Снова хрупкая гармония. 1886 год

[ Продолжение моей комментированной публикации обширнейшей Переписки Льва Николаевича Толстого с женой, Софьей Андреевной Толстой.]

 

ПЕРВЫЙ ТОМ (Переписка 1862 - 1885 гг.) СКАЧАТЬ:
 
https://cloud.mail.ru/public/Tcxz/3iGoMuH1W
 


ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

                Эпизод Двадцать Девятый.
                СНОВА ХРУПКАЯ ГАРМОНИЯ
                ( Год 1886-й. )

Фрагмент 1.
ВЕЛИКИЙ ПЕШЕХОД ПРОТИВ НИКОЛАЯ ПАЛКИНА
(4 – 11 апреля 1886 г.)
 
      Конец зимы и весна 1886 года прошли в семье Льва Николаевича под знаком новой большой утраты и в атмосфере траура.

      Тяжёлая эмоциональная обстановка в доме, создававшаяся во многом поведением мамы, Софьи Андреевны — убила у неё, как известно, двоих сыновей. Ваничку, погибшего в 1895-м, исследователи вспоминают в наши дни чаще: быть может, подлизываясь к потомку, Владимиру Толстому, бывому директору Музея-усадьбы «Ясная Поляна» и советнику В. Путина по культурным вопросам, у которого есть от второй жены сын, намеренно названный Иваном (схожий с ТЕМ Ваничкой внешностью, но отнюдь не поведением, не характером…). Алёшу же, львёнка Божьего, 18 января 1886 г. умершего «горлом» (от ангины) всего в четыре годика, вспоминают куда реже. Между тем — это был ДАР БОЖИЙ Льву Николаевичу. Тот, кем — тоже неудачно — хотел (уже на седьмом годике жизни СОЗНАТЕЛЬНО хотел!) вырасти Ваничка. Живая иллюстрация древнего изречения о том, что душа человека христианка — пока не совращена миром и мирским.

     Удивительным, безусловно любопытным для психологов образом, в рассказе мамы Сони об утрате маленького сына конфликтно столкнулись две огромные любви этой многоталантливой женщины: к детям и к музыке. В дни страшных январских морозов Москву посетил с историческими концертами легендарный Антон Рубинштейн. Софья Андреевна с дочерью Машей выехала 15-го января в концерт, предварительно позволив няне ненадолго вывести младших детей погулять. Но лишь отъехали сани — погода, будто коварно дождавшись момента, резко испортилась: поднялся ветер «северный, пронзительный, несмотря на 6 градусов мороза. Вижу, англичанка тянет за руку задыхающегося от ветра Алёшу, он идёт с трудом за ней» (Толстая С.А. Моя Жизнь. М., 2014. Книга Первая (далее: МЖ - 1). С. 509).

     Все трое маленьких в доме захворали в тот день — несмотря на то, что в предшествующие несколько недель мать совершенно запрещала младшим детям выходить из дому. Нельзя сказать, было ли это затворничество полезно или, быть может, сослужило злую службу. Алёше было хуже других… Двое приглашённых врачей, детский доктор Нил Филатов и взрослый, отоларинголог Агапит Беляев разошлись во мнениях о диагнозе. Узнав позднее о смерти ребёнка они оба были искренне удивлены и настаивали, что «горловая болезнь», сгубившая малыша, точно «была не опасная», а опасными оказались только сопровождавшие её воспаление и опухоль (МЖ - 1. С. 510). Не в первый раз печально убедилась Софья Андреевна в основательности всегдашнего скепсиса мужа в отношении медиков.

     Об умиравшем скорбело в доме всё живое. Не только родители и старшие дети в семье, но и младшие тяжело переживали разлуку. Соничка пишет в эти дни сестре Танюше:

     «Андрюша […] разрыдался, когда увидел куколку Алёши, в красной рубашечке мальчика. Он положил его, бросился в подушки и стал рыдать. Миша не плакал, а с недоумением и грустью спрашивал: “Никогда, никогда мы больше не увидим Алёшу?”» (Там же).
    
     Только двухлетняя сестрёнка Саша ничего ещё не могла понять; но, повзрослев, и она оставила воспоминания об этом трагическом дне семьи – из рассказов мамы:

     «…Перед самым концом Алёшка вдруг широко открыл свои большие, серые, с большими ресницами глаза: «Вижу, вижу…» — сказал он, и так и умер с выражением удивления и восторга на личике» (Толстая А.Л. Отец. Жизнь Льва Толстого. М., 1989. С. 263).

     Софья Андреевна: «Помню, как я стояла у гробика и держала свою руку на окаменевшем, холодном лобике Алёши, и пришёл Лев Николаевич. Он провёл своей рукой по моей голове и сказал: “Вот когда ты постареешь от горя”» (МЖ – 1. С. 510).

      Только по смерти Алёша был вырван из тисков проклятой Москвы. Похоронить его решили на тихом кладбище в имении Никольском, что близ села Покровское-Стрешнево, в Московской губернии.

      Как и через десятилетие, в 1895-м, в январе 1886-го Софья Андреевна воспринимала смерть ребёнка как бессмысленную жестокость – не видя своей вины в совершившемся. Что же касается Льва Николаевича, его отношение к смерти ЕГО Алёши (как и ЕГО Ванички годы спустя) было истинно христианским, смиренным. В письме ближайшему другу своему В.Г. Черткову – всё от того же рокового 18 января – он делится сокровеннейшим из прозрений, таким, до понимания и приятия которого было слишком далеко его жене:

      «…Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребёнка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью ещё любовнее и теснее, чем прежде» (85, 314 - 315).

      О том же свидетельствует и Софья Андреевна в своих мемуарах:

      «Вследствие нашего семейного горя, смерти Алёши, да и просто потому, что влияние Льва Николаевича начинало сильнее выражаться в семье, жизнь наша в Москве во многом стала изменяться. Светские выезды прекратились, да уж и не тот они имели характер. У Тани и у меня сложились с многими прямо не внешние, светские, а дружеские отношения. Мы видались запросто, часто по вечерам, с теми, с которыми прежде встречались только на балах и на приёмных днях. Девочки собрались раз, именно в Машино рождение, 12-го февраля вечером, в баню, влезли все в мраморную ванну и торжественно объявили, что они крестились в новую жизнь. С этих пор они начали сами убирать комнаты, воздерживались от лишних дорогих покупок, старались помогать во всём другим. Особенно всегда тверда была во всём Маша, обожавшая отца. Скромнее в одежде и привычках трудно было быть, чем была она. […] Таня же стремилась более в области умственной ко всякой работе. Она была много умнее и талантливее своей сестры. Принялась она за переделку рассказов для народных изданий. Кроме того, она усердно читала мне всегда корректуры. Когда я была чрезмерно занята, она учила Андрюшу и всячески старалась помогать в доме» (МЖ – 1. С. 513).

      К сожалению, этому любовному единению семьи – как и тому, которое последовало в 1895-м после смерти Ванички – не суждено было длиться долго. Ни тогда, ни позднее, Софья Андреевна не могла совладать с собственным характером, дабы поберечь себя, мужа и детей.

     В 1886-м, в семейном траурном «затишье» дома Толстых, ещё мало что предвещало злые бури последующих лет. Ничего — кроме того, что и в самые драматические дни гибели своего дитя Софья Андреевна не упускала из внимания текущие дела своего книгоиздательского предприятия, добившись, в частности, цензурного разрешения последнего, 12-го, тома издаваемого ею Собрания сочинений мужа. Менять образ жизни, отказываться от деловой и культурной активности, доступной в ту эпоху, конечно, только жителям больших городов России, она не планировала — даже после всей высказанной ею самой критики Москвы и городского образа жизни.

      Другим предвестием беды был всё сильнее «присасывавшийся» к семейству человек, Владимир Чертков. Мы помним, что с самого 1883 года Софья Андреевна скептически относилась к идеализации этой личности мужем. Весной же отношения этих двоих претендентов на новые сочинения Льва Николаевича обострились. Из-за ряда цензурных запретов у Софьи Андреевны явилась проблема: чем наполнить 12-й том сочинений мужа, за который она уже собрала деньги с подписчиков? Выручить, конечно, могли новые сочинения Толстого, но… самым крупным по объёмам из них был наконец-то завершённый социально-критический трактат «Так что же нам делать?», в полном своём виде — совершенно нецензурный и уже запрещённый для печати. Была гениальнейшая повесть «Смерть Ивана Ильича»… хорошая всем, кроме, опять же, своих недостаточных объёмов. Наконец, много было у Толстого новых небольших сочинений «для народа» — сказок, легенд — на которые, однако, автор имел свои виды, не рассматривая, как заведомый подарок для издания жены. Соничка не готова  была мириться с этим. Публикации в апреле, хлопотами В.Г. Черткова, «Трёх старцев» в «Ниве», «Крестника» — в «Книжках недели», а легенды «Много ли человеку земли нужно» в «Русском богатстве» возмутили её, вызвав необходимость письма к В.Г. Черткову от 7 апреля, содержавшего вот такую отповедь:

        «Владимир Григорьевич, я вижу, что вы с произведениями моего мужа обращаетесь как с своей собственностью, несмотря на то, что он всегда напоминает вам о том, что это касается меня. Пока дело касалось НАРОДНОЙ пользы и народного чтения, всё моё сочувствие было на вашей стороне и всегда будет. Но я вижу, что вы взялись благодетельствовать  журналам,  а этому я совсем не сочувствую... Все права переданы мне; к сожалению, я должна вам это напомнить...» (Цит. по: 85, 349).

      Последнее не было правдой. Права на сочинения, написанные Толстым ДО христианского мировоззренческого перелома — действительно, сохранялись тогда за женой. Но правами на НОВЫЕ сочинения Толстой мог, с формальной точки зрения, распоряжаться по собственному усмотрению. Вероятно, В.Г. Чертков сумел объяснить это жене Толстого достаточно деликатно, ибо вскоре наступило примирение. В письме от 14 апреля Софья Андреевна уже извиняется за душевную боль, причинённую ближайшему другу мужа:

     «…Когда я вижу вас, я вас люблю и всегда вам рада. Но вдруг мне покажется за глаза, что вы хотите мне сделать неприятность, и меня опять взорвёт, — не все кротки, а я очень горяча, к сожалению» (Там же).
       
       Быть может, уже тогда, и именно «за глаза», Софья Андреевна умела вернее оценить личность и поведение Черткова? Трудно сказать наверняка. Так или иначе, но уже год спустя она пришла  к  убеждению, что с Чертковым ей не сойтись. Отношение её к «одноцентренному другу» мужа стало постепенно всё более и более обостряться.

      1886-й год был не только сравнительно счастливым для семейной жизни Льва Николаевича, но и весьма продуктивным для его творчества. Помимо многочисленных народных рассказов, легенд, и названной выше повести «Смерть Ивана Ильича», Толстой в эти первые месяцы 1886 года заканчивает последние работы над трактатом «Так что же нам делать?», пишет собственный вариант окончания легенды Н.И. Костомарова «Сорок лет», а для народного театра готовит совсем не понравившуюся Софье Андреевне «балаганную пьесу с чертями» «Первый винокур». Толстой вполне благополучен в эти дни — если не сказать: счастлив. В письме Черткову от 16-17 апреля он, извиняясь за поведение жены, признаётся: «Я  и  духом и телом здоров, но писать хочу только умом, но не сердцем, и потому ничего  за  это  время  не сделал.  Радостей  же  у  меня  очень много. Так много видишь сближающихся с истиною людей, и таких хороших людей,  и  так хорошо с ними» (Там же. С. 345).

     Но вот именно в том дело, что лучше всего ему было — с понимавшими его людьми, даже гостями. Отсутствие прежних конфликтных отношений с членами семьи не означало для Толстого настоящей победы в их сознании христианского понимания жизни. Многое в их образе жизни оставалось прежним. Вот почему за один только апрель 1886 года Толстой бежит из Москвы в Ясную Поляну дважды: сперва, с 4 по 14 апреля, навещает родную усадьбу, а с 28 апреля – уезжает туда на всё лето. Семья присоединяется к нему не ранее 11 мая, а до этого срока Лев Николаевич общается с женой и другими членами семьи в письмах. Переписка этих дней достаточно однородна по тематике и настроению, что позволяет нам объединить её в один, 29-й, Эпизод нашей книги.

                * * * * *

     Первое весеннее путешествие Толстого в милую Ясную было не поездкой, а ПОХОДОМ. Толстой решил идти пешком — захватив в дорогу двоих молодых помощников и просто добрых попутчиков: 25-тилетнего близкого друга семьи Михаила Александровича Стаховича и 28-летнего Николая Ге-младшего, сына художника и близкого друга.

    Накануне, 3 апреля, Толстой сообщил о предстоящем походе и смыслах его в письме В.Г. Черткову: «Не знаю, что буду делать дорогой и в деревне, но надеюсь, что буду  чем-нибудь служить за корм. Иду же главное затем, чтобы отдохнуть от роскошной жизни и хоть немного принять участие в настоящей» (85, 332).

