Репортаж из военной молодости. Часть 1

Марк Гринспон.

300-летию флота российского посвящает автор

Часть I

ОСОБОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

Глава I. КАМУФЛЯЖ
      
      “Камуфляж” — это метод маскировки, при котором маскировка объекта достигается путем искажения окраски или очертаний предмета. С камуфляжем, как таковым, мне приходилось иметь дело в годы моей военной службы. Впервые я услышал о нем в военно-морском училище, в котором я учился в тридцатых годах. Причем, поведали нам о камуфляже не в курсе тактики, в разделе “Боевое обеспечение”, каковую главу мы должны были проходить, если мне память не изменяет, на третьем курсе. Мы же о камуфляже услышали уже на первом курсе, на лекции по морской практике. В отличном учебнике Панцержанского, камуфляж представал последним разделом главы “Малярные работы”. Здесь, не касаясь вопроса “зачем”, обстоятельнейшим образом рассказывалось о том, “как” наводить камуфляж на корабли и суда.

       Читал нам морскую практику Леонид Александрович Кононов. В прошлом он имел высокую “категорию” — носил одну широкую нашивку на рукаве. Когда же за год до создания нашего училища (наш набор был первым) правительство упразднило категории и ввело воинские звания для комсостава, Кононов получил две с половиной “средних” и, соответственно, звание “капитан-лейтенант”. Первые
звания присваивались скупо. Был он среднего роста, очень прямой, поджарый, неимоверно подтянутый, всегда спокойный, с чуть-чуть брюзгливой миной на лице. Он участвовал в Первой мировой и гражданской войнах, но в те годы, о которых я вспоминаю, это еще не значило, что он стар. Правда, волосы и брови у него были совершенно седыми чистой голубоватой сединой, которая в сочетании с дубленым морской солью до коричневости лицом, дала повод для клички “негатив”. Кому-то, отважившемуся на вопрос, Кононов ответил, что поседел при подрыве своего миноносца на мине в восемнадцатом году:

— Взлетел на воздух черным, а шлепнулся на палубу уже седым, — так своеобразно прокомментировал Кононов этот случай.

        Юмор у капитан-лейтенанта Кононова был высочайшей пробы, но лишь для тех, кто воспринимал юмор в чистом виде, без аксессуаров. Потому что он не позволял себе даже того, едва заметного лукавого блеска в глазах, который у опытных рассказчиков служит сигналом: сейчас будет шутка! О целях камуфляжа он рассказывал довольно своеобразно:

— Допустим.., — у него получалось почти “допуштим”, потому что он чуть-чуть шепелявил и это происходило от привычки держать губы плотно сомкнутыми. Получалось, будто он неохотно выпускает слова на свет божий, —допустим, наше командование решило вывести (слышалось “вывешти”) крейсер “Коминтерн” из Черного моря так, чтобы об этом никто не узнал. Что ж... Мы бы построили на нем фальшивые надстройки в несколько ярусов, которыми прикрыли орудия, оборудовали грузовые стрелы, поставили фальшивую четвертую трубу (тогда еще в моде были четырехтрубные трансатлантические лайнеры, “Маджестики” и “Левиафаны”), выкрасили бы корпус в белый цвет, подняли гражданский флаг и спокойно пошли бы через Босфор и Дарданеллы. И турки смотрели бы (он поднес к глазам воображаемый бинокль) и удивлялись: для чего это русским понадобилось поставить на “Коминтерн” четвертую трубу?

          Самому мне с этим делом пришлось столкнуться в сорок первом году, двадцать второго июня. Да, в день начала войны. Я проходил предвыпускную стажировку так называемым “корабельным курсантом” в чине мичмана на линейном корабле “Парижская коммуна”. Мичман в те времена соответствовал армейскому старшине, носил комсоставскую форму с четырьмя узенькими нашивками на рукавах. Корабельный же курсант, в отличие от кадрового мичмана, носил мат-
росскую (тогда говорили “краснофлотскую”) форму, но вместо бескозырки — мичманку и те же четыре узких на рукавах.
С нашим производством в корабельные курсанты связан эпизод, ради которого стоит совершить некоторый экскурс.

         В феврале 1941 года, мы, курсанты первого набора, сдавали годовые экзамены за четвертый—выпускной—курс. Статус высшего учебного заведения училище получило за год до этого, программа обучения была донельзя спрессована, так как общий срок обучения для нашего набора остался четырехлетний. После годовых экзаменов предстояла шестимесячная стажировка на кораблях, затем — в августе — госэк- замены и— выпуск.
         
         Едва мы сдали последний курсовой экзамен, как поздним вечером весь четвертый курс был собран в клубе училища. За столом вместе с начальником училища (кажется, им в то время был капитан первого ранга Апостоли) и комиссаром сидел прибывший из Москвы контр-адмирал К. С. Самойлов. О нем мы были наслышаны, как об одном из лихих командиров линейного корабля в прошлом, и как об авторе только-что изданного “Морского словаря”. В то время, о котором идет речь, он занимал должность начальника военно-морских учебных заведений.
— Ну как, сдали экзамены? — негромко по-дружески обратился адмирал к залу.
— Сдали.., — нестройно ответили мы.
— Устали?
Гул голосов прозвучал утвердительно.
— Ну что ж.., — наклонил голову Самойлов, — дадим вам отдохнуть... Два дня! А потом будете сдавать государственные...
Поднялся шум.
— ...В августе!... У нас практика!.. Стажировка!..
Самойлов переждал минуту и когда волнение улеглось, веско проговорил:
— Нарком военно-морских сил адмирал флота Кузнецов поручил мне передать вам: на вашу практику, товарищи, Гитлер нам времени не оставляет. Вы понадобитесь в строю через два-три месяца. Так что, сдавайте госэкзамены, а потом проходите стажировку, сколько успеете!

           Вот таким образом пятнадцатого марта 1941 года мы сдали последний
государственный экзамен, нашили на бушлаты мичманские на-
шивки, сменили бескозырки на мичманки и разъехались по кораблям на предвыпускную стажировку с приятным сознанием, что диплом уже в кармане.
Нас выпускали с дипломом “вахтенного командира” и мы имели право занимать должности в любой боевой части (кроме пятой—механической) от штурмана до химика. Что же касается приезда контр- адмирала Самойлова и ускорения нашего выпуска — это достаточно ясный признак того, что правительство не “проспало войну”, как думают те, кто изучает историю по телевизору. Во всяком случае, командование достаточно ясно представляло себе ближайшую перспективу: война неизбежна и близка. Этим сознанием командование честно поделилось с завтрашними командирами флота.

            Итак, я попал на “Парижскую коммуну”. Это был большой, тяжелый корабль с четырьмя трехорудийными башнями главного — двенадцатидюймового калибра. Кроме этих громадных пушек, снаряд которых весил полтонны, были еще орудия противоминного и зенитного дивизионов. Башни главного калибра располагались на верхней палубе в линию, по диаметральной плоскости (ось симметрии палубы). Кроме них над палубой возвышались две трубы и две мачты. Все каюты, кубрики и служебные помещения были упрятаны под палубу так, что корабль казался странно плоским, приземистым. Правда, во время модернизации на мачтах были установлены дополнительные мостики, рубки, командно-дальномерные посты, антенны. Из-за этих “пристроек” пришлось изменить форму передней трубы: для того, чтобы она могла обогнуть новые надстройки, трубе придали два крутых изгиба — под прямым углом назад и снова под прямым углом — вверх, “штыком”. Ни до ни после нигде в мире я нс встречал подобной формы у судовой трубы. На Приморском бульваре севастопольские девчонки острили: “Отчего это у вашего корабля одна труба кривая?” На что моряк-линкоровец невозмутимо отвечал: “ Вторую согнуть еще не успели. Вот выберем время, согнем и ее!”
Условия обитания на линейном корабле были далеко не изысканные, особенно для “переменного” состава—стажеров. Мне с группой сверстников пришлось разместиться в “подводной лодке” — так прозвали длинное, узкое помещение—баллонный отсек, находившийся “на третьем этаже” (от палубы вниз). Кроме баллонов там проходило множество всевозможных труб и размещались в два яруса бортовые койки. Мне досталась верхняя. Вообще-то, это была удача: верхние
койки не нужно было связывать. Их после сна только аккуратно “заправляли”— т. е. застилали, как любую постель. Остальные — кто спал на рундуках, на палубе, на “подвесках”, — все должны были через пять минут после сигнала “подъем” свернуть и увязать свою постель в стандартный цилиндр 105 см высотой и 30 см диаметром. Постель — одеяло, подушка, простыни, матрац, набитый пробкой, — все это сворачивалось в трубу и зашнуровывалось в прямоугольный кусок брезента — собственно, он и назывался “койка”. Зашнурованная койка укладывалась в “сетки” — открытые сбоку ящики так, чтобы был виден нашитый на койку личный номер, такой же, как на “голландке” — рабочей парусиновой рубашке. Одну неделю весь экипаж носил красный номер, другую—черный. Это сразу выдавало того, кто поленился в субботу выстирать и сменить рабочую форму и постель и, соответственно, сменить номер. Когда-то связанные, т. е. зашнурованные, как ботинки, койки устанавливались на день плотно одна к одной вдоль фальшборта и служили как-бы бруствером, защищающим от пуль. Сохранилось второе назначение койки — служить спасательным средством при гибели судна. Пробковый матрац надолго обеспечивал плавучесть державшемуся за койку. Помню, новички долго мучались, обучаясь аккуратно стягивать койку по стандарту. Вначале, как правило, получался безобразный раструб: если одна сторона стягивалась точно по размеру, то другая раскрывалась всеми потрохами и ни за что не хотела закрываться. Зато старослужащие краснофлотцы — а служили тогда пять лет, спокойно потягивались после команды “вставать, койки вязать!”, наблюдали за салагами, потевшими в тяжком единоборстве со своими койками, а потом вскакивали, за одну минуту связывали и укладывали свои койки и раньше новичков успевали справиться со всеми утренними делами.

          Моя койка была верхней и я на этой последней практике не знал хлопот с ее заправкой, однако у меня оказалась другая проблема: над моим ложем проходила целая связка всяких труб. Проснувшись при побудке или, в особенности, по тревоге, которая случалась у нас почти каждой ночью, я первым делом бухался лбом в железный фланец, находившийся на каких-нибудь полфута над моей подушкой. Воспитанный подобным жестоким методом рефлекс выработался очень быстро. Долго еще после этой памятной стажировки случалось, что свидетели моего пробуждения от сна с интересом наблюдали, как чудак, вместо того, чтобы сесть на своем ложе, как это делают все нормальные люди при пробуждении от сна, резко отклоняется вправо, как боксер, уходящий от прямого удара, а уж потом поднимает голову. Приходилось объяснять, что это не следствие контузии, а защитный рефлекс, выработавшийся после нескольких повторных ударов свежей шишкой по твердому фланцу.

            Стажировался я на “Парижской коммуне” в штурманской части. Дублировал второго штурмана, он же командир группы электронави- гационных приборов. Сам второй штурман — лейтенант (фамилию его я не помню, хотя хорошо запомнил фамилию первого штурмана — командира боевой части — Лебедев) собирался осенью на курсы усовершенствования комсостава. Подразумевалось, что я займу его место.

           Двадцать первого июня 1941 года эскадра Черноморского флота возвращалась с больших учений. Во время этих учений мне досталось сыграть несколько хлопотливых ролей. Вначале меня оторвали от выполнения моих обязанностей в группе штурманских электриков, к которым я уже начал привыкать. Я был назначен командиром высадочного средства — большой резиновой лодки, на котором высаживался целый взвод десанта. Учебный десант высаживали в районе Евпатории на очень удобном для высадки плоском пляже с мелководными подходами. Помню, в этой роли я встретился с неожиданной трудностью: десантники ни за что не хотели браться за весла. Вначале я уговаривал их, затем приказывал, наконец, бранил — ничто не действовало. Пехотинцы сидели, прижавшись друг к другу и пялили глаза на голубую, чистую — теперь такой нет — морскую воду. Грести пришлось мне одному и я изрядно попотел, пока причалил неуклюжее плавсредство к берегу. Зато здесь мое войско наредкость дружно бросилось на пустынный крымский берег.

           Затем меня назначили комендантом вспомогательного транспорта “Красный Водолей”. С двумя краснофлотцами — радистом и сигнальщиком я поместился на скромное суденышко, развозившее по рейдам пресную воду, и рьяно приступил к своему делу. Должно быть, я слишком серьезно принял свое назначение и связанные с ним обязанности, потому что вскоре у меня возникли разногласия с капитаном, очень мирного вида старичком, который хотел идти на заправку водой, а я возражал, ссылаясь на отсутствие шифрованных указаний от штаба эскадры. Начальник штаба, к которому я обратился для решения этого,
в высшей степени оперативного вопроса, лениво махнул рукой:
— Забирайте своих связистов и переходите на элка!
А на следующий день была суббота 21 июня, наступило летнее солнцестояние. Накануне вечером был получен сигнал “отбой учений” и эскадра возвратилась в Севастополь. Команда занялась мирными делами: стирали, гладили форму, сушили отсыревшее в походе имущество. Многие записывались в увольнение на берег. Я решил субботу провести на корабле, а на берегу побывать в воскресенье. У многих были большие планы на это воскресенье...
В одиннадцать вечера над заполненными флотом бухтами взлетели одна за другой десять зеленых ракет. Одновременно раскатились десять пушечных выстрелов. Сигнал экстренного сбора! В городе радио повторяло приказ: военнослужащим возвратиться на корабли и в части.

            До начала войны оставалось четыре часа. Когда вместительные линкоровские баркасы и катера доставили на борт отозванный с берега экипаж, была сыграна учебная тревога и проверен на боевых постах личный состав. После отбоя тревоги мы улеглись спать, но не надолго. В час ночи снова прозвучал сигнал тревоги. На этот раз из репродукторов звучали слова “боевая тревога”. Я обратил внимание товарищей, одевавшихся рядом: — Ребята, сигнал-то “боевая”!
— А, ерунда! Вахтенная служба со сна перепутала...
Мое место по тревоге было в самых низах, в носовом гирокомпасном посту. Я был дублером, прямых обязанностей по тревоге не имел, и командир поста отпустил меня “на разведку”. Не помню уже, какой тайной лазейкой выбрался я наверх, в район первой башни. Затем перебрался на флагманский мостик, где оставался до отбоя тревоги. Первая весть, которую я получил от артиллеристов, была о том, что на все орудия по тревоге поданы боевые снаряды. Эта информация, как говорится, в комментариях нс нуждалась. Тревога сыграна для боевых надобностей!
Здесь уместно возвратиться к февральским событиям. Визит Самойлова, изменение нашего учебного плана, ускорение выпуска — это были меры стратегического плана. А то, что флот встретил самолеты противника, стоя по боевой тревоге, у орудий, заряженных боевыми снарядами, — это были меры, так сказать, оперативно-тактического плана, но исходившие так же, как и первые, из проникновения в замысел врага. Сопоставляя и передумывая все это, я уже в первые дни войны сделал вывод: наше руководство знало о предстоящем нападении агрессора и в стратегическом масштабе ("два-три месяца"), и в тактическом (тревога-то боевая! За четыре часа до нападения). Однако, исходя из военно-стратегической ситуации, главным фактом которой являлось капиталистическое окружение, в качестве главной задачи было определено условие: ни в коем случае не допустить выступления капиталистических государств против нас единым фронтом. В тогдашних условиях у нас нехватило бы ни сил, ни ресурсов для круговой обороны. Это знал даже я. салага, фендрик. Нетрудно представить, до какой степени эта идея владела Сталиным, возведя принцип осторожности до степени идеи-фикс. Что этот расчет был справедливым, показало сложившееся в ходе войны распределение сил. Правильность этих расчетов была подтверждена обнародованными после войны документами: существовали реальные предпосылки на примирение и объединение капиталистических держав в случае военного перевеса Советского Союза в борьбе с фашистской Германией.

           Я был маленьким человеком на войне. Мой кругозор нс простирался дальше поля местной карты двадцатипятитысячного масштаба — масштаба тактического, и не более. Но я пытался делать для себя выводы из известных мне фактов. Скажем заранее — далеко не всегда эти выводы впоследствии оправдывались. Приходилось вносить корректуры в свои построения.
Итак, во втором часу самой короткой ночи года флот стоял по боевой готовности номер один. Об этом лучше всего сказано в воспоминаниях нашего наркома Николая Герасимовича Кузнецова. Кстати, то, что флот вопреки указаниям Сталина занял оборонительную позицию, нужно полностью отнести к строптивому характеру нашего наркома. Когда время перевалило на четвертый час, сразу все, бывшие на открытых постах, уловили шум моторов в ночном небе. Это был особый, ранее никогда нами не слыханный, модулированный гул, от низкого рева до надрывного воя. Казалось, в непроглядном предрассветном небе тащат непосильную ношу, задыхаются и стонут какие-то колоссальные шмели. Из всех товарищей, бывших тогда со мной, почти нет никого, кто бы назвал одинаковое время описываемых здесь событий. Называют время начала налета от часа тридцати до трех тридцати. Большинство полагает: в три часа двенадцать минут Севастополь открыл огонь. Мне пришлось пройти всю войну до конца. Я был в оборонявшемся Ленинграде, видел штурм Кенигсберга, но та-кого извержения зенитного огня, какой взвился над севастопольскими бухтами в ночь фашистского нападения, мне больше никогда и нигде видеть не довелось. Это действительно был вулкан огня. Стреляли корабли, форты, береговые батареи. Били не только зенитки — сквозь шкварчанье и потрескивание их небесного костра выделялось ряванье стопятидесятимиллиметровых. Воздух был нашпигован осколками. Они звякали по броне и дождем сыпались в воду. В лучах прожекторов возникали облака разрывов — белые-шрапнельные и черные от бризантных гранат. Потом на перекрестье двух прожекторных лучей возник самолет. Он был двухмоторный, коренастый, как молодой бык, летел на не особенно большой высоте. Не успели разрывы сосредоточиться, сгуститься вокруг самолета, как от него отделился парашют.

       — Парашютисты! — вырвалось у меня, да и многих других. Мы еще не умели оценить размеры купола, особенности полета, обстановку, в которой сбрасываются “парашютисты”. Парашют выскользнул из лучей прожекторов и окунулся в темноту. Через несколько минут, там, куда он опустился, где-то в районе Артиллерийской бухты, встала и закачалась огненная башня и сквозь треск зениток ухнул, надавил на барабанные перепонки, долгий гул взрыва. Выяснилось: неизвестный пока для нас противник ставит мины, сбрасывает торпеды. Они-то и спускались с парашютами. Такую же ошибку, как и мы, но с более тяжелыми последствиями, совершили бойцы и гражданские в районе падения мины. Приняв ее за парашютиста, они подбежали к месту приземления как-раз к моменту взрыва. Упавшие же, как было задумано, в воду, мины и торпеды начинали действовать по заданию — искать или ожидать свою жертву. Те же, которые приземлялись на берегу, взрывались. Так с первых минут войны пришлось нам постигать боевой опыт. И часто ценой крови.

          Не успел отгрохотать взрыв мины и улечься пламя взрыва, как мерцающее взрывами небо прочертил сбитый самолет. Знаков мы не распознали и до утра спорили, чей? Только в десять утра плавкран приподнял над водой сбитый самолет и стали видны германские кресты на крыльях.
Налет продолжался, примерно, полчаса. После отбоя воздушной тревоги, все сверхштатные — сиречь практиканты — были списаны в училище. Помню, шли мы по улице Фрунзе (ныне проспект Нахимова) и глазели на выставленные буквально на улицу товары в магазинах. Ибо стекла витрин вылетели без остатка. С этого дня жители мест,до которых доставала война, стали оклеивать оконные стекла полосками бумаги.

              В училище, куда стекались прервавшие свою стажировку, корабельные курсанты, их постепенно распределяли по флотам: пока же всех свели в истребительный батальон, задачей которого было вылавливать парашютистов, диверсантов и обеспечивать порядок в прибрежном районе между мысом Херсонес и Севастополем. В то время это были довольно пустынные места. Каждая ночь начиналась с тревоги — вражеские самолеты появлялись над городом, начинали оглушительно хлопать зенитки на берегу Стрелецкой бухты и на кораблях ОВРа, базировавшихся здесь. Мы в полной темноте (не все окна были надлежащим образом замаскированы и на ночь свет попросту выключался) так вот, мы в полной темноте разбирали — и представьте себе — безошибочно, винтовки, одевались, кое-как строились и мчались занимать свои рубежи обороны. Затем планомерно прочесывали участки, на которые была разбита наша зона ответственности. Набродившись за ночь по душистым своим полынным духом да маковым цветом Херсонесским балкам, к утру возвращались в училище. Не забуду картинку из первой такой ночной тревоги.
В кромешной темноте сквозь шуршанье надеваемых роб да звяканье примыкаемых штыков раздавался повелительный тенор по- мкомвзвода Вано Галачьяна:
— Штыки, товарищи мичмана, протирать насухо!
И сразу чей-то озорной вопрос:
— А зачем?
Не успел еще Галачьян переварить вопрос, как спокойный голос присяжного юмориста, всеобщего любимца Лени Гетьмана объяснил:
— А чтобы у немца заражения крови не случилось!
От вспыхнувшего в стоместном кубрике хохота, казалось, даже посветлело.
А на следующий день произошло первое мое соприкосновение с камуфляжем. Днем, если не ошибаюсь, двадцать четвертого июня, когда обстановка позволила передохнуть после ночных тревог и почистить оружие, я шел по двору училища в наш курсантский магазин. По дороге меня остановил наш начальник курса Иван Николаевич Демин. Остановил мой уставной рапорт и сказал:

           — Вы художник. Вот вам оперативное задание: необходимо закамуфлировать училище. Сделать это нужно немедленно. Вам дадут ма-териалы и взвод первокурсников. Альбом с образцами камуфляжа возьмите в строевой канцелярии. Маскировать будем частью под обгорелые развалины, частью под сады. Берите все, что надо, и приступайте!

           Надо сказать, что славу художника я снискал за более или менее удачные карикатуры на всех, кто меня окружал, — друзей, командиров, преподавателей. Однако ссылаться на несвойственный мне жанр задания я не стал.
Начинать пришлось со здания столовой. Его форма, похожая сверху на самолет, являлась отличным ориентиром для авиации противника на подходах к Севастополю. Постепенно я вошел во вкус работы и увлеченно дирижировал рсбятами первокурсниками, разъяснял им, где будем изображать сады, а где развалины, учил снаряжать пульверизаторы. Не обошлось без курьезов. Пока я размечал крышу под абстрактное переплетение ломаных полос черного, белого и зеленого цвета, мои помощники успели намалевать на стенах кудрявые деревца с румяными яблочками на ветках. Пришлось объяснять им смысл и приемы камуфляжа, а также его отличие от живописи.

            И вот, в разгар нашей творческой суеты, — стою я на коньке крыши и распоряжаюсь работами, — вижу перед собой очень явственно эту сцену и по сей день, — курсант-первокурсник с двумя ведрами краски кричит мне с дорожки, по которой мы, бывало, строем следовали в свою столовую:

        — Товарищ мичман! А это куда?
И тут мощный баритон, не раз перекрывавший гром оркестров на парадах, который принадлежал нашему “строевому богу” полковнику В. Н. Карпецкому, внес корректуру:

         — Не товарищ мичман, а товарищ лейтенант!
Так, на крыше курсантской столовой, дирижируя камуфляжным авралом, я узнал о нашем досрочном — на два месяца— выпуске.

             А через месяц произошло второе мое столкновение с проблемой камуфляжа. За этот месяц меня и еще восемнадцать новоиспеченных лейтенантов флота перебросили в Ленинград. В здании Адмиралтейства, которое до войны делили между собой училище им. Дзержинского и Военно-морской музей, нас распределяли по кораблям и частям. Занимался этим делом пожилой (тогда нам казалось—старичок) контр-адмирал Шельтинга. Назначение происходило таким порядком:
выслушав рапорт очередного лейтенанта “о прибытии в распоряжение командующего краснознаменным Балтийским флотом”, контр-адмирал спрашивал:
— Кем хотите служить? — выслушивал ответ “штурманом” и задавал второй вопрос, — а стрелять будете?
Затем поворачивался к кадровику: — Дивизион Особого назначения. Командир орудия.
Я, помню, поморщился — с “почти штурмана” линейного корабля на командира орудия... Ранг маловат! Однако спорить не стал.

          Дивизион Особого назначения оказался частью береговой артиллерии. По всему Пулковскому валу — от Глиняной горы на западном краю до окраины деревни Большое Кузьмино на восточном протянулась цепочка стационарных морских артустановок статридцатимил- лиметрового калибра. Орудия были установлены на вкопанных в землю трех настилах шпал, перекрещенных слой поперек слоя. Эта семикилометровая цепочка состояла из расположенных попарно с неровными интервалами орудий. Расстояние между огневыми точками в паре было около трехсот метров, а между парами — порядка двух километров. Но что меня поразило с первого взгляда на позицию батареи — это то, что орудия были установлены не на обратном скате высоты, как положено располагать дальнобойные стационарные установки, а на лобовом, то-есть обращенном к противнику скате. Моего запаса знаний по тактике береговой артиллерии хватало на то, чтобы знать, что так не делается, но в то же время я не настолько был уверен в своих познаниях, чтобы спорить и пытаться обратить чье-то внимание на странную позицию, избранную для наших пушек. То, что я испытывал, можно было назвать безмолвным удивлением. Впрочем, удивлялся я правильно. Прошло совсем немного времени и все мои опасения оправдывались. Противник подобрался к самой подошве высоты, на которую изо дня в день бросался в ожесточенные атаки. Наши дальнобойные артсистемы, неподвижные и хорошо заметные по пламени своих выстрелов, оказались превосходной мишенью для мелкокалиберной артиллерии, минометов и стрелкового оружия противника. Немцы вели огонь из густого кустарника и других укрытий, расположенных у самой подошвы Пулковской высоты. Наши массивные “дуры”, как всердцах называли их краснофлотцы, лежали воистину как на ладони перед неприятельскими стрелками.

            Буквально накануне первого боевого сопротивления с надвигающимся
на Ленинград противником, мое недоумение было удовлетворено. У самого шоссе, проходившего по гребню высоты, и вливавшегося за деревней Большое Кузьмино в Пушкинский тракт, стояла зенитная батарея. Восьмидесятипятимиллимстровки, незадолго до войны принятые на вооружение, били резко, оглушительно и... безрезультатно. Помню, в тот день, когда немцы разбомбили Бадаевские склады и даже Пулково было окутано жирным, удушливым дымом, эта батарея, и другая, из-за шоссе, стреляли несколько часов. Зенитчики работали, как бешеные, до крови из ушей и темноты в глазах. Но... ни одного попадания. Юнкерсы и Хенкели пролетали к городу стройными эскадрильями на средней высоте, а обратно проскакивали поодиночке на бреющем полете. После налета фрицы устроили еще и издевательский аттракцион. Прилетел и сделал два круга над огневыми позициями зенитчиков мессершмидт с “колбасой” на буксире. Дескать, поупражняйтесь по конусу сначала! Злые до слез артиллеристы не глядели друг другу в глаза. Комбат Попов ходил небритый: “Пока не собью...” Впрочем, первого сентября, если не ошибаюсь, сбили сразу два. И пошло... До чего тяжело приходил боевой опыт!
Так вот, накануне своего первого боя я был в гостях у зенитчиков. Начбой — начальник боепитания, сиречь, — фамилию уже не помню, а в лицо узнал бы хоть сейчас, — с бородкой клинышком, под Брусилова, так вот он был знаменитый доставала и натуральный кофе на батарее не переводился. Часовой у шоссе заорал: “Ворошилов! К нам...” Попов схватился за небритую щеку. Потом махнул рукой и побежал отдавать рапорт.

           В открытой машине рядом с шофером сидел маршал. На заднем сиденье находились незнакомый мне генерал и адъютант. Рядом с машиной — два мотоциклиста — охрана.
— А здесь что? — обратился Климент Ефремович к подбежавшим бойцам.
— Зенитчики, товарищ маршал!
— A-а.. Я думал, что-нибудь хорошее, — пошутил командующий фронтом.
— Ну, давай зайдем. Искоса посмотрел на бороду отдававшего рапорт Попова и повернулся в мою сторону:
— Моряки что здесь делают?
— Артиллеристы дивизиона особого назначения штаба Ленморо- бороны, товарищ маршал Советского Союза! — доложил я и пожал протянутую руку. Рукопожатие было короткое, энергичное. Движения Ворошилова были легки, точны. На него глазели всей, видно было, с удовольствием. Обветренное лицо выглядело свежим, несмотря на усталость в глазах. Голос при повышении тона звенел.

           Отдельные литераторы, создавая образ Ворошилова того периода, когда он командовал Ленинградским фронтом, рисовали отчаявшегося, усталого, растерянного человека. Не знаю, где и когда они его видели... Я встречался с маршалом четырежды и каждый раз на меня и других он производил впечатление вполне целеустремленного, жизнерадостного, отважного и лихого своей особой кавалерийской лихостью, человека. К нему тотчас возникало чувство безоговорочного доверия. Даже когда он, не стесняясь в выражениях, разносил кого- нибудь из армейских начальников.

            Ворошилов выслушал доклады — Попова и мой, пожал всем, включая рядовых, руки и повернулся к сопровождавшему его генералу:

         — Николай Николаевич, завтра об этом участке прошу доложить мне обстоятельно!

           На следующее утро на огневую точку пожаловал давешний генерал. Пришел он пешком с одним адъютантом. Я, как положено, заорал: “Смирно!” и на бегу соображал: четыре звездочки в петлице... Генерал-лейтенант или генерал-полковник? Я был еще слаб в недавно введенных генеральских званиях.
— Товарищ генерал-полковник, — начал я и, оказывается, угадал. Потому что это был будущий маршал, а тогда генерал-полковник, главный инспектор артиллерии РККА Воронов. В облике генерала не было ничего грозного. Вел себя в высшей степени деликатно и, в первую очередь, заинтересованно. Осмотрел пневматическую систему досылания снарядов. Ознакомился с прицелами и системами горизонтального и вертикального наведения. Потом стал задавать вопросы:
— Вес снаряда?
— Тридцать четыре...
— Начальная скорость?
— Восемьсот семдесят!
— Это же дьявольская настильность, — с восхищением произнес он. — На секунду наморщил лоб — прикидывал момент силы удара. — Нет, на нее танк в лоб не полезет, — покачал он головой, — нет, не полезет!

          И вот тут меня осенило. Упала завеса. Обнажилась суть. В один миг вскрылась причина “тактической неграмотности” того, кто планировал позицию дальнобойных пушек на лобовом скате высоты. Здесь же самая натуральная позиция противотанковой батареи! Так вот оно что: за неимением противотанковых пушек на их место поставили наши!

           Реплика генерала раскрыла мне причины странного пренебрежения законами тактики и фортификации у создателей нашего ДОН. Необходимость... Трагическая необходимость, вот что это было! Затыкать морскими дальнобойными пробелы в противотанковой обороне!.. Шаг отчаяния, так мне показалось. А пробелов на одном нашем участке было не счесть...

           Николай Николаевич Воронов удовлетворенно и даже как-то уважительно повторил:
— Нет, не полезет танк на эту систему!
И перенес внимание на сектор стрельбы:
— Эту дорогу простреливаете? — указал на шоссе Гатчина—Красное село.
— Не полностью!
— А противотанковый ров?
— Ров в мертвой зоне...
— А кто выбирал место для огневых позиций?
— Начальство.., — дипломатично, но совсем нс по уставному пожал я плечами.
— Лучше бы ваше начальство распорядилось положить эту пушку поперек вон той дороги, — перевел взгляд на меня будущий герой обороны Сталинграда. Как видно, он уловил в моем уклончивом ответе зачатки науки лавировать между двумя силами: маленькое, но близкое начальство опаснее большого, но далекого.
Не забыв попрощаться с расчетом, генерал зашагал картофельным полем к огневой точке номер девять.

           С этим противотанковым рвом получилось, действительно, в высшей степени неудачно. Он был задуман, как один из существенных элементов ближней обороны Ленинграда. Мы осваивали наши пушки, оборудовали огневую позицию и изо дня вдень наблюдали, как с двух сторон два экскаватора и несколько сот женщин-окопниц тянули друг другу навстречу две канавы — две ветви рва, спешили изо всех сил замкнуть его кольцо. Но нс успели. Когда бои завязались уже на самом Пулковском предполье, ров оказался не замкнут — перемычка целины между его концами составляла какие-нибудь сто метров и — главное — он остался не доведен до нормального профиля. To-есть, получилась обыкновенная большая канава с пологими склонами. А надо было создать эскарп и контр-эскарп, то-ссть, обрубить как фронтальный, так и тыловой склоны совершенно отвесно. Сделать их непреодолимыми для танков. А коль этого не обеспечили, то ров, вместо препятствия, стал служить для неприятельских войск укрытием, маскирующим их маневр, накапливание и развертывание. Сколько же было после из-за этого рва случаев, и трагических, и курьезных (а часто—ито, идругос одновременно!) Как-то в первых числах сентября при первых прорывах разрозненных немецких частей в район Пулково, на гребне рва появился легкий танк. Появился он со стороны противника. Был без опознавательных знаков. Танк вильнул вправо-влево и съехал в ров. Мы его не видели, но слышали время от времени урчание его мотора с разных участков рва. Что делать, если он снова покажется над краем рва? Бить? А вдруг это наш? Пропустить? А вдруг... Старшина зенитной батареи сказал: пойду погляжу. Побежал. В это время танк показался из рва. Наводчики навели перекрестья. Старшина подбежал к танку. Постучал прикладом карабина по броне. Потом побежал обратно. А танк снова нырнул. Старшина прибежал, крикнул:

         — Наши! Оборудуют себе запасную позицию.

           Боевой опыт постигался нелегко. И смешно бывало, и горько.
Картина нашего военного быта накануне первых контактов с противником была бы не полной, если не показать двух существенных сторон нашего бытия: обстановки в воздухе и на дорогах.

