Александр Македонский. Погибший замысел. Глава 51

      Глава 51

      Большинство желаний не исполняется, вся наша жизнь — служение несбыточному.

      Человек не может быть уверен в себе самом — что же говорить о доверии другому, что же говорить, когда этих «других» десяток? Был ли Эпимен взыскан милостью Александра в течение той недели, которую оставалось прожить до следующего дежурства, должного собрать воедино всех девятерых? Посчитал ли, что сами боги препятствуют преступному замыслу, если уже произошла осечка? Или просто испугался того, что посетившие его сомнения могут поселиться и в сердце второго, третьего — любого, а заговорщиков было много — и страх, овладевший этим вторым или третьим, опередит его самого, Эпимена? Доподлинно неизвестно, но предательство состоялось: Эпимен направился к своему брату Эврилоху и всё ему выложил. Эврилох пришёл в сильнейшее волнение и, захватив своего легкомысленного родственника, поспешил к Александру. На пути к царскому трону выросли Леоннат и Птолемей. После заговора Лимна и Никомаха они отнеслись к доносу очень серьёзно и растолкали сына Зевса, спавшего после очередных возлияний. Царь Азии мгновенно протрезвел, выслушав Эврилоха, помрачнел и приступил к решительным действиям: наградил доносчика пятьюдесятью талантами и имуществом некоего Тиридата, обещал помиловать раскаявшегося Эпимена и приказал схватить всех заговорщиков, а вместе с ними и Каллисфена: сын Зевса был уверен, что без философа не обошлось, а если и сомневался, то этого не показывал. Каллисфен должен был быть устранён, как и Филота, вне зависимости от наличия или отсутствия вины.



      В тот же день состоялось войсковое собрание. Злоумышленников вывели на суд тех, за благополучие которых они боролись: Гермолаем, как и другими, двигало не только унижение, а Состратом — не только любовь к оскорблённому — всем надоел бесконечный поход, никому не хотелось идти в Индию, какими бы волшебными красками Александр её ни расписывал, мания величия царя и чужеземцы в собственных рядах раздражали македонян донельзя.

      Родители арестованных сидели как на иголках: казнь кровных родственников после изобличения виновных была отменена, но об участи Пармениона помнили все и надеялись только на свою незначительность.

      — Что же заставило тебя, Гермолай, покушаться на мою жизнь? — спросил Александр.

      Глаза юноши загорелись убеждением в собственной правоте, он должен был с достоинством ответить и выложить всё, что, он был уверен, накопилось не только у него, но и на сердце у многих, — пусть же все знают, что им двигала не одна обида за исхлёстанную спину и отобранную лошадь.

      — Твоё непомерное самомнение отвращает от тебя людей, равно как и твой произвол: ты убиваешь без разбора и неправедно, потому что льёшь кровь в ослеплении гнева или пьянства, часто — под воздействием ярости и вина одновременно. По твоей воле смерть приняли Аттал, Филота, Парменион, ты нанимаешь сподручных, когда жертва далеко, а потом расправляешься и с исполнителями. Убиты Линкестид и Клит, и никто не поверил в то, что убийство Клита — роковая нелепая случайность. Ты действовал намеренно, потому что твоя мания величия дошла до того, что даже похвалы твоему отцу ты не стал терпеть: конечно, никого, кроме тебя, сын Зевса — альфа и омега, расступитесь и падите, все остальные! Никто не поверил твоему раскаянию после того, как ты заколол Клита: ты только лил лживые слёзы, пытаясь изобразить несуществующие муки совести, чтобы ввести в заблуждение и разжалобить остальных, а при удачном стечении обстоятельств — и перетянуть их на свою сторону, и для оправдания велел своим прихвостням измыслить байки о том, что гибель Клита была законной и спровоцирована богом Дионисом — так как же ты, мнящий себя сыном Зевса, уступил богу второстепенному? Как же ты себя не убил, когда приставил к своей шее копьё? Кто поверит, что ты, прекрасно владеющий оружием, так удачно применивший копьё мгновение назад, метнув его в Клита, не смог поразить себя, когда даже броска для этого не требовалось? И я отвечу, что ты и не думал себя убивать, а отвратительно притворялся, изображая раскаяние и отчаяние. Всё было ложью от начала и до конца, разве что-то изменилось после этого? Нет: ты казнил Менандра, назначенного начальником караульного отряда, только за то, что он отказался остаться в крепости, ты унизился до того, что собственной рукой застрелил из лука варвара Орсодата.