     И Толстой действительно уходит на следующий день из гадкой во все времена, ненавистной уму и сердцу Москвы, как писала Черткову уже Софья Андреевна: «с мешком на спине, весёлый и здоровый» (Там же. С. 335).

     Рассказывает Софья Андреевна:

     «4-го апреля 1886 года вечером, после обеда, запрягли большую коляску, наняли извозчика и выехали на заставу, на Киевское шоссе, одетые по-дорожному и в лаптях Лев Николаевич и его спутники… Я поехала провожать их и с грустью ссадила их, проехав заставу, за городом. Долго провожала я их глазами, и чувство грусти, и особенно беспокойства, мучило меня. Вернулась я домой одна, в свою семью, опять почувствовав себя и одинокой, и несчастной». Этому настроению помогла и погода, странным образом повторившая свою январскую коварность: тёплая весна вдруг обратилась в весну раннюю, «наступили холодные дни с ветром и даже снегом. Путешественникам приходилось часто останавливаться, сушиться и греться» (МЖ – 1. С. 515). Хорошим в этом было разве то, что Толстой на этих вынужденных остановках имел достаточно времени для наблюдений, бесед с народом и, конечно, для написания писем жене: с дороги он писал ежедневно. Приступим же теперь непосредственно к чтению этих писем и ответов Софьи Андреевны на них.
      
       «Открытое письмо» от 5 апреля из Подольска:

       «10 часов утра, в Подольске. Ночевали и идём здорово и весело. Стахович разбился ногами и подъезжает. Жду письма в Серпухов. Целую всех. У нас уж один постоянный товарищ  — мужичёк. Л. Т.» (83, 557).

     Мишка Стахович, конечно, не «разбился», а тупо растёр ноги непривычной для него обувью и пересел на поезд. Он вообще оказался “слабым звеном” бродячей банды: ушёл из Москвы без паспорта. По законам того времени двое дворян могли официально удостоверить личность третьего, чем и воспользовались наши друзья: Толстой знаменитым своим почерком начертал для Михаила Александровича потребную ксиву, подмахнул, а Коля Ге — присовокупил свою подпись.

     В особом письме к Софье Андреевне Стахович изложил свои дорожные жалобы, признания и пени — в довольно смешных стихах:

«Графиня, должен я признаться,
В пути прескверное житьё.
Грязнятся тело и бельё
И вдоволь трудно умываться.
Нас учит граф: плесни, полей
Лицо и руки без затей.

В глухую ночь иль утром рано
Чайку, водицы иль винца
Я пью из чудного стакана,
<подарок ему от Софьи Андреевны. – Р. А.>
И пожеланьям нет конца
Здоровья, радостей, успеха…
Шумливых встреч, живого смеха
На всю семью.
А граф: скорей,
Стахович, пейте без затей!

Подбитый, сгорбленный, убогий
Бреду… и брежу наяву.
Душой, мечтатель хромоногий,
Я вижу дальнюю Москву,
Где так тепло и так уютно,
Где так смеёшься поминутно
И где меж ваших дочерей
Не ступишь шагу без затей.

Письмо не вышло, что за дело!
Я к вам пишу не в первый раз…
Лишь только б память уцелела
О дальнем путнике у вас;
И если в будущем случится
(Для всех грядущее темно),
Что вдруг клюкою постучится
Он в ваше светлое окно,
То, пересилив лень и скуку,
Подняв окно едва-едва,
Улыбка, добрые слова
В его протянутую руку
Подайте именем Христа»
(Цит. по: МЖ – 1. С. 516 - 517).

     Вместо ослабевшего Стаховича в поход с Колькой и Львом увязался чувак куда более полезный: 60-тилетний крестьянин Макей. О нём Толстой сообщает жене в следующем письме, от 6 апреля, уже из Серпухова:

      «Мы веселы, здоровы. Мужик этот, наш товарищ  Макей, 60 лет, — моложе нас всех, — шёл с нами вёрст 50,  обувал и вообще был мужиком трёх генералов. Мы забыли Количкину ложечку; он хотел её взять на обратном. Он 8-й раз ходил в Москву» (Там же. С. 558).

     Конечно, 60-тилетний Макей был на самом-то деле СТАРШЕ любого из троицы путешественников, но 57-летний Толстой имел в виду БОДРОСТЬ и РАБОТОСПОСОБНОСТЬ попутчика, которого недаром сравнил с мужиком из сказки Щедрина.

     Пришла пора для писем от Софьи Андреевны, первое из которых, конечно же, было написано в тот же день 5 сентября, что и первая открытка Л.Н. Толстого. Приводим ниже его текст, с сокращениями.

      «Сейчас только вспомнила, милый друг, что обещала сегодня же послать тебе письмо. Ровно сутки, как мы, проводив вас, грустные поехали домой. Дождь идёт сильнейший, просто ливень; для всего БОЛЬШОГО СВЕТА <фр. «le grand monde». Лев Николаевич называл “большим светом” — народ, крестьян, и деревню. – Прим. С. А.> — это прекрасно, но для вербного гулянья и для вас, пешеходов, это плохо. Ужасно интересно, как вы идёте, в каком духе, больно ли ногам, весело ли вам, здоровы ли, сыты ли? Мы все, женский персонал, постоянно с вами мысленно, и изредка переговариваемся о вас.

Вчера вечером были дома только Лёва да я. Девочки и малыши ездили смотреть карусели с madame Seuron. Зато я всё кончила: и книжные счёты и платьице розовое. Им было весело, а мне свободно, — вот и хорошо. Потом сидели — дядя Костя, Илья, который приходит мне давать нравоучения разные, и вчера мне удалось с ним хорошо поговорить и немного образумить. 

[…] Лёва сосредоточенно чистит ружье, готовит заряды; вообще возится в своей комнате и своём хозяйстве и писал Филиппу, чтоб для тебя кое-что приготовили и купили; но вряд ли письмо дойдёт вовремя. Спала я ещё у себя, но со мной для храбрости легла Маша.

После тебя, т. е. твоего отхода, я очень всегда осиротею, и мне всегда кажется, что не для чего и не при чём жить, хотя дела пропасть, но всё как будто не нужно.

 […] Таня сейчас едет на <благотворительный вербный> базар продавать для Капнист, а если дождь перестанет, мы с Машей и малышами поедем на вербу. Что-то проясняться стало. Как должно быть чудно-хорошо в поле и с природой сегодня! Мои глаза всё в сад тянет.

Черткову и Ник. Ник. Ге я вчера написала.

Какой вид и дух у Миши Стаховича? Для него этот поход пешком — экзамен. Выдержит ли он и физически, и морально. В какой будет находиться крайности — веселья или мрачности? Спокоен и ровен он бывает реже всего; а Количка Ге — напротив.

Пожалуйста, не мучай себя и не пересиль усталость. За нас не тревожься. Я сама очень сегодня спокойна, и все мы здоровы. Перевела я сегодня малышей в детскую Саши, а сама буду с ними спать.

Теперь прощай, целую тебя. Твоим милым спутникам кланяюсь. Теперь напишу еще в Тулу.

Соня.

5 апреля.1886.

Не брось письмо, а уничтожь лучше» (Толстая С.А. Письма к Л.Н. Толстому. М. –  Л., 1936. С. 358-361. Далее ссылка на это изд. – сокращ: ПСТ).

       В известном нам тексте следующего, от 6 апреля, письма Софья Андреевна известила мужа, что в Ясную — охотиться и развлекаться — готовятся отправиться и дети (конечно же, на поезде, не пешком), а также выразила естественные тревоги о муже и его товарищах:

      «Всю ночь я не спала от беспокойства о  вас.  Холодный,  бурный  ветер  выл  страшно  и  хлопал  ставнями; снег был и мороз. Очень боюсь, что вы, кто-нибудь простудитесь. Я предвидела этот холод,  а одеты вы очень плохо для такой погоды. Сегодня хоть солнце выглянуло» (Цит. по: 83, 561). Полностью письмо от 6 апреля нигде, к сожалению, не публиковалось.

     Пока Толстой шёл пешком, его обогнал на поезде сын Лев с товарищем по охотничьим развлечениям Алкидом (или Алсидом), сыном гувернантки А. Сейрон. И в один из этих же дней в стенах Московского университета замечательный литературовед, добрый знакомый Толстых, проф. Н.И. Стороженко великолепно и с огромным успехом прочёл перед публикой новые сочинения Льва Николаевича. С этих новостей начала Софья Андреевна письма 7 апреля мужу и сыну Льву. Последнему она, в частности, сообщала о чтениях в университете следующее:

     «Чтение легенд в университете было величественно. В актовой зале — битком набито. Когда прочли: «Много ли человеку земли нужно», аплодисменты разразились так единодушно и так продолжительно, что председатель звонил, звонил, остановить не мог. Это, видно, больше всего понравилось. Потом аплодировали «Крестнику» и «Зерну» и «Грешнику», но уже не так. «Чертёнка» не стали читать, на Совете решили, что это не понравится молодёжи. Читал хорошо Стороженко, видно постарался. Всё это пишу потому, что и папа; это будет интересно, ты ему покажи это письмо» (ПСТ. С. 362).

     И письмо мужу, с незначительными сокращениями:

  «Милый Лёвочка, сейчас написали Лёле, в Ясную, на Козловку, куда он вчера уехал с Алкидом, подробное описание вчерашнего чтения, которое было вдесятеро торжественнее первого, и потому тебе уже описывать не буду. Долгие и дружные аплодисменты были особенно за «Сколько человеку земли нужно». Читал Стороженко хорошо и впечатление такое, что СТИЛЬ замечательно строгий, сжатый, ни слова лишнего, всё верно, метко, как аккорд; содержания много, слов мало и удовлетворяет до конца. Ты это всё и сам знаешь. Молодёжи было пропасть, студенты всё. […] «Чертёнка с краюшкой» не читали, потому что там чорт говорит, что: «я мужику только лишнего хлеба народил, и в нём заговорила звериная кровь». Будто это возмутит молодёжь против тебя, и не понравится.

Какой холод и ветер! Я просто в отчаянии за всех моих отсутствующих: Лёля на тяге простудится, а тебя в поле насквозь продует. На ходу спотеешь, а потом будет обдувать. Беда, просто; а известия редкие, ничего о вас не знаешь. Несколько слов из Подольска меня совсем не удовлетворили: промокли ли, устали ли, сыты ли, где ночевали — ничего не известно.

У меня времени очень мало, и потому я не буду писать тебе длинные письма; да и не о чем. Всё слава Богу у нас; только сердце очень не спокойно, а это хуже всего. Было бы тепло, я бы радовалась вашему путешествию, а без тёплого платья на холодном северном ветру — это очень опасно. Ты с Богом шутишь, испытываешь его; у тебя хорошее здоровье, но ты погибнешь от своих фантазий. Когда узнаю, что все здоровы и благополучны, тогда успокоюсь» (Там же. С. 361 - 362).

  Извещала так же Соня, что ждёт цензурного разрешения на 12-й том своего издания сочинений мужа, и на следующий день, 8 апреля, сообщила ему в открытке:

  «Двенадцатую часть цензура пропустила. В четверг выйдет. Я очень рада. Картинки Ник. Ник. Ге <к народным рассказам Толстого. – Р. А.> будут тоже готовы в четверг, сотня. Я их очень тороплю, но раньше нельзя. Мы все здоровы и благополучны, о вас ничего не знаем и беспокоимся. Еду печатать объявления в газетах.

                С. Т.» (Там же. С. 363).

     Вечером 6 апреля Толстой с товарищами добрался до Серпухова, где немедленно получил первое (от 5 апреля) из писем этих дней от жены, и на следующий день кратко отвечал ей:

     «Вчера — воскресенье,  в 10-м часу  добрались  не  без  усталости, но очень приятной до Серпухова. Стахович  поехал вперёд, и мы застали его у Трескина. Нас приютили, уложили, и накормили,  и  напоили.  Мы  очень  перезябли,  когда  сели  за 7 вёрст подъехать. Но никто не простудился.  Получил твоё письмо, — был очень рад.  Стахович ехал в том самом поезде, где Лёля и Алсид, и не видал их. А Трескин их встретил. Напишу ещё до Тулы.  Спутники  кланяются.  Л. Т.» (83, 558 - 559).

     Упомянутый в письме Владимир Владимирович Трескин (1863 - 1920) был хорошим знакомым Толстых, помощником Софьи Андреевны в работе над корректурами Собрания сочинений Льва Николаевича и… неудачливым женихом старшей дочери Толстого, Татьяны Львовны. В то время он как нельзя кстати состоял на службе податным инспектором в Серпухове.
 