           По дорогам — я имею в виду шоссе, а их проходило мимо нас несколько, ближайшая из Пушкино на Ленинград; по ней со станции Александровка как раз и подвозили на тяжеловозных платформах наши пятнадцатитонные дальнобойки. Недалеко от моего десятого орудия у деревни Большое Кузьмино шоссе пересекалось с дорогой, что тянулась по самому гребню Пулковского вала и уходила куда-то в сторону Лигова. По обе стороны этой дороги вразброс стояли домики и ограды самого поселка Пулково. В середине высоты эта дорога-улица пересекалась прямой, как луч света и такой же сверкающей, автострадой. Это и был знаменитый Пулковский меридиан. Он как мечом рассек шапку столетнего парка на макушке Пулковской высоты. Из Ленинграда с Международного проспекта, от самой Московской заставы была видна глубокая расщелина-просека, посреди которой, как мушка в прорези, виднелся главный купол Пулковской обсерватории.По всем дорогам, ведущим к Ленинграду, непрерывно двигалась толпа усталых и подавленных людей. Среди них были беженцы, отходящие к Ленинграду помере приближения противника. Ноглавную часть составляли военнослужащие рассыпавшихся, разбежавшихся после первых боев частей. Это были измученные, злые и подавленные, в массе своей — деморализованные, люди. На вопросы отвечали неохотно, в основном, матерно.

— А ты поди сам... Попробуй!..

— А где они, те командиры? Они первые утекли... Большинство было без оружия. Те, кто его сохранил, подвергались посягательствам со стороны защитников высоты: дело с вооружением было у нас из рук вон плохо. У меня был наган-самовзвод и автомат ППД с двумя дисками. ППД я временно передал старшине орудия Кудрявцеву. Краснофлотец Трсскин, бывший студент-лесгафтовсц, раздобыл симоновскую десятизарядку-полуавтомат с ножевым штыком. Постепенно кое у кого из краснофлотцев стали появляться разнокалиберные образцы стрелкового вооружения. Начальство на вопросы, когда же выдадут личное оружие, отвечало: — не беспокойтесь! Если противник приблизится, то впереди нас будут стрелковые части. Будет кому вас защищать!

          Кто мог подумать, что через несколько дней создастся положение, когда наша батарея окажется самой передовой частью! Так что я, вероятно, правильно поступал, когда закрывал глаза на то, как самово- оружались за счет беглецов мои подчиненные. К тому же вид безоружного часового у орудия (во фронтовой обстановке) был невыносим для моего, уже профессионального, командирского сердца.

           Одним словом, дело с личным оружием обстояло ни к черту! Недаром в первые дни пребывания в Ленинграде я с изумлением пялил глаза на новобранцев, отрабатывающих целыми днями приемы шагистики и отдания чести. Отнес это к инерции предвоенных строгих приказов наркома Тимошенко об усилении строевой муштры.

         В пору первых боев в зоне досягаемости нашей артиллерии мне повстречался младший лейтенант — призванный резервист лет тридцати, который застенчиво спрашивал, “нет ли лишнего пистолетика”? И сокрушенно объяснял: — вот, назначили командиром взвода, а оружия не выдали! — и смущенно показывал пустую кобуру.

         Фамилия запомнилась: Дубилст.Таким образом, мои бойцы вначале вооружились отнятым у своих собратьев — тех из них, кто соглашался отдать без больших возражений, а с установлением боевого контакта с противником, а попросту, когда дошел черед идо нас вмешаться в драку, — появилось и трофейное оружие. Вскоре наш дивизион стал похож на партизанский отряд. Я сам, в тс времена еще не утративший романтического пристрастия к всяческому оружию, ходил живописно декорированный полированной шкатулкой с маузером, полуружьем-полупистолстом. Кроме маузера, я терпеливо таскал на себе автомат с двумя дисками, штык-тесак, флягу, две гранаты, бинокль и сумку-планшет. Понадобилось несколько месяцев для того, чтобы руководящая моими действиями идея трансформировалась с “что я сумею нацепить” в “без чего я сумею обойтись”. Не обошлось без казусов. Как-то раз вдвоем с краснофлотцем-артразведчиком Николаем Заварихиным мы отправились в разведку на нейтральную полосу. Официально считалось, что целью таких вылазок является наблюдение результатов проведенной накануне стрельбы по танкам. В основном же привлекала возможность добыть трофейное оружие. Большой опасности такие вылазки не представляли, потому что фронт в это время еще не стабилизировался и сплошной линии обороны у противника не существовало. Обширная же низина, являвшаяся предпольем к укрепленной Пулковской высоте, была неудобной для обороны и долгое время не привлекала к капитальному оборудованию ни ту, ни другую сторону. Помню, хозяйственный и исполнительный, но не слишком, как говорится, далекий, краснофлотец Марусов пришел ко мне однажды с жалобой на... немцев, которые ночью похитили листы фанеры и другой стройматериал для блиндажа. Я, помнится, обещал бойцу наказать нахальных похитителей. Вот поэтому-то в ночные часы первых чисел сентября сорок первого года прогулка по равнине между деревушками Сузи—Кабози—Николасвка—Антропшино—Койсрово нс могла в полной мере считаться “проникновением в тыл противника”. Максимум, чем грозила подобная “разведка” в предполье, это была стычка с такой же малочисленной группой немцев.

           В ту ночь, о которой идет речь, мы с Колей Заварихиным побродили между двумя пустынными деревнями, обследовали противотанковый ров и возвращались к себе на позиции по дороге, поднимавшейся на высоту между окраинами поселка Пулково и деревни Большое Кузьмино. Здесь мы уже чувствовали себя дома. Шли в полный рост, однако, учитывая светившую во всю мочь полную луну, двигались нс по шоссе, а сбоку, по дну кювета — неглубокого ровика вдоль обочины. На подходе к нашей передовой впереди появились две фигуры. Они двигались навстречу нам, идя так же, как имы, по дну кюветы по другую сторону дороги. Я, как идущий со стороны противника, первым провозгласил установленный на данные сутки пароль: “ Прицсл ”. На что идущий первым армеец — уже можно было разглядеть форму — ответил “Петропавловск”. Спокойно сделали еще по три-четыре шага... И тут встречный дозор неожиданно залег в кювет, клацая затворами направленных на нас винтовок. То же немедленно пришлось сделать и нам — направили свое оружие на встречных. Несколько тягостных секунд под прицелом друг друга. Рядовые пришли в себя первыми. Они обменялись между собой “народными опознавательными” — несколькими очередями крепчайшей русской словесности: — Вы что., (так вашу и так..)? — А вы что, туды твою и сюды?.. После этого головной армеец, продолжая держать оружие наизготовку, опасливо приблизился ко мне. Надобно тут представить, как выглядел на фоне лунного неба мой силуэт. Кроме всей амуниции, которая была на мне навешана, о чем сказано выше, экипировка моя была такова: на голове каска. Дальше: морской китель со стоячим воротником, подпоясанный ремнем, на котором болтался весь арсенал. Затем: широкие морские брюки, заправленные в низенькие примятые сапоги. Собственно, так одевались все моряки, кому пришлось воевать на суше. Но таким же точно силуэтом должен был рисоваться и немецкий солдат, если нс считать некоторых тонкостей, как более угловатые очертания каски и т. д. И еще немаловажная деталь: перед назначением в ДОН я получил направление на курсы спецподготовки, откуда мне удалось ретироваться через два дня. Но за эти два дня мне успели нашить на левый рукав витой из золотой канители якорь — символ учащихся всех флотских учебных заведений от училища до академии. Якорь мне понравился и я продолжал носить его после того, как благополучно оставил стены командирских курсов. Этот якорь, сверкнув в лучах полной луны, и сыграл роль сигнала тревоги. Встречный армеец дрожащими пальцами ухватил меня за рукав и облегченно выматерился: "Я ж думал — череп! (Трах-тарарах!) — выдал он объяснение переполоха. Выходит, нас спутали ни более-ни менее, как с эсэсовцами! Надо ли говорить, что после этого инцидента якорь был исключен из моего антуража.

           Это штрихи к обстановке на земле. Что касается обстановки в воздухе... Отсюда с высоты Пулковской возвышенности открывался вид на колоссальный цирк. Мне часто приходило в голову это сравнение. Правда, в отличие от обычного цирка, здесь зритель находился в самом центре зрелища, зато арена, на которой разыгрывалось представление, простиралась от южных окраин Ленинграда с ориентирами: эллинг завода Жданова на западе, Дворец Советов на севере и Обуховский завод на востоке. С юга маячила Воронья гора, где стояла первая батарея нашего дивизиона, угадывались вдали дворцы Павловска и окраины Гатчины. Равнину между Пулковскими высотами и Ленинградом в разных направлениях пересекали железные дороги: Балтийская, Варшавская, Витебская, Октябрьская и Кольцевая. Их насыпи делили равнину на треугольники и трапеции. Над этим ландшафтом происходили воздушные бои. Я тогда мало смыслил в авиации (впрочем, и сейчас нс отношу себя к специалистам) и се тактике. Круженье нескольких наших и вражеских самолетов в небе над нами ничего мне нс говорило. Потом, через много лет, глядя на экран телевизора, на котором показывали хоккейный матч, я не мог отделаться отощущения, что это все странным образом мне давно знакомо: и малопонятные для меня круги по площадке друг за другом и вспыхивающее вдруг волнение зрителей. Замечать шайбу и следить за ее движением я тогда еще нс умел. В ходе этого нудного для меня катания один из игроков вдруг вырывался из круга и забивал... Однажды, с радостным облегчением я вспомнил: то же ощущение я испытывал в сорок первом, когда впервые наблюдал воздушные схватки наших и вражеских самолетов. Нс имеющие для меня никакого смысла и медленные отсюда, с земли, кружения самолетов, с долетающими время от времени потрескиваниями пулеметных очередей казались нестрашными и малоинтересными. И так я продолжал нс улавливать смысла в плавном хороводе самолетов до тех пор, пока не произошла на моих глазах развязка одного из подобных эпизодов. Два “худых” — я уже знал кличку фашистского истребителя “Me-109" — совершали свои виражи вместе с тройкой наших ”И-16”. Точно всадники на манеже, подумал я в которой уже раз. И тут один из “Мессеров” нарушил благопристойный круговорот, отклонился от орбиты и скользнул в сторону нашего “ишачка”. Тот, видимо, запоздал уклониться и тут же выпал из круга, свалился с орбиты и замотался в высоте. Оттуда с запозданием донеслись слабые звуки очереди: “пак-пак-пак”.“И-16" самым невероятным образом летел без хвоста: мотор и крыло. Куски обрубленного оперения летели, обгоняя его, к земле. Позади, приотстав, спускался на развернувшемся парашюте летчик. Крыло с мотором прошлось над шоссе, чуть-чуть не задев телеграфные столбы, потом этот странный аппарат сделал свечку — на километр вверх — и затем, будто выбрав, наконец, подходящее место, над развилкой Варшавской и Балтийской дорог, упиравшейся в насыпь Кольцевого пути, спикировал в центр условного треугольника. Взрыв, шапка черного дыма. Затем розетка освободившегося мотора, подпрыгивая, прокатилась по лугу и — вот еще одна, на этот раз последняя, вспышка.

         Между двумя зенитными батареями, расположенными на высоте, метался капитан — командир зенитного дивизиона. Он выкрикивал хриплым голосом: “Наблюдать за мсстср-шмидтами!” и показывал на спускавшегося с парашютом летчика. Вряд-ли эта команда имела большой смысл: палить в сторону парашютиста, к которому подкрадывался “худой”, былоопасно. Одинтолько счетверенный пулемет от Пулковской обсератории стрекотал, как сверчок, пытался отсечь неприятельский самолет от его мишени...

           Такая, в общем, складывалась обстановка на земле и в небесах в дни, когда темный вал гитлеровского нашествия полкатывался к городу Ленина.
В это именно время проблема маскировки огневых позиций встала перед нами, как насущная задача. Орудия, как я уже сказал, были расположены на значительных расстояниях друг от друга. Там, где пушка находилась на окраине деревни, расчет сооружал нечто, вроде хлева или сарайчика. Орудие находилось внутри, кроме ствола, который в обычное время опускался в специально прорытую канавку. Перед стрельбой сарайчик раздвигался на две половинки и освобождал материальную часть.
Огневая позиция другого орудия располагалась в мелком ельнике. Для маскировки приспособили пять елочек, снабженных подставками-крестовинами, наподобие рождественских. Для маскировки орудия одна елочка ставилась на крышу коробчатого щита, остальные приставлялись к его бокам. Орудийный ствол снижался и выглядело все после этого, как одна большая ель. Издали не отличишь от натуральной.

           Моя система “Б-13" была установлена посреди картофельного поля.
Воздвигать посреди поля избу или, откуда ни возьмись, ель, было неразумно. И я принял единственный возможный здесь вид маскировки — под картофельный огород. Имеет же право на поле быть бугорок?! На орудийный щит натянули маскировочную сеть, а на сеть набросали всякой травы и ботвы. Ствол ’’утопили” в канавке. За сто метров уже не бросалось в глаза едва заметное возвышение почвы. Этим было соблюдено главное условие маскировки — соответствовать местности.
Бои шли где-то под Лугой, когда в расположение дивизиона прибыла бригада спсциалистов-маскировщиков. Инженер-майор, державшийся со снисходительной уверенностью человека, знающего свое дело, с презрительной жалостью оглядел нашу кустарную маскировку:

— Уберите свою... самодеятельность!

И закипела работа.
По отличным чертежам построили каркас. К крыше щита приварили горизонтальные штанги. Вокруг них по восьмиугольному периметру протянули нитку полудюймового прута. Вторую нитку концентрически наложили по середине штанг-лучей. Получилось нечто вроде стилизованной паутины. Когда паутину покрыли рогожами и обрызгали их сверху черно-желто-зелеными красками, вышел симпатичный гриб с обширной шляпкой, чуть-чуть на касавшейся земли. Под грибом было укромно и уютно. Шляпа вращалась вместе с пушкой. Ее нс нужно было убирать перед стрельбой. Мы были восхищены по науке сработанным камуфляжем. Испытывали к маскировщикам восхищение и благодарность.

— Теперь будете в полной скрытности от любого нападения, — покровительственно пообещал инженер-майор.

         ...Когда моя пушка открыла огонь, первый выстрел сопровождался болезненным криком заряжающего: оторвавшаяся от сварки штанга ударила его по голове. После третьего залпа горизонтальный наводчик заорал: "Поворотный заело!”. Это в зубчатый сектор свалился кусок маскировочной конструкции. Затем весь симпатичный гриб развалился и полностью заклинил систему. Расчет барахтался под осыпавшимся камуфляжем. Затем мы выбрались из-под обломков, добили кувалдой и оттащили в сторону остатки “научной маскировки”. Дело было давно, но в моих ушах до сих пор звенят импровизации артиллеристов по адресу майора-благодстсля и его команды. Жаль, что бригада маскировщиков была уже вне досягаемости нашей артиллерии! Дальше воевать пришлось без камуфляжа. Боже мой, до чего же нам нс хватало боевого опыта!

              В описываемое время на дивизион поступил приказ оборудовать ложные огневые позиции. Для этого предписывалось в пятистах метрах впереди настоящих орудий установить их копии. Стволами служили бревна, щиты изготовлялись из фанеры. Кроме того, все полагалось раскрасить по правилам камуфляжа и замаскировать ветвями — небрежно, разумеется. Мы все это пунктуально выполнили. Вытоптали подобие “двориков” вокруг каждой “пушки”, к дворикам протоптали тропинки. Оставалось дело за налетом. Налет нс заставил себя ждать. До этого времени, почитай, весь август, авиация противника регулярно пролетала над высотой на бомбежки Ленинграда и обратно на свои аэродромы. В первых числах сентября начались удары по Пулкову. До этого наша огневая позиция выглядела так: пушка до основания ствола опущена во “дворик” — опалубленный круг, в котором находился расчет и вращался по горизонту щите орудием. Палуба дворика была на полмстра ниже почвы. Из дворика вправо и влево вели два коротких хода к снарядной и зарядной нишам. Невдалеке две палатки — жилье расчета. Ни землянок, ни окопов вырыть мы не удосужились. Считали это делом второстепенным и в какой-то мере постыдным.
          За два-три дня до первого налета авиации противника на нашу огневую к нам пришел армейский генерал. Скромный старичок (по моим тогдашним понятиям), а было ему вряд ли за пятьдесят. Он шел по краю картофельного поля один, даже без адъютанта, в полевой форме. Я успел заметить, что звездочки на петлицах у него обмотаны зелеными нитками. Я представился. Генерал протянул руку.

— А где щели — задал он нс совсем понятный мне вопрос, — и тут же уточнил, — почему нс отрыли щели для укрытия личного состава?

          Ах, щели... У меня вертелся на языке дерзкий ответ — после двух недель созерцания беспорядочного отступления армии недолго было и надерзить начальству. Но издевательская фраза о том, что, мол, у вас своя тактика — по щелям, а у нас своя — по врагу, только еще вертелась на языке, а часовой краснофлотец Леонтьев опередил меня. Леонтьев был рыжий, горластый, нахальный парень. Что такое страх, было ему неведомо. Так же, впрочем, как и то, что такое приличные манеры, то есть, он мог ляпнуть совершенно недопустимую вещь в присутствии кого угодно. Начиная, например, с его информации о моем,
т. е. его командира, месте пребывания. Я эту информацию услышал из лазаретного окошечка. Впрочем, подслушивать не было нужды: своим бычьим голосом Леонтьев мог перекрывать канонаду:

— Он у санчасти. К докторше швартуется без кранцев. С полного хода. Так и сейчас Леонтьев врубился в мой разговор с генералом самым бесцеремонным образом:

— А мы не клопы, штоб по щелям лазить!

Генерал с любопытством поглядел на меня, на Леонтьева, сделал “под козырек” и зашагал через картофельное поле. Его подтянутая фигура так и запомнилась: одинокий генерал, шагающий по огороду, как па плацу. Потом я узнал, что это был командир укрепленного сектора генерал-майор Швыгин. Почти через сорок пять лет мне довелось присутствовать на встрече экипажа черноморского балкера “Сочи” с участницей освобождения Одессы Журавлевой.

          Женщина просто и ярко воспроизвела перед слушателями обстановку последнего боя в Одессе. Ее дивизия ворвалась в город с севера, через Пересыпь. Дойдя до насыпи, встретили яростную оборону фашистов. За Пересыпский вал было буквально носа нс высунуть. За валом бушевал переполненный эвакуирующимися фашистами порт. Тогда командир дивизии, сам одессит, собрал добровольцев, переодел всех автоматчиков в немецкие пятнистые комбинезоны и повел ему известной лазейкой в порт. Они обрушились на врага, подняли панику в порту и обеспечили прорыв атакующих частей в город. Сам генерал Швыгин погиб. Журавлева упомянула, что в начале войны Швыгин командовал укрепленным сектором обороны Ленинграда. Значит тот...

             Тогда, помню, пришла мне в голову мысль, что все фронтовики все-равно что родные: вот я и эта женщина — воевали на разных участках фронта, она на Черноморском направлении, я — на Балтике. А вот через этого генерала как-то мы оказались связаны друг с другом. И еще я подумал, как несправедливо было первое суждение — “какой-то старый чудак со своими щелями”. А оказалось — самый настоящий герой, достойный памяти и уважения. Особенно, в глазах много военного лиха хлебнувших людей.

          Но возвратимся к прерванному разговору — о щелях. И о камуфляже. Наступил день, когда воздушная армада задержалась над Пулковской высотой, одетой в шапку старого парка. На этот раз она стала разворачиваться над самой высотой. Это была странная флотилия: впереди юнкерсы, хсйнксли и Ме-110, а дальше всякое старье, вроде хеншеля, разнообразные бипланы и полуторапланы. Эти тащились в арьергарде воздушного войска. Вокруг разномастного стада шныряли парами истребители.

          Наши артиллеристы и соседи-армейцы стояли где попало, разинув рты. По привычке мы отводили себе роль зрителей. Когда вся армада начала разворачиваться, у нас возникла мысль: “что-то новое!”. После, когда обозначилось направление их удара — наши ложные позиции, мы возликовали: ура! обман удался!. Признаться, я не очень верил в успех затеи с фальшивыми огневыми. Тсм более, что ложные пушки сразу же были ограблены нашими же армейцами. Фанеру унесли в первую очередь. Но все-таки, как видно, бревна, изображавшие стволы орудий, выглядели достаточно воинственно и без щитов. Во всяком случае, немцы хорошо отбомбились по подложным целям. Высыпав бомбовый груз на ложные огневые позиции под ликующие возгласы с нашей стороны, самолеты неторопливо разворачивались на новый заход. На этот раз на настоящие позиции. Видимо, педантичные немецкие авиаторы нс стали ломать голову, которые тут позиции настоящие, которые поддельные, а разделили бомбы поровну между теми и другими. Вот тогда-то я и вспомнил про щели. Про глубокие, узкие, уютные траншеи, наполненные ароматом свежей земли. Вероятно, другие тоже об этом же думали, прижимаясь к сотрясающемуся полю. Потом, когда поднялись, грязные, осыпанные землей и ботвой, первым чувством каждого было приятное удивление от того, что еще кто-то остался жив. Эта мысль пришла на смену первоначальной: “ Одному мне посчастливилось уцелеть!”. К вящему удивлению, после пересчета оказалось, что все живы и почти невредимы, хотя изрядно грязны и напуганы. К счастью, во время налета ни у кого нс возникло желания менять свое место. Вскоре мы твердо усвоили истину: лежачих бомба убивает только при прямом попадании, что бывает редко. Как правило, погибают от осколков те, кто начинает метаться под бомбежкой. Орудия наши от этого налета тоже нс пострадали. Одна пятисотка упала совсем недалеко от одного из “центральных” орудий — не помню точно — номер пять или шесть? Взрыв расшатал фундамент установки и это ослабило ее устойчивость. Пришлось воронку засыпать, утрамбовывать и укрепить камнями.
После того, как самолеты противника улетели, скажем кстати, не понеся никаких потерь от нашей зенитной артиллерии, расчет дружно вооружился шанцевым инструментом. Щели укрытия — вначале ячейки, а зтем траншеи появились без каких-нибудь волевых усилий с моей стороны. Когда окопы были вырыты, краснофлотцы взялись за сооружение землянки. Котлован был вырыт, но покрыть его настилом так и не пришлось — завязались бои и не осталось времени на фортификацию. Половину котлована временно покрыли фанерой, жестью, чем придется. Так и отсиживались под этим “перекрытием” от дождя и жары.

           Что же касается камуфляжа, то о нем мне пришлось вспомнить еще раз. Это произошло месяца через три после начала боев у Пулковской высоты. Дивизион Особого назначения сыграл свою роль в обороне подступов к Ленинграду и перестал существовать. Передовая линия — батарея “А” ("Аврора"), по имени крейсера, с которого были сняты ее девять орудий, расположенная на Вороньей горе, первой вступила в бой, сражалась до последней возможности и по приказу командования была оставлена защитниками. Затем и наша батарея “Б” — “Большевик” — по имени завода “Большевик” (бывш. Обуховский), на котором были построены орудия, выполнила свою задачу в отражении немецкого штурма и перестала существовать. Из уцелевших моряков батарей А и Б Дивизиона особого назначения укомплектовали команду бронепоезда № 30 КВФ. Впоследствии этот бронепоезд вошел в состав 14-го дивизиона бронепоездов Ленфронта и получил имя “Стойкий”.
Когда экипаж заселил только что вышедший с Ижорского завода бронепоезд, я получил вошедшее в традицию задание: “Вы назначаетесь внештатным маскировщиком. Вот атлас с образцом. К вечеру завтрашнего дня представьте проект зимней маскировки бронепоезда и состава его тыловой базы”. Я спросил у командира бронепоезда Михайлова: “На какой природный или искусственный фон ориентироваться?”. “Ну, какой тут у нас под Ленинградом фон? — задумался на минуту командир, — редкий хвойный лее, вот какой фон!”.
Я добросовестно изучил образцы, наставление и создал проект, который тут же и был утвержден командованием. Затем, нс откладывая, закумуфлировал бронепоезд по науке. Сначала весь состав выкрасили в белый цвет. Затем по крышам бронсплошадок и бронепоезда были прорисованы рельсы и шпалы, чтобы наблюдение с воздуха приняло состав за железнодорожный путь на снегу. После этого по бортам темнозеленой краской были нанесены широкие зигзагообразные полосы. Получилось очень здорово — вблизи и то трудно было догадаться, что это за гусеница. А на расстоянии, вообще, наш бронепоезд очень натурально играл роль зимней еловой рощи. С началом нашей боевой деятельности “Борис Петрович” — этот прозрачный шифр присвоило бронепоезду армейское командование — получил задание выйти на огневую позицию у станции Саперная. Это место находилось на самой линии фронта недалеко от берега Невы, примерно на равном расстоянии от се устья и истока — иными словами — от Ленинграда до Шлиссельбурга. На этом участке фронта, на нашей стороне, у самого переднего края обороны проходила железнодорожная насыпь Октябрьской железной дороги. Из-за этой насыпи артиллерия нс могла стрелять по наземным целям и мы не могли противопоставить вражескому обстрелу ничего, кроме минометного огня, который, как известно, ведется по навесным траекториям. Выставить батарею на насыпь, даже если бы удалось втащить на нее пушки, значило — подставить се на расстрел. Вот здесь командованию 55-й армии пришло в голову использовать находившийся в их оперативном подчинении бронепоезд, как мобильное средство артиллерийского удара. С рассветом мы должны были выехать из укрытия на соседней станции Понтонная и провести артналет по фашистским огневым точкам, нахально выставленным на самую передовую в расчете на насыпь, нс позволявшую огневым средствам вести настильный огонь прямой наводкой. На намеченной для нас огневой позиции с ночи была налажена телефонная связь с наблюдатслсм-коррсктировщиком. Разведку и подготовку огневой позиции произвели ночью скрытно от неприятельского наблюдения. Но и сами по причине той же темноты нс обратили внимания на одну существенную деталь обстановки. На подходе к станции Саперная стоял громадный кирпичный корпус недостроенного здания Ленспиртстроя — так официально именовалось это строительство. И вот, представьте себе, — в бледных лучах зимнего утра изумленным наблюдателям противника представилось замечательное зрелище: какая-то бело-зеленая колбаса на яркокрасном фоне кирпичной стены. Пришли они в себя довольно быстро — после второго нашего залпа посыпались снаряды по бронепоезду. И пока “Борис Петрович”, пыхтя и крякая паром, покатил обратно на закрытую от обстрела позицию ожидания у Понтонной, в него успело попасть два стомиллимстровых снаряда. Один угодил в пулеметную амбразуру и убил пулеметчика Тимофеева, парторга бронепоезда. Второй попал в платформу с аварийным материалом. После этого меня вызвали к “особисту” — так сокращенно именовали работников Особого отдела, вскоре переименованного в СМЕРШ.Серьезный старший лейтенант долго пытал меня, с какой целью я придумал для бронепоезда такую экстравагантную раскраску. И задумывался надолго после каждого моего ответа. Я очень подробно объяснил особисту задачи и методы камуфляжа, продемонстрировал альбом. Старший лейтенант внимательно слушал, ободряюще кивал головой и задумчиво спросил:

— Так с какой целью вы нарисовали стрелки на бортах бронеплощадок?

          Короче говоря, когда после заступничества командира бронепоезда, старший лейтенант, как мне показалось, неохотно отпустил меня и я весь в поту выбрался на свежий воздух, первым моим побуждением было предать анафеме на веки веков камуфляж и всякую прочую маскировку и за это нс свое дело отныне нс браться. До сих пор я, как могу, следую этому благоразумному решению.

           Я понимаю, что это еще не объясняет, почему я начал свои записки с рассуждения о камуфляже. Попытаюсь ответить на этот вопрос. После войны все усиливается и нс утихает в обществе интерес к мемуарной литературе. Сейчас, в конце семидесятых годов, интерес этот несколько вытесняется тягой к публицистике социально-критического направления. С угрожающим оттенком. Ну, может быть, не вытесняется, но уступает первенство. Так вот, когда читаешь мемуары военных, политических и прочих деятелей, почти во всех улавливаешь маскируемое стремление как-то декорировать события. Подретушировать какое-какие ошибки, просчеты, неправильные решения и неудачные исполнения. Для этой ретуши у каждого существуют свои приемы. Военные употребляют для маскировки подчеркнуто специальный язык, малопонятный цивильному читателю. Маскируя свою неполноценность в руководстве провалившейся операцией, они пишут:
“...Беспокоила недостаточная эшслонированность нашей обороны на стыке левого фланга с соседним фронтом и мы приняли решение развернуть пятый корпус фронтом на запад...”. Во всей этой сугубо специальной риторике сквозит комплекс ответственности за какие-то неудачные решения. Не ощущается это стремление подкрасить собственный фасад разве что у Александра Верта да у нашего наркома Николая Герасимовича Кузнецова.
Лично я могу осветить только маленький кусочек войны — в пределах
дальности своего визуального наблюдения. Но все равно меня угнетает та мысль, что я вольно или невольно могу поддаться всеобщей тенденции — наводить кое-какой макияж на то, что касается своей деятельности. По-военному это и будет — прибегать к камуфляжу. И если я стараюсь не поддаваться этому стремлению, по крайней мере, на страницах этой тетради, то это не значит, что я не отдаю себе отчет о том, насколько эта задача нелегка. Тут ведь недостаточно самоконтроля, честности и добросовестности. Ведь сколько времени прошло, представить трудно! И за это время все виденное, слышанное перевернуто, повторено, столько раз пересказано и переслушано, передумано и псрсвспомянуто, что трудно уже отделить то, что было, от того, что могло быть, а того, что сделано, от того, что нужно было сделать. Все смешалось, слилось в одну громадную когда-то читанную книгу. А что читал, а что сам вписал в нее, не всегда уже и отделишь!

         Впрочем, прошло время воспоминаний комфронта и комфлота, командиров соединений и почти всех командиров частей. Настало время, когда последние комвзводы и рядовые выходят в тираж... Скоро у самых авторитетных — тех, кто не застал войны, но лучше всех знают что к чему, нс останется неприятных конкурентов в лице очевидцев.

         Когда-то один из составителей военного сборника предложил мне указать, какие документы или свидетели могут подтвердить истинность тех военных эпизодов, о которых я пишу. Если есть такие документы,то они составлены со слов свидетелей. Но ведь я сам являюсь свидетелем. Более того, — участником. Кто же лучше меня и достовернее может описать данный случай? Хроника, в которой и моя собственная фамилия искажена? Нужно ли искать документ, когда налицо человек? А с другой стороны... Прошло много лет. Некоторые события, особенно, многократно описанные и пересказанные, постепенно трансформировались, искажались в памяти, теряли живой источник. Бывает, что совершенно безотчетно чужие воспоминания начинаешь считать своими. А свои слова и поступки приписывать другим. Возникают реминисценции, деперсонализация, раздвоение воспоминаний. И все это в попытках совершенно искренних восстановить действительность.

            Удивительные вещи творятся порой с моей памятью: твердо помню, что тот или иной случай был со мной, а память подает его, как прочитанную книгу или услышанный рассказ: собственных зрительных
и слуховых впечатлений нс сохранилось. Да и кто сейчас с полной уверенностью скажет, что в какой-то ситуации, бывшей чуть ли не полсотни лет назад, он произнес именно эту фразу, а не другую?

           К тому же в те далекие времена, о которых я пытаюсь рассказать, я был настолько образцово-показательно дисиплинированным, что без рассуждений выполнял все, что прикажут начальники. В том числе распоряжение о том, что на фронте военнослужащим запрещается вести дневники. Вот и приходится вставлять беспомощные словечки, вроде “кажется” и “по-моему”. А сколько ярких картин, важных событий, характерных деталей, вообще, потонуло в потоке впечатлений! Константин Симонов говорил, что собственных материалов ему не хватает и он их нс переставая искал, собирал, выспрашивал. При том, что его собственные записи настолько грандиозны, что он так и нс успел исчерпать их до самой своей смерти!
Как же на этом фоне убоги мои запасы! До чего скудны материалы, находящиеся в моем распоряжении, и увы, — как спорны они! И при этом еще сверхзадача — контролировать себя, чтобы нс допустить камуфляжа, не приукрашивать свою свсрхскромную роль в величайшей драме народов, континентов и океанов!
И все-таки, как же автор собирается выйти из положения?
Ему, очевидно, нсостается ничего другого, как воспользоваться не новым уже приемом. Отличный образец дают произведения Виктора Конецкого и я собираюсь без колебаний и сомнений воспользоваться его приемами. Надеюсь, Виктор Викторович, человек щедрой души, не будет на меня в большой претензии за беспатентное использование его находки. Потому что я не подражатель. Я ученик.

         Ну, а теперь о самом литературном приеме. В хроникальную, почти очерковую, прозу Конецкий непринужденно вводит главы почти фантастические по комизму ситуаций и своеобразию характеров. Его личный представитель в этих главах — Ниточкин — выступает то резонером, то сказочником, а то и центральным лицом. Мне незачем скрывать тот факт, что я сознательно и обдуманно намерен использовать вот этот самый апробированный прием. Впрочем, в моих записках функции вымышленного элемента предельно упрощены там, где я нс вполне уверен в точности времени и последовательности событий, в месте и роли участников, я заменяю их некими условными фигурами, наделяю сборными характеристиками из запаса качеств реальных персонажей, и размещаю по своему усмотрению внутри эпизода.

         Таким образом, читатель обнаружит в отдельных главах частицы вымысла и несомненную безответственность автора в персонализации фактов и точной привязке их к времени, то есть в том, что мы называем хронологией.
И вместе с тем, автор все-таки уверен,что эти главы получатся наиболее правдивыми. Потому что состояние души его — то, чем он наполнил эти самые безответственные отрывки, — это самая что ни на есть живая часть из отмирающей ткани его воспоминаний.
Итак, вперед, вдогонку за отступающими эшелонами некогда богатой
памяти! И долой камуфляж.

