нашу землю сверху и, несмотря на дурноту, все-таки познал, как она велика и прекрасна. Произвело впечатление и новое место нашего жительства — мы остановились в маленькой деревушке среди зеленых полей и лугов, в стареньком домишке у бабы Сины  - матери мужа моей сестры. Парной здешний воздух был не сравним с нашим северным, который даже в жаркие летние дни обдавал холодком. Пахло прелой землей, зеленью и разнотравьем, клубились среди ровных зеленых полей редкие березовые колки, а вдалеке миражом маячили синие уральские горы.
 - Как же здесь хорошо! - Восклицала мама, когда вечерами после дневной жары мы выходили посидеть на лавочке возле палисадника. - У нас такой красоты нету!
Неделю или две мы прожили на новом месте будто в эйфории. Уже готовили к нашему с молодыми супругами переезду дом в ближнем большом селе. Он был старым, но крепким, с закругленными сверху окнами и большой русской печью. Говорили, что в  нем жил когда-то местный купец. Жизнь наша, казалось, обретала новое и непременно счастливое для нас русло.
Но неожиданно мама стала беспрестанно плакать. Ее уже не восхищали местные пейзажи, она беспричинно сердилась на меня и в конце концов заявила, что мы возвращаемся домой, хотя еще и не пришел контейнер с нашими вещами. Что это было, я не знаю, может быть, мама как-то не поладила с местными родственниками или они сказали ей что-то обидное. А вернее всего, она поняла, что не ее это место на земле. Ее место там, где воздух пропитан хвоей леса и духом большой реки, где свой, привычный ей, уклад жизни, где другие, давно знакомые ей люди, которых она понимает и которые понимают ее. Не знаю, как брат, но и я, мне кажется, по прошествии некоторого времени стал подспудно ощущать чуждость этих прекрасных мест и свою неприкаянность. Мы были здесь чужаками.
Когда мы вернулись, нас ждал новый удар — наш дом уже был занят, и никто возвращать нам его не собирался. На лето нас приютил в своем доме дядя — брат отца, но  жить долго у них мы, конечно же, не могли. К зиме нам все-таки выделили небольшой старенький домик в рыбозаводском конце села. И только там мама повеселела, обрела уверенность и спокойствие. Мы вернулись домой.

                КАСКА

Домик был небольшим — кухонка, которая была и прихожей, и отделенная от нее печкой горница. В матице большой комнаты торчал железный крюк — видимо, для детской зыбки, но он почему-то вызывал у меня страх. Мне казалось, что на этом крюке непременно кто-то повесился. Странно, но именно тогда меня, как и в раннем детстве, стал мучить страх смерти. А тут еще, когда обследовали подполье, брат нашел необычный предмет. Это была черная, блестящая, с белым гребнем и стершейся кокардой каска. Краска на ней кое-где оббилась, и в эти места сгустками засохшей крови въелась ржавчина. С левой стороны от гребня, чуть выше кокарды, была дырка с острыми рваными краями.