Между тем Соничка, рассчитав сроки по-своему, ждала уже известий о прибытии мужа с товарищами в Тулу, а из Тулы в Ясную Поляну и, конечно, собственно яснополянских новостей. В таком нетерпеливом ожидании она пишет утром 9 апреля Льву Николаевичу следующее послание:

  «Вчера вечером получила письма: твоё, Лёвочка, и стихи Стаховича, и письмо с рисунком дерева, под которым он вас покинул, — от Трескина. Всё это от наших странников вести, и мы очень были рады. Но я вижу, что вам всем трудно. Конечно, я тебя понимаю, — набраться свежих впечатлений и свежего воздуху; но вообще простым смертным — это такая напрасная потеря сил и времени, времени, которого никак не хватает, что ни делай. Погода сегодня чудесная, это хорошо, и Лёля с Альсидом на тяге будут стоять, больше шансов убить в тёплую погоду; и потому веселей. Таня и Маша очень хороши, но есть некоторое стремление к праздности и забота веселить Кузминских. Как-то вы дойдёте, жду письма из Тулы с нетерпением. Сегодня в ночь вы должны бы дойти, если всё шли. Болят ли ноги и спина? Не расстроил ли всякой дрянью желудок, не простудил ли бок?

Не раздумайте вы все, т. е. ты и мальчики, приехать на Святую. А то я очень, очень огорчена буду. Я здорова, но не в духе, у меня пришло и что-то всё болит. Сплю я у малышей внизу. Целую тебя, милый друг, и жду, без тебя скучно.

                Соня» (ПСТ. С. 363 - 364).

      Кроме этого Софья Андреевна рассказывала в письме о делах: в частности, о готовящемся к выходу 12-м томе и об иллюстрациях Н.Н. Ге к народным рассказам Льва Николаевича, которые нечаянным и странным для жены Толстого образом вдруг оказались у В.Г. Черткова…

  Несмотря на обещание Толстого написать до приезда в Тулу, следующей его корреспонденцией, известной нам, стала телеграмма 9 апреля – уже из Тулы – с сообщением о благополучном прибытии (83, 559). Забрав с почты письма, в том числе и от жены, Толстой отправился домой, откуда поздним вечером написал Софье Андреевне уже более пространное, нежели прежние, письмо:

«Из Ясной. 11-й час вечера.

Получил все твои письма. Очень был рад и благодарен. — Одно  жалко,  что  ты  беспокоишься, и  всё напрасно.  Мы шли  прекрасно.  Осталось,  как  я  и  ожидал,  —  одно  из лучших воспоминаний в жизни. Здоровье  сначала  и до  конца  было  лучше, чем в Москве, и превосходно. Трудностей никаких нет. Это точно как человек,  который  на суше бы вообразил, что он на острове, а кругом море.  Так мы, сидя в городах, в наших условиях. А только пойдёшь по этому морю —  то это суша, и прекрасная. Мы с Количкой — он был первый ходок, — я  второй, близкий  к нему, Стахович — ослабел, — с Количкой говорили,  что  это одно из поучительнейших и радостнейших времён — кроме ласки и добродушия мы ничего не видали и сами никому не оказывали. Питались чаем, хлебом — и два  раза щами и чувствовали себя бодрыми и здоровыми.  Ночевали по 12 человек в избе и спали прекрасно. Я  засыпал поздно, но зато мы выходили не так рано. По  дороге подъехали 2 раза — всего 25 вёрст.

   Очень радуюсь за тебя, за 12-ю часть, и для себя радуюсь  преимущественно за «Ивана-дурака» <т.е. особенно рад за свою сказку для народа. – Р. А.>.

   Пришли мы в Ясную в 8 часов. Лёля с Алсидом были на тяге. Потом пришли они и с Файнерманом и пили чай.

   Лёля и Алсид веселы и здоровы, ходят с <лакеем> Фомичём на охоту.

   Благодарю M-me Seuron  за  книжечку  и  карандаш,  я  воспользовался  ими  немножко  по  случаю  рассказов  старого, 95-летнего солдата, у которого мы ночевали.  Мне пришли разные мысли, которые я записал.

   […] Тебя я очень люблю и беспрестанно о тебе думаю. […] Не взыщи, что бестолково письмо. Пишу и засыпаю.  До свиданья, душенька, коли Бог даст» (83, 560-561).

В скупых строчках о ночёвке у бывшего солдата — прекрасная история рождения одного из безусловных шедевров христианской публицистики Льва Николаевича – статьи «Николай Палкин». 95-тилетний старец рассказал путникам, как истязали, прогоняя сквозь строй, солдат во времена царя Николая I, прозванного в народе Палкиным. Там же, в избе старика, в новенькой записной книжке от мадам Сейрон, Толстой начал набрасывать черновик будущей статьи. Сам Толстой не видел подобных истязаний, и рассказ старика потряс его. Л.Д. Опульская справедливо замечает, что, судя по резкости статьи, Толстой «печатать её, во всяком случае в России, не собирался» (Опульская Л.Д. Материалы к биографии Л.Н. Толстого с 1886 по 1892 год. М., 1979. С. 33). Чрезвычайно интересны и актуальны по сей день и взгляд Толстого на русскую историю, выразившийся здесь, и психологическая зарисовка состояния сознания массы его — и наших — соотечественников, и, конечно, автобиографические страницы статьи, на которых Лев Николаевич выразил кредо уже вполне осознанного им нового пути в литературе и в жизни — антиимперского и христианского:

«И стал я вспоминать всё, что знаю из истории о  жестокостях человека в Русской истории. О жестокости  этого христианского, кроткого, доброго, Русского человека, к счастью или несчастью,  я  знаю много. […]

     Иоанн Грозный топит, жжёт, казнит как зверь. Это страшно; но отчего-то дела Иоанна Грозного для меня что-то далёкое, вроде басни. Я не мог видеть всего этого. То  же и с временами междуцарствия Михаила, Алексея, но с Петра так называемого Великого <т. е. с начала имперского периода российской истории. – Р. А.>  начиналось для меня что-то новое, живое.  Я  чувствовал,  читая ужасы этого беснующегося, пьяного, распутного зверя, что это касается  меня, что все его дела к чему-то  обязывают меня.
   
 Только  очень  недавно  я  понял, наконец, что мне  было нужно в этих ужасах, почему они притягивали  меня.  Почему  я  чувствовал себя ответственным в них, и что  мне нужно сделать по отношению их. Мне нужно сорвать с глаз людей завесу, которая скрывает от них их  человеческие обязанности и призывает их к служению дьяволу, не захотят они видеть, пересилит меня дьявол, они, большинство из них, будут продолжать служить  дьяволу и губить  свои души  и  души  братьев своих, но  хоть кто-нибудь  увидит: семя будет брошено. И оно  вырастет, потому что  оно семя Божье» (26, 563 - 564).

   «Семя Божье» — в обличении, с позиций христианского понимания жизни, суеверий оправданного насилия и иных обманов, инвазируемых в массовое сознание усилиями государства и церкви. Христианская публицистика Толстого в её социально-политическом аспекте вся по существу своему — обличение ИМПЕРСТВА в психологии и этике масс. Имперства которое только потому и непобедимо по сию пору, что НЕТ ВЕРЫ в христианском мире: не церковных догм и обрядоверческого храмового идолопоклонства, а разумного смысла жизни всех и живого руководства каждому в его помыслах и поступках. Нет христианского понимания жизни, которое бы заменило давно отжитое и опасное для современного человечества жизнепонимание языческое и еврейское.

     В строках этой, к несчастью малоизвестной даже в России, статьи Л.Н. Толстого — ключ к пониманию того, почему, начатый в начале 1870-х гг. роман о Петре I и его эпохе Толстой так и не написал, оставив проект романа в 1879-м, когда уже значительно оформились его новые убеждения. Чем больше Толстой знакомился с фактами и ПОДЛИННЫМИ документами петровской эпохи — тем больше совесть его настаивала на необходимости НЕ ХВАЛЫ, А ОБЛИЧЕНИЯ политического имперства России в его истоках. Но именно ОБЛИЧИТЬ эти, несовместимые с верой Христа, образ жизни и состояние сознания масс было невозможно с тех прогрессистских, этатистских, частью и либеральных, светско-гуманистических и наивно-народнических позиций, на которых стоял автор сохранившихся набросков романа. Чтобы проклясть зло — надо было в своём сознании стать ВОВНЕ его: на позиции жизнепонимания Христа и первых христиан, а не осудителей и убийц, не Пилата и не Каиафы.

    Не вытяни Софья Андреевна в начале 1880-х мужа своего в городскую жизнь – кто знает? быть может, мы бы и имели завершённый Толстым уже в 1880-е гг. великий и УЖАСНЫЙ своей нецензурностью роман о российской истории и о Петре. Это была бы достойная замена трактату «Так что же нам делать?» и некоторым другим изыскам городского публичного «трибуна», угробившим годы жизни и силы Толстого, но оказавшихся столь же сомнительными по публицистическому результату и очень мало читаемыми по сей день даже соотечественниками писателя.

   Но, как мы уже не раз отметили в Томе Первом нашей книги — Толстой был вынужден, буквально СОБЛАЗНЁН пойти иным путём. «Николай Палкин» — яркая веха на этом пути: статья, оконченная в 1887 г., ходила по рукам, от руки переписывлась, перепечатывалась на машинке или гектографе, всячески распространялась в России нелегально, а опубликована была лишь в «победном», революционном 1917 году, уничтожившем Империю — но, к несчастью для отечества Льва Николаевича, НЕ имперство в поведении и мышлении её бывших обитателей, и НЕ безверие, как питательную почву для него.

    Мы не располагаем, к сожалению, текстом следующего письма С.А. Толстой мужу, от 10 апреля. Толстой же написал два письма, 10 и 11 апреля, довольно кратких и наполненных малоинтересными бытовыми деталями, после чего следует перерыв: с 14-го по 28-е он ненадолго возвращается в Москву. Нужно было помочь с накопившимися делами жене, а друзьям по общему делу «Посредника» — помочь с подготовкой нового сборника рассказов для народа «Цветник».


Конец Первого Фрагмента

________________________

Фрагмент Второй.
ДЕВИЦЫ ОДОЛЕЛИ!

     Семейным психологам стоит особенно приглядеться именно к этому периоду жизни семейства Толстых: ничто из прежнего не нарушало в эти дни гармонию отношений мужа, жены и детей. Возвращению Льва Николаевича были рады все, и сам он рад был побыть с семьёй. Уже готовился обычный переезд всех на лето в Ясную Поляну, и, зная нелюбовь Толстого к Москве, все были согласны отпустить его первым:

«К Святой неделе Лев Николаевич вернулся по моему желанью в Москву, но в конце апреля снова и уже совсем уехал в Ясную Поляну. Оттуда он писал мне ежедневно. Отношения наши стали гораздо лучше, чем в прошлом году, когда, казалось, был кризис. Да и смерть Алёши смягчила их. Уже не было у меня прежней досады за то, что я тружусь одиноко с семьёй и делами. Не было и у Льва Николаевича того упрёка моей жизни и жизни семьи, который был раньше» (МЖ – 1. С 518).

Итак, с вечера 28-го апреля Лев Николаевич снова дома — в Ясной Поляне. На следующий день он начинает и только 1-го мая завершает писанием и отсылает жене большое — трёхдневное! – письмо следующего содержания:

«Приехал вчера благополучно и скучно, т. е. без разговоров. Трескин подсел в Подольске — до Серпухова. Дождь лил дорогой, но от Козловки ехать было хорошо.  Дома всё благополучно. Напился чая с Файнерманом и  Филипом и прочёл письма, полученные здесь. Лёг в час в маленькой комнате. В доме ещё сыро, но было топлено и тепло. Нынче лягу в большой комнате к стене от приспешной, которая топится. Пишу это для твоего успокоения. Сам же знаю, что нездоровья от стен не может быть, если не сидеть в них без движенья. А я хочу поменьше сидеть».

Следующая часть письма, была, очевидно, писана уже 30-го апреля, где-то ближе к обеду:

«Нынче встал в 8, убрался, разобрался вещами,  сходил к <старушке из бывших дворовых> Агафье Михайловне, к <крестьянке> Катерине Копыловой и после обеда поеду пахать.

 Я вспомнил одно дело: этот <толстовец> Клопский, который писал такое трогательное письмо, говорил мне, что у него есть стихи. Я сказал ему, что меня не интересуют стихи. Это может огорчить его, и стихи могут быть хороши.  Я думаю, Серёжа помнит его адрес.  Пошли к нему эту записку.

Целую тебя и всех детей от малых до больших» (83, 563-564).

Этот Иван Клобский (так правильно) впоследствии сильно разочарует Толстого. В отличие от хитренького еврея Файнермана, сумевшего в зрелые годы использовать свой опыт «толстовства», публикуя полувымышленные и совершенно вымышленные истории о встречах и доверительных беседах с Толстым, Клобский оказался чистейшим фанатиком, субъектом русской, дурацкой и сектантской, породы, и при этом довольно грубой. Вёл он себя часто грубо, неэтично по отношению не только к оппонентам в спорах, но и к товарищам по движению и вере, не ужился ни в одной общине. При этом Клобский настаивал на превосходстве личных талантов, а в доказательство этого «отметился» стихами, которые он подписывал претенциозным и смешным псевдонимом Коммар Анри Бейль (до наших дней дошли только два его стихотворения). На окружающих сей непризнанный гений производил отталкивающее впечатление лунатика и душевнобольного. В 1890-е гг., уже, вероятно, совершенно сойдя с ума — Клобский сбежал в Американские Штаты, где вскоре и погиб, попав под трамвай.