      Тридцать тысяч мулов везут твоё награбленное золото, и ты привечаешь персов, чтобы они закрыли глаза на то, что ты их обокрал. Никто не желает склоняться перед тобой в проскинезе, никто не желает носить персидскую одежду, никто не желает жить по законам побеждённых. Мы не хотим принимать обычаи тех, кто слабее нас, как мы никогда не встанем на одну ногу с уступившими нам и в доблести, и в славе, а в тебя вселился дух Дария, вселился в победителя и развращает тебя пороками, не сумев одолеть оружием. Что ж, Азия коварна — она тебя завоевала после того, как ты её покорил, победа обернулась поражением, но нам не нужна твоя доля: мы были триумфаторами — мы ими и останемся и не примем ни варварских обычаев, ни твою к ним любовь. Ты объявил себя преемником Дария — и совершенно напрасно: ты можешь кончить так, как он, пасть от копья или от отравы, а мы не желаем простираться перед тобой, потому что тот, кто принимал проскинезу, презренный трус Дарий, проиграл. Но и ты был побеждён — и не только Азией, но и собственной грязью. Если ты уподобляешься персам, если тебе милы их правила, если ты принял их образ жизни, ты сам стал персом — и мы преследуем тебя по праву войны, как перебежчика.

      Мы победили — а на нас обрушивают репрессии и террор. Штрафные илы для позволивших не одобрить твоих действий формируются по спискам, доставленным Птолемею его шпионами, весь лагерь полон провокаторов и доносчиков. Царь стал страшен для своих более, чем для чужих, ты в бою убил менее врагов, чем македонян извёл после, тебя друзья боятся больше, чем неприятель, пиры стали опаснее полей сражения. Раздор среди своих хуже вражды с чужими, македоняне на дыбе, — что за дивная картина для персов, когда их победители ныне без вины замучены или брошены тобой в застенки!

      Нам ненавистны твои стремления и Индия, после смерти Пармениона твоё бездарное командование привело к тому, что радость завоеваний стала несоизмерима с печалью потерь: ранее она превосходила их многократно, а теперь совершенно раздавлена тысячами смертей. Три года на крохотную по сравнению с остальной империей Ахеменидов территорию — это уже не слава, а позор, а в это время в Малой Азии далеко не всё спокойно: пафлагонцы только изобразили покорность, сатрапу Фригии Каласу вифинцы нанесли тяжелейшее поражение. Но нет, куда там, не на то направлен твой дивный гений!

      Ты погряз в вине и распутстве и давно превратился в тирана, ты подменяешь волю македонян своим произволом, а деспотию мы не принимаем. Пусть я виновен, но ты подло воспользовался этим, когда велел схватить Каллисфена, а никто из нас не назвал его. Да, он наш учитель, но заговор составлен нами, исходит от нас самих, а не внушён им. Ты поступил с ним, как с Филотой, каждый сидящий здесь думает то же, но боится это высказать. И пусть задуманное мне не удалось, но, умерев, я достигну того, чего желал, когда хотел тебя убить: не твоей, так своей смертью я обрету свободу от тебя, и я рад этому! Бесчисленные кратеры вина мутят твой рассудок — ну и сгнивай в беспрерывных пьянках! — закончил Гермолай.

      Конечно, Гермолай поступил умно, не сказав ни слова о своём собственном унижении, он показал этим, что недовольство Александром зреет и в тех, кому посчастливилось не отведать тяжёлой руки царя Азии, что оно не зависит от личных обид.