Мы с любопытством вертели ее в руках, гадая, кто мог бы когда-то ее носить. Потом к брату пришел друг, и вместе они установили, что каска пожарницкая и, в общем-то, никакого интереса не представляет. Вот только похожа она на боевые шлемы римлян.
Тема для беседы была найдена, и друзья, сидя друг против друга за столом, пощелкивая пальцами по каске, повели разговор о борьбе Рима с Карфагеном, о мужественном вожде рабов Спартаке и коварном полководце Крассе. А я видел, как по зеленым долинам стройными рядами шли римские фаланги, неудержимым грохочущим потоком текла по улицам горящего города конница, и всюду блистали клинки, впивались в обнаженные тела стрелы и копья, и падали, падали мужественные, сильные красивые воины, зажимая руками кровоточащие раны.
Я сидел, разинув рот, и перед моими глазами стоял бившийся с многочисленными врагами могучий воин в черном шлеме с белым гребнем. Он остался один, но не сдавался и, стоя на шевелящейся, стонущей горе окровавленных тел будто молнией поражал сверкающим мечом окруживших его врагов.
Но он устал, изнемогал от ран, и все медленнее двигались его щит и меч, отражая сыплющиеся со всех сторон удары. И я видел, как прямо ему в голову летит пущенное сильной рукой копье. Оно медленно пролетает над головами бойцов, я весь сжимаюсь, хочу предупредить его и неожиданно вскрикиваю.
 -Ты чего? - удивленно смотрит на меня брат. - Ну-ка, примерь, - и бросает мне каску на колени. Я в ужасе вскакиваю, каска падает на пол, грохочет и вертится, пугая меня еще больше.
Кончилось все печально. Брат понял, что я боюсь каски и нарочно стал пугать меня ею. Я плакал, а вечером незаметно взял шлем и, выбежав на крыльцо, швырнул его под навес. Потом до ночи мучился, потому что боялся идти в уборную. Мама заставила брата сопровождать меня, когда стало совсем невтерпеж.
Ночью я опять не мог уснуть. В то время у меня такое было почти постоянно, потому что я боялся, что если усну, то не проснусь больше, умру. Мама сердилась, что я долго не засыпаю и называла меня бессонной курицей. В большой комнате мне определили самое теплое место — сделали из больших фанерных ящиков кровать у самой печки. Назвали ее почему-то оттоманкой. На ней я и почивал. Мамина кровать стояла у стенки рядом со мной, спали мы головой к голове, и я постоянно требовал, чтобы ее рука была у меня на подушке. Прижавшись щекой к теплой маминой руке, я и засыпал, как будто она отводила от меня все детские страхи.
 