                Глава II.
ПОГОНЩИКИ ВОЙНЫ

      Погонщики войны... Вероятно, это не самое лучшее выражение. Армия — не стадо. Однако же, находились такие, кто до самого конца войны пытался относиться к армии именно так. Как к стаду. А следовательно — к каждому воину, как к скотине?
       Получается чушь какая-то... И все же точнее слова для них я не нашел: погонщики. Погонщики войны. Это не высшие штабы. Те планировали. Не командующие. Они реализовали на местности планы сражений. Так сказать, в натуральную величину. И уж, конечно, не командиры взводов и рот. Какие уж там из них “погонщики”, когда они первыми выбирались на поверхность, пачкая шинели о глину окопа, размахивая потертыми наганами и тэтэ и хрипло орали: “Вперед! За Родину!”. И первыми же кидались в нашпигованное металлом пространство. И даже не комиссары-политработники. Они тоже — будем справедливы — натыкались на первую пулю. А вместе с тем, были среди погонщиков войны и генералы, и комиссары, и особисты... Всякие встречались. Так что это не определенная категория людей, объединенных единым внешним признаком. Скорее — характером поведения. Ну, и особенностями выполняемых задач.
Однако, похоже, что я начинаю говорить загадками. А я этого как- раз и не желал бы. И чтобы избежать подобного впечатления, постараюсь поскорее перейти к существу дела. А то ведь получается, что у меня выводы пытаются идти впереди фактов. Телега впереди лошади, как говорится! И чтобы предупредить такое впечатление, мне остается поскорее перейти к событиям, как они отложились в моей памяти. Надеюсь, это поможет расшифровать мои предпосылки, превратит намеки в доводы, а впечатления в доказательства. Аргументы!
      
         Итак, в жарком июле сорок первого года я принял командование огневой точкой, а точнее — стационарным дальнобойным орудием в системе обороны южных подступов к Ленинграду. Моя пушка входила в состав батареи “Б” Дивизиона Особого Назначения.
Расчет орудия, находившийся в моем распоряжении, составлял шестнадцать человек. Из них один — старшина орудия Николай Кудрявцев был кадровым моряком. Остальные — запасники, в основном,отслужившие срочную службу на флоте. Размещались мы у орудия в двух больших палатках. О том, чтобы построить более солидное укрытие, идеи не возникало. И директив по этому вопросу не поступало.

         Помню, сколько-то времени дали нам на обустройство, дней десять по-моему. Помню также, что меня время это как-то покоробило. Противник, судя по сводкам и по словам отступавших солдат, приближался с неприятной стремительностью. А у меня большинство номеров расчета никогда не имело дела с системой “Б-13", попавшей на наше попечение. Это обстоятельство меня настолько беспокоило, что я самовольно сократил срок на оборудование быта до трех дней. На четвертый день я начал боевую подготовку с полной нагрузкой. И не мог не порадоваться в душе тому, что хотя и не входил в число отличников в училище, но по артиллерии имел заслуженную пятерку и систему Б-13 знал досконально. Всему основному для ведения боя я свой расчет обучил за какие-нибудь десять дней. Дальше мы занимались совершенствованием слаженности действий, заменой выбывших в бою номеров, отработкой нормативов по скорострельности, наводке и смене деталей техники. Мне повезло в том отношении, что в числе орудийного расчета были не один-два лидера, т. е. — разбитных, ловких, налету схватывающих ребят, а чуть ли не половина из всей моей команды. Кроме старшины Коли Кудрявцева, любую операцию на пушке вскоре стал выполнять голубоглазый богатырь, в срочную линкоровец, а перед войной — путиловец, Кузьмин. Студент-лесгафтовец Виктор Трескин и мастер номерного завода Былеев стали быстро ориентироваться в расчетах по стрельбе, а слесарь высокой квалификации Белов освоил и привел в идеальный порядок набор запчастей и инструментов. Мы успели даже изготовить кустарно стволик для пулевых стрельб и тренировали наводчиков в пальбе винтовочными патронами по фанерному силуэту танка, таскаемого по проволоке. Начальство мало беспокоило нас в этот организационный период, а из руководящих документов нам, помнится, прислали только объемистую "Инструкцию по уничтожению материальной части в случае угрозы се захвата противником". Не очень ободряющее чтение, как мне показалось. На “Инструкцию”, впрочем, как мне кажется, никто не обратил серьезного внимания. И я позволил себе не утомлять краснофлотцев се изучением.

         Через некоторое время после предпринятого мной самовольного начала семестра боевой подготовки, пришел знакомый мне по работе при отборе личного состава для нашего дивизиона политрук Терехов из Политотдела Ленморобороны. С ним был какой-то представитель штаба, не оставивший следа в моей памяти. Терехов был рослый тридцатилетний мужчина с длинной шеей и кадыком над воротом кителя. Он и раньше старался выглядеть как можно более серьезным, а тут его прямо-таки распирало сознание своей ответственности. Проглотивший аршин, говоривший особым сдавленным, каким-то замогильным голосом, подчеркивая каждую фразу выпученными глазами, он все свои предложения начинал словами: “Я, как представитель политотдела...”. Ну, а я, в восторге от достижений своих комендоров, собрался продемонстрировать образцовую учебную тревогу и проявил бестактность, пытаясь отвлечь какую-то часть внимания от главной персоны. Персона изо всех сил наморщила лоб (мимический этюд “многозначительность”!) и начала чревовещать:
— Приказ читали?

          На этот раз у меня достало сообразительности уловить, что речь идет о восстановлении института комиссаров в армии. Этот институт был упразднен незадолго до войны, после вступления маршала Тимошенко на пост наркома Обороны. Вначале войны комиссары были введены снова. Фашисты по этому поводу не замедлили откликнуться листовкой: “Товарищи красные командиры! Опять жидовско-коммунистическое правительство поставило над вами комиссаров. Доколе вы будете терпеть?.. Убивайте политруков и переходите на нашу сторону”.
Я был в курсе событий и подтвердил это.

— А знаете вы, — продолжал, как из-под земли, Терехов, — что я могу вас к стенке поставить?"

        Я был тогда настолько выдрессирован подчиняться каждому, у кого на рукаве хотя бы на пол-лычки  больше, что не ответил дураку так, как он этого заслуживал. Но обидно мне было до чертиков. Ведь я именно хотел порадовать гостей тем, как мы здорово готовимся к отпору неприятеля, а тут... “К стенке” — это был принятый в те поры синоним понятия “расстрелять”. Впрочем, тут то ли Терехов догадался, что перехватил через край, то ли вспомнил о своих пропагандистских функциях. Во всяком случае, он сбавил тон, умерил замогильность голоса и больше не предлагал поставить кого-либо “к стенке”. Теперь он пустился назидательно описывать, как в некоторых расчетах настолько увлеклись обустройством бытовых условий, что забыли о цели своего присутствия на Пулковских позициях.
         -Вы представляете, командир орудия докладывает начальнику Политотдела: “Команда занимается устройством личного благополучия!” Представляете? Но начальник Политотдела тоже хорошо ответил: “Да, я вижу, что вы занимаетесь устройством личного благополучия”.
          Видно, здесь Терехов пытался воспроизвести чей-то рассказ о забавном случае с рапортом, но за отсутствием юмора и от стремления пыжиться выдал, как говорится, не тот продукт. На прощанье он воодушевил нас следующей тирадой:
— Может быть, вы думаете, что немец сюда не дойдет? Дойдет, не беспокойтесь! Очень скоро...

           Я заметил, что при этих словах разбитной краснофлотец Виктор Трескин выразительно покачал головой. Действительно, даже такому неискушенному идеалисту, каким тогда был я, было ясно, в какое опасное положение мог поставить себя политрук Терехов своими заклинаниями о скором подходе противника, если его слова были хотя бы беспристрастно пересказаны в его отчем доме — политотделе соединения!

               Потом, когда я начал понемногу разбираться не только в динамике войны, но и в ее психологии и — в первую очередь — в подтексте ее приказов и распоряжений, я понял, что Терехов это был не кто иной, как погонщик. Так я в своей личной, то есть существующей для собственного употребления классификации, начал регистрировать тех, кто не стараясь ни понять сам, ни объяснить другим, проводил в жизнь какую-нибудь, чаще всего — сомнительную идею. Причем проводилась эта идея в жизнь всегда жестко, фанатично, не соизмеряя возможной пользы с неизбежным злом. Автором идеи, как правило, бывал погонщик высокого ранга, а исполнителями — погонщики рангом пониже. Они толкали замысел в среду исполнителей и обычно вносили в него столько собственных искажений и заблуждений, что первоначальная идея вообще лишалась какого-либо смысла.
Я нс собираюсь касаться погонщиков стратегического масштаба, нанесших, соответственно, стратегических масштабов вред. Но и находившиеся в сфере моего наблюдения, мелкие, скажем о их масштабах “тактические” погонщики, причиняли доступные им по кругу деятельности, пакости. У последних, к счастью, часто последствия их деятельности имели более комические последствия, нежели трагические.

             Помню (забегая вперед) в сорок втором году, когда я служил на бронепоезде Балтфлота, нам случалось оперировать на Карельском участке Ленинградского фронта в зоне двадцать третьей армии. На советско-финском участке фронта в то время (до июня 1944 года) царило длительное затишье. Фронтовые остряки изощрялись на тему: какие в Европе есть невоюющие армии? И сами отвечали: “португальская, шведская и двадцать третья Карельская”. Артиллерийскому разведчику с его наблюдатсльного-коррсктировочного поста иногда за целый день не попадалось ничего существенного и последняя графа в журнале наблюдений — “выводы” — пустовала. Это вызвало гнев одного старшего начальника, который распорядился: “при отсутствии записи в графе ’’выводы" вахту у артиллериста-наблюдателя не принимать". После этого в журнале стали появляться перлы вроде:
 ...17.15 По дороге Стсклянное-Кирколомяки проехала телега с двумя финскими солдатами.
Вывод: противник начинает переброску войск в юго-западном
 направлении.
Впрочем, этот анекдот относится скорее к проявлению неискоренимого военного бюрократизма.

             Вплотную с деятельностью “погонщиков” мне пришлось столкнуться в одном, поистине трагическом, эпизоде. Для того, чтобы подвести к нему читателя, необходимо хотя-бы вкратце ознакомить его с обстановкой и условиями. Набросать общий фон, на котором все происходило.
Я командовал орудием номер десять десятиорудийной батареи “ Б”. Счет орудиям шел с запада на восток от орудия номер один, стоявшего на Глиняной Горе—так назывался пригорок, обозначавший западный склон Пулковского гребня. Расстояние между орудиями номер один и номер десять составляло семь километров. При такой базе управление огнем всей батареи было невозможно. Во всяком случае, при том состоянии связи, которое мы имели. Расчет исходных данных и корректировка огня должны были производиться для каждой точки самостоятельно. Таким образом, сточки зрения управления огнем батарею “Б” следовало рассматривать, как десять отдельных одноорудийных батарей. Исключение составляли стрельбы завесами по пристрелянному рубежу или по площадям. Для того, чтобы не пристреливать каждый репер — ориентир, от которого можно было переносить огонь на ближние цели, необходимо заранее рассчитывать исходные данные — расстояние и направление. Таких точек в секторе огня орудия, дальнобойность которого была свыше двадцати шести километров, — всех этих вышек, хуторов, мостов, перекрестков, возвышенностей, впадин и рощиц набиралось до пятисот. Требовалась (учтя докомпьютерную эру) вычислительная работа большого объема. Топографы произвели привязку каждого орудия к местности и выдали нам координаты центра поворотной системы с точностью до четвертого знака. А мы, командиры одноорудийных батарей, временно превратились в... учеников. Ежедневно с утра съезжались мы на велосипедах в штаб дивизиона, который помещался в главном корпусе Пулковской обсерватории, и под руководством комдива, военинженера первого ранга Григория Лазаревича Соскина занимались расчетом исходных данных на сотни целей, присланных нам из штаба артиллерии Ленморобороны.

              Соскин, сорокалетний черноволосый крепыш с отличной строевой выправкой и располагающим открытым лицом, оказался не только образцовым командиром-артиллеристом, но и великолепным педагогом. Он так организовал инструктаж по подготовке исходных данных, что командиры не испытывали чувства школярской приниженности, но в то же время оказались во власти сознания необходимости и крайней личной заинтересованности в том деле, которому был посвящен наш сбор. Короче, Соскин сумел полностью и без остатка мобилизовать наши желания и способности. И дело пошло!

                Вначале каждому из нас был выдан список целей с присвоенным каждой из них номером, краткой характеристикой или названием, географическими координатами, высотой над уровнем моря и относительно горизонта орудия, номером и квадратом карты. Исходные данные предстояло рассчитать, пользуясь имевшейся у каждого склеенной из многих листов крупномасштабной топографической картой местности: Ленинград и прилегающий с юга район до Гатчины. Пользуясь артиллерийским хордоугломером и циркулем-измерителем, мы производили аналитическим методом расчеты расстояний и направлений, а в конечном счете — прицелов и угломеров для установок прицелов горизонтального и вертикального наводнения. Перед стрельбой оставалось ввести “поправку дня” — уточнение, зависящее от температур воздуха и заряда, давление воздуха, баллистический ветер и отступление в весе снаряда от нормального. Сложность состояла в громадном массиве чисел, подлежащих обработке. Вот тут я и ввел рационализацию. В моем расчете, как я уже упоминал, бывший мастер-металлист Былеев и студент Трескин владели счетом на логарифмической линейке. В докибернетичсский век это было самое надежное и быстродействующее приспособление для быстрого счета, гораздо совершеннее употребляющихся еще кое-где бухгалтерских счетов. Две линейки мне охотно предоставили сотрудники обсерватории, занимавшиеся эвакуацией научного имущества. Объяснив своим ассистентам методику, я выдавал им одинаковую задачу. Если ответ у обоих сходился, можно было не заниматься проверкой. Освободившись таким образом от проверки решения, появившееся у меня свободное время я употребил на то, чтобы включиться самому в расчеты, отобрав себе половину материала. Таким образом, к завтрашнему утру вся основная порция в 350 целей была обработана и результаты предъявлены комдиву. Соскин проверил выборочно расчеты и удостоил меня похвалы за скоростную и точную работу. У остальных командиров работы оставалось еще не менее чем на целый день. Не скрою, похвала комдива была мне приятна. Тем более, что Соскин был всегда объективен в оценках. И одобрение выражал не как учитель ученику — за усердие, а как специалист специалисту за почерпнутые у того полезные сведения. Не скрою, я стал чувствовать себя кем-то вроде коллеги командиру дивизиона. С его молчаливого одобрения я стал оказывать помощь отставшим в расчетах командирам, давать им консультации по особо сложным примерам. Естественно, при этом ослабил самоконтроль, что не преминуло сказаться.

             На рассвете двадцать восьмого августа дежурный по штабу ДОН вызвал меня к телефону и передал краткое приказание: немедленно явиться в штаб. Я оседлал велосипед и через четверть часа подъехал к зданию обсерватории. Кстати, велосипеды командирам орудий выдали по требованию нашего комдива. Он своевременно оценил, какой ущерб может нанести боеготовности части разобщенность огневых позиций с центром — штабом дивизиона. Он же безошибочно избрал самое мобильное из средств передвижения в наших условиях — велосипед. Вспоминаю непроглядные ночи, когда мрак казался гуще от полыхавших вокруг пожаров. Трудно самому поверить в то, как безоглядно мчался сквозь темень. И как содрогался позже, днем, видя мимо каких воронок и завалов пролетел ночью наугад и остался цел, благодаря слепой интуиции и бесшабашному военному счастью, пути которого неисповедимы.
В штабе уже собрались лейтенанты; моя точка была самой дальней. Комдив спокойный, но чуть более напряженный, чем вчера, распорядился:

— Откройте четвертый лист!

            Наша огромная, склеенная из отдельных карт, чуть не вся южная половина Ленинградской области была уложена в планшеты гармоникой и когда истребовалось  работать на всей, могла складываться нужным листом вверх.

       — Запишите новые цели, — продолжал Соскин, — первая... Номер триста шестьдесят девять... Координаты...

           Я склонился к полевому телефону, который стоял за моей спиной, и шепотом назвал позывной “десятки”:
           -Петропавловск! — и отозвавшемуся часовому, — Кудрявцева!
Старшина орудия был сообразительным и расторопным парнем.
Через несколько дней он стал первым раненым в нашем расчете. Я помню окровавленные бинты вокруг его головы, когда его усаживали на автомашину. И больше я его не видел. Говорили, что после лечения в медсанбате его направили в пехоту. Жаль, потому что место его было в морской артиллерии.

           Итак, Коля Кудрявцев принял от меня указание: установить орудие на азимут между вторым и третьим ориентирами, дать угол возвышения 45 и по направлению отката казенника вырезать в палубе лючок полметра на полметра. Старшина понял меня с полуслова.
Первая цель, которая шла под номером 369, была окраиной поселка Саблино, находившегося в зоне досягаемости только орудия № 10, и то—на пределе. Остальные девять орудий до Саблино не доставали. Поскольку нас, командиров орудий, вызвали по тревоге в пять утра, ясно было, что дело срочное. Можно ожидать немедленной команды об открытии огня. А коли цель на пределе досягаемости, то угол возвышения должен быть максимальным — порядка сорока пяти градусов. На предельных дальностях мы орудия не испытывали, но я производил искусственный откат и знал, что ствол может коснуться своим казенником опалубки орудийного дворика. И пока я переваривал дальнейшее сообщение командира дивизиона о том, что нынешней ночью противник неустановленными силами прорвался к Саблино и вытеснил оттуда нашу оборону, в связи с чем в нашем списке прибавилось двенадцать целей, половина из которых находится в зоне досягаемости только моей десятой точки, Коля Кудрявцев выпилил предписанное отверстие в опалубке и приготовил все, что нужно для дальней стрельбы. Даже установил квадрант на случай, если не подойдет ни одна из заготовленных точек наводки. Пока я обсчитывал новые цели, позвонили из штаба артиллерии и сообщили, что в Саблино идет бой; стрельбу пока отставили, командиров отпустили по своим точкам. Мне было приказано держать расчет в готовности к немедленному открытию огня.

              За час до полуночи готовность понизили, разрешив подвахтенным отдыхать в палатках. В шесть утра дежурный по дивизиону позвонил о том, что комдив выехал на энпэ (наблюдательный пункт для корректировки артогня) и велел расчету десятки к семи часам изготовить орудие к бою. В восемь, не отходя от орудия, позавтракали: чай и хлеб с маслом. А в девять подкатил дивизионный пикап, из которого вылезла наш дивврач старший лейтенант флотской мсдслужбы Ираида Алексеева. “Фира”, как ее почему-то окрестил батарейный комиссар старший политрук Степанов. Хотя в ней не было ничего еврейского. На кличку, впрочем, “Фира” не обижалась. Алексеева была ладно скроенная и крепко сшитая дивчина несколькими годами старше большинства из нас — командиров орудий. У нес было круглое лицо с чуть- чуть толстоватым носом и лихая челка, выглядывающая из-под форменного берета. Несмотря на коренастую фигуру, морской китель сидел на ней, как камзол на тореадоре. Сразу виден кадровый выпускник морской Медакадемии. Не то что бедняги, призванные две недели назад с выпускных курсов мединститутов и сразу получившие “шпалу” в петлицу. Те терялись каждый раз, когда мы, кадровики, нарочито лихо, по-гвардейски отдавали им честь, как старшим, — они в этих случаях шарахались, наступали сами себе на сапоги, а потом, спохватившись, неловко козыряли, растопырив все пальцы.

              Как хирург Алексеева набила руку в клинике знаменитого профессора Лубо. Оперировала и перевязывала уверенно и красиво. К раненым относилась с нарочитой грубостью, ровно настолько, чтобы они забывали, что надо стонать. С нами, молодыми командирами, держалась по-товарищески, с начальством — независимо. Иногда даже слишком ("Алексеева, почему вы опаздываете на совещание?" “У ме- ня нет времени”). “Средняя прослойка” — комсостав старше двадцати пяти, поголовно пустились за Алексеевой волочиться. Делали они это
 бездарно и нудно: старались каждый как можно дольше торчать в санчасти, развлекая ее игривыми намеками на ее отношения с кем-нибудь из конкурентов. Командир пятой пушки Романенко, старше остальных лейтенантов по возрасту и выпуску лет на пять, за неспособностью к службе деливший должность и звание с нами, “вчерашними” выпускниками, демонстративно и грубо, как индюк, отгонял от Алексеевой возможных соискателей. Однажды я зашел к нашей див-врачице поговорить о своем несчастном “номере” Захарове. Это был молодой, но уже беззубый, забитый и затурканный матросик (если только можно лихое слово “матрос” израсходовать на подобное разнесчастное существо). Про себя я его сразу назвал “Хлебниковым”. Он и вправду настолько точно походил на образ горе-солдата, созданный Куприным, что мне не стоит тратить свои попытки на это безнадежное соревнование. Не успели мы с “Фирой” закончить обсуждение, как бы этого Захарова представить на комиссование, как Романенко (он в этот день дежурил по штабу) стал проявлять нервозность. Делал он это так же бездарно, как и все другое: топал ногами взад-вперед перед дверью, покашливал, инсценировал разговор по телефону: "У себя. Заперлась, понимаешь, с кем-то и не открывает”. Наконец не выдержал и, ворвавшись в санчасть сделал мне замечание: “А вам пора быть у себя на орудии!” Как сейчас вижу его искаженное лицо и слышу сиплый с надрывом голос. Если сейчас, через пятьдесят лет бывший лейтенант Романенко жив, то я, хотя и запоздало, могу его успокоить: никаких амурных намерений по отношению к “Фирс” я не имел, хотя и относились мы друг к другу с хорошей дружеской симпатией. Дело в том, что ортодоксальное чинопочитание, которым я переболел в начале своей службы, делало саму мысль о том, что лейтенант может обнять старшего лейтенанта, чем-то вроде извращения. Замечу, в порядке иллюстрации, что женитьба моя с этой точки зрения была вполне нормальным явлением: я был старшим лейтенантом, а невеста — старшим краснофлотцем! Но это в будущем.

            Прикидывая все тогдашние события теперь, спустя полвека, я допускаю, что по-настоящему дорог из тех, кого я знал, Ире Алексеевой мог быть скорее всего Сергей Скоробогатько, командир шестерки. Ближайшими же товарищами были, без сомнения, мы — Саша Доценко и я. Могу привести одно из неоспоримых этому доказательств. В кабинете нашего  начсана, в самом укромном уголке стояла объемистая бутыль, наполненная жуткой темно-синей жидкостью, смахивающей на штемпельную краску. Даже самому забулдыжному алкашу не пришло бы в голову пробовать такую гробовую дрянь! Никому... кроме нас с Сашей. Потому что только нам была известна тайна синего цвета. Это сделала с чистым  спиритус  рсктификум одна капля препаратной синьки. Всякие поползновения были предупреждены, питье же оставалось совершенно чистым, несмотря на устрашающую окраску. И мы с Сашей были единственными адептами, которые в благодатные минуты “оперативной паузы”, чаще всего вечерком, после призыва коменданта “установить светомаскировку”, наносили мимолетный визит санитарной службе. Там мы в течение получаса успевали причаститься “синей птицей” и позубоскалить обо всем на свете самым беззаботным образом. Помню две наиболее популярные остроты того времени. Первая о еврее, который в начале минометного обстрела выскакивает из окопа, грозит кулаком и кричит: “Дураки немцы! Что вы делаете? Здесь же люди сидят!” И вторая — сводка информбюро: «Противник в панике бежит на Ленинград!»

          Лейтенант Александр Доценко был командиром орудия передовой батареи “А”. За несколько дней до описываемых событий он с остатками батарейцев прорвался из вражеского окружения. Сыгравшая свою роль батарея “А” на Кирхгофской горе перестала существовать. Противнику достались выведенные из строя орудия. Сейчас они находятся на том же месте, сведенные в памятник-мемориал. С Александром Доценко вот уже более пятидесяти лет нас связывает крепчайшая, как синий спирт, дружба. Но в отличие от спирта в этой дружбе за полвека не было малейшего мутного пятнышка. Эта дружба — одно из составляющих сложного чувства, которое сейчас, на склоне лет, я могу смело определить, как счастье.

             Но я слишком далеко отступил от раннего утра двадцать девятого августа сорок первого года, утра моего первого боя. Итак, в расположение огневой позиции прибыла дивврач Ира Алексеева. Как же без нее: Орудие, а с ним — вся батарея вступает в первый бой. Впрочем, в этом бою не было мысли о возможности какого-либо урона с нашей стороны: до противника было расстояние двадцать шесть километров!

             Как бы то ни было, я выказал гостье необходимую любезность, разместил ее поудобнее, дал необходимые пояснения. Не без некоторой рисовки, — теперь в этом признаться себе нетрудно. Однако, ремесло не любит, чтобы внимание в часы, посвященные ему, делилось с кем- нибудь еще. А военная слава и тщеславие, оказываются направлены в противоположные стороны! Тогда-то я был вполне уверен, что выполняю все без малейшей погрешности. Когда краснофлотец от полевого телефона продублировал переданные дежурным по штабу слова управляющего огнем, переданные через РБС: — Цель номер 263... Осколочным... Орудие номер 10... Зарядить! — я еще раз проверил установки прицела и угломера. Все было правильно. Завертелись маховики, склонились к приборам установщики прицелов, готовые принять корректуру, клацнул досылатель, вслед за снарядом скользнул в казенник шелковый картуз заряда, захлопнулся замок и старшина Кудрявцев извлек из патронташа на поясе запальную трубку, воткнул се в очко стреляющего и вскинул руку:
—Товсь!
Я поднял правую руку. Все шло, как должно.
— Залп! — прокричал от телефона краснофлотец Трескин.
— Залп! — заорал я и опустил руку. Стреляла одна пушка, но порядок требовал говорить “залп”. Снаряд солидно погромыхивал, удаляясь. Совсем непохоже на истошный визг, которым сводит все внутренности, когда снаряд приближается! Эффект Допплера...
Все молчали, ожидая результатов. Конечно, за двадцать шесть километров мы не увидим и не услышим разрыва... Но на НП видят и слышат все! Не выдерживаю ожидания, кричу Трескину:
— Ну, что там слышно?
— Говорят между собой. Не видно разрыва... — и сразу в полный голос. — Повторить установки... Зарядить! И тут... Тут я вдруг вижу, что ствол орудия смотрит градусов на двадцать правее азимута на Саблино. Даже по люку, вырезанному в палубе, видно...
— Отставить наводку! — я еще не понимаю, как это могло получиться, но мне нутром уже ясно: капля внимания, отнятого у ремесла для кого-то другого... То, что не прощается... И не проходит бесследно! Это в сознании. А в реальности я лихорадочно проверяю данные: цель 263... А должна же быть — 369, вспоминаю я начало инструктажа... Разбираться в причинах некогда. Командую лично вычисленные и проверенные данные из блокнота:
— Прицел... Угломер...
Наводчики работают...
— Товсь!.. Товсь!
— Залп! — уже второй раз повторяет телефонист.
— Залп! — кричу я.
Звонкий грохот. Удаляющийся гул. Тишина.
— Есть разрыв! — свистящим шепотом сообщает Трескин. И полным голосом. — Право пять! Три снаряда беглым! Огонь!
Пока летят снаряды, успеваю прочитать строку в таблице исходных данных на щите орудия — сам же наносил: 263... Перекресток дорог на северной окраине Гатчины 1 Там—наши... Подворачивается, мешает мысль: а в Саблино, что,—нет наших?
— Дробь! — кричит Трескин, — не наводить! Отбой!
Беру у него трубку. На зубах окись меди.
— Пригожего! — называю позывной корпункта. Отвечает комбат Михайлов, — товарищ старший лейтенант! Первый выстрел пошел с ошибочными установками... Номер не тот... Надо разобраться!..
— Что, докторша зубы заговорила? — ударил по больному, — дайте отбой. Приезжайте сюда. “Орел” выехал, скоро будет. Разберемся!
Еду на велосипеде. Алексеева пригласила в пикап. Отказался. Поняла. Воронки, как ночью, объезжал, не замечая...
— Так вот, — Михайлов нацелил на меня палец, — звонили армейцы из Гатчины: не вели от вас — от нас, значит, артогонь по северной окраине? Ответил: дали пробный выстрел... Нет, нет, — пресек ладонью тревожный вопрос — никого там не было. Но! Почему посвоим вздумали палить — об этом комдиву готовьте ответ. Кстати, вы число вычли?
— Какое число?, и тут же вспомнил: штаб артиллерии периодически — примерно, раз в неделю — менял номера целей. Это делалось с целью запутать разведку противника, которая наверняка перехватывала радио- и телефонные переговоры наших штабов и корпостов. Классический пример: командир дивизиона вызывает комбата, батарея которого подвергается артналету: — Это по тебе лупят?
— Нет, — успокаивает комбат, — метров на триста перелетом!
— Дайте на триста меньше, — командует подключившийся к нашему телефону вражеский разведчик.
Так вот, одним из приемов борьбы с разведкой противника было периодическое изменение номеров целей. Делалось это просто: одновременно ко всем номерам целей прибавлялось (или вычиталось) одинаковое число.
Я вышел из оперативной комнаты.
— Леня, — обратился я к Леониду Гетьману, командиру восьмого орудия, — не помнишь, сколько вычитали из номеров последний раз?
— Как не помнить! Сто шесть. А что, ты не исправил? Вчера же...
— Да не знал я.., — и тут же приложил к названному тогда номеру: “263" антихристово число ”106". Точно! Получается 369!
— Мне не сообщили о том, что номера надо исправить, — официально доложил я Михайлову. Ну, а дальше... Дальше было вот что. Возвратившемуся с НП комдиву Соскину вчерашний дежурный по штабу лейтенант К. зычным голосом, каким читают присягу, доложил:
— Товарищ военинженер первого ранга! Об исправлении номеров на минус сто шесть мною лично все орудия оповещены до двадцати четырех часов двадцать восьмого августа!
Вероломное орудие! Оно, значит, знало!

              Я не стал спорить. Если я мог допустить, чтобы в моем присутствии мое орудие наводили на Гатчину, вместо того, чтобы навести его на Саблино, то лейтенант К. вполне имел право пропустить в оповещении одну огневую точку. Единственное, что я сделал, это — постарался смотреть лейтенанту К. прямо в глаза во время его уклончивого рапорта. Но он в это время искал глазами что-то в недрах своей записной книжки.
Соскин сказал: — Ну, слава богу, армейцы избавлены от паники. Вы представляете: если снаряд среднего калибра мог угодить в точку на окраине Гатчины, то они обязаны считать, что противник вдруг оказался на пятнадцать километров ближе, чем по разведкартам!
И передал меня батальонному комиссару Иванову. А тот, не долго думая, объявил мне “за исключительную халатность в боевой обстановке” десять суток ареста на гарнизонной гауптвахте. За гауптвахту у нас служила вышка водонапорной башни, что делало арест смертельно опасным, так как и мы, и немцы стремились уничтожить друг у друга возвышенные пункты, удобные для ведения наблюдения. На мое счастье немецкий снаряд развалил водокачку раньше, чем у меня нашлось свободное время ее навестить. Передавали, будто лейтенант Романенко сетовал:
— Не могли, елки-палки, этого разгильдяя вовремя посадить!.. Но, как говорится, бодливой корове бог рог не дает! Вот так сложился для меня первый бой, из которого я понял, что очень важный для человека вопрос “кто есть кто”, для решения которого в мирное время требуются годы, в боевых условиях получает ответ в считанные минуты.

        Остается добавить, что первым погибшим из участников этого эпизода стал командир Дивизиона Особого назначения Соскин. Через два или три дня гитлеровцы были выбиты из Саблино бойцами Бондаревской дивизии, которые ночью переправились через Неву и восстановили положение на этом участке. Противник временно прекратил попытки охвата позиций 42 армии с востока, но усилил нажим с юга по всему фронту Пулковского участка. Теперь уже все орудия батареи “Б” вступили в борьбу и присоединили свой голос к грому работавшей во всю мощь крупнокалиберной артиллерии кораблей, фортов и железнодорожных батарей Балтийского флота.
Комдив, как всегда, находился на какой-то вышке, превращенной им в наблюдательный пункт. Немецкая батарея начала пристрелку дистанционными снарядами. Перелет... Недолет...
— Сейчас накроют, — задумчиво произнес Соскин.
Две шрапнели рванули перед вышкой. Комдива Соскина не стало. Это была тяжелая потеря для фронта, для Родины и, особенно, для дивизиона, потерявшего умного, тактически грамотного, человечного и мужественного боевого командира.
Комиссар дивизиона Иванов пережил своего командира ненадолго. Девятого сентября он не поверил отходящим бойцам батареи “А”, что
 огневые позиции захвачены противником. На дивизионной “эмке” Иванов устремился на КП батареи, чтобы уточнить обстановку, был схвачен фашистами и замучен, как красный комиссар.

           Батарея “Б” продолжала сражаться, фактически лишенная централизованного управления. Комбат Михайлов был хорошим организатором огневых позиций. Но он не был тем, что называется снайпером артогня, артиллеристом-математиком, для которого поле боя — это шахматная доска, на которой он разыгрывает блиц-партию. После гибели Соскина батарея залповым огнем входила только в артналеты “ансамбля” совместно с пятью стоявшими на Неве эсминцами. Эскадренные миноносцы имели по четыре пушки главного калибра, таких, как наши. Тридцать тридцатипятикилограммовых снарядов в залпе. При скорострельности 10 выстрелов в минуту... Морс огня бушевало на горизонте после такого артналета! Разведка доносила о больших потерях противника в живой силе и технике. Мы понимали, что гибнут не только танки и солдаты противника, но и дома, и дворцы, и парки. И люди. Наши люди! Мы видели на перекрестье наших прицелов Пушкинские дворцы, Павловские парки, башенки Гатчины. Где же она, обещанная нашими доктринерами, война на чужой территории? Война малой кровью, жестоким ударом?
Когда дело дошло до ближнего боя на прямой наводке, вся наша система управления батареей развалилась: телефонная связь нарушалась, едва телефонисты успевали се наладить. Артразвсдки в распоряжении комбата нс было. По возникавшим то в одном, то в другом месте боевым соприкосновениям сосредоточить огонь хотя бы части батареи не было никакой возможности. Командирам орудий приходилось принимать решение и вести бой изолированно. Но это был не ДОТ, изолированный и защищенный. И неподвижная полевая батарея. Это была неподвижная, полуоткрытая, страшно уязвимая установка. Чисто морская. Предполагающая огромное пространство между противником и огневой позицией. Но... ничего этого у нас не было. Был враг рядом. Его солдаты и техника сновали где-то рядом, мелькали в кустах, укрывались во рвах и за домами. И видели нас, наши неподвижные системы на открытых позициях. Но об этом позже. Пока что приходилось добывать в бою драгоценный опыт. И платить за него самой дорогой ценой. Иногда, впрочем, этот опыт доставался без боя и потерь — от ранее умудренных ратным делом людей. Я уже упоминал о ненадежности на фронте всяких вышек, башен и прочих приметных сооружений. Мне случилось еще раньше узнать об этом от опытного человека. Поэтому, признаюсь, и не рвался я поскорее реализовать полученную от комиссара десятидневную отсидку на водокачке.