      Речь Гермолая была встречена не без понимания, впрочем, хорошо замаскированного: провокаторов и надзирателей все действительно боялись.

      Теперь настал черёд защищаться Александру: он, обвинивший, стал обвиняемым.

      — Увы, не мой, а твой разум помутился, когда ты измышляешь все эти небылицы, и ты нагородил их только для того, чтобы все позабыли о том, что произошло на самом деле. Ты хотел убить меня не за то, что не согласен с моими действияи, ты просто не дорос до того, чтобы их критиковать, — в тебе говорит лишь обида за то, что по моему приказанию тебя высекли, но ты прекрасно знал, что не имел права становиться на моём пути, как и никто не смел и не смеет мешать царю на охоте и убивать предназначенное ему. Это священный обычай, так велось веками.

      Но я отвечу тебе по всем пунктам — может быть, ты вступишь во врата вечности с ясным взором.

      Где ты разглядел мою неопраданную гордыню, когда сам оракул в Сиве провозгласил меня сыном Зевса? И я удивляюсь твоей глупости, тому, что ты обвинил меня в убийстве Аттала: только умалишённый назовёт казнь Аттала несправедливой, когда он вёл переписку с персами, интриговал против Филиппа и сеял раздор и распри, мечтал свести меня со свету. Линкестид был дважды уличён в заговорах против меня и получил по заслугам, как и Филота — вот чьи бахвальство и самомнение тебе следовало порицать! Парменион сговаривался с Гегелохом, чтобы убить меня, Клит стал жертвой своего неумеренного хвастовства, дремучей косности и презрения к нашим славным свершениям.

      Тридцать тысяч мулов везут моё золото — для меня самого? Нет, потому что я покупаю им согласие непокорных и тем самым спасаю армию от человеческих потерь, которые были бы неминуемы, вздумай мы проложить дорогу к победе только оружием. Когда мы выступили в поход, ни у кого не было и гроша за душой, а теперь все возлежат на ложах, украшенных серебром, вкушают пищу с золотых блюд, а повозки воинов ломятся от захваченных трофеев. А ваше жалованье? Простой пехотинец зарабатывает в четырнадцать раз больше, чем эллин, целый день гнущий свою спину в Афинах, — вот для чего мне это золото, разве оно моё?

      Я привечаю персов — а почему я должен их отталкивать, когда они признают нашу власть и усиливают армию? Почему, вступив на их землю, мы не должны уважать их обычаи? Мы несём им свои культуру и искусство — они знакомят нас со своими. Мы мечтали о едином государстве, о могущественнгй империи от Македонии до Индии — разве сила страны не в мире и в согласии внутри неё, разве добрая жизнь бок о бок с коренным населением не послужит всеобщему благу? Что плохого в мидийской одежде, когда она так красива, и в персидской, когда она так удобна, что плохого в тиаре и диадеме, надеваемых мной, когда издревле и Вавилон, и Сузы привыкли видеть их на голове своих властителей? Я для них устроитель огромной державы, собиратель земель, продолжатель и преемник славных царей, они не испытывают никакой неловкости, кланяясь мне в пол, это для них естественно. Они не отворачиваются от вас, смотрят наши мусические и атлетические состязания, а вы принимаете всё в штыки и противитесь, не желая разделить с ними даже малой толики их обрядов, с которыми они жили веками.

      Если желаете знать моё чистосердечное мнение, то именно такие люди, как Каллисфен, — самое опасное зло. Он думает только о Греции, о её величии, а где оно? Сто пятьдесят лет эллины спокойно взирали на свои разрушенные храмы и не объединялись для отмщения, а предпочитали отсиживаться в своих полисах, враждуя друг с другом из-за крошечных земельных наделов. Только Македония объединила всех, чтобы отомстить за поругание, — а Афины и Фивы продолжали плести свои интриги и брали золото у победивших их персов. Они закоснели в своём мнимом величии, сколько времени считали нас варварами и так же свысока смотрели на персов, тоже называя их варварами. Что же? — и эти варвары, и другие оказались сильнее их. И Каллисфену пора признать, что его претензии присоединить Азию к Греции просто смешны.