                БУРАНКА

Первую зиму в старом домишке мы пережили, как я понимаю, довольно сложно. Он оказался холодным, плохо прогревался от печки, так, что в большой комнате за стоящим у противоположной от печки стены комодом мама морозила пельмени. Денег нам не хватало, и она старалась подрабатывать — стряпала на дому пельмени в нашу сельскую столовую, чистила мешки из-под муки на складе, мыла полы в рыбозаводском клубе. Но — ожила, бегала к подружкам на чай, приглашала их на посиделки.
Еще одной проблемой было то, что нам с братом стало далеко ходить в школу. Село было длинным, а рыбозаводской поселок находился на противоположном от школы конце. Впрочем, проблемой это не считалось — все дети совершали такой путь даже в морозы. Зимой — в декабре, январе — мы, как правило, от двух недель и до месяца не учились из-за сильных морозов. По утрам слушали радио — ждали объявление, и, если температура была за сорок, продолжали спать. Как-то раз то ли объявление я не услышал, то ли мне надоело сидеть дома, поперся в школу, а когда вернулся домой, мама, глядя на меня, всплеснула руками, быстро набрала в чашку снега и давай тереть мне уши. Было больно, но  запомнилось другое — как после снежной «процедуры» мои распухшие, как у слона, уши шевелились при всяком моем движении. Это было занятно.
Во время первой зимовки в этом доме наше семейство увеличилось — у меня появился щенок. У моего дяди была охотничья собака Пальма (удивительно, но такая кличка у собак на наших северах была довольно распространенной), у нее появились щенята, и одного, белого, как снег, предложили нам. Не знаю, почему его рано оторвали от мамки, но он был совсем маленьким, когда появился у нас. Крохотный белый комочек с розовым пузиком и бессмысленно внимательными глазками тыкался мокрым носом мне в губы, когда я брал его на руки, и неуверенно топтался в комнате на шатких лапках, не зная, куда податься. А поскольку Буранка тут же сделал несколько луж и обгадил половичок, его решено было поселить в теплой стайке для свиней — старый владелец дома был, видимо, человеком хозяйственным, во дворе были две стайки, большой сенник, навес для дров и много разных подручных приспособлений.
Стайка была рубленной из бревен, и крупные животные — корова, свиньи — могли обогревать ее своим телом, дыханием. Но кроха щенок, конечно же, не обладал такими энергетическими возможностями! Это мы не учли. Из старых шуб мы сделали ему уютное теплое гнездышко, хорошо закрыли его сверху, оставив лишь небольшую дырку. И, наверное, Буранка нормально бы переночевал, но он вылез из своего убежища либо по нужде, либо в поисках мамки. А ночью ударил мороз, и утром мы нашли щенка на холодном полу и почти без признаков жизни. Все мужское хозяйство у него вылезло наружу, голое пузико было синим, глазки — закрытыми.
С громким ревом притащил я Буранку домой, положили его к теплой печке, а мама проделала с ним какие-то манипуляции, чтобы вернуть к жизни. Через некоторое время щенок открыл глазенки, стал шевелиться, попил теплого молока. Но мама сказала, что он обморозился, и его надо нести ветеринару.
Чувство вины перед этим маленьким беспомощным существом настолько глубоко ранило меня, что я заливался слезами и никак не мог остановиться. Так весь в слезах я пришел к ветеринару. Добрый дяденька как-то успокоил меня, сказал, что мой маленький друг выживет, дал мазь, чтобы мазать щенку брюшко и лапки, еще какое-то лекарство. Более-менее успокоенный, я вернулся домой.
Буранка стал жить дома в коробке, ожил и уже весело поглядывал на меня своими глазками-бусинками. Но вот беда, когда я вытаскивал его из коробки на пол, он не мог двигаться — лапки его не слушались, и он поначалу мог только ползать. Горе мое не знало границ — неужели не встанет? Передние лапки в сгибе никак не хотели его держать. Мы плотно перебинтовывали их, подвязывали палочки, и в этом случае Буранка, за зиму прилично подросший, мог ковылять потихоньку уже по двору.
Со временем «костыли» стали снимать, он стал бегать, но передние лапы у него так и остались искривленными. Веселый, игривый, белый как молоко щенок за лето вымахал в здоровенного пса — запросто валил меня с ног, таскал на санках и охранял наш двор. На цепь мы Буранку не садили, поскольку он был доброго нрава и злобно на людей не бросался. Но вот однажды, уже второй зимой, пес мне здорово насолил. Не со зла, конечно.
К нам приехала старшая сестра и привезла мне настоящий полушубок, в каких в селе ходили мужики. Наутро я пошел в нем в школу, весь такой красивый и важный. Буранка обнюхал меня, проводил за калитку, и только я немного отошел от дома, подло сзади прыгнул мне на спину, свалил и выдрал клок из моего нового полушубка. Вот уж горя-то было! Я возвращался домой, а пес весело прыгал вокруг меня и будто радовался моему расстройству. Вот, мол, тепло тебе в шубе!
Шубу залатали, а мы с Буранкой, конечно же, помирились. Но в нем, видимо, проснулась охотничья сущность, которую мы удовлетворить никак не могли — не было у нас в семье охотников. Пес надолго убегал из дома, шастал по ближним лесам, а летом стал охотиться на кур. Наверное, это его и погубило. Однажды убежал и уже не вернулся — скорее всего, подстрелили....