          На полпути между восточной околицей Пулкова и его центром — астрономической обсерваторией стояла церковь. Купола и стены были изрядно побиты бомбежками, но интерьер сохранился и в нем устроилась столовая штаба 42 армии, оборонявшей район Пулковских высот. Обслуживали столовую девушки-красноармейки, все, как одна с медалью за финскую кампанию (что вызывало зависть с нашей стороны). Девчата же завидовали мне за то, что я подкатывал к их храму на шикарном велосипеде фирмы “Латвел”. Вскоре у нас установились деловые взаимоотношения. В два часа дня, когда в столовой начинался рабочий перерыв между обедом и ужином, я подъезжал, вручал девчатам на один час свой велосипед, а сам спокойно обедал, не стесняемый присутствием штабных чинов. Так было и в тот раз где-то в середине августа. Я вошел в пустой зал — только у стены за столиком маячила фигура одинокого командира — и прошел на свое место, заказав официантке обед с пивом. Большие церковные окна были задрапированы для вечерней светомаскировки. Когда я привык к полумраку и осмотрелся, мне бросились в глаза большие звезды в петлицах одинокого посетителя.
— Извините, товарищ маршал советского союза! — вскочил я со своего места.
— Ничего, моряк. Сидите. Кушайте, — ответил Климент Ефремович.
Ибо это был командующий Ленинградским фронтом маршал Ворошилов. Перед маршалом стояла бутылка лимонада. Я успел аннулировать в своем заказе пиво, шепнув подошедшей официантке: “Лимонад!”.
Маршал первым покончил с трапезой и сидел, разглядывая мой планшет, висевший на спинке стула.
— Там у вас карты, моряк? — когда я доел и допил все, что было заказано, — давайте-ка мы с вами их посмотрим!
            
            Он некоторое время рассматривал карту, расстеленную на свободном столе, заглядывал на свисающую со стола часть, что-то прикидывал растопыренными пальцами. Я подал циркуль.
— Ваша батарея? — осведомился он, указав на точку огневой позиции моей дальнобойной, от которой лучами расходились азимуты целей и ориентиров.
— Орудие номер десять батареи “Б” Дивизиона Особого Назначения, — повторил я рапорт, отданный ему же месяц тому назад.
— Помню. Воронов рассказывал... Противотанковая оборона предусмотрена? Расчеты есть?
Вместо ответа я вытащил из планшета карточку ПТО. Маршал скользнул по ней взглядом:
— Это, что ли, исходный ориентир?
— Так точно. Основной ориентир по отражению танковой атаки.
— А скажите мне, что он собой представляет, ваш ориентир? На что он похож?
— Это, товарищ маршал, ажурная деревянная вышка, так называемый триангуляционный знак. Географический пункт — деревня Кабози.
— Хороший ориентир? — прищурился Клемент Ефремович.
— Хороший... — Куда это он гнет"?
— Деревянный?
— Деревянный...
— Так. Деревянный. Хороший. Нравится?
— Да неплохой. Приметный!
— Вот-вот, приметный! А что, если и неприятель его приметил? Ну хотя-бы на дрова? Ведь это в его расположении?
— Так точно, товарищ маршал!
Командующий еще справился с картой:
— А вот это что за пятнышко?
— Это кекур, гранитный массив, торчит из-под земли...
— Вот его, пожалуй, ни сжечь, ни распилить не удастся, как думаете? Не так красив, зато надежен! Виден он с вашей позиции?
— Отлично виден, товарищ маршал! Я понял. Перенесу на карточки и пересчитаю данные.
— Ну, вот и отлично. И вам, и мне будет спокойнее. А то поднимешь людей по противотанковой тревоге, а основного ориентира для целеуказания и нет! Неприятное положение!

                Маршал взял со спинки стула плащ и вышел. Этот предметный и дружеский урок запомнился мне накрепко. А злосчастная карточка ПТО по сей день вклеена в альбом военного времени.
    
                Должен признаться, из нескольких коротких встреч с Ворошиловым я вынес к нему совершенно определенное чувство уважения и доверия. Не очень давно мне довелось выступать перед командным составом гражданского флота. Когда по какому-то поводу я упомянул имя Ворошилова, один из солидных и облеченных должностью и званием слушателей произнес: — Ворошилов? Так это же баран!...
— Вы его близко знали? — спросил я.
— Да я его не знал, но по телевидению говорили...
Нельзя сказать, что из-за одного этого примера, но я со временем стал ловить себя на мысли: по ТВ сказали? Значит брехня!
Такое уж это убийственное оружие оттого, что в нем не существует предохранителя. От клеветы, я имею в виду.

            ...А дивизион постепенно втягивался в бои. Уже сыграла свою боевую и историческую роль и погибла батарея “А” — “Аврора”. Ее девять орудий были выставлены в первой линии, первыми вошли в боевое соприкосновение с противником. О том, как сражались моряки батареи “А”, сказано в отличной книге Юрия Чернова “Судьба Высокая "Авроры". Приведя в негодность пушки, вырвавшиеся из вражеского кольца, артиллеристы влились в батарею “Б”, ряды защитников которой успели поредеть. С этого момента мы с лейтенантом Александром Доценко составили боевой тандем. Если вспомнить расхожее выражение “все делили пополам", то это как раз наиболее точно отражает сущность нашего боевого содружества. Одно время мы делили пополам и единственный котелок, служивший нам как в час прибытия походной кухни на нашу позицию, так и в ходе различных вольных фуражировок в окрестностях. При этом нас не смущали различия во вкусах. Так, если один из нас обожал соленое, то другой (я намеренно не уточняю, кто) не терпел пересола. И выходили из положения так: пока один щедро посыпал суп солью, другой, протянув свою ложку поперек котелка, бдительно следил, чтобы ни одна крупинка не попала в его долю! Но возвратимся к ратным делам.
Главная задача нашей батареи — заполнить пробелы в противотанковой обороне нашего участка, не была решена. Да и не могла быть полностью решена в силу самой суммы своих технических и тактических характеристик. Так же, как не мог бы самый породистый тяжеловоз-псршсрон заменить скаковую лошадь на дерби. Пока батарея своими дальнобойными громила скопления вражеских сил на дальних подступах — железнодорожных станциях, переправах, мостах и перекрестках, эффективность ее действий была высокой, а потери минимальными. Когда же мы вступили в плотный тактический контакт с наступавшим противником, положение резко изменилось.
      
              Начнем с того, что на подступах к Пулково характер использования немцами бронетанковой техники был отличен от того, к чему мы привыкли в других местах, и чего ожидали. Предполье Пулковской высоты представляло собой равнину, покрытую рощами, кустарниковыми массивами, оврагами и прудами. У самого подножья высоты расположился лесопитомник со своими теплицами, сараями, зарослями кустарника и посадками молодняка. Недостроенный противотанковый ров и насыпи всевозможных дорог также представляли хорошие укрытия для бронетехники, для маневров накапливания и скрытного сосредоточения. Главная неожиданность для нас состояла в том, что здесь противник не устраивал массированных танковых атак с парадом эшелонированных колонн. При такой, ожидаемой нами, тактике, с массированным наступлением машин в лоб, наши стотридцатимиллимстровки “напились бы крови’’ гитлеровских танкистов. Теперь же мне не раз приходили на память пророческие слова Николая Николаевича Воронова, произнесенные им на площадке орудия номер десять: “...на эту систему танк в лоб не пойдет!”

             Действительно, вражеские танки не доставили нам удовольствия расстреливать их стройные ряды. Отдельные машины то и дело урчали моторами в поселках и кустарниках, мелькали на просеках, забирались в овраги, чтобы на момент выехать на бугор и послать пару снарядов по нашей обороне. В этот период в нашей обороне царила дезорганизация. Правда, и враг, к счастью, этот фактор не сумел использовать. Израсходовал ли он в это время свои резервы или не сумел разведать слабости нашей обороны — этого я не знаю. Я видел то, что было перед носом. А перед носом у меня было: отсутствие сплошной линии обороны (кроме артиллерии) с нашей стороны, бесплановая система разведки, нарушенная связь, разобщенное управление. Где-то около десятого сентября, в ожидании “решающего наступления” противника, о котором одновременно оповестили наши секретные разведсводки и фашистские незасекреченные листовки, мы задержали вышедшего на огневую со стороны неприятеля молодого парня из прифронтовой деревушки. Фамилия его запомнилась — Поскелайнен. Я запомнил фамилию потому, что сам проверял его паспорт и мобилизационную повестку, с которой он шагал в военкомат на пункт приписки. На вопрос, много ли раз его останавливали на пути, он ответил: “немцы не останавливали, а наших не встречал”. При всем моем, оставшимся непоколебленным, ленинградском патриотизме, в том числе — уверенности в том, что мы бы умерли, но не отступили (а эту часть альтернативы было выполнить несложно, поскольку стрелковое оружие к этому времени нам еще нс выдали), я подозреваю, что прояви неприятель в ту настоящую ночь больше инициативы, его части с оркестром могли пройти в город, встретив незначительное сопротивление со стороны постового милиционера на Международном проспекте (б. Преображенский, б. Сталина, ныне — Московском).

             Впрочем, попытка такая была сделана. И нашелся кое-кто, кроме постового. В первую очередь это относится к командиру орудия номер один лейтенанту Дельнику. Шура Дсльник (полное имя — Шлема Шмульевич) мне запомнился крупным и слегка неуклюжим парнем с постоянной улыбкой на широкой, слегка курносой бесхитростной физиономии. Неуклюжесть следует приписать недостаточному вниманию к занятиям спортом, которому почти все мы отдавали свое свободное время. У Шуры же еще на первом курсе было выявлено серьезное легочное заболевание. Его лечили, но на последнем курсе болезнь обострилась настолько, что жить ему пришлось в отдельной комнате, которую выделили для него в училищной санитарной части. Гуманность, которая являлась главным определяющим правилом при принятии подобных решений, подсказала комиссии выход: отложить вопрос для Дельника о невозможности продолжать военную службу до окончания учебного года и получения диплома. Затем это человечное решение было забыто в завертевшейся мельнице начавшейся войны. Дельник попал на Ленинградский фронт, перенес блокаду, голод, ранения, сырость болот и тесных катерных каюток. Почти всю войну мы с ним провели рядом и я с уверенностью свидетельствую: этот человек никогда не жаловался ни на болезни, ни на тяготы, ни на опасности военных дней. Более того, он никогда не терял своей простодушной улыбки сквозь золото искусственных зубов. Прибавим, не в укор скромному рыцарю, — ему всегда везло у прекрасного пола и на усеянных железными колючками дорогах войны ему часто попадались цветы неярких фронтовых привязанностей. Я знаю, ибо мы с Шурой в течение всей войны плыли одним и тем же фарфатером: Пулково, бронепоезд, катера-охотники.

            Когда восьмого мая тысяча девятьсот восемьдесят пятого года в час ночи я прилетел в Ленинград на праздник Победы, первый звонок был к Дельнику. Трубку сняла его жена:
— Шура скончался тридцать первого марта...
И неотболевшая тоска была в голосе женщины...

            Возвратимся же к тому дню, в который Дельник, я уверен, сыграл главную роль своей жизни. Ко дню, который еще очень далеко отстоял от нашей смерти, но который ближе всех за всю жизнь находился в готовности к ней.
Накануне кипел жестокий бой за высоту. Расчет Дельника потерял семьдесят процентов своего состава. В строю оставалось пятеро: сам командир, старшина орудия Иван Солдаткин, наводчик Михаил Буцын и два номера, фамилии которых я не смог узнать. Наступила ночь с пожарами и провалами мрака между их кострищами. Ночь без связи, без информаций и приказов. Послать было некого — пять и без того мало для такого орудия значит — каждый за троих. Да и те все были ранены и заморены до полусмерти. В полукилометре от орудия проходило шоссе, огибавшее Глиняную Горку. Шоссе шло мимо деревень Толмачево, Галлерово, мимо аэродрома, мясокомбината — прямо к Московской Заставе. У шоссе стояли сохранившиеся сарайчики лесопитомника. Дельник послал одного бойца, чтобы тот поджог эти сараи. И вовремя. При свете разгоравшегося пожара предстали головные танки колонны, следовавшей на Ленинград. Гитлеровским танкистам, вероятно, в голову не могло прийти, что солидные снаряды, обрушившиеся на них, прилетели не издалека. Дело же было в том, что между пушкой Дельника и танками горели сараи и огонь маскировал вспышки выстрелов. А звук выстрела маскировал грохот канонады, бушевавшей вокруг. Фактически морская дальнобойная артиллерия была тем богом, который не допустил, чтобы противник с ходу ворвался в город.
Сведения об этом бое и его результатах весьма путанные. Однако, минимальное количество сожженных танков, упоминавшееся в сведениях,—три. Во всяком случае, колонна решительно повернула восвояси, что и требовалось в условии задачи. Когда “великолепная пятерка” выпустила несколько десятков снарядов, произошел взрыв, который разбросал их всех раненными и обожженными. Реконструиру я o6становку из того, что мне удалось узнать, думаю, что дело скорее всего обстояло так: Накануне в бою на первом орудии были сбиты баллоны сжатого воздуха. Продувку ствола после выстрела производить было нечем. Очевидно, при высокой скорострельности без нормального охлаждения произошел перегрев казенной части орудия. Очередной заряд при его подаче воспламенился до закрытия замка. Прибывшие на помощь батарейцы нашли всех пятерых без сознания, оглушенными и контуженными. Здесь проявила себя военврач Алексеева. Мише Буцыну требовалось немедленное переливание крови. Нужная группа оказалась у самой Алексеевой. Она взяла у себя кровь, причем поршень шприца вытягивала зубами, и сразу же ввела в вену раненому. Михаил после лечения в госпитале успешно продолжал воевать.
Забавно, что сам Шурка так неохотно говорил об этом эпизоде, будто речь шла о его, Дельника, неудаче. Когда после, в том числе — и через годы, я заводил речь об этом деле, он посылал меня к черту. И дальше.
Такой это был странный парень. Но Ленинград, я уверен, обязан ему многим.

               Что же касается сказанного на предыдущей странице об отсутствии связи, информации и, вообще, представления об обстановке на фронте... Помнится, в одном из первых изданий воспоминаний Г. К. Жукова содержалась фраза о том, каким серьезным стало положение на Ленинградском фронте после занятия противником Пулковских высот. Я был на месте действий во все время осеннего наступления немецко-фашистских войск на Ленинград. Я заявляю и свидетельствую: ни одной минуты противник нс владел Пулковскими высотами. Маршал Г. К. Жуков располагал всеми возможными источниками информации во время событий и доступом ко всем военным архивам и хроникам во время работы над воспоминаниями, но все же допустил неточность. Что же говорить о других...

              Во время отчаянных попыток гитлеровцев захватить Ленинград в начале сентября 41-го года на одном из орудий нашей батареи произошел взрыв зарядной ниши. Утлый погребок слева от орудия, считая от директриссы стрельбы (справа находилась снарядная ниша) получил прямое попадание вражеского снаряда и взорвался. Собственно, это не было настоящим взрывом. Распространение горения в баллистических взрывчатых веществах, какими являются пороха, по своей скорости на целый порядок ниже, чем в бризантных. Это значит, что в данном случае семьдесят боевых зарядов — семьсот кило макаронного пороха сгорели в течение двух секунд, причем звук и пламя были в точности похожи на запуск современной баллистической ракеты. И в тот же миг семьдесят полновесных стотридцатимиллиметровых снарядов остались сиротами, а пушка — совершенно холостой. Заряды и снаряды выдаются только комплектами, один к одному. Потеря семидесяти выстрелов — это был серьезный урон для огневой мощи обороняемого участка.

            Как-то так получилось, что для поездки в качестве толкача по выбиванию сверхнормативной партии зарядов комбат выбрал меня. Вероятно, на моем орудии в этот день шли какие-нибудь восстановительные работы. В те дни наши пушки то стреляли, то восстанавливали сбитые прицелы, вытекшую компрессорную жидкость, израсходованные воздушные баллоны. Бывали случаи и непредусмотренного наставлением ремонта. Так, в первую же боевую стрельбу пушка начала качаться. И чем дальше, тем сильнее. Оказалось, три ряда шпал, положенные крест-накрест под неподвижное основание системы в качестве фундамента, дают усадку. Пришлось подтягивать большущие корончатые гайки крепежных болтов основания системы, пока пушку вдруг нс заклинило на повороте. Концы болтов уже настолько вылезли из гаек, что стали доставать до края орудийного шита. И, конечно, застопорили поворот платформы. Начали резать ножовками концы болтов по мере того, как они выходили из гаек. Все это во время ведения огня... Вскоре палуба дворика покрылась стальными кружочками, очень напоминавшими обрезки кошмарной колбасы на месте пиршества чудовищ войны.

             Итак, я забрался в грузовичок-полуторку “ЗИС”, имея при себе необходимые документы и строгий наказ — прорваться к командующему артиллерией вице-адмиралу Грену и добиться экстраординарной выдачи зарядов. Мы благополучно проскочили непрерывно обстреливаемое открытое пространство до Дома Советов, прошли проверку у Московской Заставы (здесь была одна из мощнейших баррикад, из числа созданных в самом городе) и через полчаса подъехали к зданию военно-морской академии, в котором заседал штаб Ленморобороны. Тут меня поразили две вещи: во-первых, у входа никто нс проверил моих документов и, во-вторых, в коридоре штаба... топились печи. Недоумение рассеялось, когда я увидел вороха книг и докумснтов, лежавших вокруг печек и подносимых к ним из кабинетов. Разные штабные клерки (как мы именовали штабных чиновников), как черти в преисподней, сновали по коридорам. Одни из них совали пачки бумаг в жерла печей, в то время, как другие подносили новое горючее. Эти картины вызывали у входящих нежелание долго задерживаться внутри здания. Я бросил взгляд на одну кипу. Она состояла из новеньких экземпляров “Курса огневой подготовки” — КОП-38, совершенно несекретного безобидного документа, которого нам впоследствии так недоставало при обучении бойцов.
— Так вот она, какая паника, — отметил я. Среди адских служителей промелькнула фигура майора Львовича. Он был знаком мне по участию в формировании нашего дивизиона. Я подошел и поздоровался.
— Вы.., — расширенными глазами посмотрел на меня майор.
— Так точно. От командира батареи “Б”. Мне срочно нужен Грен. Вы не можете...
— Пойдемте сюда, идемте! — схватил меня за локоть Львович и втолкнул в кабинет. Здесь сидели трое. Из руководителей Ленморобороны был один из адмиралов, точно не помню сейчас, Челпанов или Пантелеев. За последние пятьдесят лет память моя, признаться, потеряла свою остроту и поточечным целям не дает достаточного уровня надежности. Однако, по площадям она еще в пределах допуска. Здесь я пытаюсь артиллерийской терминологией выразить простую мысль: не ручаюсь за кого-то одного в отдельности, но один из названных адмиралов уж точно присутствовал. Еще раз подвернулся повод пожалеть, что я никогда не вел записей! Второй из присутствовавших сидел лицом к дверям и был мне виден лучше всех остальных. Это был представительный пожилой майор с волнистой седой прядью на лбу. На его кителе был привинчен орден Красного знамени на красной суконке. Так носили боевые награды участники гражданской войны. Третьим за столом был неизвестный мне капитан первого ранга.
Львович доложил обо мне вполголоса, склонившись к адмиральскому уху. Адмирал перевел взгляд на меня:
— Вы откуда, лейтенант?
— Я из Пулкова. Мне...
— Когда выехали из Пулкова?
— Час назад. Мне...
       — Выйдите, подождите в коридоре. Сейчас поедете в Пулково с начальником Особого отдела. Покажете дорогу, как вы ехали.
Я попытался заинтересовать адмирала делом, ради которого приехал, но адмирал махнул рукой:
— Решим вопрос, когда вернетесь! Мне показалось, все присутствующие смотрели на меня если не с подозрением, то уж с сомнением наверняка. И на мой трофейный маузер.
           Крытый брезентом “газик” с шофсром-краснофлотцсм стоял у крыльца. Со мной вместе вышли майор-особист и военный, облик которого никак не запечатлелся в моей памяти.
— Возьмите каски, — сказал я спутникам.
Должно быть, голос мой прозвучал повелительно, потому что майор повернул ко мне лицо и спросил:
— А что, надо?
— Было бы не надо, я бы ее не таскал, — хмуро ответил я. Намеки и недомолвки начали меня раздражать. Шофер принес три каски. Майор с другим — предполагаю, что то был начальник разведотдела — уселись на заднее сиденье.
— Вы садитесь вперед, будете показывать дорогу, — и достаточно выразительным жестом
 расстегнул кобуру.
— Что тут показывать, — проворчал я, усаживаясь впереди, — Дворец Советов знаешь? — спросил шофера, — ну так шпарь до него, а дальше — Пулковским меридианом на юг восемь километров!
У мясокомбината, перед выездом на открытое пространство, майор остановил движение. По обеим сторонам шоссе шел редкий минометный обстрел. С рассыпчатым треском мины шлепались на асфальт.
Над нами прогромыхивали снаряды дальнего назначения. Две мины рявкнули в сотне метров от нас. Осколочки шуршали по шоссе. Майор с разведчиком вполголоса совещались, опасливо поглядывая вперед.
— Если вы обязательно хотите дождаться прямого попадания, то я вам не компания, — и я сделал вид, что готов выйти из машины. Водитель приоткрыл левую дверку. Подействовало. — Газуй до Пулкова, — показал я на не успевшую еще поредеть шапку Пулковского парка на вершине холма. “Газик” послушно полетел по равнине, улепетывая отлегших вдоль шоссе двух-трех минометных залпов.
— Здесь уже неопасно, — объявил я, когда в тени поросшего густым лесом склона мы оказались вне досягаемости вражеского огня. Машина остановилась под кронами вековых деревьев вблизи от входа в шахту сейсмической станции.
— Еще сотня метров и будем на месте, — объявил я. Но моими спутниками вновь овладела нерешительность. Они возобновили совещание вполголоса, опасливо вертя головами по сторонам. Мне надоела роль Сусанина:
— Если не хотите ехать, я проведу вас до штаба пешком. Здесь рядом.
— У нас есть сведения, что в Пулково со вчерашнего дня немцы,
— раскрыл свои карты майор.
— И я их не  заметил? — начал я закипать, — вам нужно проверить, кто прав? Так идите за мной. Наступит вечер, хуже будет!

         Спутники сдались. Выйдя из машины, они отпустили меня на разумное расстояние — четыре шага вперед, но нс потребовали, чтобы я разоружился. Меня раздражали эти маневры, но после случая с комиссаром, я их мог понять. На подходе к зданию обсерватории на земле лежала огромная железная труба диаметром в 1,2 метра, завезенная сюда еще до войны для каких-то работ. Из трубы шел дымок. Я заглянул в трубу. Там сидела на корточках начсан Ира Алексеева и жарила на костре курицу. У входа в обсерваторию на ящике из-под снарядов устроился старший политрук Степанов. Он играл на гитаре “Гибель ’’Варяга".
Трофейный аромат из канализационной трубы и звуки “Варяга”
     — эта идиллия лучше всяких других доказательств сняла напряжение с моих спутников. Они не протестовали против того, чтобы я теперь покинул их компанию. Что я и сделал, отправившись к комбату Михайлову пожаловаться на тех, кто не дал мне возможности выполнить его задание. При этом не отказал себе в удовольствии вымолвить в пространство: — Если уж так необходимо было выяснить, кто там находится, почему бы не спросить у повара: кому он сегодня возил пищу, нам или немцам?

                Хоть убейте, не помню, чем завершилось дело о сгоревших зарядах?
Больше всего в этой истории поражает прямо-таки неправдоподобная канитель (в духе “погонщиков войны”) в поисках истины. Телефонная связь по линии, проходящей через обширные простреливаемые пространства, задачу непрерывной связи, конечно, обеспечить не могла. Радио постоянно бездействовало, то из-за отсутствия аккумуляторов, то по другим причинам. Но, господи милосердный, сколько же было простых и безотказных средств установить истину! Ну, хотя бы, действительно, спросить у повара!
          
             Кстати, вопрос нашего снабжения и питания тоже может показаться интересным сегодняшнему читателю. База Дивизиона Особого Назначения находилась в Московском районе, между Заставой и “Электросилой”, на Кузнецовском. Что представлял в то время собой Кузнецовский проспект, — не могу сказать. Хорошо помню, что говорили не “Кузнецовская”, а “Кузнецовский”. Оттуда выезжал грузовичок, тащивший на буксире походную батальонную кухню. В двух котлах полевой кухни ("котел шейный 240 литров, котел кашный 120 литров") содержалось первое и второе. Третье в армии, для нужд которой строились кухни, не полагалось. Компот давался на флоте. Поэтому, компот в отдельном термосе, наркомовский паек — водка, хлеб, сахар, табак, консервы и прочее находились в кузове грузовичка. Там также содержались другие предметы: пополнение походных аптечек, техническое снабжение, почта. С активизацией действий гитлеровской артиллерии и авиации, пришлось отменить дневные рейсы. Продукты стали доставляться один раз в сутки около десяти часов вечера. К этому времени к площадке у обсерватории подтягивались посланные от орудий “фуражиры”. Дальше всех приходилось ходить представителям первого и десятого орудий. Бывали случаи, когда бомбежка или артобстрел разгоняли очередь от полевой кухни. Тогда кухня удирала раньше, чем все расчеты успевали запастись едой. Короче, распределение пищи происходило по известному правилу “кто смел, тот и съел”. Впрочем, в то время, до полного окружения города кольцом блокады, снабжение было обильным и на позициях всегда были кое-какие запасы. И еще кое-что краснофлотцы приносили после ревизии окрестностей, где после эвакуации жителей оставались полуразбитые, полусгоревшис и полузасыпанные магазины и склады. Мои бойцы, например, отыскали покинутые парники и пасеку. В нашем меню появилось деликатесное блюдо — крупно нарезанные томаты с сотовым медом. Одновременно возник рискованный спорт: добыча такого салата. Ночью среди воронок и развороченных зарослей отыскать что-либо было трудно, а днем подходы к “помидорию” (по аналогии с “розарий”, “лимонарий” и т. д.) находились под прицельным огнем противника. Забегая немного вперед, вспомню комичный эпизод, связанный с рейсами нашей полевой кухни.

           Когда число действующих орудий сократилось, а количество рядового и командного состава пополнилось за счет отступивших с Вороньей горы остатками команды батареи “А”, так что наши потери были перекрыты, возникла возможность иногда в ночные часы отлучаться в Ленинград. Этому способствовала и оперативная обстановка: двухнеделный ожесточенный штурм противника выдохся, происходила стабилизация линии фронта и создание сплошной линии обороны с обеих сторон. Но обстрелы и бомбежки почти не ослабевали.
Предлогом для поездки обычно было посещение бани. Ближе, чем на Международном проспекте бань в то время не было. Мы с Сашей Доценко, испросив и получив “добро” до утра, к завершению раздачи ужина, что-то в одиннадцатом часу вечера подошли к автомашине. Повар Кравченко торопился и торопил всех:
— Давай, давай, ребята, пока обстрел не начался!

              В кузов грузовика поместились раненые, погрузили какую-то мебель, принадлежащую обсерватории, сели местные эвакуированные, приезжающие, чтобы постепенно вывезти свой скарб. Лезть в тесноту нам не хотелось и мы стали на подножки по бокам большого котла, вокруг которого были удобные поручни, чтобы можно было держаться. Кок Кравченко взобрался на свое возвышение сзади котла. Набросили железную петлю на конце штанги-дышла на штырь позади кузова грузовика и шофер Бобылев пустил свой транспорт с горы.
На шоссе выехали в самый разгар минометного обстрела. Когда я вспоминаю эту сумасшедшую гонку с минами по лунной равнине, меня всегда охватывает сладкое ощущение веселого ужаса. Бобылев правил серединой ленты шоссе. Мины шлепались там и сям на асфальт, обозначая места своего падения снопами искр. Если и попадала под колесо воронка, то она просто не успевала опрокинуть обоз, пока он пролетал над ней. Наконец одна из мин грохнула прямо перед грузовиком. Осколки горячим ветром обвеяли наши лица. От вонючего дыма запершило в горле. Грузовик совершил прыжок ягуара, пассажиры вразнобой подскочили, наш камбуз на своих двух резиновых шинах подпрыгнул с опозданием в пол-периода. У кока Кравченко ноги соскользнули с приступки и он, держась руками и вытянувшись горизонтально над землей, совершал неправдоподобно плавные движения ногами. Когда я вспоминаю этот момент, я всегда почему-то вижу Кравченко с крыльями, как на афишах известных христианских миссий в иностранных портах “Флайнгэнджсл эдженси”, обслуживание духовных нужд моряков.

             Мы с Александром Ивановичем держались за поручни, как чесоточные клещи за собачий хвост. Оставшись на двух точках опоры, но сохраняя свою фантастическую скорость, проклятый камбуз начал раскачиваться с колеса на колесо. Железное дышло скользило по асфальту, высекая из него струи искр. Нас с Сашей стала умывать какая-то теплая жидкость. Вкус и запах позволили определить, что это суп с вермишелью. Камбуз раскачивался все больше, суп плескался все сильнее, очевидно, его оставалось не менее половины котла. Мы держались до последнего. Наконец, кухня с аварийным креном на левый борт заехала в придорожный кювет и остановилась, упершись дышлом в край канавы. Перед этим кок Кравченко отцепился от поручения и, совершив в течение некоторого времени самостоятельный полет, приземлился на брюхо. Звук при этом очень напомнил тот, который на стадионе предшествует всеобщему воплю: “Го-ол!”.
После этого мыс Сашей, наконец, сошли со своего места и от души похохотали, разглядывая друг друга. На нас висела четырехъярусная драпировка из вермишели. Первая бахрома, наподобие вуали, свисала с козырька каски. Вторая украшала собой автомат на груди. Третья и четвертая, соответственно, придавали оригинальность нашим поясам со всем висевшим на них вооружением и голенищам сапог. За воротом кителя находились веточки лаврового листа, а в карманах — вареная картошка. Гастрономический характер нашего художественного оформления подчеркивался многочисленными подтеками жирного флотского навара.
Доставив друг другу это удовольствие, мы честно оправдали формальную цель своей поездки. Отбросив туманные планы реализовать какие-то адреса, мы успели застать открытой баню, отмылись сами и кое-как отчистили свое обмундирование. После бани, памятуя Петровский наказ, выпили, за неимением более подходящего, флакончик духов “Фреска”, захваченных с собой, впрочем, для другой надобности. С тех пор мы с моим другом никогда не расходились в мнении: ничего более омерзительного пробовать в жизни не довелось!

            Так, постепенно посвящая читателя как в патетические, так и в сугубо бытовые стороны нашего особого назначения, мы постепенно накопим материал для основной задачи настоящей главы: показать людей, которые в этой войне сыграли роль погонщиков. Хотя сами непосредственно в боевых действиях участвовали меньше, чем кто-либо. Возвратимся к первым числам сентября, когда противник начал свой штурм южных подступов к Ленинграду.

              Подкатившийся в предполье высоты вал фашистского войска, попеременно накатывался и откатывался, ощупывая и облизывая нашу оборону. Сплошной линии фронта вначале не существовало. Острастку отрядам врага давала, в основном, флотская артиллерия, отгоняя и рассеивая его силы. Но поскольку, как известно, артиллерия свой огонь по одиночкам и мелким группам не ведет, в кустарниках под высотой все время копошились отрядики, разведка, дозоры противника. Они внезапно обрушивались на наши огневые позиции очередями “МГ” или ротного миномета, держали в напряжении личный состав, отрывали от основной работы. И, конечно, наносили урок в живой, как говорится, силе. По возможности мы им оказывали острастку, но создать какое-нибудь стабильно боевое охранение, разумеется, не могли. Да и нс имели такой задачи.