      Обвинения в пьянстве и распутстве Александр оставил без внимания, он настолько уверился в своей правоте и так желал, чтобы его пожалели, что готов был заплакать, его голос дрожал от обиды. Он напомнил бы Гефестиону того, столь драгоценного сыну Аминтора тринадцатилетнего мальчика, если бы речь царя Азии не имела такой смысл и не произносилась бы в таком месте и по такой причине. И, потом, Гефестион столько раз становился свидетелем этой простодушной хитрости Александра, что она его не обманывала, но он должен был убеждать всех, что верит, и на процессе многозначительно кивал, хотя в глубине души презирал себя за это, за своё двуличие. Впрочем, скоро от своих страхов Гефестион отмахнулся: возражать сыну Зевса было опасно; даже если кто-то и заметил слабину в его построениях, уличить Александра в этом не решился бы.

      Так и вышло: все испытывали или изображали негодование, обвиняемых осудили и приговорили к побитию камнями, предварительные ночные процедуры в пыточной тоже, конечно, были предусмотрены.



      — Ты отвратительно защищался, — говорил вечером Александру Гефестион.

      — Почему?

      — С вином переусердствовал, очевидно…

      — Нет, я конкретно.

      — Путался. Персы — то побеждённые, то отдающие тебе власть как преемнику Дария, то захватчики, то прекрасные ребята, то мы их завоеватели, то ты их покровитель.

      — Нет, всё справедливо, я же вины с них за разрушение храмов и бесчинства сто пятьесят лет назад не снимаю, но они потерпели заслуженное поражение, то есть искупили свою вину, а потом повинились, приняли мою власть и стали вменяемыми, разумными — и я с удовольствием на это смотрю. Они уже хорошие… — И Александр потянулся к чаше.

      — Что, отмечаешь очередной триумф?

      — Нет, собираюсь на предпоследний акт. Ты со мной?

      — Ты опять будешь слушать, как несчастные вопят!

      — А что, они это не заработали? Вот ты говорил тогда, что Лимн не виноват, что весь заговор не стоит выеденного яйца. А на этот раз, надеюсь, возражать не будешь? У них был план. И у Лимна тогда был план, и если бы он не успел свести счёты с жизнью, многое бы нам рассказал.

      — И, как в прошлый раз ты возвёл напраслину на Филоту, так и в этот ты заодно расправишься и с Каллисфеном, хотя никто из заговорщиков его не назвал?

      — Это ничего не значит. Каллисфен — хитрый прохиндей, он обрабатывал их незаметно. Преподавал у них? — преподавал — значит, виновен. Это же яснее ясного. Не только не отговорил…

      — Они ему и не сказали.

      — А он, если умный, должен был догадаться — он же не только изобразил неведение или на самом деле не слышал о готовившемся заговоре, но и не сумел их так воспитать, чтобы злодейские мысли им в голову не пришли. Я тебе больше скажу: он в душе с ними, наоборот, согласен. И заслужил то, что я с ним сделаю.



      Каллисфен отправился в поход с Александром, держа в уме благо греков, на захваченные в ходе покорения Азии деньги он хотел отстроить разрушенный Филиппом Олинф и считал, что справедливо будет, если сын примет участие в деле восстановления из руин греческой колонии, разорённой отцом. В заботе о полисе и согражданах он видел и священную обязанность любого эллина, и почётное право. Мысли о вновь процветающем Олинфе сделали Каллисфена сторонником Александра, ещё более подбадривали мечты о присоединении Азии к Греции, но, чем дальше продолжался поход, тем яснее становилось, что интересы македонян и греков перестали занимать Александра, провозгласившего Вавилон своей новой столицей и фактически сделав Грецию окраиной империи — почти такой же далёкой от центра, как опостылевшая всем Бактрия.