Упомянутая в письме Екатерина Копылова была мамой надорвавшегося тяжёлым трудом и рано умершего (как и его отец, кстати) яснополянского крестьянина Александра Дмитриевича Копылова. Речь тогда шла о помощи оставшейся с четырьмя детьми в абсолютной, голодной нищете вдове умершего, Анисье Степановне.

29-го пишет своё ответное письмо и Соня (нечаянно, как и бывает у семейных бизнес-леди — на деловом бланке с надписью: «Склад изданий сочинений гр. Л. Н. Толстого. Москва. Долгохамовнический пер. д. № 15., Гр. Софии Андреевне Толстой»):

«Милый мой друг, не люблю писать тебе тогда, когда я в хлопотах. Но обещала и через день буду всё-таки писать.

Вставши довольно рано (спала я с детьми и разбудил меня в 7 часов лающий кашель Миши), я поехала по банкам, казначействам с Петей и разным местам. Серий нигде не купила — нет, ни под какими условиями. С большой комбинацией и трудом устроила по 4% девять с половиной тысяч, так что всегда можно вынуть, и 10 000 положила на год в банк, в Купеческий. На текущем счету дают, вообрази, ОДИН процент. Я с Щепкиным [М. П. Щепкин, член правления Купеческого банка. – Р. А.] всё ходила по банку; он мне всё скоро сделал. Теперь ещё тысяч 12, 13 осталось, как-нибудь и их устрою.

Как-то ты вчера добрался ночью? Дождь шёл, ливень. Я поехала, было, в перерыв дождя к Маше Свербеевой, она больна, и вдруг опять ливень. Посидела у неё немного, потом поехала к Олсуфьевым за Таней, всё думала о скользкой дороге Козловки. Там вся молодёжь их, весёлые, болтают, играют в винт. Ковалевский, Стороженко вцепились со мной о тебе говорить. Посидела там, вернулась почти в час. Легли спать и вот сегодня всё ездила. Завтра опять еду кончать начатое, узнавать у Сытина адрес Озмидовой для Тани. У неё что-то под ложечкой болит, и сегодня, и вчера я её совсем не вижу, всё с Верой Шидловской. Серёжа уехал до субботы с Олсуфьевыми в деревню. Илья ставит в павильоне токарный станок, Лёля был в бане, Саша очень кашляет, а у Миши днём обошлось, и теперь он только не в духе, ложится спать. У меня конвертов и записей — бездна. [Связанных с подпиской на собр. соч. Л. Н-ча. – Р. А.] Посылаю тебе рукопись и книжечку, полученные сегодня, в Ясенки. Наладил ли соху и как живёшь? Холодно и сыро, должно быть, и я за тебя всё-таки боюсь. Береги себя, голубчик; а я работаю, работаю, живу в нервном, натянутом состоянии и жду с нетерпением и радостью, когда буду с тобой и в Ясной.

Завтра писать не буду, а после завтра. Целую тебя.

Соня.
    29 апреля 1886.

Сегодня обедала старуха Кошелева, очень милая, но помешала делам.

Ошибкой взяла эту бумагу» (ПСТ. С. 364 - 365).

Наконец, 1-го мая Толстой достаточно пространно дописывает и завершает своё “долгое” письмо к жене:

«Вчера поехал пахать. Вернулся в 7-м часу и очень устал. Хотел послать письмо, — сам свезти, но проспал. Вчера же пришла вечером с Фейнерманом одна одесская девица. [Елизавета  Владимировна  Винер  (1862—1928). Оказалась умной и полезной. Впоследствии вышла замуж за толстовца Джунковского и немало помогала Толстому в издательстве «Посредник». – Прим. сост. ] Она приехла сюда назад тому неделю и живёт у Прокофья Власова на  деревне. Я хорошенько не мог понять её, и не буду стараться; а  буду стараться выпроводить её отсюда, так как все эти  лишние чужие  лица  — есть  великая  тягость. Узнал я про неё следующее: она дочь Крымских помещиков, воспитывалась в Астраханской гимназии,  потом жила с сестрою <Цецилией Владимировной> в  Одессе в библиотеке.  Она, как говорит, с молодых лет имела страсть к деревенской жизни и физическому труду.  — Родители ей в этом препятствовали. В Одессе она  прочла: «в чём счастье» и решила пойти в деревню  работать. Сначала хотела ехать на Кавказ, но потом  выдумала ехать в Ясную Поляну.  Здесь она ходила раз на подённую. Здесь же она от Файнермана взяла «В чём моя вера» и прочла в первый  раз,  и  говорит,  что её все взгляды  теперь  изменились, и не решила ещё, что ей  делать. Революционеркой она не была. Она знает по-английски, по-французски, ей 24 года, худая и скорее болезненная. Вот всё, что я о ней узнал. Надеюсь, что она скоро уедет. Я же, пока она не уедет, постараюсь игнорировать её.  Если бы ты была тут, то ты бы поняла её лучше и могла бы посоветовать. 

Несмотря на усталость, я отлично спал и прекрасно  себя  чувствую.  Теперь 1-й час,  я  немного  занялся — больше обдумыванием и  конспектом — будущего, чем работой, и  теперь  1-й  час иду пахать.  Погода свежая,  но сухая. По вечерам жуки и соловьи, трава так и лезет, и зелена, и свежа, и радостна,  — удивительно.  Нынче  верно  получу  письма. 

Я не столько проспал — тебе послать  письмо,  сколько  хотелось тебе обстоятельно описать эту странную девицу. В пользу её говорит то, что она очень скромна, и вчера вовсе не хотела приходить ко мне, но я просил  Файнермана пригласить её с тем, чтобы  понять, что  такое, и зачем она приехала.

Целую тебя, милый друг, и детей от мала до велика, и особенно  Андрюшу  и  Мишу.

Приписываю вечером, 10 часов. От 1 до 7 пахал и устал,  и наелся и здоров физически и духовно, как лучше не  желаю и, как желаю всем» (83, 563-565).

Приезд летом 1885 г. в Ясную Поляну – к «дорогому учителю»! – еврея толстовца Файнермана ознаменовал некую веху в жизни многострадального Льва Николаевича. С середины 1880-х он начал пожинать лавры сомнительной славы «публичного человека» уже не в одной Москве, но и в родной Ясной Поляне… усадебного семейного уединения больше не будет никогда! В 1886-м он был ещё в Москве, с семьёй, а его уже ПОДЖИДАЛИ в Ясной. И вот конфуз: сразу молодая девица! Пусть и не с амурными намерениями, а наивная «духовная» поклонница, начитавшаяся искажённых отрывков запрещённого, ходившего по России в нелегальных копиях, сочинения Толстого «В чём моя вера?»… но ВСЁ-ТАКИ. По тону письма, по его несколько натянутой иронии, подчёркнутому пренебрежению к замечательно умной и привлекательной (на самом-то деле!) Елизавете Винер — мы можем судить о всей конфузливости ситуации с точки зрения отца семейства и мужа достаточно ревнивой жены.

Между прочим Софья Андреевна  в своём  ответе 2 мая очень мудро, короткой, но ёмкой репликой дала понять, что «раскусила» настроение мужа и разделила с ним, причём гораздо искреннее, ироническое отношение к возникшей ситуации:

«У тебя теперь уж Бирюков и, верно, сказал, как мы живём. Сегодня очень тепло, и хотя дети мои меньшие очень кашляют, но я их пустила в сад. Мы с Лёлей очень сокрушаемся, что ты переработаешь и во вред себе. Не делай лишних усилий и берегись солнечного удара. Ведь у тебя мозг не рабочий, т. е. не рабочего народа, а измученный, чувствительный и восприимчивый.

Одесская девица меня очень огорчила, но твоё отношение к её явлению — утешило. Очень сокрушаюсь, что Количка не едет; дела так много, что не мыслимо обратить своё внимание на укладку или на что бы то ни было. Мне совестно, что я «Солдата» тебе до сих пор не переписала. [Имеется в виду рассказ Толстого «Работник Емельян и пустой барабан». – Р. А.] Твою приписочку пошлю Клопскому.

Сейчас приехал Серёжа от Олсуфьевых, и в понедельник едет в Самару. Серёжа вспомнил адрес Клопского. Из Самары телеграмма, что Патровский участок — отданы луга за 2000 р. с.

С деньгами всё хлопоты, получше устроить, да не знаю, как.

Ещё хотела тебе сказать, Лёля сидит вечером на тахте, тоскует, боится экзаменов, говорит, что репетиция географии будет завтра, т. е. нынче — видно совсем духом упал; а я пишу, скучаю, что от тебя писем нет. Вдруг принесли письмо <от 29 апреля — 1 мая>. Мы обрадовались, прочли письмо, и так он повеселел, что весь вечер занимался, и сегодня на репетиции получил 4, и экзамена географии не будет, значит скорей отпустят.

Ты пиши, милый друг, ты видишь, как нас твои письма оживляют.
 
[…] Картины вчера поступили к Мамонтову и на той неделе выйдут. [Иллюстрации Н. Н. Ге к «Чем люди живы».]

Прощай, милый друг, будь здоров и весел. Завтра день проведу на Алёшиной могилке, буду ставить памятник и ограду. А ещё раз съезжу сажать всё. И тянет к могилке, и горе лишнее, бессильное.

Целую тебя.
Соня.


    2 Мая 1886 г.

Скажи Филиппу, чтобы прислал в последний раз масла. Таня уехала с Шидловскими в Парк, остальные все дома. Прислали из Америки Гарризона две книги» (ПСТ. С. 366 - 367).

Переписка с Венделем Гаррисоном, сыном Уильяма Ллойда Гаррисона – ещё одна веха навязанной Л.Н. Толстому городской и публичной жизни, и свидетельство начала его уже МЕЖДУНАРОДНОЙ известности как социального публициста и духовного проповедника-христианина. Сын по собственной инициативе прислал, как ему представлялось, «единомышленнику» отца, Толстому, биографию У.Л. Гаррисона и познакомил с декларацией о ненасильственной борьбе, опубликованной Гаррисоном-отцом ещё в 1838 году.

Знакомством с девицей Винер «деликатные» злоключения Л.Н. Толстого не закончились. В упомянутом Софьей Андреевной визите единомышленника и товарища по издательскому делу Павла Бирюкова его сопровождали целых ДВЕ незамужние девицы. Одной была Ольга Озмидова, дочь одного из первых «толстовцев», Николая Лукича Озмидова. Другой – Анна Дитерихс, в которую был нескрываемо влюблён сам Паша Бирюков, но которая впоследствии вышла замуж за В.Г. Черткова. С упоминания их визита начинает Лев Николаевич своё письмо к жене от 2 мая:

«Меня одолели девицы.

Нынче приехал Павел Иванович с двумя:  Анна  Константиновна и  Озмидова дочь. Они едут к  Кившенко, в Воронежскую губернию. <К друзьям В.Г. Черткова в его имение. – Р. А.> Они приехали в час.  Я с ними побыл и поехал пахать, как и был намерен. Пахал до 8, очень  приятно устал,  окончив  начатое.  Вернулся, поужинал, попил чаю и уложил их ночевать в мальчиковой  комнате, а мы с Павлом Ивановичем в большой со сводами. Вчера я не работал, a ездил в Ясенки и дома был.

Бедность ужасная. Хлеба нет и заработать нечего.  Главное, — нет овса. Я решил, что поручусь лавочнику в  Ясенках за 15 четвертей овса, которые необходимы самым нуждающимся.  Они отдадут, а если нет, то 75 рублей я думаю, что можно дать. Ты верно будешь этому сочувствовать.

Весна очень  красива,  но  холодно  всё.  Я топлю.

Девицы эти довольно тяжелы для меня, но делать нечего. Они очень хорошие. Жалко, что вне обычных условий.  Завтра в 1 [час] они уедут. 

Что ты? Приехал ли Количка <Ге>? Что дети? Целую тебя и их. — Бог даст, до скорого свиданья. Дом я высушу,  как возможно» (83, 566).

Какие-либо факты интима с участием Толстого и этих девиц биографам не известны. Во всяком случае, в самой ранней, опубликованной частью ещё при жизни Льва Николаевича, фундаментальной его Биографии, писанной позднее самим П.И. Бирюковым, об этом не сказано ни слова. Девицы, действительно, поехали дальше на следующий день, а за неприятное впечатление от их визита в дом Толстого Бирюков поспешил лично извиниться перед Софьей Андреевной.

Софья Андреевна продолжала дела своего издания и домашние, и так утомилась 3-го мая, что не хватило сил в тот день написать очередное письмо мужу. За неё написал сын Илья — неясно, насколько искренне, но определённо в духе, очень и очень близком отцу. Вот цитата из письма:

«…Умственная работа без физической не ладится, всё мешает избыток сил и в этом избытке вся наша беда; от этого кутежи, пьянство, всё дурное, даже курение от этого; всё это или истощает силы или усыпляет их на время. Скверная эта жизнь [...]. Летом непременно буду работать, я думаю, что у нас это в нынешнем году выйдет, пожалуй, и девочки заработают, как выйдем на работу, ты да я…» (Цит. По: ПСТ. С. 368 - 369).