            Через полгода, разъезжая на бронепоезде по участкам Ленинградского фронта и видя везде сплошную, отлично организованную и глубоко эшелонированную оборону, я с наивной завистью восхищался: “Живут же люди!”. И вспоминал, как далекое прошлое, “дикие”, не размежеванные и никем не занятые участки неизвестно кому принадлежавшей фронтовой земли. И чем дальше, тем гуще противник насыщал своей силой и техникой предмостные кусты и овражки. Появились у него здесь и мелкие артиллерийские орудия. Наше положение сразу ухудшилось:сорокамиллиметровые снаряды легко справлялись с двенадцатимиллитметровой броней наших коробчатых щитов, разрывались внутри, калечили расчет. Особенно тяжело было днем. Ночами, как правило, мы стреляли по дальним целям совместно с артиллерией кораблей. Днем начинались бои на самооборону. И тут “кустарные” средства врага проявляли себя во всей пакости.
Еще куда ни шло командам тех орудий, которые располагались в пределах деревни или в садах. А тут — на самой середине картофельного поля... Выходить, приходить — если днем, либо ползком, либо перебежкой. А коль уж приходилось открывать огонь, то не успеет пушка приподнять ствол, как на нее сыплются пули и мины. А мы так и не успели выстроить укрытия на своей огневой позиции.
Опасность нависала над каждым из нас постоянно. Перейти поле... Принести воду. Пищу... Сходить по нужде — проблема из самых опасных (Господи, только бы не сейчас!..). Забывалась опасность только во время боевой работы. Да и то врывалась в любой момент, напоминала о себе очередью по щиту или разрывом у самого дворика. А иногда — прямым попаданием. Первой, как правило, выходила из строя система сжатого воздуха. Переставал работать пневмодосылатель. Вступала в действие мускульная энергия краснофлотца — заряжающего Ребезова. Это был краснощекий сорокалетний богатырь. Силы у него хватало, но часто отказывала память. Забывал, к примеру, переставить рычаг заряжения с “пневматического” на “ручное”. Затем возникла течь масла из противооткатных устройств. Приходилось добавлять веретенное масло, регулировать давление. Затем осколки выводили из строя оптику прицелов и механизм установки поправок прицеливания. Приходилось заниматься творчеством. На дистанции прямого выстрела можно было обойтись без прицелов, если при открытом затворе наводить сквозь канал ствола. При стрельбе по неподвижной цели, разумеется. Помню, однажды какой-то юркий танк километра за два от нашей позиции вздумал играть с нами в жмурки: то показывался, давал один-два выстрела, то снова нырял в укрытие, чтобы снова показаться в самом неожиданном месте. Будто знал, супостат, что у нас худо с прицелом. Я в азарте принялся наводить по стволу, для чего залез под тело орудия, дирижировал там — вправо- влево растопыренными руками. Мы таки подбили наглеца, но при последнем выстреле я так увлекся, что забыл присесть, чтобы отдалить голову от ствола орудия, так что ствол почти лежал на моей каске. В результате меня легко контузило и полностью оглушило. Два дня я ничего не слышал, кроме какого-то непрерывного журчания. Утром третьего дня я проснулся с нормальными слуховыми ощущениями, как будто ничего и не было. В результате я стал более осторожным и не позволял больше себе фамильярничать с богом войны.
Очень нервировало то, что большую часть времени, мне кажется, нс менее половины, у нас отсутствовала связь. Мы не получали своевременных предупреждений о передвижении наших частей и авиации, поэтому были вынуждены играть тревогу при каждом шуме моторов. При ежедневной смене пароля — “Пропуск—отзыв” условные слова никак не могли дойти до нашего последнего орудия. В результате  посланный к нам из штаба брался на мушку часовым до выяснения, либо кого-то из наших, — чаше всего это был я — брали на мушку в ожидании правильного ответа. Иногда удавалось сыграть на простоте армейского часового: на окрик “Пропуск?”. Отвечаешь: “Одесса”, а у вас?" и простяга часовой отвечал: “А у нас "Новгород". И я проходил, не забыв спросить: “Отзыв?” и на ответ: “Наган” нахально соврать: “А у нас "Обойма", видишь, у флотских все по-своему, даже на обед — компот!". Впрочем, гораздо чаще приходилось выдерживать унизительную проверку с угрозами разоружить и задержать до выяснения.

            Эти наброски нашего военного быта дадут читателю представление о неуюте, можно даже сказать — о бездомности нашего существования “при орудии”. К этому можно добавлять, что с октября находиться в палатках не стало никакой возможности и спать приходилось либо под пушкой, либо в отрытом для землянки, но еще не покрытом, котловане, либо, наконец, в подвале под церковью после того, как из нее выселилась столовая штаба.

            Место для принятия пищи тоже приходилось избирать по обстановке. Однажды, в период затишья, мы оставили у орудия вахту, а основным составом отправились к ближайшей окраине деревни обедать. Выбрали наиболее чистый и наименее пострадавший домик и расположились для трапезы. Рыжий храбрец Леонтьев захватил даже патефон, с которым не расставался, и мы приступили к обеду под звуки популярной в то время песенки “О любви не говори”. Наш привал был нарушен надрывным воем моторов и немедленным грохотом разрывов. То, что бомбам почти не требовалось времени, чтобы долететь до земли, указывало на малую высоту полета. А раз уж два самолета бомбят на бреющем, то, выбросив бомбовый запас, они обязательно проутюжат пушечно-пулеметным огнем. Это соображение было уже чисто механическим и не требовало дополнительного времени. В один миг гости приветливой избушки, которая успела уже угрожающе раскачаться, кто в дверь, кто в окно, навстречу начавшему заползать внутрь тяжелому дыму, стали высыпаться наружу и распластываться на ближних грядках, машинально дожевывая откушенный кусок и вслушиваясь в удаляющийся грохот. А в уши, как только из них ушел гул и звон разрывов, снова полилась незатейливая мелодия, выхри- пываемая невозмутимым патефоном: “О любви не говори, о ней все сказано!”. У меня и у других участников “тайной вечери” с тех пор и по сей день этот мотив вызывает неистрсбляемую ассоциацию с штурмовкой с воздуха. Уже много времени спустя случилось мне слышать вопрос, обращенный к идущему в свежих бинтах моряку: “О любви не говори?” и со вздохом выданный ответ: “О ней все сказано!”.
Ну, теперь читатель, видимо, в достаточной степени проникся духом и бытом, царившим на вершине холма, и достаточно подготовлен к тому, чтобы постигнуть роль и образ погонщиков войны.

            Все то время, в которое строилась и существовала наша батарея, до полного окружения Ленинграда сплошным кольцом блокады, по всем ведущим к городу дорогам шли толпы беженцев и отступающих. Названия пунктов, у которых по словам беглецов были разбиты и рассеяны их части, красноречиво свидетельствовали о путях отступления нашей армии. Порхов, Новгород, Крестцы... Реже встречались имена приморские: Кингисепп, Локса, Нарва... Их защитники попадали, в основном, на Ораниенбаумский плацдарм. Для приема, сортировки, вылавливания дезертиров и формирования частей в зонах обороны восьмой, сорок второй, пятьдесят пятой и двадцать третьей армий образовывались заставы, заградотряды и полевые комендатуры. Работали ревтрибуналы. Основную массу отступающих без особых церемоний формировали в подразделения и направляли в ближайшие части. Командиров, бездокументных и подозрительных задерживали для разбирательства. Раненых отправляли в ближайшие санбаты и госпитали, где их судьба решалась во время лечения.

              Разумеется, трудно, а подчас и невозможно было детально разбираться с дезорганизованной, измученной массой, проникнутой всеми оттенками настроений, от паники до отупения и полного безразличия к собственной судьбе. Вероятно поэтому в действиях всех начальников и их команд, кому вручена была судьба аморфной толпы отступающих, все явственнее проступал характерный образ действий “погонщиков”.
             Возьмем, к примеру, историю упомянутой ранее 23 армии. К началу войны армия, прошедшая перевооружение и укомплектование после окончания финской кампании, расположилась вдоль новой советско-финской границы. За год мирного времени граница, несомненно, была плохо-ли, хорошо-ли укреплена. При первых выстрелах войны 41-го года, армия бросила на месте основную часть новой техники и побежала к дому, не использовав позиционных возможностей пограничной полосы для обороны. Вскоре на пути беглецов оказалась знаменитая “линия Маннергейма” — система мощных современных укреплений, надолго задержавшая в кампании советско-финского конфликта войска Ленинградского военного округа. Оступающая армия, что называется, ходом, прошла линию Маннергейма и не попыталась закрепиться на ее бетонных монолитах. Вскоре  отступающие достигли старой границы. Там были высоты, там была цепь знаменитых Мустоловских дотов. В их казематах можно было долго сдерживать напор вдесятеро сильнейшего врага. Мустоловские укрепления не заинтересовали захваченную упоением бегства армию. Доты были пройдены так же решительно, как и предшествующие рубежи. Перед армией оказалась монотонная болотистая, бесперспективная в смысле обороны, равнина. До самых предместий Ленинграда. Здесь на сцену выступили погонщики: заградотряды, заставы, полевые комендатуры, особые отделы и военный трибунал. Отходящим доходчиво объясняли: дальше назад пути нет. Кто пересечет воображаемую линию Териоки—Лембалово—Юшкелово—Кексгольм, тот будет расстрелян. Замелькала крепкая формула: “К стенке. К стенке. К стенке”. Защелкали выстрелы по непонятливым. Армия стала. Остановились бегущие. Кончилось отступление. И навсегда! Дальше враг не прошел. Казалось бы, чего же еще? Не важен метод, важен результат, не так ли?

           Армия стала намертво, на три года солдаты залегли в болоте. Хлюпали водой траншейки по колено — дальше некуда рыть. Не во что зарыться, не за чем укрыться... Три года в сырости, мерзлоте, в окаянном прозябании.
Погонщики были довольны своей работой. Они остановили отступление! Остановили армию... Дальше напрашивается: остановили врага! Но ведь знали же они, что этим солдатам, этой армии здесь же придется воевать! Вынести болотную мерзость. Выстоять оборону. Перейти в наступление. И в конце-концов — победить! Этим же самым красноармейцам, в основном. Так почему же их не остановили, не вразумили, не припугнули, наконец, на сутки раньше? В конце-концов, может быть, и на сутки позже? Но не в этих мерзких болотах у подножья отданных задаром высот! Я не забуду... Да и другие, кто там был, и кто до сих пор жив, я уверен, помнят высоту 112,8...

           Паршивая бородавка, высота сто двенадцать и восемь. В нескольких километрах от последней оставшейся в наших руках станции Грузино. Сейчас, я уверен, проезжая мимо, никто головы не повернет. Разве что мальчишка скатится на лыжах. А тогда... Пехота мрачно острила: “ На этом бугре сундук орденов! ”. Регулярно раз в месяц рота, выбранная из трехсотого полка сто двадцать третьей дивизии полковника Агурьевского, пыталась забежать на вершину проклятого холма. И каждый раз с потерями бывала отбита. Атаковали с артподготовкой и, для разнообразия, без артподготовки — ночью. Или в метель. С танками. И без. Результат не менялся до одиннадцатого июня сорок четвертого года. А погонщики высоко несли свои головы. Как же! Они спасли Ленинград!
Меня мучит мысль: неужели они не понимают, что не гордиться здесь подобает, сумели, мол, выполнить важнейшее задание... Ведь вы, большие, облеченные огромной властью, люди, что ж вы не сделали этого раньше!? Нес глупой солдафонской бы формулой: нам сказали, мы пошли! А с болью за Ленинград, за каждого бойца, за смысл борьбы...
 
              Вот теперь, мне кажется, наступил час, когда я могу рассказать о личном опыте встреч с погонщиками войны. Опыте, который едва не стоил мне всей дальнейшей части моей биографии. Я не люблю вспоминать об этом случае и очень неохотно обращаюсь к нему своей памятью, даже наедине с собой.
В одну из этих сумасшедших ночей начала сентября, особенно темную ночь, когда после вспышки залпа, особенно непроглядна окружающая темень... Стоп! Это же было новолуние! Нет ничего проще — взять “Астрономический ежегодник” или хотя бы отрывной календарь за 1941 год и посмотреть, какого числа было новолуние в сентябре!

            Итак, была самая мерзкая темная ночь в сентябре. Начать с того, что с самого вечера у нас отсутствовала связь. Я не знал обстановки. Не имел задачи. Не знал, как водится, пропуска и отзыва на новые сутки. И даже не знал, черт побери, кто нас сейчас окружает, свои или фашисты? Со всех сторон, в том числе из тыла доносились звуки боя.
               
              Причем, не только артиллерийско-минометная перестрелка, но и костерный треск стрелкового оружия и буханье гранат. И, временами, прорывались человеческие голоса. Мне казалось, что я улавливаю оттенки ярости, боли, призывы о помощи.
Казалось, наша вершина — островок, вокруг которого раскинулся океан боя.
Итак, была ночь и я не знал обстановки. Трижды пытались мои посланцы добраться до штаба. Двоих возвратил армейский патруль, который сам знал только то, что не велено пропускать никого. Третий — проныра спортсмен Трескин, сверкая белками глаз из глубины каски, доложил хриплым шепотом:
— Нет в штабе никого! Смылись братчики. И телефоны забрали!
Потом оглянулся и, как самый большой секрет, сообщил:
— Кухня сегодня не приезжала!

           Все эти новости были многозначительны и неприятны.
Поступил же я, оценив обстановку, не совсем логично. Я лег отдыхать. До сих пор, вот уже пятьдесят лет, я не могу ни объяснить этот поступок, ни дать ему логичное объяснение. Ну, во-первых, и я, и весь мой расчет, были до крайности измотаны и давно уже не знали, что такое нормальный отдых. Думаю, что с чистым сердцем могу отвергнуть подозрение о том, что здесь была причиной бравада опасностью, сродни той, что внушила Наполеону мысль выспаться во время боя на пушечном лафете. Впрочем, никто всерьез не примет действия военного гения, каким был Наполеон, за мальчишескую демонстрацию. Вероятнее всего, психологический эффект передаваемых по войскам слов: “Император отдыхает” был заранее взвешен императором, который в бою никогда ничего нс делал “просто так”. Я, может быть, нс способен на вполне непредвзятый анализ, но в свое время, не столь уже давно, я уловил в своей натуре склонность “играть от обороны”. Нарочно уступать инициативу, чтобы потом основательнее мотивировать свое решение. Может быть, кроме зверской усталости, в первичной основе моих действий и было заложено что-то от характера... Одним словом, около часа ночи я удвоил охрану огневой позиции, завернулся в плащ-палатку и заснул.
Разбудили меня часа через полтора. Было так же темно. В разных секторах горизонта пылали пожары. Перекаты автоматных очередей и отдельные выстрелы напоминали треск лопающейся от жара черепицы, но оценив расстояние, я понял, насколько этот “треск” мощнее звука лопающейся черепицы. Часовой склонился надо мной и повторял:
— К нам из девятой орудии!

            Здесь необходимо небольшое отступление. Еще при жизни комдива Соскина по дивизиону было введено правило: при утрате связи или гибели старших начальников, подчинение огневых точек устанавливается от центра к периферии. Таким образом, командир седьмого орудия подчинялся командиру шестого, но являлся старшим в отношении командира восьмого. Я, как замыкающий в этой цепи, в подобных обстоятельствах обязан был подчиняться всем, в том числе командиру девятой точки. Вот оно, желанное (но неосознанное тогда!) возможность играть “от обороны”. Забавно, что маниакально жаждущий власти командир пятого орудия Романенко, самостоятельно упразднил условие, при котором такой принцип подчинения должен был вступать в силу. При живом комбате он пытался всеми командовать, всех гнать, на всех покрикивать! Командир же соседней с моей —девятой точки Иван Григоров был совсем не такой. Спокойный, рассудительный и достаточно скромный, он в то же время, как мне представлялось, был способен взять руль в свои руки. В училище Григоров увлекался художественной самодеятельностью. Я помню его ведущим литмонтажа, в котором Ваня взволнованно декламировал стихи о героическом экипаже эсминца "Лихой”.

           Я был совершенно не подвержен чувствам ревности, зависти, меточных амбиций. И при создавшемся положении, когда неизвестно было, жив ли комбат Михайлов и функционирует ли наш штаб, система подчинения “от центра” воспринималась мною не только без внутреннего сопротивления, но и со значительной долей облегчения. Поэтому, когда я поднялся ото сна и узнал от прибывшего в сопровождении двоих краснофлотцев старшины девятого орудия о том, что командир девятого лейтенант Григоров предлагает, во избежание окружения и захвата противником, временно оставить огневые позиции и занять круговую оборону на более подходящем месте... Короче говоря, я подтвердил посланцам Григорова, что приступаю к выполнению предложенного плана. Сделано все было четко: орудийный замок и прицелы сняты и спрятаны в надежном тайнике, команда с оружием (у кого оно было) построилась и мы спустились на шоссе с обратной стороны высоты. То-есть — со стороны Ленинграда. Там уже дожидался нас отряд из двух боевых расчетов — Григорова со своими людьми, и орудия номер восемь во главе с лейтенантом Леонидом Желудковым.  Желудков, наш сверстник по выпуску, сражался в составе батареи “Аврора”, а когда эта батарея была захвачена противником, он принял восьмое орудие батареи “Большевик”, командир которого Гетьман был смертельно ранен за несколько дней до описываемых событий.
Заставы на шоссе, перехватывавшие беглецов, видели, что движется организованное и вооруженное подразделение с командирами во главе. В предъявленных удостоверениях значилось “Штаб Ленморобороны”, что соответствовало зоне, в которой могло оперировать подразделение. Поэтому, спецкоманды на заставах требовали одного: следовать по назначению, не допуская скоплений на шоссе. Занять круговую оборону не было возможности. Так родилось окончательное решение: дойти до базы дивизиона, уточнить обстановку и местоположение штаба батареи и получить указания о дальнейших действиях.

              Дальше в моих воспоминаниях пробел. Даже — провал. Как в кинозале сразу после обрыва кинопленки. Возможно, это оттого, что обсуждать события той ночи в дальнейшем было не с кем — соучастников не осталось. Отчасти же вероятно, что такой провал образовался от подсознательного нежелания возвращаться памятью в те ночные часы. Инстинктивно я избегал экскурсов в глубину памяти или сознательно — сегодня не берусь определить...
Короче говоря, дальше четкая картина рисуется мне с  того времени, когда мы — Желудков, Григоров и я — сидим в разньх углах просторного классного помещения и пишем свои объяснение. Помимо нас там были еще трое — по-видимому, пресловутая “тройка" военно-полевого трибунала. Среди них был уже знакомый мне седовласый майор с орденом и два одинаково долговязых командира с одинаковыми нашивками “две средних” — старший лейтенант и политрук. У последнего в просвете между галунами алела “выпушка” — отличительная полоска политсостава. Я помню, Ваня Григоров подошел к столу, прочитал через мое плечо какую-то строчку и одобрительно (так мне показалось) покивал головой. После, при “повторе” для себя запомнившихся моментов той ночи, мне пришло в голову, что “согласные” движения головой могли выражать не только одобрение ("правильно"!), но и иной оттенок — “так я и знал”. Ибо мое объяснение начиналось знакомыми нам по предыдущей странице словами: “лейтенант Григоров предложил... ’’Впервые за пятьдесят лет эта мысль... Впрочем, в те минуты, когда выносился приговор, эта двусмысленная строка еще не была написана.

          Как бы то ни было, кто-то из тройки должно быть обратил внимание на то, что Григоров подходил ко мне. Когда я через некоторое время оглянулся, то обнаружил, что кроме меня в классе уже никого нет. Прошло, как мне показалось, много времени, пока в классе снова появился старший лейтенант. Он так же, как до него Григоров, заглянул через мое плечо, покачался с носков на каблуки и с каким-то вопросительным оттенком рассмеялся диковатым смешком: “Гы-гы-ы! Нашел, на кого сослаться! Да твоего Григорова уже полчаса как вывели!” Потом сощурился и с жуткой благодушной ухмылочкой добавил:
— Ну, пиши, пиши! Да долго не тяни.

           После этого помню пустой отрезок. Совершенно пустой! Не было ни мыслей, ни воли к поступкам. Прострация. Воронка. Не было мыслей, кроме промелькнувшего удивления: “ведь было же время — сочувствовал погибшим в бою... Завидовать! Завидовать надо было! Каким бы это было счастьем! ” И как рефрен тошнотворное ожидание: пристрелят, как дезертира... Через час, примерно, оба рослых члена тройки сошлись в коридоре против открытых дверей класса. Закурили, обменялись несколькими фразами, понизив голоса. Последние слова были произнесены чуть громче:
—...Ну, пусть отдохнет часок! — очевидно, про майора, — безразлично подумал я. И они разошлись в разные стороны, не взглянув в мою сторону.

              Еще через какое-то время меня вывел из безразличия внезапный шум. Из коридора первого этажа доносился молодой требовательный голос: “Пустите! Я скажу...” И что-то еще, я почувствовал, взволнованное и важное. Голос явно знакомый, но мой мозг, казалось, утратил связь с отсеками собственного сознания, где хранились запасы памяти. Затем смешались сразу несколько голосов, о чем-то спорили, что-то обсуждали, удаляясь и поглощаясь дверями и коридорами.
Вошел старший лейтенант. Постоял, покачался с носков на каблуки, фыркнул своим вопросительным смешком: “Гы-гы-ы?!”, дохнул сивушным душком. Потом взял со стола мое неоконченное — я так и не написал больше ни слова — объяснение, скомкал и швырнул в угол. После этого он извлек из кармана темный прямоугольник, оказавшийся моим удостоверением:
— Держи. Оружие возьмешь у начальника караула и — свободен!
  — Свободен... Какое слово!
Каюсь, я старался унять дрожь пальцев, засовывая удостоверение в грудной карман кителя. С трудом выдавил слово:
— Разобрались?
— Разобрались? Старшина прибежал. Дал показания. Скажи спасибо... Подтвердил, что тебе было приказано.
— Кто?
— Хохлов. Леонид. Уж ему с тебя причитается...
— А они?
Долговязый уставился на меня воспаленными глазами. Потом поднес правую руку к плечу и отсекающе рубанул ладонью наискосок вниз. Круто повернулся к двери. Достал из кармана две папиросы, протянул одну назад — мне. И тяжело зашагал вниз по лестнице.
Леню Хохлова, разбитного старшину-комендора с одной из точек, я так больше и не увидел. Наверное, он был среди тех, кого в то же утро раскидали по формирующимся на фронт частям.

            Почти через полвека после этой частной трагедии, маленького отрывка всемирной драмы народов, 7 мая 1990 года, прибыв в Ленинград на празднование Дня Победы — сорок пятой се годовщины, я побывал на “Авроре”. Там, на священном для людей моего поколения корабле, я рассказал вице-адмиралу Авраамову и другим морякам-историкам, хранителям памяти всех поколений авроровцев, в том числе и служивших в дивизионе, одна из батарей которого была вооружена пушками “Авроры”, рассказал о мнимом самовольном оставлении нами боевых позиций и о “скором и правом” военно-полевом суде. Были заполнены пробелы в списке авроровцев против имен Ивана Григорова и Леонида Желудкова.

           И еще вспоминаю: через несколько месяцев после “Пулковской эпопеи”, когда я служил на бронепоезде № 30 КБФ, к нам на броне - паровоз прибыл новый кочегар. Это был здоровенный краснофлотец с массивными, как дубовые шпалы, руками и ногами и с печальными, какими-то потерянными глазами. Звали его Николай Ланько. Как-то, сидя на тендере под турельным четырехствольным пулеметом, Ланько открыл мне душу:
— Служил я в трибунале. Выводным. Одним словом, приводил в исполнение. До того дошло... Ни спать не могу... Ничего... Словом, посылайте, говорю, на самое рисковое. На самое страшное... Только не здесь... Отпустили!
Он достал из-под бушлата пакет фотографий: — Вот. Двоих моряков вели... Командиров! Они деньги порвали. А фотографии мне отдали. У видишь кого из наших — отдай... Я взял пачку. Смотрю: все наши. Черноморцы. Еще курсантами... Что ж, остается сказать несколько слов о “погонщиках”, что так круто расправлялись с теми, кто по какой-либо причине выпадал “с главной дороги за борт” (по выражению В. Высоцкого). У них был крутой приказ и они его выполняли (обычно прибавляют: “так или иначе”). У них было много работы и очень мало времени. Поэтому, все сомнения ими толковались в пользу тощей старухи с железной косой в руках. Вот и в нашем случае — главное сомнение состояло в том, оправдываемы ли оказались в итоге наши блуждания вокруг позиции, и что здесь превуалировало: здравый смысл, ошибка или преступление? Позже у связистов я узнал, что они вместе со штабом в этот час ночной неразберихи отползли метров на двести в чащу парка и отсиделись там. А мы из-за утраты контакта с ними затеяли нелепые маневры и в итоге угодили в положение, которое можно бы было назвать глупым, если бы оно не окончилось столь трагически.

              Что же касается самих погонщиков... Тут самое время вспомнить знаменитый приказ номер двести двадцать семь, о котором Александр Верт сказал, вернее записал в свой дневник, такие слова: "...Если все предыдущие приказы верховного главнокомандующего имели увещевательный характер, то этот по своему тону был явно угрожающим”.
Большинство из нас встретило приказ с радостью и надеждой. Смертельно надоело отступление, надоела тоскливая боль в сердце при каждом включении хрипящего динамика: о каком еще оставленном городе сейчас будет объявлено? Мало утешало то, что мы-то не отступали. Как стали у стен Ленинграда, так и не сдвинулись назад... Но в общем отступлении, в отчаянии народа, мы, как и вся армия, ощущали свою вину. Тяжелые  слова приказа жгли душу, но одновременно и радовали впервые раскрытой перед нами, обнаженной правдой. Парадоксально, но зловещая картина нашего бедственного положения как-то подбодрила. Вдохнула решимость пойти сделать то невозможное, но неизбежное, к чему и приступить, казалось, было страшно.

           А пункт о полной, окончательной ликвидации института комиссаров даже привел некоторых в веселое настроение. Наш командир бронепоезда Михайлов, тот самый, что в Пулково командовал батареей “Б”, прочтя приказ, на радостях напился, причем, вместе со своим бывшим комиссаром, рыжим, упитанным, несмотря на блокаду, мужиком по фамилии Лукин. Этот комиссар изредка позволял себе нализаться вдребезину. В такие часы он бродил где-нибудь в темноте по путям и временами принимался колотить себя кулаком по могучей грудной клетке — ни дать, ни взять — горилла в джунглях. При этом он то и дело взревывал дурным голосом: “Я — Ванька Лукин!”
Так вот, этому-то комиссару Ваньке Лукину изливался подвыпивший капитан-лейтенант Михайлов:
— Ты ж понимаешь, — тыкал он пальцем экс-комиссара в грудь,
— он представитель партии, а я, — он тыкал в грудь себя, изрекая такое красочное определение, перед которым “собачий хвост” звучало бы комплиментом. Бухой Лукин то качал, то кивал головой, солидарно разделяя командирское возмущение подобной несправедливостью.

            Вообще, комиссары в основной массе были тружениками войны. Они добросовестно первыми поднимались в атаку, занимались всеми делами солдатского быта, писали письма родителям о героизме сыновей или их гибели, писали всевозможные нужные и ненужные донесения. И чем выше по должности был политработник, тем меньше его оставалось для бойцов, и больше поглощалось его собственной персоной. Эта зависимость прослеживалась от ротного политрука до Мехлиса. За редкими исключениями, такими, например, как комиссар гангутцев Расскин.

             У многих комиссаров основным недостатком являлась личная некультурность и ее производные: грубость, зазнайство, высокомерие. Недаром во флотской и армейской массе ходило множество историй, родившихся, несомненно, из жизни. Я поймал себя на том, что едва удержался сейчас, чтобы не написать сакраментальную фразу: “был у нас в части такой случай... ’’Ибо это один из классических военных анекдотов, о которых и спорить грешно, будто они из личных воспоминаний, и отрицать опасно, — настолько они стали обыденными. Дело было в сорок шестом после одного из постановлений ЦК, в котором критиковались зазнавшиеся партийные руководители. “Они оторвались от массы, ведут себя с рядовыми членами партии, как римские патриции...” — говорилось в постановлении. “А что такое ’’патриции"
— спросил докладчика один из слушателей. Тот пробежал текст и глубокомысленно ответил: “Здесь, товарищи, очевидно, опечатка. Надо понимать: ’’римские партийцы!"
               
          Но в настоящей главе нас интересуют тс комиссары, которые вольно или невольно стали активными “погонщиками войны”. Таких, вроде упомянутой “тройки” военного трибунала, я встречал немало. Они внесли свой вклад в строительство жесткой обороны и подавление паники. Они же в силу своей недостаточной компетентности в чисто военном отношении, неумения постигнуть замысел, ради которого проводится организационная работа, гнали войска вперед без четкой цели и добивались ненужных потерь, бестолковщины и, в конце концов, — той же паники.
Впрочем, несправедливо относить все это только к политработникам. Случалось, что самым тупым и жестоким “погонщиком” оказывался именно общевойсковой начальник.

           Не забыть мне, да и другим ветеранам Дивизиона Особого Назначения, нашего второго командира — полковника Савельева. Я уже упоминал о том, что в числе первых потерь дивизиона оказалась гибель комдива — военного инженера Григория Лазаревича Соскина. Эта смерть поистине лишила дивизион мозга и души. Впрочем, вакантным место командира дивизиона оставалось недолго. Через несколько дней мы узнали, причем — явочным порядком, как-то вскользь, из телефонных переговоров, что новым комдивом назначен полковник Савельев. Видеть его до самого конца существования дивизиона никому не довелось. Но слышать его команды по телефону доводилось частенько.
Первый же телефонный разговор с  Савсльсвым  привел меня, мягко выражаясь, в недоумение.
— Это кто? Командир десятого орудия? — прозвучал скрипучий “чиновничий” голос. Такой голос имел когда-то нелюбимый мною придира-учитель физики.
— “Полынь” слушает, — отозвался я своим официальным позывным в соответствии с требованиями маскировки и, учуяв в голосе командира части, к которому обратился установленным для него красивым позывным — “Орел”, неудовольствие, сделал уступку, — командир орудия у телефона!
— Так вот, милейший, — проскрипел еще более противным голосом “фонический”, — вы говорите с командиром части полковником Савельевым. Сейчас же прекратите вашу... кривлянье! Докладывайте ясно и толково, что вам нужно! А не то я вызову вас сюда и поговорю, как следует!
          Пришлось махнуть рукой на строгие правила телефонных переговоров в районе военных действий и доложить, как в казарме.
— Что вы хотите? — проскрипела труба без прежней запальчивости.
— Докладываю: в результате боя с артустановками противника система выведена из строя. Уничтожена оптика прицелов... Разбит корпус  досылателя. Вытекла жидкость. Накат не происходит... Разбиты баллоны сжатого воздуха... Заклинило горизонтальную... Ствол имеет два прямых попадания бронебойных... вмятины и задиры металла на скользящей части...
С утра мы имели тяжелый бой с противотанковыми пушками немцев. Они били с короткой дистанции и так пристрелялись, что почти все снаряды ударяли в металл. Хорошо еще, что все выстрелы были бронебойными — на вывод из строя матчасти; осколков было немного. Однако, артиллерии помогали не менее двух “машин-гевер”, а время от времени выбрасывал пару очередей восьмидесятимиллиметровый миномет. Приходилось отправлять людей в наконец появившиеся у нас щели. Орудие все равно требовало ремонта...
— Это что же, — произнесла трубка после некоторой паузы, — вы вывели пушку из строя?
— Пушку вывел из строя против...
— Молчать! Молчать, когда старший говорит! Не учили вас... Я, кажется, научу! Будете, понимаете, в трибунале пререкаться!..
— Товарищ полковник, можете прийти и посмотреть сами... Худшего хода я не мог сделать! Я ведь не знал, что командир нашего дивизиона устроил себе капе в... городе. На Кузнецовском, там, где были склады части. Я ведь думал, что он говорит из штаба нашей батареи “Б” (которая теперь уже одна представляла Дивизион Особого Назначения). Он же вероятно понял, что мое приглашение — это с моей стороны издевательство. Да еще — издевательство, так сказать, издали. Впрочем, единственная в этом правда, это то, что я с большей охотой оставался на обстреливаемой позиции, чем отправился бы на рандеву с разъяренным начальником.

           В дальнейшем вся политика комдива сводилась к двум направлениям: первое — ни под каким видом не покидать свой КП на Кузнецовском до конца войны и второе — во что бы то ни стало обосновать возможность восстановления батареи “Б”, а следовательно и существование дивизиона. Для достижения первой части своего плана Савельсв беспощадно гнал бедняг-связистов на простреливаемый участок восстанавливать беспрестанно рвущуюся телефонную линию к огневым позициям. Это создавало иллюзию управления войсками с Кузнецовского переулка.
Вторая цель нехитрых маневров Савельева — доказать вышестоящему командованию целесообразность сохранения дивизиона, состояла в том, чтобы угрозами (уверен, что если бы понадобилось, он бы применил и расстрелы) вынудить командиров орудий заниматься ремонтом поврежденных деталей материальной части. Кстати, я почти уверен, что расправа над лейтенантами Григоровым и Желудковым была если не его инициативой, то уж определенно с его ведома.
Итак, я сделал неудачный ход — пригласил комдива на огневую позицию.
— Что? Меня?.. Я... Я если приду, так с вами расправлюсь как... Как следует! Наглость! Вам что — командир части будет ходить устранять неисправности? Которые вы наверно сами... сами...
Он закашлялся. Я воспользовался паузой.
— Так что же делать с пушкой?
— Если там действительно большие повреждения, то вы с командой тащите ее вниз на шоссе...
— Товарищ комдив, она весит пятнадцать тонн. Ее сюда тягачи на платформе привезли. А у меня двенадцать человек...
— Да? Ну тогда, — сбавил он тон, — положите ее на бок(?), вытащите ствол и давайте его на шоссе. Оттуда мы отправим его на завод.
— Да ствол с казенником — это почти пять тонн! Четыре восемьсот.
— Повторите приказание! — прорычал Савельев, — я вижу, вы опять пререкаетесь!

             И началась страшная и бессмысленная кампания по перетаскиванию орудийных стволов. Бессмысленная, прежде всего, потому, что никому эти стволы не понадобились. Ведь основные повреждения, как видно было из моего доклада, относились к другим частям системы. Так что даже смена или восстановление стволов ничего бы не решали. Ну, а что касается стволов... Три из них, которые фантастическими усилиями, прямо-таки фараоновым трудом, был и доставлены к шоссе, так и остались там до конца войны. Ведь для того, чтобы произвести ремонт, нужно было одновременно со стволами чинить и станки орудий. А они были недоступны, по крайней мере до 28 января 1944 года.
               
            Работы же по демонтажу стволов происходили так: устанавливались привезенные нашим грузовичком, если не ошибаюсь, из железнодорожного депо, ручные вороты — примитивные лебедки, вроде старинных судовых кабестанов. Вначале вытаскивали стволы из “люльки” - качающейся части системы, затем — волочили его по земле, перетаскивая ворот каждые пятьдесят метров. Теперь представьте, что подобную каторжную работу приходилось выполнять “шепотом”, то есть избегая всякого шума. Противник располагался настолько близко, что слышал не только наши разговоры, но и звяканье инструментов. Стоило ключу соскользнуть с гайки, как по щиту орудия прополаскивала очередь. Можно себе представить, что происходило, когда требовалось пустить в дело зубило и кувалду!
Время от времени с немецкой стороны, очевидно для разнообразия, выдавались“ технические”советы:
— Рус, кончай работу, иди плен!
Для ободрения себя и краснофлотцев, а в сущности скорее, от невозможности контролировать себя, от ярости на “мартышкин труд” — бессмысленную игру со смертью, на издевательство врага, на “звукомаскировку” ("секретно я рубить отказываюсь" — перефразировали реплику из популярного фильма "Вол га-Вол га”) — я выкрикивал в ответ что-нибудь вроде: “Фриц, махе дайне шмутциг мунд цу!” и палил из... нагана. Я не сознавал, что становлюсь в этот момент такой же комичной фигурой, как та девчонка-санинструктор, которую я видел на одной из забитых транспортом и людьми дорог, каковую утюжил, как хотел, обнаглевший от безнаказанности “Мессер”. Девушка, подобно многим, лежала под грузовиком, но, в отличие от большинства — на спине. При каждом новом заходе “Мессера” она высовывалась из-под машины и палила вверх из нагана. При этом она выкрикивала что-то, вроде: “За Родину! За Сталина!”
После такого срыва нам всем на четверть часа приходилось укрываться в снарядную нишу или окопчик, пока противостоящий враг не израсходует порцию ярости и боеприпасов.