      Уже с 330 года до н. э. Каллисфен начал охладевать к идеям царя Азии, расходившимися с воззрениями его летописца всё более. Философ любил Грецию — Александру пришёлся по вкусу восток, учёному по душе был аскетизм, умеренность и скромность человека, которому приличествует уделять больше внимания духовной пище, — а царю Македонии нужны были титулы важнее, почитание его наравне с богами, идолопоклонство и челобитие; из Александра не вышел мудрый философ-правитель, умело управляющий доставшимся в наследство и пекущийся прежде всего о родине, — всё это окончательно оттолкнуло эллина от македонянина, от былой симпатии не осталось и следа, она перешла в полное неприятие. Независимость суждений и огромный багаж знаний привлекали к Каллисфену и людей старшего поколения, и молодёжь — он становился опасен. Был ли он участником заговора? Никто из заговорщиков его имени не назвал даже под пытками, сам Александр в письмах Кратеру, Атталу и Алкете признал это. Но идеи независимого философа могли получить распространение, с течением времени он мог сгруппировать вокруг себя большое число сторонников — поэтому Каллисфен и был обречён на смерть, поэтому царь Азии и решил её сделать ужасающей — показательной, в назидание другим и во устрашение их.



      Александр ушёл, Гефестион остался и стал жаловаться Перите на непутёвого царя. Для сына Аминтора Александр всегда оставался мальчишкой — с очень трудным характером, злым, неуживчивым, который так хотел, чтобы все его любили, что страстно ненавидел отказавших ему в этом и жестоко с ними расправлялся. Это можно было понять, но Александр часто вёл себя совершенно необъяснимо, нелогично. Если бы он действовал так в моменты помутнения рассудка, но это происходило и тогда, когда его разум не был отягчён обильными возлияниями. Истребить до последнего ребёнка всех бранхидов, ничем никому не угрожавших, — и оставить в живых Демосфена — угрозу реальную, личность вредоносную! Да, за знаменитого оратора хлопотал очаровавший Александра Аристион, но молодому красавцу, в общем-то, не было особенного дела до пламенного трибуна, гораздо больше Аристиона занимало собственное трудоустройство. Сжечь дворцовый ансамбль в Персеполе — и поклоняться гробнице Кира, жертвовать деньги на восстановление храмов в Вавилоне. А как примитивно развели Александра три десятка отпетых разбойников, шедших на казнь и начавших улыбаться, строить счастливые физиономии и петь разудалые песни! Когда царь Азии спросил, чему они радуются, они ответили, что для них нет большего счастья, чем быть убитыми самим сыном Зевса, — и, конечно, польщённый Александр их простил и сохранил всем жизнь!

      Но сын Аминтора, привыкший обелять любимого во всём, и здесь нашёл оправдание: конечно, к Александру нельзя было подходить с обычным мерилом, пытаться оценить все его поступки с точки зрения здравого смысла и холодного расчёта, если его вело вперёд горячее сердце. Сын Зевса жил в мире богов и героев, он с младенчества был не от мира сего, и надо было крепиться и принимать то, что великой судьбе сопутствуют и великие ошибки, и великие заблуждения.

      Вот только уготованное Каллисфену будущее трудно было отнести к ошибкам и заблуждениям…


      — Что нам с ним делать, Перита, а?

      Умный пёс не знал, он положил морду на ногу Гефестиона и преданно смотрел ему в глаза. «Если бы я знал! Если бы ты меня понял!» — говорили собачьи очи. Холодный нос ткнулся Гефестиону в ладонь, требуя ласки.

      — И тебе тоже? — улыбнулся сын Аминтора и прижал голову Периты к своей. — А пойдём к Гектору и Буцефалу, проведаем их. Пошли!