                ИГРЫ В СУМЕРКАХ

Воспоминания из детства — словно отблески прибрежного костра на слегка волнующейся водной поверхности реки темным вечером. Языки пламени раздвигают мягкую, обволакивающую предосеннюю тьму, образуя небольшой купол, и под ним - твой маленький мир, твоя жизнь под необъятным звездным небом на берегу выходящей ниоткуда и уходящей в никуда такой же темной реки. А пляшущие блики от костра на воде — твои воспоминания. Их размытые, дрожащие пятна то исчезают, то появляются вновь, сливаясь и разделяясь, как в калейдоскопе, ярко вспыхивают или приглушают свой свет. И эта игра бликов, как игра воображения — было или не было?
Нет, не могло не быть. Только яркие картинки из детства как бы смазаны и представляют собой лишь пунктир твоей прошлой жизни в сумеречном пространстве окружавшего бытия. Вот сверкая огнями от деревенской пристани отходит трамвайчик, в оглушающей тишине звучит стон кукушки, бьется белопенная волна о борт самоходки, идет по улице с палкой-клюкой Дуська-дурочка, с жестяным звуком крутится на полу ржавая пожарницкая каска и влюбленными чайными глазами смотрит на тебя верный пес Буранка, от нетерпения перебирая своими увечными лапами. Почему в детском сознании осталось именно это? Почему Это тревожит и на исходе жизни и просится на бумагу? Ведь из того времени помнится и еще многое. Как те же детские игры в сумерках до невыносимой ноющей боли в ногах по ночам, походы на речку и в лес, и неожиданно открывающиеся тайны мира взрослых в призрачном сознании детского бытия.
В рыбозаводском конце села мы прожили несколько лет. Наш старенький домик совсем не держал тепло, и когда старший брат, окончив школу, уехал учиться к сестре в другую область, мы с мамой переехали в хантыйский домик — так назывались небольшие избушки на две половины с одним тамбуром, построенные для ханты, когда их приучали к оседлой жизни. У нас была маленькая комнатка с печкой, куда вместились лишь мамина кровать с занавеской, стол да рукомойник, я же спал на раскладушке. Через стенку от нас жила молдованка бабка Гилючка, с которой у нас как-то сразу не сложились отношения. Ее лицо выражало столько необъяснимого презрения к нам, к тому же говорила она, как шипела, и ничего невозможно было понять, поэтому я считал ее злой колдуньей и боялся.
Переезжали мы почему-то уже зимой — видно, у мамы кончилось терпение, или у нас недостаточно было заготовлено дров. Беда, туалета у нашего нового жилища не было, помню, как в метель мы с  мамой делали какую-то загородку из досок у сарайчика  - вот это и были наши «удобства». Маялись, конечно, но, главное, комнатка была теплой, а место жительства наше почти не изменилось — избушка стояла почти рядом с нашим бывшим домом, и компания друзей у меня осталась прежней.
… Снова весна посетила наш заснеженный край. Шурша, поползли по нашей большой протоке грязно-белые льдины, и мы, еще учась в школе, после уроков зашвырнув домой портфели и переодевшись, тут же бежали на берег смотреть ледоход. Прокатиться на подошедшей к берегу льдине было верхом героизма, но не однажды было и со мной, когда край выбранного ледяного плота, на который ты запрыгнул, вдруг рассыпАлся иглистыми друзами, и ты оказывался в холодной воде. Или лед вдруг убыстрял свой ход, льдина начинала уходить от берега, и приходилось прыгать в воду, а потом бежать скорей домой сушиться.
На стрежне льдины ползли быстрее, но нередко стопорились и начинали наползать друг на друга, образуя торосы. И любопытно было наблюдать, как Природа строит какое-то невообразимое сооружение, которое либо тут же разрушается, либо так и плывет дальше, удивляя своей причудливостью.
Но еще больший наш восторг вызывали осенцы — льдины из прибрежного донного льда. Тихо ползут по реке белые ледяные поля, и вдруг меж их рваных лохматых краев всплывает углом темно-синее, покрытое грязным песком чудище. Оно медленно выходит из воды, зависая над белым полем и круша его своим могучим и страшным телом, а затем ложится на него и превращает в ледяное крошево. Осенец являлся посланцем подводного и неведомого нам мира, полного тайн и загадок, оттого и восторги наши были сродни ощущениям, как после только что увиденной наяву страшной сказки: и интересно-загадочно, и боязно.