               В одну из таких ночей погиб мой товарищ и любимец всего дивизиона, командир орудия номер восемь Леонид Гетьман. Его орудие стояло между домиками поселка и было относительно лучше укрыто от наблюдения противника. Несмотря на это, Леня сумел (и успел), не в пример мне, выстроить землянку — почти блиндаж о двух накатах кровли. В эту вот землянку забрались восемь человек во главе с Гетьманом, чтобы переждать арт-минометный налет. Снаряд проник внутрь через место стыка наката бревен со срубом. Приподняв кровлю, он влетел внутрь и разорвался. Когда мы раскопали завал, четверо были еще живы. Среди них Гетьман с оторванными ногами и множественными осколочными ранениями. Последние его слова были: “Передайте полковнику Савельеву, что он может быть доволен”.

            Перед гибелью Гетьман выдержал с Савельевым примерно такую же перепалку, какая до того была с тем у меня, и получил стереотипную альтернативу погонщика: “Работать, иначе — к стенке!”
Вместе с Леней погиб дивизионный писарь Вячеслав Обуховский, школьный учитель, образованный и приятный человек. Это был рослый блондин, почти альбинос, внешностью и спокойствием характера походивший на скандинава. Почему-то запомнилась сценка, когда я вошел в штаб, безотчетно напевая “я помню чудное мгновенье”. Обуховский, как всегда, обращаясь по имени-отчеству, с улыбкой спросил: “...что это вы вспомнили Анну Петровну?” Это было за несколько дней до начала боевых действий на нашем участке фронта.

             Не знаю, куда потом делся полковник Савельев, но некоторым утешением служит та мысль, что ему все же не удалось всю войну отсидеться на Кузнецовском. Перед фактами огромных потерь в людях и очевидно бессмысленностью восстановления батареи (да и противотанковую артиллерию к этому времени подвезли), командование Ленморобороны приняло решение о расформировании Дивизиона Особого Назначения, а из оставшегося личного состава укомплектовать экипаж флотского бронепоезда.

          Савельев же мне запомнился, как представитель самого подлого разряда погонщиков: не из добросовестных тупиц, не из держиморд, а из самой грязной категории трусов, спасающих свою шкуру за счет бессмысленного истребления порядочных людей. Лично с Савельевым мне довелось встретиться, когда нас отвели в Ленинград на переформирование. Попав на пресловутый Кузнецовский, во дворе нашей базы, которая помещалась в обычном городском дворике среди шестиэтажных домов, среди прибывших для переформирования краснофлотцев и красноармейцев, я увидел незнакомого мне бойца. Это был высокий худой солдат средних лет. Лицо его покрывала густая щетина по крайней мере, семидневного возраста. Ни на петлицах не  подпоясанной гимнастерки, ни на накинутой на плечи шинели не было никаких знаков различия. Даже на пилотке отсутствовала звездочка. “Типичный дезертир”, — успел я подумать. Но больше всего меня поразило неприязненное выражение его лица и, особенно, — глаз. В них была вражда и ненависть. Не успел я переварить это сильное впечатление от мимолетной встречи, как незнакомец, глядя на меня в упор, скрипучим и как будто знакомым голосом произнес:
— А почему это вы, лейтенант, не приветствуете старших начальников?
Я был близок к тому, чтобы послать нахального солдата проспаться и дать понять, что я умею избавлять от мании величия. Но сначала я чисто рсфлекторно оглянулся, чтобы проверить, не находится ли у меня за спиной действительно старший начальник, которого мог иметь в виду странный “дезертир”. А оглянувшись, увидел, что за моей спиной  в самом деле стоят, вытянувшись по стойке “смирно” дивизионный начхоз Щеглов и дивсвязист Шебанин.  Ситуация для меня мгновенно прояснилась, но способность произносить бестактности осталась при мне. Я поднес руку к козырьку и отрапортовал:
— Извините, товарищ полковник, но я не знал вас в лицо...
— Военнослужащий по уставу обязан знать в лицо всех своих прямых начальников, — прорычал Савельев. Ибо это был он. И если в нашем диалоге я находился в амплуа Швейка, то полковник претендовал на роль подпоручика Дуба. Дальше у меня хватило здравого смысла (или не хватило храбрости), чтобы не входить глубже в роль бравого солдата и не заявить, что из прямых начальников я знаю в лицо маршала Ворошилова, командующего фронтом, который, между прочим, появлялся у нас на позициях. Впрочем, эта реплика осталась за скобками. То ли у меня для этой реплики не хватило дерзости, то ли комдив не дал мне возможности проявить се, заорав сдавленным голосом:
— Марш в казарму! Я с вами там поговорю!
И последний эпизод, связанный с моими встречами с этим ярким представителем касты “погонщиков”. Здесь у меня, пожалуй, была реальная возможность получить приговор трибунала, которого я избежал в Пулково. Второе столкновение с Савельевым произошло во время кратковременного пребывания на Кузнецовском при расформировании дивизиона.
В эти дни я, как и другие командиры огневых точек, остался без подчиненных. Весь рядовой состав сводился в общую команду, из которой выбирались бойцы по мере потребности в комплектовании подразделений бронепоезда и других частей. Всей организацией руководил командир бронепоезда старший лейтенант Михайлов, а мы — комсостав — выполняли его поручения по сортировке и распределению людей и подготовке к приему новой материальной части. Вечером, после выполнения всех служебных заданий, мы собирались в комнате хозяйственников. Они там помещались давно, весь период существования на Кузнецовском базы нашего дивизиона, и нормально обустроились. Тогда как комнаты, временно отведенные строевым командирам, кроме железных коек ничем не располагали. В упомянутый вечер у гостеприимного стола хозчасти собрались свободные от служебных обязанностей начхоз Щеглов, начпрод Тихомиров, кто-то из связистов и два-три строевых командира из артиллеристов. Играли в карты, в двадцать одно. На деньги, конечно. И не на шутку. Главным “понтировщиком” был розовощекий начхоз, лейтенант Коленька Щеглов. Несмотря на свое интендантское звание и недюжинный талант “доставалы”, благодаря которому наше карточное застолье бывало отлично обеспечено выпивкой и закусью, положенной снабженцу плутоватостью он не обладал, по крайней мере, в игре. Поэтому, в каждом сорванном банке содержалась немалая толика начхозовских средств.

            Я присоединился к компании последним, поскольку выполнял задание — проверить светомаскировку в соседних домах. На столе высилась солидная груда ассигнаций, а на лицах участников — не менее показательный румянец азарта. Тогда, в первые месяцы войны, у многих из нас родные находились на пути в эвакуацию на восток и пока их новые адреса были не известны, мы не имели возможности перевести им свои денежные аттестаты. Так что, за вычетом госзайма, наше жалованье находилось, в основном, при нас.

            Я вспоминаю, как в Пулково случались дни, когда противник загонял нас в укрытия до самой темноты. Мы вдвоем с Сашей Доценко обычно укрывались в какой-то воронке, чуть-чуть прикрытой... листом фанеры. Там мы просиживали долгие часы обстрелов, убивая время игрой в “шмен-дефер”. Это пышное название мы присвоили примитивной игре, чуть усложненному “чет-нечет”. Один из нас, по очереди, доставал из кармана ассигнацию, сложенную номером внутрь. Номера на деньгах в тс годы были все шестизначные. Партнер называл порядковые номера цифр номера: допустим, первый, третий и четвертый. Банкомету доставались, следовательно, второй, пятый и шестой. Чья сумма цифр оказывалась крупнее, тот выигрывал. Бывало так, что за время пребывания в укрытии вся сумма наших денег неоднократно перекочевывала от одного к другому. Доходило до того, что мы уже “в лицо” узнавали каждую банкноту. Играть становилось неинтересно. И аппетит разыгрывался. Вот и в тот, памятный для нас, день игра наскучила, наскучила и необходимость отряхиваться от земли, осыпающей нас и наши деньги после каждого близкого разрыва. Вылезли мы с Сашей из укрытия и отправились на фуражировку. А когда пришли снова на то место, то вместо знакомой воронки обнаружили другую. Раза в три больше. Вовремя же пришло к нам пресыщение игрой! И аппетит...

            Разумеется, мы с Сашей не присваивали себе выигранных денег. Тогда это было просто времяпрепровождение. Теперь же — я говорю о вечере на Кузнецовском — дело обстояло иначе. Крупные деньги ставились и побивались. Кучи кредиток зажимались в кулаки и, не глядя, впихивались в карманы. Банк обходил круг за кругом. Азарт подхлестывало выпитое.

            Отворилась дверь и вошел старший политрук Степанов. Это был человек “от большого костра” — из окружения командира дивизиона. Было ему лет сорок пять, лицо довольно благообразное, но помятое, как у сильно пьющего интеллигента. Образ, или, как мы научились теперь говорить, “имидж” свой он строил на полу - дружеском, полу- отеческом отношении к молодым. С добродушной насмешечкой. Так он и ввалился в тот вечер, этот старший политрук Степанов со своей добродушной улыбочкой. Заглянул в мои карты:
— Дерьмо твое дело, Иван-Царевич, сказал серый волк человеческим голосом! — выдал он одну из любимых присказок картежников.
В своей добродушной манере, с хохмами и деланным сочувствием, он за какой-нибудь час обобрал нас до подтяжек. Особенно досталось начхозу Коленьке. Тот буквально вывернул карманы и вытряс подкладку.
А старший политрук Степанов деловито сгреб деньги, распихал их по карманам, потом извлек из грудного кармана кителя большие “Кировские ’’часы с цепочкой:
— Засиделся... Надо идти!
Сглотнул остаток жидкости из своего стакана и встал.
Все протестующе загорланили:
— Обштопал и смываешься?
— Это непорядочно...
— Ишь гусь! Клюнул и в будку!?
— Ты что, фармазон, нас за фраеров держишь?

            Степанов примирительно сделал ручкой: — Приду, приду! Доложу вот только, что все в порядке!.. И захлопнул за собой дверь. Надо сказать, что во время его тассовки и сдачи у нас поднималось подозрение о его нечистой игре. Но он провел все так ловко, в темпе, не давая нам опомниться, как профессионал. Он так умело заполнял все паузы своей добродушно-поучительной болтовней, что нам до самого конца казалось, что сейчас добродушный папаша рассмеется и скажет что- нибудь, вроде: “а ловко я вас провел?”
Но “политический гусь” захлопнул за собой дверь. А через пять минут дверь резко распахнулась и на пороге выросла длинная фигура полковника Савельева:
— A-а! Картеж, пьянка... во фронтовой обстановке... Преступно!
Он вращал глазами и кривил рот, как водевильный папаша, заставший дочку в объятиях адъютанта; голос его скрежетал, как ржавая вилка по тарелке, а вы..., — он не мог вспомнить фамилию и тыкал в мою сторону пальцем, — вы... забыли уже, что мы... мы вас пощадили от... от, — он начал говорить о себе в множественном числе. В то же время во всей его фигуре классического негодяя не было ни на грош не только от монарха, но и от военного — любого ранга. Выкрикивая бессвязно угрозы, он дергался и брызгал пеной, как уличенная в обмане торговка.
— Вы... Зайдите ко мне! — приказал он и удалился. Перед тем, как отправиться по вызову, я снял со спинки стула и надел свой ремень, на котором висела сумка с гранатами, нож и “тульский Токарев” в кобуре. Для чего я это сделал, даю честное слово, не могу вспомнить. Должно быть, моторная память у меня лучше развита, чем ассоциативная. Короче говоря, через несколько минут я явился к Савельеву и доложил по форме. Кабинет его представлял длинную комнату, в глубине которой стояли три койки — комдива, начштаба Михайлова, который являлся еще и командиром батареи “Б”, и Степанова, исполнявшего обязанности комиссара. Между дверьми и “спальной” стояли два письменных стола, отгораживая хозяев от посетителей.
— Прибыл по вашему приказанию, — доложил я Савельеву без флотской лихости.
Савельев уселся за свой стол, направил на меня брезгливый взгляд и пожевал губами, как верблюд перед плевком. Степанов же потянулся и скучающим голосом произнес:
— Говоришь вам, говоришь и все без толку: не умеешь пить, не пей! Не умеешь играть — не садись!
Вот тут из меня и поперло... До сих пор удивлялось — не знал я себя, оказывается, до конца!
— Ах, тыс... с.., — несмотря на запал, я подумал, что слово “сука” все-таки не подходит для офицерского лексикона. Следует учесть, что слово “офицер” было тогда еще чуждым понятием и потому имело для меня особый смысл. И потому я закончил фразу вполне демократическим и пролетарским эпитетом: — ...с-с-волочь!
И тут я забросил правую руку вперед и влево. Не найдя там висевшей обычно через плечо деревянной шкатулки-кобуры с маузером, я послал руку вправо и назад, к табельному “тт”. Интересно то, что оба моих собеседника — если только то, что между нами происходило можно назвать “беседой” — совершенно правильно истолковали смысл моих поисков. И их цель тоже. Савельев встал, затопал ногами и с той же брезгливой миной проскрипел:
— Мальчишка! Сдайте оружие и сейчас же — под арест!
Я даже успел подумать: “А ведь он не трус!”.
Степанов же успел театрально зевнуть и со словами: “Эх, поспать, что ли?” — повалился на кровать спиной ко мне. Этот комиссар таки знал людей! Сам прохвост, он безошибочно рассчитал, что ни в каком состоянии я в лежащего не выстрелю. Да еще в спину! Он даже похрапывать начал. Я почувствовал себя дураком, что доказывало сохранившуюся способность отдавать себе отчет в своем состоянии. Перед тем, как покинуть комнату, я спрятал пистолет, повернулся к полковнику и, как мне кажется, отчетливо проговорил:
— Перед смертью лейтенант Гетьман просил передать вам, что вы теперь можете быть довольны. Исполняю его желание и сам, — тут я понизил голос почти до шепота, - хочу спросить вас: неужели вам еще мало того, скольких людей вы отправили на гибель... Бесполезно! Ради чего? Чтобы отсиживаться на этом Кузнецовском?! Думаете, вашу хитрость не разгадают!?
И я вышел из комнаты. У дверей стояли дивврач Алексеева, Шебанин, еще кто-то. Свидетели! Вот почему Савельев кротко и растерянно принял мою тираду...
              Должен прибавить, что больше никогда в жизни я не обнажал оружие всуе.

              На утро прибывший из Пулкова Михайлов отправил меня устраивать казарму для формирующегося экипажа бронепоезда.
Там я занялся новыми обязанностями и на Кузнецовский больше не возвращался.
О Савельеве больше слышать не приходилось и дальнейшая судьба этого типичного представителя созданной мною условной категории “погонщиков войны” мне неизвестна.

               Глава III.
ЖЕНСКАЯ ХРАБРОСТЬ

               Многоснежной зимой сорок шестого года, когда в Европе говорили: “Русские зиму принесли”, я жил в Германии в городке Варнемюнде. Это был, собственно, пригород — морские ворота — Ростока. В гавани базировался отряд сторожевых катеров, который состоял под моим командованием.

                Однажды поздним вечером я возвращался домой. Дом стоял в центре города — угол Полицайплац и Йонбринкманштрассе. В доме обитало, в основном, немецкое население и только кое-где были вкраплены квартиры военнослужащих оккупационных войск. Последние занимали, как правило, квартиры, ранее принадлежавшие выселенным, а чаще — бежавшим на запад нацистским активистам. Итак, я возвращался домой один, чуточку навеселе и без тени какой- либо тревоги в душе. Войдя в подъезд, я извлек из кармана пистолет — это был непревзойденный по сие время “Борхард-Люггер”, в обиходной речи — “Парабеллум”. Я на минуту задержался — надо было проверить, находится ли гашетка на предохранителе. И тут обнаружилось, что я забыл, в какую сторону — вперед или назад — необходимо сдвинуть рычажок с надписью “гезихерт”. Я знал, что когда рычаг находится в положении, позволяющем произвести выстрел, открывалась красная точка: “Огонь”. Сложность заключалась в том, что в подъезде было темно. Где в данном случае находилась красная точка, гадать мне не хотелось и я сделал первое, что пришло в голову: направил пистолет в угол и нажал на спуск. “Люгер” наполнил отлично резонирующий лестничный пролет пушечным гулом. И немедленно — именно, без всякой паузы, отворилась дверь квартиры начальника штаба ОВР’а Сергеева и недовольный, но совершенно не испуганный, голос его жены произнес: “ Кто это дурака валяет?”. Я помню эту женщину: худенькая, хрупкая на вид, молчаливая. Упомянем и то, что муж — капитан-лейтенант (как и я в то время), находился в командировке. Итак, повторим ситуацию: женщина одна в квартире, в. чужой, совсем недавно завоеванной, стране, поздно вечером слышит у самых своих дверей выстрел... И что же она делает? Открывает двери в темный коридор и недовольным голосом произносит: “ Кто это дурака валяет?”. Великолепно! Вы не находите? Неужели вы не находите? Это же редкостное сочетание мужества и хладнокровия! (Если только она не сумасшедшая). Не хуже Карла Девятого с влетевшей в палатку гранатой! Я успел об этом подумать, стоял под лестницей, прижавшись к стене, пока она не захлопнула двери. Нет, никаких оснований считать ее умалишенной у меня не было. Значит это героиня! — решил я, поднимаясь на цыпочках на свой этаж, — героиня, и сама об этом не догадывается! Очень возможно, эта героиня падает в обморок при виде мыши, но в описанной обстановке ее поступок был анектодически — нет, — хрестоматийно! — великолепен. Выше даже замечания Карла: “Какое отношение имеет бомба к письму, которое я тебе диктую?”. Потому что у короля Карла этот поступок явился результатом постоянной тренировки воли, а у жены начштаба Сергеева — совершенно непринужденным проявлением характера, свободного от давления обстоятельств. Этот поступок заставил меня задуматься.

             Я помнил подвиг медсестры Петровой во время войны. Она в решающий момент боя бросилась на предполагаемое минное поле и стала на нем приплясывать, пока не ободрились стушевавшиеся было воины. Это, конечно, героизм. Это порыв. Но ценою великого нервного напряжения, высочайшего морального подъема. А в моем, не столь, разумеется, возвышенном, примере, все-таки, немыслимая и неподражаемая цельность души, не знавшей принуждения. Я начал припоминать другие случаи. И оказалось, у многих женщин бесстрашие заложено в самом характере, не хуже, чем у мужчин. И только обстоятельства жизни — ив первую очередь, забота о безопасности детей, впоследствии превращают их в объективных трусих.

               Надо будет написать об этом, — решил я, — тема заслуживает разработки. И будучи человеком слова, выполняю свое намерение. Не прошло и полувека! А если и прошло, то не очень давно.

             Совсем иной пример такого же наивного незнакомства со страхом я наблюдал у совсем юной девчонки-санинструктора в Пулково осенью сорок первого года. Это были последние дни существования Дивизиона Особого назначения. Артиллерийские орудия уже были выбиты, выведены из строя в непрерывных боях, а уцелевшие номера боевых расчетов сведены в отряд, который занимался затыканием дыр в обороне на тех участках, где пехоте приходилось туго. Базировались мы в подвале той самой церкви, в которой раньше помещалась офицерская
 столовая штаба армии. В этом громадном подвале, настоящем подземелье, отдыхали сменившиеся из охранения пехотинцы, войсковые разведчики, ожидающие эвакуации раненые. Как-то в облюбованном нами отсеке этого подземного убежища я принялся за чистку своего любимого маузера. И вдруг слышу мальчишеский, как мне показалось, голос, произнесший с оттенком польстившего мне восхищения: — О-о, моряки! И затем — явно ко мне: — Командир! Возьмите меня к себе! Хочу в моряки...

              Оглядываюсь: передо мной своеобразная и живописная фигурка. Не мальчишка, как мне показалось по голосу, а девчонка лет восемнадцати (оказалось — двадцать). Худенькая, бледная, но с великолепным задором в глазах и всей фигурке. На голове сбитая на затылок кавалерийская фуражка (оказалось — артиллерия на конной тяге) с алым околышем, из-под которой торчит лихая, в скобку, челка. В петлицах четыре треугольника с медицинской эмблемой. Костюм завершают кавалерийские бриджи-полугалифе. На поясе наган с плетеным шнуром-темляком, на плече вещмешок. Мальчишеская по первому впечатлению внешность усугубляется отсутствием на штатном месте одного переднего зуба, чем маленькая кавалеристка ежеминутно пользуется, лихо сплевывая сквозь брешь, не хуже марктвеновского героя.
— Ты из какой части, товарищ санинструктор? — задал я естественный вопрос.
— Старший санинструктор, — с ударением на “старший” поправила меня пигалица, — из горно-артиллерийского дивизиона! — На конной тяге, — добавила она, — лошадей не стало, дивизион решили расформировать. Говорят, ищите себе части. Кто не найдет, тех на эвако-пункт. Возьмите меня к себе, а? — она перевела взгляд на мои “полторы средних” (до введения погон оставалось больше года) испросила: — А вы капитан?
— Лейтенант пока еще. А ты откуда? Сама-то местная?
— Ленинградская, — почему-то вздохнула пигалица и сплюнула, — на заводе Козицкого работала, на Васильевском.
Ого, значит она и работала уже, и воевать успела. Не такой уж ребннок!
— Кем работала?
— Токарем.., — и снова вздохнула.
— Станок какой имела?
— ДИП. Догнать и перегнать, значит.
90
— Резьбу чем нарезала?
— Если на болтах, то леркой...
— А если ленточную?
— Ну, там резец специальный, прямоугольный, — оживилась она,
— берешь заготовку на центр и в планшайбу. Ставишь на коробке рукоятки по расчету — там таблица нанесена... Включаешь специальный резьбовой самоход... А вы чего спрашиваете?
— Приятно вспомнить. Я же тоже токарь...
— Ну-у? С какого завода?
— Далеко... В Донбассе. И давно... Шесть лет...
— Вот здорово! И моряками, значит, вместе будем!
Ну что ты с ней будешь делать?
Зову Алексея Лебедева, его недавно осколком зацепило по руке:
— Ну-ка, поменяй повязку!
Смотрю, достает из мешка большую бутылку тройного одеколона, бинты, йод, ножницы. Делает все сноровисто, правильно.
— Ну, что ж... Попробуем. Идем со мной!

                На площадке десятого орудия сохранился телефонный аппарат. Вызываю “Покой” — позывной начсана. Отзывается Алексеева. Узнав, что никого не ранило, а звоню по поводу оформления санинструктора, обрадовалась:
— Вы там на отшибе... Конечно, нужен медик на месте! Как фамилия?
— Как твоя фамилия? — шепчу девчонке-сорванцу.
— Фаина Антонова. Фая — для друзей, — отчеканила та.
— Антонова, — повторяю в трубку.
— Так это она-а? — уличающим тоном отзывается наш начсан.
— Она. Чтобы мужик-санинструктор нынче редко. В строю нужнее!
— И то правда! Ну, пусть зайдет ко мне. Оформлю в канцелярии. Выдам медикаменты. Проинструктирую.
Отправляли на передовую без бюрократизма!

               Так начала свою недолгую деятельность в отряде собственный медик Фаина Антонова.
На следующий день, едва я взял автомат и плащпалатку и собрался обойти позицию отряда, Фаина вскочила, сунула свой вещмешок в укромное место нашего, отвоеванного у пехоты, угла и взяла санитарную
 сумку.
— Ты куда это собралась?
— Я? С вами. Куда же еще?
— Сиди здесь. Там, куда я иду, тебе делать нечего!
— Я, товарищ лейтенант, знаю, куда мне идти и что делать! Вот в этом погребе мне делать, действительно, нечего!
И считая разговор оконченным, затянула шнурок плащпалатки и шагнула к выходу.
Обход начали с той же покинутой десятой точки. Сегодня Фаина, избавившись от переживательных переговоров: “Возьмут-не возьмут”, обратила внимание на полуразрушенную систему:
— Ого, какая здоровенькая! Шесть лошадей не потянет, даже если на колеса поставить!

             Тут ко мне подошел краснофлотец Трсскин:
— Товарищ лейтенант! Завалихина-то с вечера нет! Я все точки обошел, всех проверил. Он с Куропаткиным полез в ров, посмотреть, где та танкетка,что вчера там каталась. Куропаткин говорит, что они разделились: Куропаткин обследовал от шоссе до тупика, где экскаватор брошенный. А потом, где условились, ждал. А Завалихин не появился. Он вон туда пошел, где дорога на Койерово.Теперь дотемна ждать... Подготовить бы троих на поиск...

                Я поводил биноклем над краем рва, пошарил по кустам — ничего не изменилось со вчерашнего дня. Начали обсуждать с Трескиным, как вести поиск, кого назначить. Коля Завалихин был мне особенно дорог — с ним было связано несколько совместных похождений в “ничьих” оккрестностях.
В это время со стороны рва донеслась отдаленная очередь из “Шмайсера” — ток-ток-ток-ток-ток... ток-ток. И сразу стрекочущий ответ — три коротких очереди по три патрона: тррр... тррр... тррр... ППД! Ровные коротенькие — прицельные! — очереди с тренированной руки. Оба мы переглянулись: у Завалихина ППД! Сам не знаю почему, но я тут же еще подумал: Фаина! Где она, сорванец?
— Я через питомник, — говорю Трескину на ходу, — а ты забеги в землянку, крикни, кто там есть...

                Пробираюсь вниз к лесопитомику — тихо. Последние два дня, вообще, на участке активности не проявлялось, иначе мы бы на стрельбу не обратили внимание. Осторожно выглядываю из-за кустов. У брошенного экскаватора, прикрывавшего своим накренившимся корпусом
 жерло недоведенного до стыка рва, шевелящаяся тень...
— Это‘же Коля!, — шепчет подползший Трескин, — живой!

                В этот момент рядом с Завалихиным, полулежащим на краю рва, появляется фигурка в кавалерийской фуражке. Они копошатся рядом на приверхе земляного вала... Самое опасное место!.. И вдруг вместе катятся с гребня к подножью, в густой невысокий кустарник. Я даю очередь поверх гребня — предупреждение преследователям, которые вот-вот должны возникнуть над краем рва. Но никого нет. Все тихо. Мы с Трескиным пускаемся бегом вниз с холма. Я успеваю крикнуть подбегающим морякам:
— Держать выход из рва под прицелом!

                Когда мы с Трескиным подбежали к устью рва, Фаина и Завалихин свирепо ругались вполголоса. Мне показалось, что они приступили уже к оскорблению друг друга действием.
— Товарищ лейтенант, — бросилась ко мне Фаина, — он не дает брюки снять... Скажите ему... Кровью же истечет! Малохольный! Я должна давящую повязку наложить... В голосе Антоновой были злость и жалость одновременно. Завалихин бубнил едва слышно:
— Скажите ей... Безделка, не рана... Пусть не лезет... Сам... Чувствовалось, он близок к обмороку.
— Отставить, краснофлотец Завалихин! — скомандовал я, — ты что же, хочешь, чтобы тебя в санбат отправили? Там, думаешь, мужики будут твоей задницей любоваться? Такие же девчата, имей в виду!

                Я знал, что Завалихин, так же как и я, панически боится санбата, откуда могут эвакуировать в армейский госпиталь, а там — прямая дорога в пехоту!
Фаина действовала сноровисто и при этом бормотала сквозь зубы: — В бедро... Кость цела... Хорошая рана! Да только крови под ним целая лужа была... Да и прошло сколько... Антисептика, где она? Ничего, доставим на место, укольчик сделаем!..

                Перевязка близилась к концу, когда я решился вставить вопрос:
— Это во рву по вас палили?
— По нас, — лаконично ответила Фаина, — по ком же еще?
Коля едва слышно добавил:
— Это она их с моего автомата ополоснула... Кричал, однако, какой-то на-голос...
Фаина роскошно сплюнула сквозь брешь в ряду зубов:
— А что? Прикрыла отход раненого, как положено. A тo они там уж больно расхрабрились... Пока все! Через недельку пойдешь в разведку, — солидно, как ведущий хирург, объявила она.
— Скажи, Фаина, — остановил я ее, когда мы внесли притихшего Завалихина в наше расположение, — ты танк не видала там во рву?
— Как же! Он-то возле танка этого и схоронился, — кивнула на Николая, — хорошо, прикрылся чехлом; не знай, как фрицы его не нашли!?
— А почему же их у танка не было, как ты думаешь?
— Я-то думаю, он по ним палил, так они либо полной светлоты ждали, когда в ров солнце глянет, либо подкрепления... Видно у них там кроме экипажа никого не было. Вода пролита возле мотора, верно заливали в радиатор...
— Эх, надо было хоть мотор из строя вывести, — вслух пожалел я.
— Сами выведут, — буркнула Фаина, — я уж так не оставила! Я прямо в люк тарелку опустила. Кто будет лезть, прямо на нее станет, понятно? — и она снова сплюнула, еще шикарнее, чем в первый раз.
— Тарелку? — я понял, что разговор идет о противопехотной мине,
— ты что, знаешь как с ней обращаться?
— Ну а как же! На курсах была. Не без понятия же! Все минно- подрывное дело прошла. Все винтики, как свои бинтики!
— Санинструктор Фая, ты начинаешь мне нравиться. Но заруби себе на носу: если будут еще самовольные вылазки, подобные этой..,
— я подумал: чем бы ее напугать и закончил, — спишу в обоз и не посмотрю на боевые заслуги!
— Слушаюсь! — с отдаванием чести по стойке “смирно” и — тоном ниже, заложив руки в галифе, — впервые слышу — чтобы оказать помощь раненому на поле боя фронтовой санитар обязан спрашивать разрешения! Но на следующей неделе обратилась по всей форме: — Разрешите с краснофлотцем Завалихиным пойти в дозор?
— А что, он уже ходит?
— Так точно! Повязку сняли, накладку пока оставили. Все в порядке! Воевать может.
— А ты знаешь, что он “в дозор” идет к противнику?
— Да я еще с прошлого месяца там околачивалась! Комбат посылал.
— Зачем посылал? За трофеями?
— Да нет же. Репер пристреляют, а я иду, рассеивание снимаю, — она жестом изобразила, как рассыпаны падения снарядов относительно репера.
— Это не твое дело. Есть артразведка.
— Ждите, пока ваша разведка зарисует! А я — моментально. И точно. У меня шаг — метр. Вот! — иона огромными шагами, приседая, показала, как шагами измеряют расстояния.
— У меня мелькнула мысль:
— Ты хутор, который за питомником, знаешь?
— Где ветряк железный?
— Это водокачка для питомника, ветряк. А хутор — мыза Карости.
— Знаю, знаю! Сколько раз была...
— Ну ладно, завтра, может, к вечеру... Одним словом, приготовиться. А сейчас — Завалихина ко мне.

             Короче, я завершил эти переговоры самым несолидным решением: разрешил Фаине с Завалихиным “прогуляться” до мызы с многочисленными “если” и “тогда”. Антонова категорически отвергла предложение переодеться “по гражданке”. Она картинно сплевывала и отмахивалась: — Не в первый раз!
И в самом деле — пока Николай вел наблюдение, прикрывая, Фаина толково измерила и запомнила все, что ей было поручено. И даже переговорила со стариком и старухой. Немцев в хуторе сейчас нет, сообщили ей хозяева. У шли в гарнизон — в Койерово. И раненого унесли. Где и как ранен, они не знают. Антонова им сказала, будто пробирается из окружения. Угостили ее молоком. Дед подумал, сказал: ступай сегодня дальше. Николай им не показывался.
А девчонка в самом деле на все руки — цены ей нет! — подумал я. На следующий день шел дождь. Вечером, проверив смену охранения, я возвратился в подвал. Там было не по-доброму шумно. Волнение вызвал “комендант” убежища — он так себя именовал — пожилой пьяница, младший лейтенант. В тот вечер он напился до озверения. Я вошел в подземелье в тот момент, когда он со скотской бранью лупил рукояткой нагана по голове какого-то безответного красноармейца.
— Командир! — заорала Фаина, — и здесь ей надо быть первой, — он же бойцов перекалечит, дурак пьяный! Чем не фашист!?
Я отстранил санитарку и шагнул в комендантскую каморку. Двое краснофлотцев стали справа и слева. Пьяный громила лежал на койке с безумно рыскающими вправо-влево зрачками. Наган в его руке так же бестолково рыскал, будто в поисках цели. Я заметил — наган был “офицерского образца”, то есть самовзвод.
— Сдайте оружие! — сухо распорядился я.
— Оружие на взводе! — прорычал “комендант;. Мне стало не по себе — оружие начало фиксироваться на моей особе. Понимая, что затягивать такое шаткое статус кво не имеет смысла, я деловым тоном спросил: — А разрешение на револьвер есть?
Ханулик полез левой рукой в карман гимнастерки и, натурально, опустил глаза. Тут я крепко стукнул по его правой и через минуту он лежал на животе крепко связанный. — Справились втроем с одним пьяным дураком, — подумал я. Но раскаяния не ощутил.
      