      Чёрная ночь раннего лета обдала неожиданной приятной прохладой, Гефестион даже поёжился, выйдя на свежий воздух и вышагивая к конюшням. Там, в привилегированных стойлах, отдыхали от тягот дня Гектор и Буцефал — старые ветераны, прошедшие бок о бок со своими хозяевами всю свою жизнь, сначаля нёсшие их на своих мощных горячих крупах, а потом — просто сопровождавшие. Александр души не чаял в Буцефале и, конечно, часть любви к нему переносил и на Гектора, Гефестион испытывал то же. Верные друзья ни в чём не испытывали недостатка и неудобств: когда лёгкий путь сменялся трудной тропой, их погружали на особую тележку, чтобы, размяв ноги в начале дня, они не утомлялись на марше, опытные конюхи берегли их пуще зеницы ока и ухаживали за ними с превеликим тщанием, но скоро коням должно было минуть тридцать лет, и старые зубы уже не так бодро перетирали отборный овёс…

      Гефестион прижался головой к шее Гектора, обнял его и погладил по шелковистой гриве.

      — Я тебе яблоки принёс. Смотри, Гектор, ранние…

      — Гав! — подтвердил Перита, на собачьем языке это значило «возьми: вкусно!» — и Гектор понял.

      Буцефалу тоже достались и яблоки, и ласки.

      — Только мы у него… — прошептал Гефестион уходя. — Да надолго ли…

      На выходе из конюшни снова дохнуло прохладой, сын Аминтора устремил взгляд в звёздное небо, серебро мерцающих светляков почему-то расплывалось в глазах…



      Александр вернулся под утро, один за другим осушил три кубка и повалился на ложе. Наступавший день сулил много развлечений: показательную казнь всех заговорщиков должны были сменить заботы о Каллисфене, ему были уготованы неординарные почести… Возможно, в данное время в данном месте учёный оказался не на той стороне истории и, безусловно, под злой звездой…



      Распалённое обильными возлияниями последних дней воображение Александра потрудилось на славу. Опального философа обвинили во всех мыслимых и немыслимых грехах, вырвали ему ноздри, отрезали уши и губы и бросили в клетку с собакой.

      Люди проходили мимо, стискивали зубы и с трудом унимали вскипавшее в груди негодование. Возмущались все: это было уже слишком. Внутри Гефестиона тоже всё клокотало. «Неужели Александр нашёл в Азии то, что ему надо было с младых лет, неужели он искал это? Неужели он стремился к неслыханной жестокости, к причинению другим непомерных мучений и унижений, к самоуправству, не знающему ни границ, ни здравого смысла, ни удержу, без намёка на проблеск разума и лучик добра? — ужасался Гефестион. — Ему это мило, ему это нравится. Он болен, и диагноз прост: азиатчина. А я надеялся, что должное воспитание и классическое образование в итоге всё же перевесят наследственные пороки и злое начало… Как же я ошибся! Я думал, что это наносное, показательное для коренных, что всё это смоется, мидийские одеяния сбросятся, но всё оказалось гораздо хуже. Это гнездилось внутри, это уже прорастало. Как я мог позабыть о том, что Александр творил сразу после смерти Филиппа, когда на одну смерть, действительно нужную, действительно оправданную, действительно в упреждение, приходилось несколько абсолютно необоснованных! Да, эта азиатчина попала в уже заранее удобренную почву. Его ничто не остановит, а ведь ему скоро тридцать лет, как же за все эти годы, в которые пройдено больше половины Ойкумены, его сознание ни разу не озарила мысль, что всё совершённое вернётся к нему тем же! О боги! Я обращался к вам с мольбами хранить его, но что вы будете хранить? Намерены ли делать это? Ничего уже нельзя исправить».

      Каллисфен с изуродованным лицом недолго страдал в клетке с собакой. Лисимах, стремясь облегчить его участь, принёс ему яд. Философ поблагодарил спасителя взглядом, выпил отраву — и навсегда избавился от того, чьи подвиги и деяния восхвалял в летописях, чью боль после убийства Клита утишал и изгонял. Избавился от того, кто отплатил ему за это такой монетой.

      Возможно, Каллисфен понимал, что хвалить чрезмерно не следовало, но в начале похода он был искренним сторонником Александра, не зная, как всё развернётся дальше, и, столь же честно, как возносил его, был правдивым и в своей последовавшей позднее хуле: перспективы терялись, восточная политика Александра интересы греков не учитывала, мечты о присоединении Азии к Греции улетучились, эллинам досталась только прибыльная морская торговля.