Еще плыли по реке осколки зимнего покрова, а сельские мужики-охотники уже грузились в подготовленные лодки и направлялись на остров. Самые бесшабашные переправлялись через реку и на обласах — весновка! Весенняя охота  недолгая, надо успевать, и недели две мы всем селом слушали доносящиеся со всех сторон отдаленные звуки выстрелов.
Все ждали возвращения охотников, а мы, дети, не столько из-за добычи, сколько из-за носков. По-правильному надо бы говорить — носики, но все называли — носки. Предмет нашего детского вожделения — верхняя часть утиного, гусиного или даже лебединого клюва. Они пользовались у нас спросом весь год, потому что игры в носки были тогда самыми популярными среди детворы.
Носки, по своей ценности, разделялись по породам и, соответственно, по чинам. Самый нижний чин носил чирок — маленькая уточка с маленьким черным носиком. Выше по ранжиру шел носок соксуна, он был коричневого цвета и расширялся к концу. Маленький, аккуратненький, крепкий сине-черный носик был у свиязи (разговорно - свизь), такой же расцветки, но широким и тоже крепким обладала чернеть. Небольшие носки гоголя относились к тому же «чину» и нередко попадали в наши руки. Но наиболее распространенными были черные носки острохвоста, а зеленый нос селезня считался подарком. Это были уже крупные птицы. И уж совсем генералами в нашей табели о рангах среди промысловых птиц считались бело-розовый нос гуся  и черно-коричневый — гуся-буряка. Ну а здоровенные носы лебедей были редкостью, потому что стрелять их запрещалось. Так же редко добывали охотники кроншпилей и казарок.
Носки обычно обрезались с небольшим хохолком, а маленькие желёзки по бокам их походили на глазки, поэтому мне они казались не то, что живыми, но одухотворенными. В своих зимних домашних играх я выстраивал свое богатство по ранжиру и проводил военные парады. Но, надо сказать, коллекция у меня была небольшой, поскольку охотников в семье не было. Так — кто что даст или выиграю.
А игры с носками начинались немного позже после того, как заканчивалась весновка. Добытые у охотников утиные носки надо было еще правильно высушить. Пересушишь — быть твоему носку битым, и он перейдет к другому хозяину.
Битвы начинались еще в школе, куда мы приходили с уже подготовленными  к ним носками. Некоторые для красоты даже немного смазывали их маслом, чтобы они блестели. Но переборщить с этим было никак нельзя. И вот — острохвост против острохвоста. Мы с моим одноклассником крепко зажимаем в руках носки, оставляя снаружи лишь их края-нашлепки — рабочие части клюва птиц. Цепляемся ими и рвем, что есть силы. У кого носок ломается, тот отдает его победителю. При этом, как правило, страдала кожа и на указательном пальце правой руки, поэтому все мальчишки ходили в это время в школе с перевязанными бинтом или изолентой пальцами.
Обычно бились по породам, но кто-то и рисковал, вступая в бой с чирком против, например, свизя, и бывало, что и выигрывал. Биться надо было с умением, и здесь у каждого были свои хитрости.
Сломанными носками играли в стоянку: двое игроков подбрасывают носки вверх, у одного он встает, как положено, у другого ложится — значит, проиграл, отдавай. При этом также учитывался и статус носка.
Но самой увлекательной была игра в подошву. На ровной площадке чертился квадрат, и в нем каждый участник выставлял посредине в цепочку свой носок, концом накрывая хохолок предыдущего. По договоренности от квадрата отмерялось пять-десять шагов, где проводилась черта, за которую заступать было нельзя, за этим все тщательно следили. Из-за черты надо было так бросить подошву от керзового сапога, чтобы выбить из квадрата носки. Выбил хоть один, забираешь и получаешь право на еще один бросок с того места, где остановилась подошва. Не попал, право на бросок получает следующий участник (очередность предварительно тоже устанавливалась считалками). Так и разыгрывалась партия.
Понятно, что споров было предостаточно, применялись различные уловки и хитрости. Но многое зависело и от качества подошвы. Сапог, с которого она отрезалась до каблука, должен быть изрядно поношенным, чтобы почти не было видно рисунка протектора. Вдобавок подошва вымачивалась в керосине, чтобы была мягкой и эластичной, тогда при броске она ровно скользила по земле, а остальное уже зависело от меткости и навыков участников игры. Заигравшись, мы не замечали времени, и родители вечерами разводили нас по домам.