                Остаток ночи прошел спокойно, а утром в нашем убежище появился старший лейтенант в красивой артиллерийской фуражке. Он забрал вчерашнего дебошира, которого пришлось долго будить, ибо он, давно освобожденный от своих уз, храпел в крепком похмельном забытье. Затем старший лейтенант предъявил мне удостоверение начальника штаба дивизиона (а это иначе называется — адъютант комдива) и я отдал ему комендантский наган, посоветовав больше не давать “коменданту” в руки орудия тяжелее метлы и тут артиллерийский адъютант заметил Фаину, которая с несвойственным ей смирением стояла в уголке помещения.
— А ты чего здесь? Ну-ка, в часть! — И еще что-то, по—видимому, неприятное для нашей кратковременной сан-мин-разведчицы. Так о ней после вспоминали краснофлотцы. Фаина безропотно подчинилась приказу, из чего я сделал правильный вывод о том, что закон на стороне ее прежнего хозяина — артдивизиона на конной тяге.
Перед тем, как покинуть наш приют, Фаина сказала мне потупившись:
— Дед на хуторе сказал, они ночью придут какую-то машину вытаскивать. Меж собой говорили... Думала, успею сказать...
И вышла. Надеюсь, ее кратковременное пребывание в нашем отряде не было сочтено преступлением ни с ее, ни с нашей стороны. В самом деле: какое такое может быть дезертирство на передовую? Но отваги в ней и таланта разведчика — на уваженье всем! Причем, оказалось, талант не только на роль войсковой разведчицы, но и для агентурной предостаточно. Вспомните, как она нас провела, выставив себя каким-то бесхозным имуществом! Да так, что и тени сомнения в ее бесхитростности не могло возникнуть! Больше я ее не видел и не слышал о ней.
На следующую ночь мы по добытым ею данным провели артналет из единственного сохранившегося орудия по тому месту, где во рву должны были работать фашисты по выводу своего подбитого танка. Выбрали время захода луны — наиболее вероятное для таких предприятий. Но результаты налета установить не удалось. Помню, это было в три часа ночи. Пятью снарядами... Но это уже, собственно, не касается содержания настоящей главы. Фаина Антонова явилась примером мужественной женщины, в которой мужество заложено самой природой и состояло личной, неотъемлемой чертой ее личности, без влияния воспитания и других внешних воздействий. Впрочем, элемент наивной бравады в ней несомненно присутствовал: плевок сквозь зубы и отрицание разумных доводов.

                Мне бы очень хотелось, чтобы эта отважная, простодушная и очень цельная натура благополучно прошла испытания войной и жизнью. И хорошо бы, если через полсотни лет она смогла прочитать эти непритязательные строки, посвященные ей.

                И там тяжелее переходить теперь к судьбе, полностью трагической, без смягчающей все злоключения надежды.
После того, как от нас “увели” Антонову, наших раненых спасали, или хотя бы оказывали им первую помощь две девушки-санитарки из ближайшей воинской части. Кажется, это был один из батальонов 91 полка 42 армии. Надо иметь в виду, что принять помощь от армейских медиков было довольно непростой проблемой. Дело в том, что кроме случаев легких ранений, когда госпитализация не требовалась, помещение раненого в армейский госпиталь или хотя бы в санбат, было чревато последующей выпиской в общевойсковой распределитель. А значит — прощай, флот! Об этом я уже упоминал в этих записках. Моряки болезненно переживали саму мысль о возможности потерять “рябчик” — флотскую тельняшку, вместе, разумеется, с другими атрибутами красивой и почетной морской формы. Здесь имело место чувство корпоративной гордости и привязанности к своему знаменитому роду сил. Впрочем, как правило, это чувство не сопровождалось какими-либо враждебными чувствами к другим родам сил и их представителям. Но флот! Моряк! “Дер шварце Тойфель”! Сросшиеся душами за пять лет флотской службы и ни на что нежелающие променять свое морское братство. Я знаю многих рядовых краснофлотцев, за годы войны прошедших путь до крупных чинов армейского старшего офицерства: Кузьмин, Грибков, Сиволапов... Все они в душе навсегда остались краснофлотцами. Не хочу допустить, чтобы корпоративная гордость переросла у меня в сословное тщеславие, но меня тянуло задрать нос на два дюйма выше нормы каждый раз, когда приходилось узнать о том, что очередная партия моряков по требованию командования фронта выделяется “для цементации армейских частей”. Это предпринималось обычно перед наступлением. В начале войны считалось, что рота не побежит, если в ее составе есть хоть один моряк. Немного позже в армейских частях отпала нужда в дополнительной “цементации”. Это происходило по мере того, как части становились сплоченными, организованными и обстрелянными.

              Со мной тоже был случай, когда из-за боязни попасть в армейский полевой госпиталь я утаил свое ранение. Осколок снаряда попал в ногу чуть выше сапога. Из-за той же панической боязни попасть в пехоту я похромал (довольно долго!), повязки мне меняли девчата-санитарки из соседнего батальона. Они добросовестно выполнили мою просьбу: не сообщать никому о моем ранении. М не уже трудно вспомнить, много ли мучений пришлось испытать из-за этого ранения, но оказалось, что я его недооценил. Лет через двадцать пять мне пришлось сделать рентгеновский снимок в связи с опухолью от выделения солей, и рентгенолог, глядя на снимок, воскликнул: "да у вас же разбита пополам коленная чашка!” По правде, он не сказал “коленная чашка”, но я забыл правильное название, а “чашку” любой знает. Вот до чего напугала меня перспектива попасть в пехоту! Через какой-нибудь месяц я уже нормально ходил и даже бегал, что продолжаю практиковать по сие время. Впрочем, далеко не так резво, как тогда.
      
                За эти, благополучные для меня последствия я в первую очередь должен благодарить веселых и добросовестных врачевательниц. Обе они были рослые, крепкие, румяные девушки, еше не тронутые блокадным недоеданием. В свободное время они не прочь были спеть в два голоса или похохотать над незамысловатыми шутками фронтовых зубоскалов. Я запомнил имя одной из них — Ната. Дело в том, что когда я спросил, что их интересует в качестве гонорара за мое лечение, первая скромно попросила “какую-нибудь книгу”. А Ната, не задумываясь, потребовала “маленький пистолет”. Я обещал и был уверен, что сумею выполнить свое обещание. До этого мое внимание при сборе трофеев было направлено на крупные боевые пистолеты калибра девять миллиметров. Такую мелочь, как шесть тридцать пять — дамский калибр — я не считал достойной внимания серьезного мужчины. Поэтому я хоть и обещал Нате исполнить ее просьбу, не был готов сделать это немедленно. Как-то получилось, что я был занят другими делами и не мог отлучиться для поисков требуемого сувенира. Потом две или три вылазки не принесли желаемого результата. Помнится, мне обязательно хотелось найти браунинг с костяными накладками на рукоятке. Я не обратил внимание на новую постановку вопроса Натой о предмете ее вожделений: “Возьмите меня в разведку!” Видимо, не терпелось девушке стать обладательницей элегантной плоской игрушки. А потом... Потом... я вспоминаю предрассветную пору, когда я приближался к нашим огневым позициям. Не помню уже, откуда я шел, скорее всего, из расположенного неподалеку штаба армии: отчетливо вспоминаю лишь то, что мое внимание включилось в обстановку при вспышке интенсивной перестрелки с участием минометов как-раз против участка, прилегающего к обсерватории. Какая-то подспудная комбинация прошлых мыслей и впечатлений заставила безотчетно подумать:
-Наталка.
         Я это так отчетливо помню, как будто это было вчера. А когда перестрелка смолкла, так же внезапно, как и началась, моя догадка стала переходить в уверенность. Я побежал навстречу угадывавшемуся движению по траншее уже на нашей стороне. По этой траншее, что вела к линии фронта, двигалась группа из четырех-пяти человек. Две тащили на плащпалатке тело... Рассвет уже позволял различить контуры провисшего до земли, отяжелевшего в бессилии тела, бинты на голове, на руках, ногах... Черные пятна крови...
Полуторка оказалась у штаба. Сквозь пробелы в воспоминаниях пробивается момент, когда Ната очнулась. Едва слышно позвала меня по имени... Я удивился: голоса я не подавал, а глаз у нее — это я уже знал — не было.

              Какая-то бестолковая сборная группа из разведчиков общевойсковых и артиллерийских, а также подозрительных армейских трофейщиков, скорее всего, мародеров. К ним примазались “любители” — Натка, потом — какой-то пьяный старший лейтенант, назвавшийся “начштаба батальона” (какого батальона — осталось невыясненным, так как в частях, занимавших оборону на участке фронта, все начальники штабов были в это время на своих местах). Скорее всего, это была темная личность, направившаяся обшарить трупы убитых. Впрочем, по порядку... По причинам ли нетерпения, не дававшего ей спокойно дождаться обещанного мной пистолета, а скорее движимая своей молодой неуемностью, Ната привязалась к нашим артразведчикам, отправлявшимся проверить результаты своей работы на вчерашнем поле боя, так и оставшимся ничьей территорией. И те проявили непонятную “доброту” — позволили девушке идти в опасное предприятие, как на увеселительную прогулку. С этого безобразия и началось все, что дальше произошло. Настоящий разведчик никогда не допустит, чтобы кто-нибудь посторонний не только увязался за группой, но даже хотя бы знал о проводящейся операции. Тем более — любитель! Это примерно то же, что пригласить постороннего человека в операционную принять участие в хирургической операции. А тут еще с разведкой смешались бойцы общевойскового разведподразделения. Прибавим еще упомянутого пьяного старшего лейтенанта, которого окончательно развезло, когда эта дикая “разведка” оказалась вблизи немецкой передовой.

              Когда этого типа попросили вести себя потише, он в припадке пьяной бравады начал кричать, ругать противника, затем, — рассказывали очевидцы, — выскочил из окопа, продолжая выкрикивать ругательства, выпустил в сторону противника беспорядочную очередь из автомата и... ушел восвояси. Дурацкое счастье помогло этой сволочи уйти невредимым. Во всяком случае, ни тела его потом не наблюдалось, ни обращения за медпомощью. Естественно, удивленный противник открыл огонь, и нашей группе оставалось думать о том, как выбраться из создавшегося положения. Когда начали выбираться из слепого окопчика, мина упала прямо под ноги девушке. Когда ее оттащили немного дальше, чтобы можно было сделать временную перевязку, выяснилось, что взрывом мины у Наты обожжено и изранено лицо, выбиты глаза, сломана рука, оторвана часть ступни и масса осколков попала в грудь, живот и ноги. Вероятно, были и другие повреждения, отыскать которые мешала темнота и условия спешной эвакуации.

               Нелепый, постыдный случай дикой беспардонной расхлябанности. И чудовищная несправедливость судьбы в выборе жертвы, на которую свалилась непомерная ответственность за чужие грехи... Да и я хорош, нечего сказать: с чего это я проникся уверенностью, что Ната спокойно дождется обещанного мною подарка? Почему не вычислил среди вариантов тот, на который могла ее толкнуть — и толкнула! — молодая неуемная, необожженная войной душа! Да и знал я уже достаточно случаев, доказавших, что судьба меньше всего заботится о том, заслужена ли жертвой жестокая кара, кара непоправимостью... Дальше, как чей-то рассказ — потому что не сохранила память зрительных или других чувственных восприятий. Ната была в глубоком шоке, но сознание ее не покидало. Жаловалась на холод. Я укрывал ее, чем мог; хорошо, что догадался взять у комбата Михайлова его армейскую шинель. Да что может дать шинель после такой катастрофической потери крови? Помню, что у меня дрожал каждый нерв от неимоверного возмущения всем: начиная от кощунственно-несправедливого выбора судьбы — кого? Кого бросить на жертвенный алтарь за преступление других... В первую очередь — тех, кто обязан был недопустить этой идиотской прогулки под пулями! Помню, я в чем-то клялся несчастной девушке, в чем-то утешал, что-то обнадеживающее пытался из себя выдавить. Моя нервозность привела к истерической вспышке, когда на полдороге к городу в баках кончилось горючее, а на бензозаправочной станции требовали какой-то документ... Я устроил пошлую сцену с размахиванием пистолетом. Солдат в промасленном комбинезоне подал шланг и хмуро сказал: — Ты думаешь, у меня нечем махать? Я вижу, кто у тебя в кузове... Вези, может, успеешь...

               Госпиталь оказался в круглом здании на канале Грибоедова, возле мостика с грифонами. Кажется, до войны там помещался финансовый институт. При приеме спросили фамилию раненой. Я был в затруднении. Ната сама отчетливо, хотя и слабым голосом, произнесла:
— Тимофеева!

           Она умерла вечером следующего дня. До последнего вздоха сохраняла сознание и речь. Кроме жалоб на озноб, насколько я знаю, ни на что не жаловалась. Без стонов и слез... Можетбыть, это шок... Незнаю. Но именно эта стойкость перед пропастью неизбежности, перед невыносимыми страданиями во всем изломанном теле побудили меня включить Наташу Тимофееву в число известных мне храбрых женщин.

               И вот еще одно, совсем мимолетное наблюдение. Разгром толпы беглецов и беженцев на шоссе в районе станции Александровка в селе Пушкино. Немецкие самолеты штурмуют и бомбят разбегающуюся толпу, брошенные на шоссе автомашины. Под одной из машин лежит на спине женщина со знаками старшины. При снижении пикирующего самолета она на миг высовывается из-под автомобиля и дает пару выстрелов из нагана по самолету. При этом кричит с бешенством, с яростью в глазах, что-то вроде “За Родину! За Сталина!”. Нет, мне совсем не до смеха. И потому, куда она залезла прятаться, и по выбору оружия против самолета, видно — новичок, необстрелянная. Но повернулась лицом к врагу. Из массы бегущих одна решается на какой-то отпор. Я подумал: — эх, если б эту тетку подучить, давала бы жару фашистам! А может, так и было...

               В предыдущих главах я уже рассказал о нашем начальнике медс- лужбы — Алексеевой. Эта мужественная женщина проявляла храбрость избирательно и рационально. Например, она никогда не стеснялась шлепнуться перед падением мины. Или ползти, когда надо было преодолеть простреливаемое место.Вместе с тем, обладая хорошим музыкальным слухом, она прекрасно умела уловить эффект доплера и никогда не бросалась на землю, если свист снаряда показывал, что он не собирается упасть близко. В таком случае Алексеева оставалась на ногах, а в то же время мужчины, глядишь, валились наземь, выдавая свою неопытность. Если, бывало, во время бомбежки мы сделали все возможное, — забрались в самое надежное место, то она старалась извлечь какую-нибудь пользу из вынужденной паузы, что-то чинила, перекладывала в мед-сумке, либо вытаскивала карты: сыграем? А то еще вдруг начнет репетировать старые анекдоты: — Слушай, повтори-ка про того старика, который ехал в дачном поезде... Вообще, она любила повеселиться. В то же время в деле она была жестка и беспощадна. На поле боя, при эвакуации раненых она была способна пристрелить труса и ослушника. И кое-что из таких дел за ней водилось. Рассказывают, что однажды на том грузовике, на котором она доставила в госпиталь раненых, был и труп шофера, отказавшегося их везти. Милиционеру она заявила: — Писать показания будем, когда я освобожусь от передачи раненых!.
А когда срочно требовалась кровь для переливания на поле боя и только у нее самой была нужная группа, она не колебалась — за одну операцию — взяла кровь из своей вены и влила ее в вену раненого. Храбрость этой женщины была храбростью сознания долга. И трезвого расчета.

            Через несколько лет после войны я зашел к врачу за справкой для ребенка, поступавшего в детский садик. За столом сидела Ираида Степановна, в очках, заметно повзрослевшая. Заполняла справку с моих слов и, когда дошло до фамилии, подняла глаза, вскочила и завопила: — Это ты!.. Ты знал, что я здесь?..
— А как же, — ухмыльнулся я, — избирал тебя в горсовет и не знал
 бы!?

                На самом же деле я только в этот момент сообразил, что Алексеева в избирательном бюллетене — это наша, Пулковская, Алексеева!
Она успешно работала в поликлинике (почему в детской? Я не спросил), занималась общественной деятельностью — депутат, печаталась в медицинской периодике, была довольна семейной жизнью — мужем и дочерью. Искренне надеюсь, что дальнейшая ее жизнь сложилась так, как она хотела и заслужила.

                Осенью сорок второго года на наш бронепоезд прибыло не совсем обычное пополнение — пять девушек, выпускниц Кронштадтского Учебного Отряда. Помню девчонок, стоящих кучкой на платформе и старающихся достойно выдержать напор любопытных взглядов из вагонов подвижной базы бронепоезда. А может быть, они хмурились от ярких солнечных лучей, обливавших всю эту сценку первого знакомства с новой частью, людьми, сейчас еще незнакомыми, но в близком будущем — боевыми друзьями, почти семьей?

                Итак, их было пятеро: крупная, чуть более массивная, чем следовало быть по возрасту, Ира Рахманина, живая вертушка, ладно скроенная и не теряющаяся в разговоре, Клава Андрющенко; плечистая, исполнительная, немногословная Маруся Нечесова; полесская бело- русочка с загадочными лесными глазами, Соня Янкевич и миниатюрная Рая Верещагина, с хорошей строевой выправкой и звонким докладом, а в глубине, на самом дне ясных голубых глаз — припрятанная от посторонних искра юмора.

                Нелегкая эта доля — быть фронтовым телефонистом! Сколько горьких слов от всей наболевшей души излито на организацию связи вовремя войны. Газеты с пафосом писали о героическом связисте, который, умирая, зажал в зубах концы перебитого телефонного провода и команды шли по линии через его похолодевший труп. Стыдно! — хотелось крикнуть, — стыдно, товарищи, чем хвастаем? Тем, что по глупости да по нерадивости нашей, по неспособности наладить радиосвязь, для чего всего-то надо было достать какие-то паршивые батарейки, посылаем на смерть, губим наших людей, обрекаем бездумно на ненужную гибель полевых телефонистов. И как не болеть было сердцу, когда такая вот маленькая, ростом меньше своей винтовки, если со штыком, Рая Верещагина звонким своим голоском браво повторяет: “Есть, на линию, устранить обрыв!” И в путь! В путь фронтового связиста, который, ой, не всегда приводит обратно! Прифронтовой лес ночью. Болота. Мины. Трупы людей и животных. Колючая проволока. Рвы и траншеи. Провода связи во всех направлениях. Свой провод не моги выпустить из руки: сразу потеряешь, спутаешь с чужим. Идет, бредет девчонка, вчерашняя школьница — винтовка, вьюшка (если тянут новую линию), сумка с инструментами, подсумок с патронами... Рука скользит по проводу, а сапоги — по мокрой траве да болотной жиже. Перед глазами то беспросветный мрак, то слепящий взлет осветленной ракеты. В ушах, сквозь свист и грохот прорывающихся сквозь чащу пуль и снарядов, раздраженный голос артиллерийского офицера: “связь давай! Связь! Бегом! Не копайся...
“А из-за каждого куста, в любую секунду может выйти ОН... Враг!? Рая спешит изо всех своих девчоночьих сил. Провод режет ладонь... Тяжелая ноша клонит к земле, вдавливает в болото. Лапы веток и клочья колючей проволоки хватают за бушлат, не пускают. Наконец! Обрыв — вот он! Стоп... Где второй конец? Фонарик... Неужели забыла? Нет, здесь! Вот он, конец, оборванный миной... А может, не миной, а ногой... Колесом... Бывает — специально рвут, чтобы устроить засаду на связиста, который пойдет искать повреждение и попадется в качестве “языка”... Теперь не важно. Срастить... А все-таки плохо, когда связист идет на линию один! Эта мысль тоже не из приятных.. Ну вот, подключаемся... Как слышно? Проверка! — все, возвращайся! Это старшина. Голос довольный. Он ведь тоже беспокоится. И тоже думает: плохо, когда связист идет по линии один. Недопустимо! А что делать? Последнюю телефонистку снял с дежурства, сам сел на коммутатор. А Рая, вообще, радистка-кодировщица... и больше всех на телефонной линии! Эх, кабы батарейки для РБС да для А7А! — размечтался старшина. И наверно, все-таки, подумал он и о том, какова же сила духа у этой невелички из Воронежских степей! Ведь бывает, что взрослые, обстрелянные воины ни за что не хотят поодиночке идти в разведку, в секрет, в охранение. Упирают на то, что “не положено”. А вот бывает же положение, когда некого — хоть разорвись — послать вторым. Спросите фронтового старшину роты, батареи, — он вам расскажет, с каким мучением составлялся суточный расход бойцов на все наряды и работы! Как жалко бывало вот хотя бы такую девчушку одну ночной порой гнать в жуткий прифронтовой лес!

              А потом... Потом — давайте перепрыгнем через многие приключения и переживания этой девушки. И то, как она получила весть об освобождении от оккупантов родного городка. И то, как из освобожденного города после первых счастливых известий пришло сообщение о гибели родного дома и всех, кто в нем жил, от фашистской бомбы. И даже на том не задержим внимание читателя, как в побитом осколками и заделанном фанерой загсе одного из райсоветов блокадного Ленинграда она узаконила свою любовь с боевым товарищем, флотским офицером. И строго придерживаясь избранной темы — о женской храбрости, мы даже не коснемся такого редкого случая, как перевод ее по месту службы мужа: бумага с резолюциями двух добрых и сочувственных начальников — комфронта и комфлота — перенесла ее с бронепоезда на базу катеров Балфлота. В это время формировался ОВР (соединение Охраны Водного Района) Таллинской военно-морской базы, а поскольку Таллин еще не был освобожден, штаб временно разместился в Усть-Луге, в глубине Лужской губы.

             Рая Верещагина (до замены краснофлотской книжки она продолжала носить девичью фамилию) со взводом связи попала в подчинение командира береговой базы — интендантского майора, который с непонятным ожесточением с самого первого дня стал придираться к связистке. Вместо вахты по специальности ей приходилось ежедневно стоять в караулах или работать на камбузе. Даже авторитет командира соединения Богдановича — “Абрама Невского”, как любовно прозвали его моряки, который объяснил, что законная жена офицера имеет право в свободное время видеться с мужем, не сдвинул непреклонного майора с его железной позиции. Интендантское упрямство оказалось тверже финского гранита и воли командующего!

                Надо сказать, что кампания сорок четвертого года была нелегкой для дивизиона, в котором служил командиром катера муж Раи. За полгода дивизион потерял восемь катеров из шестнадцати, составляющих его первоначально. Погибло три командира дивизиона.
                В те редкие дни, когда “ее” катер получал краткую передышку — 10—12 часов для пополнения запасов и ремонта механизмов, Рая обращалась к майору за разрешением съездить в Гакково, бухточку в Нарвском заливе, где базировались катера БМО. Майор хмурился и отвечал “попозже”. И разрешал не раньше, чем уходила последняя машина со снабжением. Поздней ночью маленькая связистка бежала через жуткий лес, между остатками военного пира, мимо хоронящихся в чаще дезертиров и нсвыловленных еще солдат противника. Места-то были недавно освобожденные. Рае таким образом приходилось испытывать давно знакомое ощущение от прогулки по прифронтовому лесу. До Гакково было восемнадцать километров — три часа бега с главной боязнью — не опоздать. Однажды на лесной дороге встретилась легковая машина, в котором сидел военный моряк с крупным воинским званием:
— Куда, девушка? — и выслушав ответ, — садитесь!

               Привез обратно в Усть-Лугу и уединился с интендантским начальником. Через несколько минут майор, необычно сдержанный в речах и столь же необычно расторопный в действиях, мигом организовал машину, которая быстро доставила Раю в желанное Гакково.

                Гакково когда-то было рыбачьей деревушкой в пяти милях от устья Наровы, по берегам которой проходила линия фронта. Несколько сохранившихся домиков были переполнены зенитчиками, экипажами торпедных катеров и малых тральщиков, которые не имеют спальных мест, штабом дивизиона, лазаретом и складами военного имущества. Когда “Раиному” катеру предоставлялась “пауза” и Рая, как Красная шапочка, с корзиной ягод появлялась из леса и поднималась на борт, с других катеров неслись предостережения: “женщина на борту к несчастью” ! Команда катера весело огрызалась: “ Наша Рая всегда к счастью. Заходи, Рая, не робей!”. Однажды катеру дали перестой до утра для профилактического осмотра машин. Едва Рая добралась до Гакково, командира катера вызвали на связь к оперативному дежурному:
— Выходите в дозор, скомандовал тот, — точка дозора — буй номер пять в устье Наровы!
“Ошалел он, что-ли”, — подумал командир и сказал: “Тамже противник на берегу! А в устье — минное поле!”
 — Мины вытралены вторым дивизионом! А с берега противник ночью вас не обнаружит. Снимайтесь немедленно!
— Немедленно не могу — правый мотор разобран.
— Снимайтесь на левом! По пути второй соберете. Оперативный ОВРа строго требует, чтобы немедленно...
— Наши есть в районе дозора?
— Нет там наших. Снимайтесь!
Командир чуть не взвыл, но делать нечего.
— Выходи, — объявил он Рае, — мы уходим!
— Куда мне выходить, — резонно заметила та, — к торпедникам или зенитчикам? Никуда я не пойду!
Командир и сейчас не может объяснить, как получилось, что он только махнул рукой и полез на мостик... Темень. Черное небо и черная вода. Правый телеграф тренькнул на “товсь”.
— Отдать концы, — распорядился командир и тихонько буркнул рулевому, — отнеси ей спасательный пояс. Пусть оденет...

               Ночь оказалась наполненной неприятностями. На подходе к точке дозора сигнальщик доложил: “Силуэт прямо по курсу”. До силуэта катера было так близко, что он произнес это вполголоса, склонившись к командирскому уху. Огонь не был открыт только потому, что командир за первым силуэтом успел разглядеть еще целую вереницу подобных ему. Зная, что у противника здесь не может быть такого количества катеров, командир рискнул нарушить инструкцию: “...считать всякое судно или самолет, о которых не было оповещения, вражеским” и вместо того, чтобы открыть огонь, приказал дать опознавательный сигнал. Оказалось, бестолковый дежурный не предупредил о том, что Пахальчук вышел на траление мин к самому устью Наровы. Оказывается, директива штаба ОВР гласила “после окончания траления второго дивизиона в районе устья, немедленно перенести дозор номер три к месту буя номер пять”. Возможно, дежурный штаба в Гакково имел свой метод обращения с оперативными документами, отбрасывающий придаточные предложения. Во всяком случае, переданное ему по телефону условие “после окончания траления...” было им опущено, а распоряжаться он стал от слова “немедленно” и дальше.

                Комдив тральщиков Пахальчук, удивленный неоправданной отвагой дозорного катера, после опознавания передал два сигнала, которые обозначали: “вы находитесь на минном поле” и “не мешайте моим действиям”. Командир катера посетовал, что в своде сигналов нет значения “глубокий вздох” и ограничился тем, что передал “ясно вижу; затем он передал в штаб радиокодом: ’’прибыл в точку дозора буй номер пять" и тут же радисту было отстукано “вне всякой очереди” (что соответствует понятию “истерический вопль”) — “немедленно возвратиться на прежнее место дозора”. Самое удивительное в этой истории, это даже не уникальная — хоть для Гиннесса — бестолковость дивизионного дежурного, а то, что ни одна мина так и не сработала под катером во время этих эволюций, что и сделало возможным появление этих записей через много лет. Должно быть,Рая своим присутствием действительно приносила счастье команде БМО-514!

                Когда командир наконец возвратил свой катер на старое место, сравнительно безопасное, место несения дозора, он оставил за себя на мостике своего помощника и спустился в каюту. Там он обнаружил, что его благоверная в ночном туалете, то-бишь в тельняшке, комфортабельно расположилась под одеялом и при свете надкроватного светильника читала книжку. Под койкой уютно устроился спасательный пояс.
— Ты что, не слышала тревоги? — возмутился командир таким откровенным пренебрежением оперативно-тактической обстановкой, — расположилась, как дома!
— А я не расписана у вас по тревоге, — невозмутимо возразила супруга, — если команда не справляется, дал бы мне знать, я бы помогла. А насчет “как у себя дома”, так где он, мой дом, как не здесь? Улавливаете стиль?: прямолинейная логика при отсутствии всяких словесных украшений. При этих условиях юмор проявляется только в умении обратить внимание на комизм самой ситуации, какой бы драматический фон эта ситуация не имела. И командир отступил. К себе на мостик, натурально. А за завтраком Рая предавалась воспоминаниям.
— ...У нас под Арбузовкой, в Синявинских болотах, возле наблюдательного пункта была землянка — запасной эн-пе. Однажды в нее попал снаряд. Внутри полно дыма, с потолка земля сыплется... А комдив и командир бронепоезда нас с Клавой отпихнули в сторону и сами в амбразуру кинулись. В окно, где стереотруба... Думали, дверь завалило. А ее перекосило. Они вдвоем в окне заклинились, барахтаются... А мы с Клавкой дверь отдраили, вышли, обошли кругом, говорим им: выходите в дверь, там легче!

               Спокойствие в боевой обстановке у нее было не наигранное, а, как говорится, от бога. Помню, уже после войны, в Германии, ранней весной компания офицеров с женами подошла к берегу моря. Двухлетний сынишка, очарованный прелестью безмятежного моря, внезапно бросился в воду! Пока мужчины планомерно переходили от изумления к осознанию необходимости практических шагов, Рая ринулась в море и извлекла свое промокшее детище.
Между прочим, парень потом стал классным пловцом. Можно считать
 эпизод знамением, а поступок мамаши — дополнительным постмиллитарным подтверждением сказанного о ее характере. Между прочим, с годами все более в характере вступала в свои права осторожность, все меньше места оставалось отваге. Естественное развитие характера... Видно, уж природой самой это заложено в душе женщины, хранительницы очага, продолжательницы рода. И Рая такова. Мне это доподлинно известно. Ведь последние пятьдесят лет она носит мою фамилию.

                Ну и, конечно, в ряду отважных женщин, встреченных мною на войне, непременно должна стать Александра Николаевна Донченко.
В начале июня сорок четвертого года готовилась стратегическая операция против тогдашнего союзника Германии — Маннергеймов- ской Финляндии. Одной из главных задач Балтфлота была подготовка к высадке десантов в Биорке-Зунд и других местах. Командующий флотом лично проверял готовность выделенных для участия в операции кораблей. Когда он подошел к группе катеров БМО, опытный адмиральский глаз сразу выловил из строя безукоризненно однотипных боевых единиц одну, отличавшуюся от остальных своим вооружением. Это был мой катер БМО-514 (заводской номер 180). По проекту артвооружение каждого БМО состояло из носового орудия (37-мм автомат “70-к”), спаренного крупнокалиберного пулемета “ДШК” в турельной установке на ходовой рубке, такого же пулемета на палубной тумбе позади рубки и 45-мм универсальной 3/4-автоматической пушки “21-КМ” на корме. Когда строились первые катера серии, в том числе — мой, артсистем “21-КМ” в блокированном Ленинграде не было. Поэтому у нас вместо кормового орудия установили американский крупнокалиберный пулемет “Кольт”, спаренную установку. Его стволы, одетые в ведроподобные кожухи водяного охлаждения, бросались в глаза своей необычной конструкцией. Неудивительно, что командующий сразу же обратил свое внимание на мой катер.
— Это что такое? — указал он на злосчастный “Кольт”.
Флагарт ("флагманский глухарь" по фамильярному арго штабистов) пустился объяснять, что предусмотренных проектом систем при строительстве первых катеров не было...
— А теперь есть? — задал вопрос комфлота. Несмотря на наводящий характер вопроса, флагарт пустился рассуждать о том, что при первом же ремонте...
— Не надо ждать ремонта! — отрубил комфлота, — сегодня же сменить! Отправьте его на завод, — он взглянул на часы, — завтра в шестнадцать ноль-ноль чтобы был здесь с пушкой!
Сопутствуемый всеобщей готовностью исполнить адмиральский приказ, я погрузил на борт полученную из арсенала новенькую “21- КМ” и снялся из Кронштадта в Ленинград.

              Главный строитель завода Судомсх ознакомился со срочным заказом и сказал: — Здесь требуется для усиления конструкции подвести под фундамент орудия крепления: пиллерс и две кницы.
Я кивнул.
— Сварка будет производиться в кормовом кубрике у переборки коффердама.
Я снова сделал утвердительное движение головой. Мне становилось скучно: надо, так делайте! Что я, против?
— Тогда становитесь на нулевой причал, выкачивайте бензин, потом два дня будете выпаривать бензоотсек и три дня вентилировать. После этого можно будет производить огневые работы!
Тут я проснулся: — У меня срок — завтра к шестнадцати быть с пушкой в Кронштадте!
Старший военпред счел нужным внести свой вклад в обсуждаемый вопрос:
— Мало нас тут бомбили и обстреливали, так вы еще будете своих смертников подбрасывать! Помните, что с тридцаткой было?

                А главный строитель уже писал на нашем заказе: “После сдачи горючего и дегазации емкостей разрешаю принять для производства работ”.
Напрасно я взывал о необходимости завтра с установленной пушкой быть в Кронштадте, причем от волнения чуть не проговорился о сроках и направлении готовящейся операции. Я суеверно боялся такого явления, как “невыполнение приказания”. Поэтому я метался от телефона к старенькой “эмке”, которую приобрел напрокат за ведро бензина до самого окончания рабочего дня. После того, как я не нашел поддержки в Смольном, куда дозвонился с какой-то сумбурной жалобой на непонимание вопросов выполнения боевого приказа со стороны администрации завода “Судомех”, я понял, что уперся в стену. Все! Выше обращаться не к кому... Дать шифровку командующему, — мелькнула вялая мысль. Затевая подобную переписку, я косвенно дам понять, что смирился... в который уже раз я вышел на крыльцо заводоуправления и застыл в мрачном раздумье.

                Хлопнула дверь. Рядом оказалась вышедшая вслед за мной женщина в форме инженер-майора. Еще во время моих бесполезных попыток склонить на свою сторону военпредовский аппарат я обратил внимание на то, что она сидела за последним столом и раза два-три во время самых экспрессивных мест моего выступления с пытливым выражением подняла на меня глаза. Сейчас она так же испытующе поглядела на меня и спросила:
— Ну что, командир, будем варить?
От полноты чувств я только глуповато закивал. Не верилось, что эта женщина-майор сейчас обыденно-деловым образом решит проблему, которую никто до сих пор не мог решить: даже командующий! Даже Смольный!
— Так вот, командир, — майор взглянула на часы, — к концу рабочего дня придвиньте к своему причалу сварочный агрегат и компрессор. И заблаговременно включите систему Шатерникова. Действует она у вас? Проверьте.
Я снова кивнул, как кукольный болванчик. Впрочем, когда я пришел на катер, ко мне возвратилась и речь, и способность распоряжаться.