А Софья Андреевна в своём письме от 4-го мая — кажется, “закрыла” стыдную тему незваных в Ясной Поляне гостий, а также поддержала позицию мужа о необходимой помощи крестьянам. Вот, в сокращении, текст этого письма:

     «Вчера не писала тебе, милый мой Лёвочка, потому что очень устала. Писал Илья. Ездила я на могилку Алёши; погода была сырая, в роде осенней мги, сквозь которую даже ничего не видно было. Ветер сырой, пронизывающий, и поехала я одна. Там рабочие ставили уже памятник и решётку. Говорят, что кладбища там не будет, мужики не хотят. Стояла я, стояла, иззябла и начала насыпь сама на могилку насыпать. Пришли четыре крестьянских мальчика, стали болтать со мной, помогать. Говорят: «мы часто на эту могилку ходим». Я говорю: «что ж вы тут делаете?» «Играем, скотину стережём, надписи читаем». «А грамотные?» Оказалось все грамотные. Спросила я, знают ли твои книги? Ни одной не знают, а читают «Детский мир», «Родина», св. историю, и больше ничего. Я обещала привезть книг. Они мне помогали землю насыпать и дёрн укладывать. Привезла я розовые кусты из нашего сада и посадила, и маргаритки. А этот самый старик, отца деньщик, обещал дубки и берёзки посадить. Я ещё раз съезжу с детьми туда. И так я вчера расстроилась, точно снова хоронила его.

     Ехать в Ясную не скоро придётся. Заболел Миша и слёг. У него небольшой жар и сильный кашель. Андрюша с Борисом бегают по саду, а я сижу у Миши. […] Наверху сидит, рекомендованный мне Бирюковым, очень милый человек, морской артиллерист. Он взялся мне помогать с книжными делами, пока вернётся Количка Ге. Что это он не едет! Просто беда, да и не пишет. 
   
      […] Девицы эти, разлетевшиеся, надоедающие тебе, очень противны, именно не сами по себе, а своими нравами. Теперь ты от них избавлен. Был вчера Клопский, я дала ему переписывать «Так что ж нам делать» и 15 рублей. Он очень странный и безнадёжный: мягкости, т. е. способности подчиняться жизни — нет; что-то ищет и ни с чем не совладает. Глаза остановившиеся и страшные. Я с ним поговорила, но он плох.

     Овса дать и поручиться — всё, конечно, необходимо надо. Надо дать вдове Копыловой эти два рубля подписчика священника, кроме того, что ты сам дал или дашь. Вообще я голодных не могу видеть, и ты моей злости не бойся и помогай: ни у кого хлеба нет, а денег теперь много.

     Целую тебя. Мне грустно без тебя; грустно, что Миша заболел.
 Соня» (Там же. С. 367 - 368).

В случае Софьи Андреевны трудно утверждать, идёт ли в данном письме речь о реальной болезни ребёнка или о том приёме «выманивания» мужа из поездок, на который мы несколько раз указали в предыдущих Эпизодах книги: либо болезнь вовсе выдумывалась, либо в описании состояния заболевшего младенца откровенно сгущались краски. (И, конечно, стоило Толстому известить о возвращении — дети к его приезду «выздоравливали»!)
    
     Встречное, этого же дня, 4 мая, письмо Льва Николаевича:

«Пишу утром с тем, чтобы не торопиться вечером.  Гостей своих вчера спровадил и остался с большим удовольствием один.  Целый день шёл дождь. Я походил по лесу, — сморчков не нашёл, но набрал фиалок.

Дома было  много приходивших мужиков.  Всегда была  бедность,  но  все эти года она шла, усиливаясь, и нынешний год она  дошла  до ужасающего и волей неволей тревожащей  богатых  людей.  Невозможно есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди — дети (как дети Чиликина в Телятинках,  кормилица  Матрёна  Тани)  —  ложатся спать  без  хлеба,  которого  они  просят  и  которого  нет. И таких много. Не говоря уже об овсе на семена, отсутствие  которых мучает этих людей за будущее, т. е. ясно показывает им, что и в будущем,  если  поле  не  посеется и отдастся другому, то ждать нечего, кроме продажи последнего и  сумы.  Закрывать  глаза  можно,  как  можно  закрывать глаза тому, кто катится  пропасть, но положение от этого  не переменяется.  Прежде  жаловались на  бедность,  но  изредка,  некоторые;  а  теперь  это  общий один стон. На дороге, в кабаке, в церкви, по  домам,  все говорят  об одном: о нужде. 

Ты спросишь: что делать, как помочь? Помочь семенами, хлебом тем, кто просят, можно, но это ни помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает. Дал одному, 3-м почему не 20-и, 1000, миллиону.  Очевидно нельзя дать, отдав и всё. Что же делать? Чем помочь? Только одним: доброй жизнью. Всё зло не от того, что богатые забрали у бедных. Это  маленькая часть  причины.  Причина та,  что люди  и  богатые,  и  средние,  и  бедные живут по-зверски,  —каждый для себя,  каждый наступая на  другого. От этого горе и бедность. Спасенье от этого только в том, чтобы  вносить в жизнь  свою  и  потому других людей другое — уважение ко всем людям, любовь к ним, заботу о других и  наибольше возможное отречение от себя, от своих  эгоистических радостей.

Я не тебе внушаю или проповедую, я только пишу то,  что  думаю  — вслух с тобой  думаю.

Я  знаю, —  и  ты  знаешь,  —  всякий  знает,  — что  зло  человеческое  уничтожится  людьми,  что в этом одном  задача людей,  смысл  жизни.  — Люди будут  работать  и  работают для этого, почему  же мы не будем для этого  самого  работать.

Расписался бы я с тобой об этом, да почему-то мне кажется, что ты, читая это, скажешь какое-нибудь жестокое слово, и рука нейдёт писать дальше» (83, 568 - 569). 

Высоко вероятие, что так и было: что Соничка не поняла совершенно мужа в этом ГЛУБОКОМ, проникающем в самую суть социального зла, совершенно ХРИСТИАНСКОМ рассуждении — и не нашла слов добра и поддержки. Во всяком случае, в ответном письме 5 мая она выражает столь массовое и в наши дни заблуждение не верующих христиански людей о возможности и полезности «помощи» деньгами, помощи зажиточных и богатых — беднякам, помощи жителей городов, не трудящихся хлебным трудом – великорусскому пахарю… Толстому до конца жизни и вполне искренне был чужд этот взгляд, оправдывающий различные формы буржуазной благотворительности. Между тем несколькими годами позднее, в голодный сезон 1891-92 гг., он уже приспособился к массовости этого суеверия: не отказываясь от высказанных им в письме 1886 г. жене мыслей о нравах и духовном состоянии населения России как основании для его материального благополучия, он вместе с женой и детьми помогал, и именно ПОСРЕДСТВОМ ДЕНЕГ, а не только личным трудом и добротой, голодавшим крестьянам… Но в 1898 г. Вновь, и уже публично, изложил свои христианские думы о коренных причинах нищеты и голода в статье «Голод или не голод?»

Соничка, исповедовавшая с детства обрядоверие церкви православных — конечно, не могла разделить с мужем такой глубины христианских прозрений. Ни в 1886-м, ни позднее… В мемуарах «Моя жизнь», писавшихся Софьей Андреевной, напомним, уже в 1900-е и 1910-е гг., она называет приведённое нами рассуждение Льва Николаевича «не совсем ясным», и, процитировав его, иронически прибавляет: «…наш мыслитель писал эти высокие истины, с которыми, как всегда, нельзя было не согласиться в принципе, а трудно провести в жизни…» (МЖ – 1. С. 521).

Окончание письма Л.Н. Толстого от 4 мая:

«Погода нынче прелестная, жаркая. Нынче хочу на  ночь  истопить дом.  А завтра  в  самое  солнце открыть.  Уж и  нынче вверху  воздух  ходит  тёплый,  и  сырости  не  очень  слышно.  Я помню,  ты  перед  отъездом  говорила  что-то  о  ключе от ключей.  Дала ты мне его  или  нет? Если  не  дала,  то  пришли,  если  же  да,  то  напиши. Его  нет, а я закажу ключ новый.  Дом вымыт, и  если постоит так, то дня через 4 можно переезжать.  Только как у вас дела. Что  кашель  малышей?  Приехал  ли  Количка <Ге>? 

Прощай, милая.  Видел тебя  нынче  во сне, что ты меня  обижаешь. Эта значит обратное.  Да будет так. Целую  тебя и детей.  Как хорошо, что Илья с Лёвой с тобой сидят. Так и надо. Больше в кучке. Маша перестала ли плакать? Перестала ли Таня нанимать за 5 р[ублей] лошадь на час? 5 р[ублей] хлеб на месяц детям вместо корок.  Боюсь, что в Москве это непонятно. И жду, жду поскорее вас всех  сюда.  Благодарствуй за  яблоки и  апельсины  (лишние).  Вообще ты очень мною озабочена.  А я здоров совершенно.  Чего ни хвачусь, всё есть. Всё ты положила.

Получил твоё письмо. На девиц ты напрасно так напала. Они запутанные,  но  очень  добрые  и  чистые. […]» (83, 569).

Всё это тоже было правдой. В комментариях к приведённому письму Толстого цитируется довольно злое письмо С.А. Толстой — вероятно, сестре — в котором о молодых гостьях Толстого сказаны буквально такие слова:

«Два известия меня неприятно  поразили в мире  нашего  круга знакомства..... Озмидова дочь и курсистка Анна Константиновна Дитрихс едут в  гости  на  лето  к  Черткову. Несчастная его мать!  Так его и ловят в свои грязные сети эти твари, и ничего ей, бедной, нельзя  сделать — сила!  Какие  порядочные  девушки  так  могли  бы  поступить,  и  так  навязывались  бы  мужчине?  Нет,  правда Madame говорит: ce sale monde» [эта  грязная  публика]».

Комментатор добавляет по этому поводу:

«Эти крайне резкие и несправедливые слова всецело  продиктованы были раздражением С. А. Толстой,  недоброжелательством  её  ко  всякого  рода  посещениям  новых  лиц  Ясной  Поляны во  время её отсутствия,  подозрительностью вследствие мнительности ко всем  женским знакомствам Толстого и предубеждениям  против  курсисток» (Там же. С. 570).

 Толстой в тот же день, 4 мая, но уже под вечер, написал лично отвёз на станцию ещё одно послание жене: небольшую открытку, в которой только кратко извещал, что дом натоплен и можно привозить детей (Там же. С. 570-571). Соответственно, два письма отправила ему в ответ 5 мая и Софья Андреевна. Более раннее из них не опубликовано; приводим ниже текст второго.

     «Получила письмо твоё огорчительное о народной бедности. А тут в Москве, вчера говорил Нагорнов, готовится иллюминация на несколько десятков тысяч! Безнадёжно твоё отношение к делу, что помочь нельзя. А для переворота общественного ТВОИ мысли, ТВОИ книги — важны, а пример и направление в жизни нас грешных, маленьких людей — ничтожен. Любви же больше необходимо в человечестве, и это, пожалуй, что важнее всего. — Ещё мысль о том, что одному, десяти и т. д. — людям НЕ ВАЖНО помочь, — я всегда отвергаю. Одного накормили — хорошо, двух — ещё лучше, а миллион — и того лучше. И потому ты самых голодных пока накорми; а я, как Иван-дурак листьями, так я твоими сочинениями денег, сколько хочешь, натру» (ПСТ. С. 369).

     С. А. Толстая шутит, вспоминая эпизод из сказки Толстого об Иване Дураке; в сказке чертёнок учит Ивана дурака: «Возьми ты листу дубового с этого дуба и потри в руках. Наземь золото падать будет». — Взял Иван листья потёр — посыпалось золото» (25, 123).

     Тут не то, что “между строк”… тут не намёк мужу, а открытое утверждение женой власти над ней (безверной христианской верою и оттого боящейся, и оттого же податливой всякому мирскому суеверию) – чёрта, дьявола и чёртовой «науки». Она, как кажется христиански не верующему человеку, надёжнее “обеспечивает” его существование, его и его потомства сытость, безопасность и пр. Ружьё, дубинка полицая, решётка тюрьмы, банки с процентами, шкатулки с “заначками”… которые, если не зарыты в землю — то заперты в доме или в банке на ключ.

    Это не христианская, даже не человеческая, а жизнь животного. И символ его — не один фамильный Анковский пирог Толстых. КЛЮЧ ОТ КЛЮЧЕЙ, упомянутый в переписке Толстых — не менее значимый символ. Запертые замки и двери. Пассивное, затаившееся зло — готовое, при опасности даже обличения, явить себя агрессией, прямым насилием. Чертёнок, всегда стерегущий человека, вспоминающего про кошель и банкомат чаще, чем про Бога.

     В сказке же Толстого Иван не взял чёртовых золотых монет и прогнал самого чёрта — сказав ему: «Бог с тобой».