      Возможно, не нужно было излечивать от мук совести, справедливо наложенных за убийство, да и были ли там эти муки, с от чистого ли сердца шедшими словами сам олинфянин подходил к царю? Возможно, Каллисфен понимал, что кривил душой, и, уходя в небытьё, в какой-то мере смирился с таким концом своего жизненного пути. Как часто нас наказывают за добро, если мы раздаём его бездумно и тем, кто этого не стоит, как часто нас наказывает не сторонний беспристрастный суд, не закон, а неправедно облагодетельствованные нами же!..

      А Александр продолжал творить пагубу. Лисимах оборвал страдания Каллисфена — гнев царя Азии обрушился на Лисимаха: он тоже был заперт в клетку, но уже со львом. Лисимах убил льва и заснул в клетке на сухом песке сном праведника.

      Взгляды встречаемых Александром на своём пути неизменно потуплялись, но земля горела под сыном Зевса, зажжённая укоризной в опущенных глазах. Александр понял, что всякое терпение имеет предел, и прошёл к Гефестиону.

      — Послушай! Всё кончено. Я решил. Я больше не буду требовать проскинезы от наших, я не буду преследовать Полиперхонта и Лисимаха, я сохраню жизни родителям заговорщиков. Я клянусь тебе, мы пройдём Индию, вернёмся в Вавилон — и я улажу все расстроенные дела, восстановлю порядок в империи. А потом мы поедем в Пеллу. Мы возвратимся в Македонию.

      Гефестион обнял Александра — скорее, не из любви, а для того, чтобы любимый не видел взгляд, в котором горело то же всеобщее осуждение.

      — Конечно, любовь моя, конечно. Мы вернёмся в Македонию.

      Слова, слова — святая вода…

      Александр всё же не выдержал напряжения последних дней и испытанных эмоций, его прорвало, и через несколько мгновений он уже вис на плече у Гефестиона и захлёбывался в слезах.

      — Гефа, я не знаю, что на меня нашло, — горячо шептал он в родные губы. — Я не хотел, клянусь Зевсом, я не хотел их смерти. Просто… Филота, Парменион, Клит, Каллисфен… Я боялся, я смертельно боялся, что они могут мне помешать. Три последних года я не слезал с лошади, я устал, я истощён… И нужно было вино… Эта Бактрия… И Роксанка оттуда же… Я не хотел, я ничего не хотел, никого не хотел, но я боялся, я боялся, — повторял Алексадр, начисто забыв о правилах риторики и красотах изящного слога, — что мне не хватит времени. Три года… Если бы ты знал, если бы ты знал, как я смертельно устал… Да ты знаешь, ты сам делал то же, что я. Но согласись, согласись, что они были опасны! Их было четверо, и у каждого были свои амбиции, свои убеждения, свои понятия, свои идеалы. Я не мог, я и сейчас не могу подстроиться подо всех и быть угодным каждому. Филота думал о своих заслугах, Парменион — о постепенном поступательном движении и надёжных тылах, Клит — о старой гвардии, Каллисфен — о Греции и об Олинфе, который Филипп разрушил, который Каллисфен хотел восстановить — для этого ему нужны были деньги, а, значит, и завоевания здесь. Олинф разорил Филипп — так что же его восхвалял Клит? А я должен был за всё отвечать. Ты же видишь, что они и друг с другом не уживались, они сами были в постоянных противоречиях и распрях друг с другом. Эта всеобщая ненависть каждого к каждому… Всяк мнит себя самым умным и самым великим — как я могу и превознести, и отметить, и ублажить каждого? Вот Кратер, он тебя терпеть не может. И ты ему отвечаешь тем же. Был бы он царём, не пошёл бы на крайность, не искал бы того, в чём тебя можно было бы уличить и обвинить, не засудил бы тебя? Была бы шея — хомут найдётся. И ты сам, если бы был на моём месте, не отправил бы его на тот свет с превеликим удовольствием? Я просто действую в рамках тех полномочий, которыми меня наделили македоняне, когда признали меня царём. Они меня выбрали — чем же они теперь недовольны, когда это их решение? Но хватит, хватит! То, что я наворочал сверх меры и сверх головы, — оно уйдёт. И больше этого не повторится.