Наши летние игры были разнообразны и увлекательны: «цепи-кованы», традиционные городки и лапта, «штандр», «попа-гоняло», «чижик», чехарда, футбол. Но когда спадала вода, больше времени мы проводили на реке с удочками и закидушками или просто гоняли мальков и купались. Река тогда была рабочей — лодки, шлюпки с моторами и уже выходящие из обихода бударки сновали по ней постоянно, и покачаться, купаясь, на их волнах было для нас развлечением. От рабочих мотолодок и водометов волны были побольше. Но все мы ждали больших волн, а их давали катера - высокий стройный «Ярославец» и низкий приземистый «Костромич». А уж когда проходили мощные буксиры ОТ или ОТА, радости нашей не было предела.
Изредка к нашему дебаркадеру подходили большие пассажирские теплоходы, и они казались нам верхом совершенства. Мы завидовали пассажирам на палубах и мечтали о дальних путешествиях. Такой же ажиотаж в деревне производил и приход плавучего зоопарка или зверинца, как у нас называли. Присутствие его можно было определить по запаху, распространявшемуся чуть ли не на все село. Пароход был колесным и иногда лениво шлепал шлицами, а мы ходили смотреть на облезлого медведя, изредка шлепавшегося в небольшой бассейн в его клетке и обдававшего зрителей фонтанами брызг, что вызывало у глазеющих на него неподдельный восторг. Были там и волки, и лисы, и другие более мелкие животные, и различные пресмыкающиеся, но у всех был такой измученный вид, что они поневоле вызывали, кроме интереса, и сострадание.
Но пора нам взобраться на яр, который местами в селе был довольно высоким и не мог не привлекать нас. Прыгать с высокого яра на песок, на секунду замирая в полете, тоже было верхом детского блаженства. А игра, о которой расскажу, вероятно, дошла до нас из далеких времен.
Мы тогда почти все носили летом фуражки, вот они-то и были необходимым атрибутом игры. По считалочке мы выбирали галящего, и он садился на самый обрыв, свесив с него ноги. Остальные клали ему на голову пирамидкой фуражки и должны были с разбега перепрыгнуть препятствие. Сначала перепрыгивали через одну фуражку, потом через две, пирамидка на голове галящего все росла, перепрыгивать ее становилось все труднее. Того, кто сбил одну фуражку, веселая компания ставила на край яра нагнувшись лицом к реке, а галящего брала за руки-ноги, раскачивала, и, приговаривая: «Нашему барину в попу кол забьем»  - ударяла попой в попу провинившемуся. Тот летел с обрыва вперед головой, орал и, удачно или нет, приземлялся в песок, а мог и скатиться в реку, если вода была близко. А если ты сбил несколько фуражек, то летать с обрыва приходилось не раз, и это было для тебя уже не смешно. И как только мы не сворачивали себе шеи, не ломали руки и ноги? Может, Бог миловал, потому что дети и потому что игра....
Ближе к осени пески на берегу становились все длиннее, появлялись песчаные отмели и косы. Большая протока становилась уже и уютнее. Вокруг села было множество озер и речек, они как бы окружали село. Мы ходили с удочками на Маленькую речку, которая плутала в заросшем осокой заливном луге и выходила к большой протоке. Место ее впадения называлось Перетопом. С уходом большой воды Маленькая речка в этом месте превращалась в ручеек, который можно было перейти вброд. Через нее мы перебирались, когда ходили в дальний лес за ягодами. Место там было высокое, сосны стройные, а кроваво-красные кисти брусники на хрустящем под ногами белом ягеле были  неописуемо прекрасны.
С полными ягод кузовами и ведрами возвращались мы со взрослыми домой через тот же Перетоп, где Маленькая речка впадала в Большую реку.
...На следующее лето мы с мамой все же переехали из села к сестре в строящийся на месте маленькой деревушки пригородный поселок на Оби.  Сумеречная жизнь моего еще детского сознания кончилась. Началась Другая жизнь....

 
 









               

 

 
 
   

 


    


Рецензии
До чего же образные у Вас рассказы, наполненые такими деталями мимо которых проходишь и не заметив, а у Вас они обретают яркую жизнь. С увлечением прочла. Всего Вам доброго. Татьяна

Татьяна Боженкова   31.07.2022 10:26     Заявить о нарушении
Спасибо, Татьяна.

Владимир Быков 3   01.08.2022 08:03   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.