    По-разному можно понимать, ЧТО именно явилось более «огорчительным» для Сонички в письме мужа. Описания нищеты крестьян? Или, быть может — как раз христианское слово о корне зла и пути ненасильственной победы над ним? Слово, от которого не одна Соня, но и большинство богатой и зажиточной буржуазной России стремится воздвигнуть скорее в головах «барьер» невосприятия, НЕЖЕЛАНИЯ верно понимать. Она осуждает его за якобы высказанное нежелание ПОМОГАТЬ НЕМНОГИМ… он же пишет о способе помочь ВСЕМ, от которого только отвлекает, обманывает всякая барская благотворительность. Она пишет:

     «А для переворота общественного ТВОИ мысли, ТВОИ книги — важны, а пример и направление в жизни нас грешных, маленьких людей — ничтожен. Любви же больше необходимо в человечестве, и это, пожалуй, что важнее всего» —

и “между строк” здесь читается: «НЕ ЖЕЛАЮ быть христианским примером в обществе хищников, А ЖЕЛАЮ твоих писаний, художественных, в которых ты особенно силён — и которые можно продавать издателям ради доходов семьи».

      Потому что в ЭТО она верила по-настоящему. В силу же и правду толстовского слова… лишь тогда, когда оно не входило в конфликт с общественным жизнепониманием и строем жизни. Помощь деньгами голодным в 1886-м, в 1881-92 гг. — была ей понятна и приятна её участием в ней, так как одобрялась общественным мнением. Отказ же от животной жизни, от стяжания, от эксплуатации чужого труда и от превозношения над трудящимися — она чуяла по себе, что не мог быть одобрен общественным мнением лжехристианской России.
 
     И очень кстати здесь — апелляция даже не к обществу, а к «человечеству», весьма характерная для самооправданий тех, кто не желает работать Божьему делу в мире без оглядки на одобрение и поддержку мирской молвы — то есть по-христиански.

 Окончание письма от 5 мая:

     «У нас всё хорошо. Лёва вперемежку с Chopin приходит в неистовое волнение от 30-ти глав Саллюстия. Ему после завтра экзамен из всей латыни. Илья держал сегодня русское, пришёл мрачный, ничего не сказал...

      […] Я тебе утром писала. Боюсь, что в субботу не уедем, а в воскресенье; у всех оказывается тысячи дел…
 
     Сейчас сдала Количке Ге все книги и все дела и почувствовала чудное облегчение. Теперь начнётся укладка и домашняя возня. Саша очень кашляет, боюсь, что коклюш будет, и если хоть немного сомнительна сырость, то лучше подождать. Ну, да до воскресенья ещё много времени.

     Прощай, целую тебя. Андрюша усердно писал тебе письмо, но не дописал ещё. Они очень милы. Серёжа брат очень по тебе скучает, говорит, что совсем говорить не с кем. «Придёшь к Лёвочке, когда на душе тяжело, и начнёшь ему рассказывать […] о своих заботах, и хоть он ничего к делу не скажет, а поговоришь с ним и хорошо, успокоительно, как масло по душе, и уйдёшь успокоенный... А ведь ничего не скажет про самое дело-то...» И говорил ещё, что ты один умён, и никого больше нет, и что ты всё понимаешь. Трогателен был его отзыв о тебе.

     Однако, кончаю, я лягу пораньше, а то очень нервы расстроены. Я рада, что ты здоров и весел, т. е. бодр.

    Ключ от ключей в коробочке, где принадлежности для шитья. А коробочку я сама положила в твою корзинку. Поищи получше и не ломай мой чудесный замок.

    Соня» (ПСТ. С. 370).

    «И не ломай НАМ, твоей семье, нашу чудесную городскую, сытую, безопасную, домашнюю жизнь. Тебе же будет лучше…» — читается “между строк” даже в этом, внешне очень добром, супружеском письме.

  По письмам первой декады мая чувствуется, что супруги очень желают скорее съехаться — чему мешали не кончившиеся экзамены детей. В ожидании их завершения и приезда детей на летний отдых в родную усадьбу, Толстой пишет 6 мая жене письмо, частью касающееся темы их воспитания:

«Оба дня очень много (относительно — часов 6), работал и здорово устал. Получил письма: Илюшино и твоё. Оба хорошие. — Нынче разговорился с Филипом о собаках. Они проедают 4 четверти овса в месяц — это в год 40 четвертей, вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей. Это ужасно! Скажи это мальчикам. Не овса жалко, а их жалко. Если тратить на свои прихоти (да какие прихоти? — Самые нелепые, 8 лягавых собак), то нельзя правильно думать. Человек, который будет это делать, никогда не согласится с тем, что нельзя пользоваться трудами других. Он будет всегда приискивать резоны, почему это именно так и должно быть. И он лишится рассудка. Не овса жалко, а рассудка хороших, добрых, милых юношей — моих детей Нынче Жидкова <крестьянка Ясной Поляны. – Р. А.> пришла и говорила, что сын её поехал пахать не евши. Ганя (воровка) больна <крестьянка вдова, сошла с ума от голодной нищеты. – Р. А.>, и я застал её детей, крошек, доедающих из лукошки собранные Христа ради корки.

     Вы приедете, Бог даст, скоро, и вам это будет не страшно. И не может быть страшно, потому что можно помогать этому и себе.

    С нынешнего дня я взялся за Будду <за составление жизнепописания Будды. – Р. А.>. Он очень занимает меня.

    Соскучился я по вас и за вас, что вы в Москве. Выдержанию экзаменов я всё-таки буду рад. Целую тебя, милый друг, и всех от мала до велика. Илью видел во сне, что он меня обидел, а он написал мне хорошее письмо» (83, 571-572).

Софья Андреевна ответила ночным (днём – масса дел!), но очень добрым на этот раз письмом от 7 мая:

    «Сегодня было письмо от тебя, и я вижу, что ты измучил себя работой и угнетаем впечатлениями бедности. Это, действительно, ужасно, и одно утешенье, это всё-таки — помогать, и помогать, сколько возможно. А странное положение дел в России! Была статья передовая, что банки задавлены деньгами, что ФЕНОМЕНАЛЬНОЕ изобилие денег, банки перестают давать проценты. А народ бедствует, — у него отобрали всё; помещики и купцы хлеб не продают, — цен всё выжидают; а этого самого хлеба не достало народу. Что за чепуха и неужели это долго может продолжаться?

     Наши дела вот в каком положении: Лёля выдержал латинский, а Илья математический экзамены, оба сегодня. Лёля в восторге пел весь вечер, аккомпанируя себе на фортепиано. Илья в мрачности и говорит, что причины никакой нет, а жить скверно, и много надо, чтоб было хорошо. У Тани побаливает горло и очень болят зубы. […]

     Я вечером считала и сдавала Склад «Азбук» и «Книг для чтения» артельщику и взяла с него расписку о получении.

 Днём возила малышей для сапог, шляп, калош и проч. А совсем поздно, вдвоём с Машей съездила на извощике в баню дешевую. Обошлось всё благополучно.

     Завтра еду в последний раз в город с Количкой Ге, к нотариусу дать ему доверенность на получение почты, денег и переводов, и хочу переложить деньги, последние, чтоб не лежали на ОДНОМ проценте в Купеч<еском> банке. Я НИЧЕГО не укладывала, всё времени нет, но хоть ночи не буду спать, а уложу всё к субботе; отправлю всё ТОВАРНОЕ <габаритное, тяжёлое. – Р. А.> в субботу и приеду сама в воскресенье. […]

     О собаках мальчики читали. Эти собаки — это им урок. Я осенью сердилась, грозила насилием, терпела грубости детей — всё потому, что не хотела их оставлять. Теперь они сами умоляют их уничтожить, т. е. куда-нибудь и кому-нибудь отдать — а ведь убить невозможно! Если можно, Лёвочка, распорядись сейчас же их куда-нибудь определить, кроме Малютки и одного большого щенка, которого Илья обещал товарищу. Всё равно я приеду и положу конец этому безумному, греховному, собачьему царству, поедающему овёс, столь необходимый для посева.

    До свиданья, Лёвочка, милый друг. У меня глаза и спина болит… Целую тебя, дети радуются твоим письмам. Кашель детей меньших — получше» (ПСТ. С. 371-372).

Так как следующее, от 8 мая, письмо Софьи Андреевны не опубликовано, вышеприведённое оказывается последним посланием жены Толстого в рассматриваемом нами Эпизоде переписки супругов. Толстой же до отъезда жены из Москвы (11 мая) успел отослать ей ещё два письма, одно из которых, по отметкам почты, датируется довольно точно 8 мая, а второе, краткое – лишь приблизительно: 7 – 10 мая. Приводим ниже основные их тексты.

Письмо от 8 мая:

«Два прекрасные майские дни. Всё расцвело, — оделось, — черёмуха, — незабудки. Я оба дни половину малую читал о Будде, а большую половину работал до большой, приятной, оживляющей усталости. Что-то многое нужно было и хотелось тебе сказать; а теперь не помню. 1) Ключ нашёл в коробочке. 2) Пожалуйста, если тебе не трудно, увидь Сытина и попроси его от меня передать Николаю Иванову (юноше сочинителю) (он живет в тюремном з;мке Бутырском, в квартире его отца, фельдшера) — передать 30 р[ублей] за его рассказ «Пасху» <для толстовского «Посредника»; был задержан цензурой. – Р. А.>. Сытин мне обещал это сделать. […]

   Дом совсем сух. Вчера ещё топили детские. Вам всем верно хочется приехать; но я этого желаю верно больше вас и для себя и для вас. Нынче канун праздника, и все моятся в печках и надевают чистое, и завтра, несмотря на нужду общую, будет гульба и, боюсь, пьянство. Что дети. Надеюсь, что здоровы. Миша и Саша самые мягкие и не должны бы болеть. Пишу и жутко. Нынче получил кучу писем из Тулы. Несколько очень хороших, — и из Америки.

Утро нынче гулял по лесу, — нельзя было не радоваться, а только вечером попахал и наелся чудесной простокваши и оглупел от неё. Завтра узнаю, когда вы решительно едете. Ты пиши, что, как вам приготовить, — мы с Марьей Афанасьевной устроим. Илюша и Лёля как тянутся? Растягивайтесь, ребята, — недолго. — Что Количка <Ге>? Ты ничего не писала про него. Целую тебя и детей. Кланяюсь М-mе Seuron и Количке. Приезжайте поскорее» (83, 573).

И небольшое письмо, не позднее 10 мая:

«Записочку эту передаст тебе Новосёлов, сын тульского директора <гимназии>. Он приезжал ко мне на день. Я здоров, радуюсь, что вы едете. Грущу только, что без мальчиков. Передай, пожалуйста, Новосёлову, что же нам делать, рукопись […] у меня в шкапу, да ещё брошюрку буд<д>ийскую и картинок с 10 привези мне от Сытина. Обнимаю тебя и детей.

Л. Т.» (83, 574-575).

Миша Новосёлов — один из тех умнейших людей, истинных интеллигентов и просветителей России, с которыми у Льва Николаевича сохранялись хорошие, иногда очень близкие, отношения даже несмотря на его позднейший отход от исповедуемой Толстым веры.

Не таковым оказался младший сын художника Ге (того, чьи картинки к народным рассказам Толстого опубликовал в те дни знаменитый книгоиздатель Сытин). После смерти отца в 1894 г. Ге-младший порвёт с Толстым уж очень резко, едва ли не с озлоблением… Но в те прекрасные, наполненные семейной гармонией и любовью дни 1886 г. 29-тилетний Количка Ге был верным слугой общего с Львом Николаевичем и Софьей Андреевной дела народного просвещения. Он вернулся в Москве к секретарским функциям в книгоиздательской конторе Сони, а заодно пообещал ей присмотреть за детьми: Сама она хотела выехать к мужу раньше окончания их экзаменов, что и осуществила 11 мая. Компанию её составило родственное и безмерно любимое семейство Кузминских. Когда в милой Ясной их вышел встретить радостный Лев Николаевич, приехавшие сразу почувствовали, «что начинается опять тот праздник лета, который из года в год освежал наши жизни моральные и физические и давал нам силы для будущих трудов и невзгод» (МЖ – 1. С. 521-522).

Оба супруга в это лето чуть не надорвали себя на сельской работе. Софья Андреевна, отправившись грести сено вместо рожавшей в тот день и не вышедшей на работу бабы, заболела сразу воспалением мочевого пузыря, слегла и, как пишет в воспоминаниях, «ещё более поняла бессмыслицу нашего барского вмешательства в непривычную жизнь и работу крестьян» (Там же. С. 523). (На деле же — просто не рассчитала сил, не поберегла себя в первый день такого труда.) Толстой же в конце июля сильно ушиб ногу о телегу и долго, тяжело проболел. Соня не только ухаживала за ним, но и привычно переписывала —  под его диктовку. Среди диктуемого была и новая драма Толстого «Власть тьмы», которую Соничка переписывала с удовольствием. Зато чтение Толстым его труднейшего, почти невозможного для восприятия на слух «Исследования догматического богословия» вызвало в ней скуку, а само сочинение, конечно, показалось жене Толстого «неубедительным» (Там же. С. 538).