      — Это была необходимость. Жестокая, но неизбежная. Всё показательно отвратительное — в упреждение, чтобы никто более не дерзал. Ты скорбишь, но другого пути не было — и это мы донесём до каждого. Я позабочусь, милый, я позабочусь обо всём — успокойся! — убеждал Гефестион Александра. Сын Аминтора притянул бедовую голову и уложил её на своё плечо, а руку царя прижал к своей груди и ласково проводил пальцами и по волосам, и по ладони сына Зевса.

      — Да, да, ты сделаешь, ведь правда? — сразу ухватился Александр за предложение помощи. — Ты сделаешь, мы назначим пункт сбора в Александрии Кавказской, мы туда пройдём, пополнения подтянутся, все отдохнут. Хорошенько, долго. Всем опостылела эта Бактрия…

      — И ты раздашь всем деньги, увеличенное жалованье, и скажешь, что после Индии все вернутся домой. Те, которые захотят.

      — Да, да, это действительно конец. Я тебе обещаю, больше не будет казней. Клянусь тебе, клянусь тебе своей любовью, что я не хотел. Клянусь тебе, что я жалею об этом, стыжусь этого, это моя ошибка. Я просто человек, я не могу не ошибаться, иногда — сильно. Но ты ведь простишь мне всё, любовь моя? Не будет больше Багоя — пусть только пляшет, не будет проскинезы — пусть только от персов, не будет вина…

      — Пусть только на пирах, — улыбнулся Гефестион и подумал: «Ну как можно быть одновременно таким трогательным и всевластным, вознесённым в своём величии так высоко и далеко и так доверчиво спускающимся вниз и объявляющим себя просто человеком?»

      Гефестион знал ранимость Александра, он видел и помнил его смущение, детскую застенчивость, порывистость, стремление к красоте, увлечение литературой — и это казалось теперь так глубоко похороненным! Честолюбие и всегда сопутствующая ему жестокость творили нового Александра, в нём обозначились жёсткость, желание суда скорого и часто неправого и осуществление этого, он пошёл далее и дошёл до откровенной лжи, подлости, кровожадности. Сила и власть вели к безапелляционности и нетерпению любых возражений и делали царя Азии их заложником. Гефестион каждый раз испытывал горькую печаль, сталкиваясь с этим новым в Александре, по-прежнему любил, но знал, что развернуть его уже не сможет. Ушли ли идеалы молодости и светлые мечты навсегда, затронут ли они царя Азии хоть воспоминанием? До конца ли закоснел Александр в тяжести и нетерпимости своего характера, так дорого обходящихся шествующим с сыном Зевса рядом? И тяжёлое предчувствие томило грудь сына Аминтора: спасения Александру ещё не требовалось, но будет ли его верный страж в силах оградить царя Вселенной от себя самого, от зачерствевшего в правлении наследника Зевса-Амона? А где же его, Гефестиона, Ахилл? Вернись же!

      Но сердце Гефестиона восставало и против безоговорочного осуждения. К Александру нельзя было подходить с той же меркой, что и к остальным, он жил в мире богов и героев. И он был любим своим верным Патроклом. Несмотря ни на что.

      Поэтому Гефестион схватился за малоубедительные оправдания и возомнил их несокрушимыми доводами. Ужас совершённого за три последних года уходила, кандалы спадали, летели в пропасть и жалобно звякали где-то там, в неизмеримой глубине. Горячее дыхание Александра опаляло шею, губы целовали её — мягкими захватами, но всё более настойчиво. Власть сына Зевса действительно была велика…

      Продолжение выложено.


Рецензии