    Осенью ей ОЧЕНЬ не хотелось уезжать в мучительно опостылевшую Москву. Но там уже были сыновья, Илья и Лев, которым нужно было продолжать учиться, а старшему, а Сергею — поступать на службу… Оба младших гимназиста учиться не желали и вообще явили убеждения и нрав, достаточно далёкие от направления воспитательных усилий отца. Дочери, напротив, этим летом горячо поддержали отца в трудах помощи крестьянам, а Таня, по горячности юных лет, даже ссорилась с мамой из-за денег для нищей Гани (Там же. С. 537).

   По этому и иным печальным поводам в дневнике Софьи Андреевны появляется под 25 октября новая жалующаяся и “обличающая” мужа запись —  знак беды, предвестье новых семейных неурядиц и драм:

   «Все в доме — особенно Лев Николаевич, а за ним, как стадо баранов, все дети, — навязывают мне роль БИЧА. Свалив всю тяжесть и ответственность детей, хозяйства, всех денежных дел, воспитанья, всего хозяйства и всего материального, пользуясь всем этим больше, чем я сама, одетые в добродетель, приходят ко мне с казённым, холодным, уже вперёд взятым на себя видом просить лошадь для мужика, денег, муки и т. п. […]

Как я хотела и хочу часто бросить всё, уйти из жизни так или иначе. Боже мой, как я устала жить, бороться и страдать. Как велика бессознательная злоба самых близких людей и как велик эгоизм! Зачем я всё-таки делаю всё? Я не знаю; думаю, что так надо. То, чего хочет (на словах) муж, того я исполнить не могу, не выйдя прежде сама из тех семейных деловых и сердечных оков, в которых нахожусь. И вот уйти, уйти, так или иначе, из дому или из жизни, уйти от этой жестокости, непосильных требований — это одно, что день и ночь у меня на уме.

  Я стала любить темноту. Как тёмно, я вдруг веселею; я вызываю воображением всё то, что в жизни любила, и окружаю себя этими призраками. Вчера вечером я застала себя говорящей вслух. Я испугалась: не схожу ли я с ума? И вот эта темнота теперь мне мила, а ведь это смерть, стало быть, мне мила?

Последние два месяца — болезнь Льва Николаевича — было последнее моё (странно сказать), с одной стороны, мучительное, а с другой — счастливое время. Я день и ночь ходила за ним; у меня было такое счастливое, несомненное дело — единственное, которое я могу делать хорошо — это ЛИЧНОЕ самоотвержение для человека, которого любишь. Чем мне было труднее, тем я была счастливее. Теперь он ходит, он почти здоров. Он дал мне почувствовать, что я не нужна ему больше, и вот я опять отброшена, как ненужная вещь, от которой одной ждут и требуют, как и всегда это было в жизни и в семье, того неопределённого, непосильного отречения от собственности, от убеждений, от образования и благосостояния детей, которого не в состоянии исполнить не только я, хотя и не лишённая энергии женщина, но и тысячи людей, даже убеждённых в истинности этих убеждений.

Мы живём в Ясной дольше обыкновенного. Сил нет предпринимать что-нибудь. Но совесть не спит и упрекает за то, что энергия падает. Надо твёрдо идти по пути, который считаешь правильным; и вот я по инерции иду. Я еду (кажется) опять в Москву, я соединяю семью, я веду книжные дела и добываю те деньги, которые, с напущенным на себя равнодушием и недоброжелательством ко мне, у меня же требует со всех сторон Лев Николаевич для тех фаворитов и бедных, которые не действительно бедны, но которые более наглы и лучше поняли, как относиться к нему, чтоб выпросить… Дети, которые, нападая на меня за разногласие с отцом, требуют всё, что могут... Уйти, уйти — и я уйду так или иначе. Нет ни сил довольно, ни любви достаточной к труду, борьбе и терпенью.

Буду писать свой журнал пока. Добрее буду и молчаливее, а волненье всё — сюда.

Сырая, скучная осень. Андрюша и Миша катались на коньках на Нижнем пруду. У Тани и Маши зубы болят. Лев Николаевич затевает писать драму из крестьянского быта <«Власть тьмы»>. Дай-то Бог, чтоб он взялся опять за такого рода работу. […]

Мальчики: Серёжа, Илья и Лёва, таинственно живут в Москве, и о них я очень тревожусь. Какое-то у них странное отношение к человеческим и своим слабостям и страстям: что всё это естественно и должно быть, а если мы боремся и побороли, то мы молодцы. Зачем же ДОЛЖНЫ быть слабости? Они бывают, это правда, и их поборешь, но не всякий же день, а раз в жизни, и борьба эта стоит того, чтоб бороться, и часто она сломит и жизнь и сердце. Но не борьба же из-за Стрельны, вина, карт и тому подобных пошлых, противных страстишек.

Я часто думаю, отчего Лёвочка поставил меня в положение вечной виноватости без вины? Оттого, что он хочет, чтоб я не жила, а постоянно страдала, глядя на бедность, болезни и несчастия людей, и чтоб я их ИСКАЛА, если они не попадаются в жизни. То же он требует и от детей. Нужно ли это? Нужно ли то, чтобы здоровый человек ходил постоянно в больницы и смотрел на корчи и страдания людей и слушал их стоны? Если случится на пути жизни такой больной, то пожалей и помоги ему, но зачем искать его?» (Толстая С.А. Дневники. Том Первый (далее: ДСАТ - 1). С. 110 - 112).

   Совершенно особое настроение –- ОСЕННЕЕ… как холодный октябрьский ветер, срывающий с дерев остатнее золото листвы. В этих строках всё: и усталость, и обиды… но не только — и эгоизм наследственный семейства Берсов, и мнительность, и соблазны и страхи религиозного безверия… Нет только — СМИРЕНИЯ и СТРАХА БОЖИЯ (страха своих грехов), фундамента христианского сознания.

Вина ВСЕГДА ЕСТЬ, Соня. После 1800 лет жизни КАК БЫ по учению Христа — нельзя человеку христианского мира не признавать своей вины, что есть старые, больные, нищие… что торжествует над жизнью смерть. Этого бы не было давно — не растрать христианское человечество силы и жизни множества поколений, целых 18-ти (теперь уже 20-ти) веков, на дела своевольные, злые, как война или нажива, торговля, а не на служение всехнему Отцу, Богу. Вина наследственная усугубляется личной — образом мышления и жизни, непризнанием, словами и поступками, этой вины.

Даже перед мудростью античных философов, книгу о которых читала в те дни, Софья Андреевна не желает смирить гордость ума, и наивно признаётся в дневнике:

  «Читаю жизнь философов. Ужасно интересно. Но трудно читать спокойно и разумно. Ищешь в учении и словах всякого философа то, что подходит к своему убеждению и своим взглядам, и обходишь всё несочувственное. И вследствие этого поучаться трудно» (Там же. С. 112).

    А ещё она с тоской перечитывает в эти дни письма своего умершего платонического любовника, князя Л.Д. Урусова, вспоминая, как «с ним было хорошо и счастливо» (Там же. С. 113).

   Впрочем, надо помнить, что Соничка бралась писать дневник чаще именно в дурном настроении, изливая на интимные странички свои самые негативные помыслы и эмоции. А в 1900-е, в годы написания мемуаров «Моя жизнь», это настроение её сделалось устойчивой характеристикой прогрессирующего душевного расстройства. Отсюда, кстати сказать, та масса «свидетельств», переписанных ею из дневника в книгу воспоминаний, которым не следует бездумно доверять. Надеемся, что более честный и искренний эпистолярный диалог её с мужем помог нашему читателю воссоздать подлинную картину жизни и отношений великих супругов.

Конец Второго Фрагмента

___________________

Фрагмент Третий.
ЛЮБОВЬ, ЕЩЁ ОДНА ДОБЫЧА СМЕРТИ

   Не суждено было этому, 1886-му, году закончиться для Сонички сколько-нибудь лучше, радостнее, нежели он начался. Того, кто вечно настороженно поджидает и боится грядущих неприятностей — они тоже как будто поджидают. Дети Сонички, Илья и Лев, не справились с экзаменами и уже в августе должны были снова ехать из Ясной в Москву — на переэкзаменовку. Сын Илья, семейный чемпион по лени, совершенно откажется вскоре доучиваться в гимназии, предпочтя раннюю женитьбу на юной тёзке Софьи Андреевны, Сонечке Философовой. Показательна, кстати сказать, аргументация, которой Софья Андреевна объясняет в мемуарах своё согласие на этот брак:

«Женитьба в молодых годах, без периода разврата, любовниц, всяких падений и связей, была всегда моим идеалом, так же, разумеется, как и полная невинность и чистота девушки» (МЖ – 1. С. 533).

   (Это правда, и Льву Николаевичу остаётся по этому поводу только посочувствовать. Брак сына с Софьей Николаевной Философовой оказался хотя и не пожизненным, но вполне жизнеспособным и не бездетным.)

  Чуть отлучилась из Москвы Софья Андреевна – вкривь пошли и дела книгоиздания. Количка Ге был лично симпатичным Соне, но никудышным распорядителем. Уже в последней декаде июля Софья Андреевна, навестив его в московском доме и конторе, нашла дела совершенно запущенными: часть денег (тысячи рублей!), которые нужно было отдать кредиторам, сын художника позабыл в карманах панталон; те деньги, которые Соня доверила ему для передачи в банк — тоже отчего-то не передал. Десятки срочных писем от заказчиков – даже не распечатал…

    А с первых чисел августа, как мы уже упоминали, у Льва Николаевича страшно воспалилась ушибленная нога. Будь на месте Софьи Андреевны, дочери врача и мамы, менее сведущий в болезнях и не столь заботливо-внимательный человек — дело могло бы окончиться общим заражением крови… Только к ноябрю Толстой обрёл возможность нормально ходить.

   Но самым печальным событием этих месяцев, помимо болезни мужа, стала для Софьи Андреевны болезнь и смерть её мамы, к которой она выезжала в ноябре 1886 г. в Крым. Подробней всего обстоятельства этой первой в её жизни и очень грустной поездки в Крым описаны в мемуарах «Моя жизнь» и двух письмах, которые, вместе с двумя же письмами Льва Николаевича в Крым, к которым мы так же обратимся ниже, составляют особый небольшой фрагмент переписки супругов.

 Любовь Александровна Берс (1826-1886) — была для Льва Николаевича весьма не типичной тёщей. Красное, имение её отца А.М. Исленьева, находилось недалеко от Ясной Поляны. Любочка была частой гостьей — и стала уж наверняка САМОЙ-САМОЙ первой любовью маленького Льва. Многократно упомянутый нами в предыдущих Эпизодах Степан Берс, младший брат Софьи Андреевны, сообщает в мемуарах такую историю детской влюблённости и ревности 7-милетнего Толстого:

   «Моя покойная матушка рассказывала мне, что, описывая свою первую любовь в произведении “Детство”, он умолчал о том, как из ревности столкнул с балкона предмет своей любви, которая и была моя матушка девяти лет от роду. Он сделал это за то, что она разговаривала не с ним, а с другим. Впоследствии она, смеясь, говорила ему: “Видно, ты меня для того в детстве столкнул с террасы, чтобы потом жениться на моей дочери”» (Берс С.А. Воспоминания о гр. Л.Н. Толстом. Смоленск, 1894. С. 6).

Сама Любовь в 16 лет была спасена от тяжёлой болезни талантливым врачом, сыном немца-аптекаря, Андреем Берсом, и вышла за него, тогда уже 34-летнего, замуж: ПО ЛЮБВИ, ибо Андрей Евстафьевич не успел тогда ещё ни приобрести дворянства и состояния, ни поступить на службу придворного медика. В отличие от дочери своей Сони, Андрей Берс умел держать под контролем многие негативные наследственные черты характера рода Берсов — оттого брак его с Любочкой был вполне счастливым, благословлённым рождением 13-ти детей, восемь из которых выжили.

Младший из выживших, Вячеслав (1861 - 1907), к 1886 году не создал собственной семьи и неотлучно жил при маменьке, которую безмерно любил и которую, по её просьбе, повёз осенью 1886 года в Крым — разделив с ней надежды на излечение в южном климате. Не имея недвижимой собственности в Крыму, мать и сын поселились в Ялте в знаменитой и лучшей в то время гостинице «Россия». Она сохранилась до наших дней, но современные хозяева её, перечисляя в рекламе на своём сайте останавливавшихся в ней в разные годы на лечение выдающихся людей, конечно, “забывают” упомянуть маму жены Толстого, тяжело страдавшую в этих дорогостоящих (для постояльцев) стенах и погибшую наконец — при довольно мутных обстоятельствах.

     Но — обо всём по порядку.

     В томе писем Л.Н. Толстого жене опубликован такой интересный документ, напрямую относящийся к тогдашней поездке Софьи Андреевны в Крым:

      «УДОСТОВЕРЕНИЕ

      Сиe выдано  мною,  нижеподписавшимся,  жене моей  графине Софье Андреевне  Толстой  в  том,  что  мною  разрешено  ей в  течение  сего  1886  года  проживание  во  всех  городах  и местностях Российской  Империи.

      1886 г. Ноября дня 5-го.
      Граф Лев Толстой» (83, 581).

      Штамп с временной крымской регистрацией затёрт, но можно разобрать: «10 ноября 1886 г.,  дом Чихачёва».

      Софья Андреевна впервые в своей жизни уезжала от мужа не «из дома в дом», а в чужие края — отсюда «законная» (в патриархальной России) необходимость такой бумаги. Она позволяет датировать время, проведённое Соничкой в пути: с 5 по 9 ноября 1886 г.

      С тяжёлым сердцем и дурными предчувствиями ехала в «русский Крым» несчастная Соня. Телеграмма от брата Вячеслава 3 ноября сообщала о “безнадежности” умирающей мамы. Хмурые, постные физиономии попутчиков только добавили депрессии, и только в самом Крыму, при переезде в карете из Симферополя в Ялту, эта тонко чувствующая женщина, вечное ранимое дитя в преклонении перед красотой и добром, немного пришла в себя, созерцая совершенно не российское, здоровое и радующее, лазурное небо, живую красоту щедрой природы, естественную, разумную и добрую жизнь таких же добрых и щедрых малороссов и татар (истинных, законных хозяев Крыма!) и, конечно же, МОРЕ, увиденное домоседкой поневоле в первый раз в жизни (МЖ – 1. С. 539-540).

     Гостиница РОССИЯ в Ялте возвышалась среди всего этого великолепия как злой контраст: кичливой, нарочитой красивостью камней — среди подлинной и живой красоты.  Подобная роскошно уставленной, но удушающей своею ледяной мрачностью гробнице, она поглотила Соничку. Мать она застала на одре смерти… но, не знавшая о приговоре врачей, та не признавала своего состояния и даже поругала дочь, что та «поспешила» приехать, не дождавшись её выздоровления. Младший брат, совершенный взрослый ребёнок — метался в духоте комнат и чёрной тоске отчаяния. Приехавшие чуть ранее старшие братья Пётр и Александр выражали свои чувства сдержанней… В «большом тёмном номере» Соня не могла заснуть в первую ночь — несмотря на всю усталость. Только море вдали и хризантемы за окном напоминали, что живая, настоящая жизнь – здесь, совсем рядом (Там же. С. 540-541).

     И ещё:

     «Бог послал мне большое утешение и поддержку в сестре Льва Николаевича Машеньке, которая была в то время в Ялте. Она перешла жить ко мне в номер, всё время помогала ухаживать за моей матерью, бодрила всех нас, была ласкова, религиозна и как могла облегчала наше горе» (Там же).

      Другим облегчением были воспоминания о милой Ясной Поляне и — возможность, хотя бы через письма, поговорить с любимым мужем. Только приехав, вечером 9 ноября, Соня пишет первое из них <начало письма отсутствует>:

      «Выходила с Сашей и Петей погулять, оставила письмо до вечера, так как всё равно раз в день почта. Сейчас ушла Машенька, она всё сидела с нами, очень была со мной добра. К счастью она сегодня утром переехала сюда, в Ялту, за несколько домов от нашей гостиницы и хочет тут жить всю зиму. Она обещает постоянно быть с мама и не оставлять мама ни секунды, если бы без нас началась агония, т. е. после отъезда моего и братьев. Это очень утешительно для всех, особенно для Вячеслава. А мам; ей рада всякий раз, как видит её.

      Живу я тут же, внизу, в отдельном номере, большой и холодный. Очень неприятно и жутко, но я привыкаю. Сижу весь день у мама, она всё ко мне обращается, и я этому рада; но ходить за собой не позволяет, так что пользы я пока не приношу, а только, как будто, веселей всем и, главное, что она ждала меня. О вас стараюсь не думать. Но какая удивительная проверка привязанности и любви, — разлука. Кого ни вспомню — Таню, Серёжу, Илью, Машу, уж не говоря о Лёвочке, — всё думаю как я могу ссориться с кем-нибудь, как могу, главное, обижать и не уступать, и не делать всё, что для каждого нужно, для их счастья, потому что для меня лично только это и нужно.

     Хочу описать Андрюше и Мише свою дорогу и кое-что, что видела, и пишу им на отдельных листках. Кому интересно, прочтите. Только письмо моё не может никак быть складно, беспрестанно прерывается или страданьем мама, или она начнёт разговаривать. Как море шумит, и подумать, что это так будет вечно! Всё кажется: как это оно не устанет так шуметь!

     Ну, прощайте, мои все милые, надеюсь, что и вы мне напишете. Письма два я успею получить. Целую вас всех крепко... У вас теперь весело. Берегитесь верховой езды. Что наша драма? Я всё о ней думаю. Ещё смягчить характеры надо, чтоб можно было всех полюбить даже. Прощайте!» (ПСТ. С. 373).

    Письмо умного, любящего и мужественного человека. Но получить в Ялте Соня успела только одно письмо мужа, того же 9 ноября. Вот оно, в сокращении:

     «У нас, милый мой друг, так хорошо, как только может быть без тебя. Дела все по корректурам делаются, и дети, и в доме всё исправно. Мне за тебя скучно, и чувствую твоё отсутствие. Кроме того, нездоровится, — ревматизм всё не проходит, да и вялость физическая. Затеял я календарь с пословицами русскими, и девочек <дочерей> это занимает. Ещё «Бабью долю» <рассказ Т. А. Кузминской. – Р. А.> всю поправил и много занимался. Драму <«Власть тьмы»> не кончил поправлять. — Пускай уляжется, — тогда лучше.

     Грустно писать тебе о пустяках: в каком ты положении застанешь милую больную. Иногда верится, что ей не так худо, как мы думали. — Хорошенько передай ей мою любовь.

     […] Прощай, голубушка. Братьев свои за меня поцелуй» (83, 575 - 576).

     Такими же, творческими и семейными, мелочами наполнено и следующее, от 10 ноября, письмо Толстого (Там же. С. 576-577). Оно уже не застало Соничку в Ялте; мы не приводим здесь его текст.

     Неизвестно, успела ли исполнить просьбу мужа в отношении умирающей Соня. Её письмо от 11 ноября, достаточно пространное, оказалось последним в эту поездку… приводим и его текст с сокращением.

    «Милые мои все, у нас очень, очень грустно и тяжело. Вчерашний день прошёл довольно хорошо; мама; и говорила, и сидела в кресле, и даже разговаривала; но ночь была тревожна, а утром, хотя и просила посадить в кресло, и посидела немножко, но стало хуже, и мама; стала видимо слабеть. Потом она заснула, а мы с Машенькой, Петей и Сашей поехали прокатиться в Ливадию и Орианду. Но несмотря на поразительную красоту всего, до того грустно, что я всё спешила домой. Когда приехали, Вячеслав встретил нас с испуганным лицом и сказал, что сейчас был доктор, и вдруг стало хуже. Я вошла; мама; уже лежала опять, и кряхтела, и стонала. Были минуты, что делались в лице судороги и начиналось хрипенье; потом опять проходило, и она опять говорила с нами. Мы сидим по двое, сменяемся, а то долго выдержать невозможно, так больно за неё и за Вячеслава. Машенька очень мила и приятна. Она спит вторую ночь со мной и весь день с нами не расстаётся. Сегодня Петя брат предложил мама; причаститься; она обрадовалась даже, и всё говорила: «какие они смешные: они боятся меня испугать, а я очень рада». А то опять мне говорит: «Вячеслав теперь, верно, думает, что я умру; ведь он дурак». И это с нежностью и улыбкой.

А то позвала меня и говорит: «Они думают, что я боюсь умереть, а я рада смерти, только бы скорей, не страдать; тяжело мне». Сегодня она меня три раза потребовала к себе. Один раз просила меня положить компресс на бок; у неё болит бок; другой раз сказала, чтоб «Соничка подушки поправила, она сумеет», а в третий раз подозвала и говорит: «Ты при Вячеславе не говори ничего такого, ты его утешай, никто, как ты; он тебя больше всех любит. Я тебе его поручаю, слышишь?»

После причастия она действительно успокоилась и сказала <служанке>: «Настасья, ты слышишь ли покой моей души?» Иногда вдруг говорит: «Господи, помоги мне! религии мало, я слишком гадка, и молиться разучилась». И всё это перемешивается со вздохами, стонами. Жар у неё сильный и иногда бред. Ах, ужасно смотреть порой; я даже убегаю, а не только Вячеслав, который дошёл до крайнего нервного состояния. После конца он приедет ко мне, обещает.

    Вчера была ужасная история: мама; меня таинственно подозвала, манит рукой и говорит: «Соничка, я должна тебе секрет сказать, только ты болтунья, расскажешь всем». Я обещала, что всё исполню, что она хочет, и стала перед ней на колена, чтоб лучше слышать и обещала, что не скажу никому, и она, сидя в кресле, нагнулась ко мне и начала говорить: «Я скоро умру, а Вячеслав тогда застрелится; он мне сам это говорил несколько раз, и теперь, подумай, — при таких страданиях, и ещё такие страшные мысли, день и ночь мне покоя нет!»

    На меня нашёл просто ужас, но и я взяла на себя <т.е. взяла себя в руки. – Р. А.>, и я стала её утешать и говорить: «Мало ли что скажешь в минуту нервного или возбуждённого состояния, но что мы его будем беречь, и что Лёвочка постарается его направить на путь истины и религии». […] Сегодня утром опять мама; со мной заговорила, и мне, кажется, удалось её окончательно успокоить. С Вячеславом я тоже много говорила и говорю; он ко мне так и льнёт, даже трогательно, всё сидит около меня.

   […] Сижу у себя в комнате, тут Машенька и брат Саша, сейчас пойду сменю у мама; Петю и Вячеслава. Я рада, что она стала ко мне обращаться. И какое всё-таки счастье, что я её застала!

 т  Сегодня получила письмо Тани <от 9 ноября>. Что же ты, милая Таня, так обо мне тревожилась? Меня это очень тронуло; но я оказалась гораздо храбрей, чем я думала; и теперь, назад, хоть в простой телеге с татарином поеду, совсем не боюсь.

    Вы, видно, хорошо, как всегда, без меня живёте. Только будьте осторожны, ведь осень всё-таки глубокая, и шуб нет. Спасибо милой Верочке, что учит Андрюшу, и что мне написала. Учит ли Маша Мишу? Что же это папа «Бабьей долей» и пословицами занялся? А драма наша?

    Теперь всё написала, что на душе было; больше не могу писать, надо идти к мама; и отпустить Вячеслава. Как мне хорошо, что Машенька со мной спит, совсем на душе спокойно. Спасибо ей. — Целую вас, мои милые все, кланяюсь мадам Seuron и miss. Долго ещё я вас не увижу. Но так надо было» (ПСТ. С. 374 - 376).

    Соничка снова ошиблась прогнозом: в ночь на 12 ноября Любовь Александровна умерла. Вечером 11-го она почувствовала острую боль в боку. Призванный гостиничный врач торопливо всадил несчастной в бок шприц с морфином, без жалости надавил, и… сломал иглу:

    «Он взял другую, без меры налил морфин и снова впрыснул в бок. Моя мать широко открыла глаза, испуганно посмотрела на доктора и сказала с каким-то ужасом: «ЧТО ВЫ СО МНОЙ СДЕЛАЛИ?» Доктор был очень смущён…» (МЖ – 1. С. 542).

     К 4 часам утра всё было кончено. Маленькое, доброе, всех любившее и никому не сделавшее при жизни зла существо, мама Сони не проснулась больше от явно смертельной дозы наркотика. Неискусный врач, за несколько дней до того убеждённо приговоривший больную воспалением лёгких Любовь Александровну к скорой смерти — исполнил свой приговор.

   Утешив кое-как младшего брата и не дождавшись разбирательств и похорон, Софья Андреевна 12 ноября выехала к своей семье – домой, из душегубки по имени «Россия», из проклятого Крыма, в котором ей суждено побывать снова в 1901-1902 гг. при не менее мучительных и страшных обстоятельствах: тяжёлой, затяжной болезни Льва Николаевича, едва не забравшей его драгоценную жизнь.

                Конец Третьего Фрагмента
                _____________________

                КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОГО ЭПИЗОДА


Рецензии
Знаешь столько в штатах за чертой бедностей жило в сараях и трейлерах? Снаешь что американцам даром не выдавали квартиры? И работу фиг найдёшь, и это не золото искать — а неграм улицы мести. Знаешь что они за медицину платят ползарплаты, а без страховки их оставляют умирать на улице? Знаешь что страховки мало у кого было? Да и есть. Особенно если ты негр перебивающийся с джаза на завод.

Знаешь что в США неграм нельзя ездить на автобусе рядом с белыми? Сидят сзади. Просто представь, запрещали ли чукчам и украинцам ездить в советских автобусах с русскими в Магадане? А вот нет — социализм. Сейчас штаты всё советское переняли, чтобы забастовок стало меньше.

Александр Дементьев 3   03.04.2022 02:56     Заявить о нарушении