               ...Прошли на выход немногочисленные работники аппарата заводоуправления и ГУК — главного управления кораблестроения. Вскоре подошла и инженер-майор, уже в комбинезоне, со щитком и электродами в руках. Я уже знал, что она один из авторов проекта наших БМО, Александра Николаевна Дончснко.
История пректа вкратце такова. В начале войны в несении дозорной службы, так же как и в решении других задач по охране водного района: противолодочной обороны, сопровождения транспортов и боевых кораблей, высадки десантов и разведгрупп, постановки дымзавес использовались перешедшие в Морфлот погранкатера типа “МО-4" и некоторые другие. Эти малые охотники были удачными корабликами: легкими, маневренными, достаточно вооруженными. Однако с уплотнением кольца блокады у них выявился один существенный недостаток: все они были деревянными. Представьте себе условия несения дозора при настолько стянутой петле блокады, что на дозорном катере слышали, как запускают моторы вражеские самолеты на ближнем аэродроме. И куда бы ни направлялся немецкий летчик, он не мог отказать себе в удовольствии мимоходом окатить пулеметным огнем стоящий в дозоре советский катер, а возвращаясь с задания, на него же истратить остаток боекомплекта. Утопить деревянный катер, вообще-то, удавалось нечасто, но дырявили его до состояния решета. И, соответственно, многих моряков убивали и калечили. Поэтому Андрей Жданов, член Военного Совета Ленфронта, собрал представительное совещание, на котором поставил судостроителям задачу: в ближайшее время спроектировать и построить бронированный малый охотник из имевшихся в осажденном городе материалов.

               Задание было выполнено в небывало короткий срок. Это фронтовое дитя родилось неладно скроенным, но крепко сшитым. Условия не позволили обеспечить плавные ’’лекальные" обводы, без которых не могло быть речи о достаточных скорости и маневренности. Больно было видеть громадный пенный вал, который гнал впереди себя бронированный “охотник”. Мощные, по 1300 сил каждый, “паккарды” тратили свою великолепную энергию и столь дорогой в блокаде бензин на тупое расталкивание водяной массы вместо того, чтобы взлетать над ней, скользить, как это делали изящные “МО”. Что же говорить о бытовых удобствах для экипажа.

                ...Уместнее упоминать о “бытовых неудобствах”. В распоряжении строителей не было даже теплоизоляционного материала: от балтийской зимы экипаж отделяла сизо-прокаленная морозом броняшка, изнутри реденько посыпанная по краске пробковой крошкой. Зато эта броня отлично защищала команду от мелкокалиберной самолетной и катерной артиллерии и осколков. Впрочем, известно, что на свете не бывает идеального. На Балтийском мелководном театре определилась активность обеих сторон в применении самого подходящего к местным условиям оружия—минного. В то время, как легкие, созданные из немагнитных материалов, “МО” почти никогда не подрывались на минах, стальные массивные “БМО” несли крупные потери, в основном, от подрывов на магнитных минах. Диалектика войны...

                Но это не умаляет трудовой и чисто воинский подвиг, а также личное мужество Александры Донченко. Мне приходилось наблюдать, как храбрые в боевой обстановке мужчины пасовали перед словом начальника или статьей документа. Даже когда бывали по существу правы. На этой слабинке и себя ловил неоднократно. В данном же случае не подходило даже правило о том, что “победителей не судят”. Если бы преступное пренебрежение противопожарными правилами в условиях
 завода раскрылось, то даже при отсутствии катастрофических последствий, Донченко, да и вашего покорного слугу ожидала уголовная ответственность.
А Александра Николаевна между тем распорядилась: — Команде отойти на пятьдесят метров! Выставить часового. Пошли, командир!

                Втиснулись в тесный угол кормового кубрика. Я успел поздравить себя с тем, что удержался от глупого вопроса: а где же сварщик?
Перед нами оказалась переборка коффердама бензоотсека. Отсек и коффердамы были уже заполнены инертными газами моторных выхлопов. Считалось, что в пространстве, из которого кислород вытеснен инертными газами, бензин не должен взорваться. Мне приходилось быть свидетелем попадания двадцатимиллиметрового снаряда в борт катера в районе бензоотсека, когда система Шатерникова была заблаговременно включена в действие. Горела струя горючего, вытекающего наружу. Основной же запас внутри отсека не горел и не взрывался. Впрочем, нет роз без шипов. Если в системе инертных газов появлялось просачивание газа во внутренние помещения, команде грозила смертельная опасность от отравления газами. Такие случаи бывали.

                Итак, мы с Александрой Николаевной расположились на палубе кормового кубрика, втиснувшись своими ребрами в ребра тесно составленных двухъярусных коек.
— Держите! — майор протянула мне шланг от воздушного компрессора. — Обдувайте место сварки. Начали! — и лихо подмигнула из-под щитка.
Несколько часов мы провели под дождем окалины, задыхаясь от газов и дыма, скорчившись в самых причудливых, иногда прямо-таки эмбриональных позах. У меня от проклятого шланга онемели пальцы и отнимались мышцы рук. Как же она, — думалось мне, — выдерживает этот сумасшедший электросварочный марафон? Но всему приходит конец. Донченко в очередной раз выключила дугу, отняла от глаз щиток и, как хирург, пробежалась пальцами по свежему шву. Потом принялась придирчиво дергать, раскачивать и трясти свою работу. Все!

                На палубе царила полночь затемненного города и всепокоряющая, такая сладкая после адского труда, речная свежесть. Команда весело принялась монтировать новую пушку. Кто-то успел “потихоньку” метнуть гранату в Неву. Мелкая рыбешка шкварчала на сковородке. Мы с Александрой Николаевной умылись из реки, проглотили по порции умеренно разбавленного спирта и присели к горячей сковородке.

                От выражения нашей благодарности майор отмахнулась. Мы с ней слишком хорошо понимали, где побывали и откуда благополучно выбрались, чтобы оценивать сделанное словами. А когда я простодушно выразил надежду, что никому из начальства в голову не придет, что кто-то уже все это сделал, она посмотрела на меня внимательно и, убедившись, что не издеваюсь, фыркнула: — Да они все прекрасно знают! Увидят утром: катера нет. И не дай бог задавать вопросы или вообще об этом говорить! Чей страх, того и риск! Они ни при чем.
И правда: через много лет я получил от Всеволода Борисовича Азарова вырезку из “Правды”, где известный балтийский катерник Игорь Чернышев описал подобный случай с Донченко в главной роли.

                Через несколько лет после войны я встретил Александру Николаевну на Невском. Женщина в парадной форме капитана первого ранга с достоинством, при кортике, солидно шествовала про проспекту. Я с особой молодцеватостью отдал честь. Она ответила на приветствие. Не знаю почему, но я уверен, что она меня узнала. Хотя ни она, ни я не сделали попытки остановиться. Может быть, у нее, как и у меня, отвращение к провинциальным привычкам... А, вообще-то зря! Потому что когда в 1990 году я приехал в Питер на встречу в День Победы с ветеранами и строителями БМО и первым моим вопросом было: будет ли Донченко, мне ответили, что ее уже нет с нами.

         Глава IV.
КОМУ ХОТЕЛОСЬ ВОЕВАТЬ?

              До сих пор иногда вижу во сне Пулково, каким оно было в сентябре сорок первого. Золотой парк и густой клубящийся дым. Потом, как в плохом телевизоре, вторгается что-то совсем другое, из другой оперы. Вернее, из другой жизни...

              Тот сентябрь, действительно, много поработал над моей личностью. А поскольку работал он в самый разгар военных действий, то и высек на довольно-таки чистых скрижалях моей души основы военных оценок и законов поведения на войне. Потому что единым был воинский устав, хотя и он трактовался каждым для своих нужд. А уж поведение и, если хотите, — философия войны у каждого своя собственная. И какое бы влияние на эту, лучше уж скажу — психологию войны ни оказывали люди, события и вся обстановка, закон войны, отпечатавшийся в душе у каждого, свой. И военный сон, застрявший в его ночах на всю жизнь, тоже свой.
В середине сентября для защитников Пулковской высоты наступило хлопотное время. Мы почувствовали, что мало уже того, что мы отшвыриваем довольно сумбурно также сумбурно нападающего противника. Мы осознали, что надо срочно наводить порядок во фронтовом хозяйстве. Поняли, что кто быстрее справится с задачей стабилизации фронта, тот выиграет раунд. Фактор замкнувшейся петли окружения играл свою — парадоксально, но факт — положительную роль. Нас не манила перспектива вольного бегства по бесконечным российским дорогам. Мы не завидовали тем, кто продолжал драпать уже далеко к востоку от нас... Мы еще не ощущали твердой уверенности в конечной победе, но таили в себе убеждение, что тому, кто дальше отступит, придется дольше и труднее возвращаться. Мне кажется, в этой глубинной убежденности существовало поразительное единство и у пессимистов, и у оптимистов.

                Возвратимся же к раннему утру в середине сентября. К этому времени большинство наших орудий было выведено из строя. На них оставалось по нескольку человек для ремонта поврежденных и демонтажа разрушенных систем. У оставшегося неповрежденным орудия номер восемь были сосредоточены остальные силы — около сорока человек. Они размещались в большой землянке у орудия, а кто не помещался, уходили спать, когда обстановка позволяла, в подвал под церковью. Командовали отрядом и восьмой пушкой лейтенант До- ценко и я. Восьмое орудие было установлено среди домиков поселка, поэтому от подошвы высоты, где были сосредоточены немецкие огневые средства ближнего действия, оно не просматривалось, почему и испытало меньше повреждений. Этим утром, о котором я вспоминаю, что-то около пятнадцатого сентября, по фоническому телефону из обсерватории сообщили: “ по данным фронтовой разведки сегодня на нашем участке ожидается наступление противника силами двести танков и десять тысяч пехоты. Танки пропустить, пехоту задержать”. Вскоре на позицию доставили обед и на три дня водку. Это укрепило нас в уверенности, что обещанное наступление на нашу позицию обязательно состоится. Мы с Доценко пытались набросать план действий. Та часть приказа, которая требовала от нас пропустить двести танков, затруднений не предвещала. Гораздо сложнее выглядела бы задача, если бы нам предписывалось эти танки задержать. Вопрос о том, чтобы задержать вражескую пехоту, тоже не вызывал сомнений: а что еще нам оставалось бы делать, как не уничтожить солдат противника, сколько успеем? Тем более, что впереди нашего расположения других наших частей не имелось. Нас смущало то соображение, что наша артиллерия, а возможно, и авиация, которые примут на себя задачу по уничтожению двухсот немецких танков, рубежом для выполнения этой задачи наверняка наметят нашу позицию. Потому что коль мы должны их пропустить, то через двести метров танки ворвутся на вершину холма, в парк. А там — попробуй за ними гоняться!

                Утро прошло спокойно, если можно считать спокойствием напряжение, с которым мы ожидали появления двухсот танков! Постепенно анализ всех деталей обстановки стал склоняться к выводу, что сегодня обещанной атаки не произойдет. Да подумать только: если бы в районе 10—15 километров от нас запустить двести танковых моторов, поднялся бы такой шум, что мог разбудить мертвого. Причем со стороны противника не только артподготовки, но и маскирующего шумы огня не вели. Танковая атака в темное время суток вряд ли возможна, так как разумный противник не станет рисковать нарваться на незаметные ночью мины. Поэтому к шестнадцати часам мы разуверились в своих ожиданиях немецкого наступления. В это время из зарослей питомника
 под горой донеслись шумы моторов. Но что это были за шумы!

                Отдельные взревывания и потрескивания, перемежающиеся с тоскливым воем на подъемах... Мотоциклисты! В бинокль можно было рассмотреть то и дело мелькавшие в кустах машины. Очевидно, разведка! Я начал считать: один... два... и еще два... Шум моторов прекратился, когда я зарегистрировал два тяжелых “Цундапа” с пулеметами на колясках и штук пятнадцать “Закс-мотор”, то, что теперь называется “мопед”. Звоним в штаб: — Мотоциклисты в количестве около двадцати накапливаются в питомнике у шоссе...

                Ждем, пока сообщение дойдет до Савельева, на Кузнецовский. Через десять минут дежурный передает распоряжение: мне с отрядом выбить мотоциклистов из питомника. Доценко — подготовить пушку к подрыву.
Окидываю взглядом путь наступления на мотоциклистов: метров двести с горы вниз... Середина вся открыта... Надо ее преодолевать раньше, чем немцы возьмут ее под контроль! Распахиваю дверь в землянку, кричу: “В ружье! Вперед! За мной бегом марш!”. И ринулся с холма. За мной топот... Не оглядываюсь, чтобы не пропустить момент появления на нашем пути вражеских разведчиков. У первых кустиков оборачиваюсь... Что за наваждение? Рядом Виктор Трескин в своих “яловых” флотских башмаках, с десятизарядкой... С ножевым штыком: вот чей топот меня успокоил! Больше никого!..
— Отсиживаются братчики, — скрипнул зубами Трескин. И тут же слышим немецкую речь. Все ближе!.. Метнулись с Трескиным к сараю, оказавшемуся среди кустов. За сараем спокойно переговариваются враги. Прижимаемся к стенке, усмиряем разбушевавшееся дыхание. Хочется подавить и стук сердца. Трескин, заросший — и чего я в такой момент регистрирую детали? — сверкающий из глубины каски светящимися глазами, держит на ладони рубчатую, как речная черепаха, лимонку “ Ф-1", спрашивает глазами... Киваю: ”Да" и одновременно ладонью показываю: “Подожди, рано”. Вслушиваюсь в немецкую речь, начинаю различать знакомые слова (успокаиваюсь!): “...вайтер”. Нет, начальнический голос не согласен: “Эс вар бефель нур дизе пляц...”, потом “цурюк” и, наконец, решительное “абфа- рен!”. Взревывают моторы... Уехали! Выглядываем из-за угла. Последние мотоциклисты стартуют, скрываясь в зарослях... — Давай! — кричу Трескину, кивком указывая направление броска, и вскидываю автомат. Трескин размахивается... Да-а, спортсмен! Граната настигает
 последнюю пару. Рвется... Даем выход чувствам — я из ППД, Трескин из АСВ. Длинная очередь из пулемета через наши головы... Ага, это к нам присоединился наш “максим” от обсерватории.

                Возвращаемся. Докладываю по телефону: разведка отбита, рассеяна. Подхожу к землянке. Бойцы растеряны. Валяются игральные карты.
— Что, воевать некогда? В карты доиграть надо было? Имейте в виду... — пытаюсь сдерживаться, но не получается, — в следующий раз считаю до десяти и кидаю гранату в отдушину... Мне такие... соседи не нужны, которые играют в карты, пока товарищи вдвоем отбивают противника! Это называется предательство! А вы как думаете?..

                Бойцы стояли, держась за деревца или сидели, ковыряя землю. С задумчивым выражением, как будто им сказку читают... Три шага вперед сделал Шамин, по-видимому, самый великовозрастный. Из моего расчета, — мельком регистрировал я, — вертикальный наводчик. Живет на Обводном. Работал на “Треугольнике”, — выдала память.
— Товарищ лейтенант, — вкрадчиво начал Шамин, — что ж это будет?
— Это, наверно, я должен у вас спрашивать, — буркнул я, — или вы бы раньше поинтересовались, прежде чем решили не выполнить боевой приказ.
— Да мы ж не поняли, товарищ лейтенант, не разобрались... так сразу... Что к чему.., — тягучим голосом мямлил Шамин.
— Когда присягу принимали — тоже не поняли?
— Так оно все понятно, товарищ лейтенант, но неожиданно как-то получилось... Необдуманно... Так что теперь делать будем, товарищ лейтенант?
— Кому что положено. Я, например, буду писать боевое донесение о стычке с неприятелем. Когда, где, численность, потери. Как кто себя вел в бою... Кого к награде представить... Как по форме положено.
Я чувствовал, что превращаюсь в зануду, но никак не мог остановить себя. Это ковыряние в свежей ране утоляло какое-то мстительное желание ответить злом на зло.
— Товарищ командир! Вы же нас знаете. Мы на орудии разве не старались?
— Вы лично? За всех не скажу. А вы на орудии действовали смело. Не то, что сегодня...
— Так вы же нас учили...

                Тут что-то промелькнуло во мне... Что-то такое, что все расставляло по местам. Я шарил в памяти, а язык по инерции продолжал выдавать колкие слова:
 ' —Значит плохо учил. Раз вы понять не могли, “что ему еще надо?”
Шамин смотрел на меня озадаченно: я ответил его словами. Когда жили в палатках, я заметил, что палаточная парусина почему-то создавала впечатление капитальной стены. Так однажды сквозь нее я, не желая подслушивать, слышал тягучий голос Шамина: “...Да его ж не поймешь, что ему еще надо, доволен он аль не доволен... Всегда будто что не так...”
И бычий, по-козлиному голос Леонтьева:
— А ты што, не заметил, он сам себя любит раз в году. По большим праздникам!

                Сейчас я не смог удержаться, чтобы не выдать “цитату из него”. Шамин, озадаченный умолк. Прокручиваю себе этот отрывок из памяти и думаю: мучаюсь тут с этой сценкой на двух страницах, а кто- нибудь из таких мастеров, как Сергеев или Лапиков, объяснил бы всего старого воина Шамина в одной минутной сценке.

                В одном, между прочим, он прав: “На орудии” я их учил. Мы выжимали из каждого элемента все до последней секунды. Но это не значит, что... Я чувствовал, что завяз окончательно в этих “что” и “как”.

                Однако, не прошло и часа после моей обвинительной тирады, как “больной” вопрос получил удовлетворительное, на мой взгляд, решение. Из штаба позвонили, чтобы мы провели осмотр пути отступления мотоциклистов. Когда я приступил к выделению участников поиска, испытывая неприятное ожидание сопротивления со стороны личного состава, оказалось, что добровольно войти в группу готовы буквально все. Пошли мы вшестером, оставив в прикрытии десятку автоматчиков (столько уже набралось владельцев автоматического оружия), обыскали ближнюю часть питомника и обнаружили один труп ефрейтора и следы крови на трассе их отступления. Группа действовала дружно и дисциплинированно. Ну, вот, — думал я, — не важен метод, важен результат! А может быть, действительно, нужно учить бойцов нс только стрелять изпушки,нои контратаковать в пешем строю врага, ворвавшегося на позицию батареи? Раньше я считал это само собой разумеющимся. Но мне не пришлось тогда додумать этот вопрос до конца, потому что возникла более срочная проблема.

                Оказалось, что пока шла малая война в предполье, орудие номер восемь было подготовлено к подрыву. За решение этой задачи взялся старшина первой статьи Николай Кунаев. Он имел большую практику в уничтожении береговой артиллерии в порту Либава, перед его оставлением нашими войсками. Послетого, как несколько моряков, задержавшихся для выполнения этой разрушительной и опасной работы, выполнили свое задание, им пришлось то скрытно, то с боем прорываться к своим. Кунаев был опытным корабельным артиллеристом; уничтожение пушек оставило глубокий надрыв в его душе. Поэтому всякий разговор об уничтожении матчасти вызывал в его глазах лихорадочный блеск. Так и здесь, повозившись у орудия, сколько нужно было, Кунаев доложил Александру Доценко: орудие к взрыву готово! Жду вашей команды!
— Подождите! — ответил Саша, — может, еще не придется. Подождем, что наши разведчики сообщат.
— Это как, — забеспокоился Кунаев, — отставить взрыв никак нельзя! Орудие подготовлено насовсем! То есть насмерть. Разрядке не подлежит!
— Почему это “не подлежит”? — возмутился Доценко, — а если наши немцев отбили?
— Товарищ лейтенант, — прижал руки к груди старшина, — вы мне приказали приготовить орудие к взрыву? Приказали. Никаких предупреждений, что это не всерьез, а временно, не делали? Нет. Я это выполнил, как положено. По-либавски. Извините, теперь я только могу потянуть за шнур, когда прикажете. Разрядить не-воз-мо-ожно!

                Оказывается, Кунаев подготовку “по-либавски” произвел следующим образом: зарядил орудие осколочно — фугасным, вставил заряд. Затем, вместо песка, который насыпается, когда нужно разорвать ствол, опрокинул внутрь содержимое “цинки” — 880 винтовочных патронов. Они плотно набились под оживальную часть снаряда. Затем Коля Кунаев закатил в канал ствола снаряженную противотанковую гранату на боевом взводе — чтобы никто не мог разрядить. И после этого затолкал в канал ствола скомканную до упругой плотности арматурную проволоку. Оставалось сунуть в гнездо запальную трубку и потянуть за шнур, протянутый в землянку.
— Осталось дернуть, — упавшим голосом повторил Кунаев, чувствуя уже, что перестарался.
— Тьфу.., — произнесли мы с Сашей одновременно. Да и как тут не выругаться?!

              — Ну, что ж, — задумчиво произнес Саша, — мы со старшиной Кунаевым проявили взаимонепонимание. Я не расшифровал как следует свое распоряжение. Не учел, что у Кунаева глубокий психологический шок после выполнения им диверсии в Либаве. Это состояние угнетало бы любого исполнителя подобной задачи... Все-таки, надо было, Николай, переспросить...
— Да кто тебя знал, — взорвался Кунаев, — сказано было.., — и вдруг упавшим голосом простонал, — ой, что же мы будем делать?
— Разряжать, — как о самом обычном деле объяснил Саша, - сейчас мы с тобой, как авторы, ее разрядим. А ты, — повернулся он ко мне, — уведи людей и займи их какой-нибудь работой.

                Я расставил бойцов на срочные работы: очистить траншею между обсерваторией и огневой от завалов, поднять телефонную линию на столбы и деревья и наполнить бак водой. Часовых заставил отойти подальше и забрать с собой телефон.
— Никого к пушке не пропускать, пока я не скажу! — было последним моим напутствием. Затем я отыскал припрятанную бутылку водки, взял стаканчик и присоединился к “разминерам”.
— Ты чего пришел? — напустился на меня Доренко, — тебе тут делать нечего!
Вместо ответа я позвонил стаканом о бутылку и сказал:
— Перед боем положено!

                Все это время с тех пор, как я узнал о варварском способе, придуманном Кунаевым для того, чтобы бесповоротно обречь пушку на уничтожение, я отталкивал от себя мысль об опасности: Саша найдет подход к решению задачи! Открывая бутылку я, больше для того, чтобы утвердиться в решении участвовать в разминировании системы, чем от нормального любопытства, спросил:
— С чего начнем?
Саша принял стаканчик и неторопливо проговорил:
— Повытаскиваем всю дрянь, которую Николай туда напихал, и вытолкнем снаряд на лоток. Прострелить нельзя, под оживальную часть патронов тьма набилась. За наше здоровье!
И выпил.
Кунаев резко отправил стаканчик в себя и хрипло сказал:
— А я колпачок снял!
И вытащил из кармана колпачок — голубую крышечку взрывателя с ярко-красной изнанкой, — вот!

               У меня захватило дух. Я слишком хорошо знал значение маленького колпачка: когда он навинчен на головку снаряда, взрыв происходит только от достаточно сильного удара снаряда о твердую цель, причем с замедлением, позволяющим снаряду взорваться после его проникновения сквозь преграду. В этом случае он является фугасным, т. е. разрушающим. Если же колпачок снят, то обнажается тонкая мембрана, под которой находится игла; укол ее мгновенно вызывает взрыв. Это случается даже тогда, когда снаряд в полете задевает древесный лист. В таком — мгновенном — варианте взрыва снаряд является осколочным.

                Вот поэтому я ощутил ледяное пожатие на своем сердце. Саша сплел пальцы рук, как он делал обычно, когда искал решение сложной задачи.
— Что ж, очистим ствол от посторонних предметов. Потом подумаем...
Прежде всего мы выкопали ямку в полметра глубины под тем местом, где ствол орудия своим срезом соприкасается с землей, когда укладывается в канаву. Дальше дело пошло так: Саша сидел на вертикальной наводке и то опускал ствол до предельного снижения — минус пять, то поднимал его до нуля. Перед этим он извлек из казенной части заряд и оставил замок открытым.
Кунаев опустил в яму бескозырку и принимал в нее все, что постепенно вылезало из дула: винтовочные патроны, две гранаты — это невзведенные - успокоил Николай, — теперь осталась та, что на взводе!
Я постепенно тащил проволоку, виток за витком... Скоро сказка сказывается, а у меня от напряжения уже болели все мышцы.
— Уже видна. Близко. Потише! Потише тяни, — командовал Кунаев. Он мягкими, чуткими движениями пальцев разгибал хаотически скомканную проволоку, командовал:
— Пять! — я выбирал пять сантиметров, — Десять! — я протягивал еще...
— Еще пять!

               Было очень важно, чтобы рукоятка гранаты, которая была оттянута на “взвод”, не запуталась в жестких витках арматурной проволоки. Наконец Николай прошептал: — Чуть-чуть!
Я выбрал сантиметр, — еще чуть-чуть! — И Николай принял в бескозырку настороженное чудовище: — Есть! — сразу оттянул рукоять,
вынул запал.
     — Перекурим!

                Смотрю на друзей: как мы похудели за полчаса! Осунулись... И вспоминаю: парашютист при первом прыжке теряет полтора кило...
— Теперь остается только постепенно выдавить его назад! — вырывается у меня долбящая подспудно мысль, — выстрелить-то его
 нельзя!
— Да, — соглашается Саша, — я считаю патроны, ясно, их здесь меньше восьмисот. Около сотни застряло под снарядом. Выстрел исключается! Придется толкать!
Николай молча подносит нам поочередно остатки из бутылки, допивает сам из горлышка.

                Тут он замечает кого-то из наших моряков, подбирающегося к землянке.
— Пошел вон! — обрушивается на него градом грубейшей брани, — ты что, идиот? Непонятно тебе? — и снова брань...
“Нарушитель” что-то бормочет о том, что “хотел посмотреть”...
— В гробу будешь смотреть, — бушует Кунаев, — А-а, — отмахивается он на мое успокоительное замечание, — в штрафбат? С удовольствием! Хоть сейчас!
— Ну и ступай, — взрывается Саша, — никто тебя не держит!
— Нет уж! Если нагадил, то уберу сам, — успокаивается Николай. Потом свинчивает разрядник — полый конус со впадиной, копирующей форму головной части снаряда, с двумя удлинителями штока, — может обернуть куском одеяла?
— И оно упрется складкой в мембрану? Не будем ничего подкладывать!

                И вот разрядник скользит по стволу орудия. Ствол поднят под углом возвышения пять градусов. Упирается... Нажимаю сильнее. Никакого эффекта. Жмем поочереди. Потом вдвоем. И, наконец, все втроем. Через час выдохлись. Понадобилось посидеть, отдохнуть минут двадцать, пока кто-то из нас произнес то, чего уже давно дожидался каждый:
— Придется стукнуть!
Коля берет мушкель — деревянный молот. Губы его шевелятся: молитва или проклятие? Скорее, что-то, вроде заклинания.
Удар.
Никакого эффекта. Николай выдыхает воздух, забытый в легких
 Удар... Что?..
       
                Разрядник свободно проскальзывает. Впереди него бесшумно скользит снаряд, упирается в зуб ограничителя на лотке. С шуршанием сыплются освобожденные патрончики...

                Заглядываю в ствол, как бы не веря в свершившееся. В стволе сорок нарезов сверкают чистой поверхностью. Постепенно воспринимаем счастье освобождения. В тот миг оно представляется абсолютным. Увы, война спешит напомнить о своей власти. Через месяц не стало Николая Кунаева. Его подстрелил неприятельский снайпер на нашей территории. Так называемая “кукушка”. Ранение в ногу, хоть и с большой потерей крови, нас не очень встревожило. Когда же на следующий день в госпитале нам сказали: “Умер ночью, не приходя в сознание”, это было настоящим ударом.

                Увы, сколько таких ударов было впереди!
А через несколько дней оперуполномоченный контрразведки “Смерш” (бывшего Особого Отдела) стал допытываться, как это я мог скрыть случай коллективного отказа идти в бой, происшедшего такого-то числа? И кто явился зачинщиком этого поступка?
Я сделал вид, будто с трудом припоминаю... Ах, это! Так это... я сам — не подождал пока выйдут! Бросился с одним моряком без дороги с горы, боялся, что потеряю след немецких разведчиков, не стал ждать... А все остальные выбежали на дорогу... Меня не нашли, растерялись... Впрочем, через час, когда пришел приказ прочесать нейтральную полосу, вышли добровольно все до единого. Так что я лично эту версию принять ни в коем случае не могу.
— Это приятно слышать. Но почему же вы угрожали бросить гранату в блиндаж? — особист был непривычно вежлив и, я бы даже сказал, любезен. Поэтому я решил принять бремя грубости на себя.
— Все эти люди знакомы мне не первый день. Они безропотно шли на работу смертников — извлечение орудийных стволов на глазах у противника. И многие остались на том месте, считайте, сорок процентов. Я бы не стал защищать кого не знаю. И грозить я себе позволяю, потому что мы друг с другом знакомы не по дому отдыха, а по боевой обстановке. И тоже, между прочим, имел с кого брать этот нехороший пример...

               — Но вот же — жалуются на вас.., — тихо произнес опер, — я не выдумал.
— А вы не мучайтесь, не бегайте от него ко мне. Если он настаивает, что умышленно прятался, то может быть так и было. Мне всех пересчитывать было некогда... Ведите его сюда на очную ставку со мной. Я быстро разберусь, где он был!

                Наверно, внутри меня еще полно было того баланса на пленке колпака мгновенного действия, после которого мало что может напугать! А впрочем, внутри-то я струхнул. Однако, выяснилось, что другие командиры и политработники дали примерно такие же отзывы и оценки, как и я. Команда же оценила опасность и тот факт, что исходила она из собственной среды. Так же, как и то, что никогда не следует на фронте допускать акций неповиновения, главным образом потому, что инициатива в подобных случаях, как правило, принадлежит провокаторам. Впрочем, оперуполномоченный не проявлял в данном случае настойчивости, не допускал угроз и больше не беспокоил меня.

                Этот случай обеспокоил меня не только чисто негативной сущностью коллективного невыполнения боевого приказа — кабы не притушили общими усилиями резонанс, быть бы короткому заседанию трибунала — но и явной неадекватностью совершившегося моральному состоянию и боевым качествам команды. Ведь не так уж давно на призыв собраться на беседу тот же Шамин да, еще Кузьмин объяснили, мол, их агитировать не требуется: “Куда нам бежать? У нас тут дома, семьи. Да и прощать Гитлеру, что он с Л снинградом делает, неохота! ”. И это было, без малейшего сомнения, их непоколебимое убеждение. И вообще, многие воевали “по охоте”, не дожидаясь приглашения, то бишь, приказа. Разведчики Завалихин и Куропаткин то и дело находили себе работу. После гибели Кунаева снайпер-кукушка на том же месте неудачно обстрелял почтальона. Первым выстрелом промазал, а потом расторопный юнга-почтальон успел нырнуть в кусты. Комбат Михайлов запретил ходить по парку поодиночке.

                На следующий день Куропаткин пошел по той же дорожке, а Завалихин, крадучись и маскируясь, следовал за Павлом. Куропаткин, резвился, изображал собирателя грибов: резко приседал, бросался из стороны в сторону, нырял в кусты, а в результате — не давал снайперу возможности прицелиться и одновременно отвлекал того от наблюдения за окружающей обстановкой. И к тому же дело было к вечеру, а в светлое время, понятно, “кукушка” покидать свое убежище не могла. Должно быть, ему уже давно не терпелось спуститься вниз. Во всяком случае, по этой ли причине, или следуя зигзагам цели, он начал неосторожно шевелиться и “подставился”. Завалихин облил из ППД подозрительно затрясшиеся ветки и диверсант, получив пулю в правую руку, свалился с дерева. Но тут же левой рукой открыл огонь из пистолета. Левшой, очевидно, он не был и Завалихин был вынужден его “попортить”, как он виновато объяснил, — попал ему сапогом не по пистолету, а “по роже” и размозжил тому челюсть. “Попорченный” диверсант попал в лазарет при СМЕРШ, а его роскошный пистолет — в мою коллекцию. Чьим оказался диверсант, я так и не узнал. Мои разведчики в один голос уверяли: “Наш, по роже видно”. Разговари- вать-то он не мог!

                Вот эта пара — Завалихин и Куропаткин — воевала с душой, со вкусом, с выдумкой. И если не с удовольствием, — это было бы противоестественно, то с охотой. Не скажу, что этого не было у других: у Трескина, Кузьмина, да и у этого горлопана Леонтьева! Так что, сколько не думал я над “странным бунтом”, ничего, кроме двух причин в голову не приходило. С одной стороны, я действительно так не отрабатывал с ними атаку в пешем строю, как учил стрелять из пушки. Ведь в конце концов, целые армии, разбегавшиеся в начале войны, а то и сдававшиеся в плен, состояли из одних предателей, что ли? Их просто не успели (или не сумели) научить воевать. Я вспоминаю, в начале войны — куда ни посмотришь, новобранцев обучают отданию чести. Целыми днями ходят по одному мимо командира и козыряют. Очень эту науку маршал Тимошенко обожал. Как только он наркомом стал, так и в училище главным предметом сделалась строевая муштра. Некоторые оправдывают: оружия, дескать, в то время не хватало на всех. Так хотя бы с палками, как при царе, гоняли да отрабатывали не “на плечо” да “к ноге”, а как наступать. И как отступать, чтобы с меньшими потерями для себя и с большими — для противника. Вот главное. А второе: вероятно так и было — какой-то провокатор шепнул “Не выходить!”. А сказать об этом не решались, потому как успели понять, что попались на крючок: скажут “А вы чего молчали, не взяли его за шиворот?”. Ведь как только я предложил “Смершу” очную ставку, так тут же все это дело и угасло!

                А насчет умения — так любая работа в охоту, когда ее знаешь и умеешь! Сама в руках спорится. И наоборот — неумелому любая работа — мученье! Так что, хоть и грех хвалить саму войну, но хороший боец, умелый, отважный — и похвалы достоин, и доброй зависти, и подражания. Могу добавить, что морально я никогда так не чувствовал себя на высоте, неуязвимым, можно сказать, повторяю — морально!— как на войне. И правда, никто во время войны меня не подсиживал, не гнался за моим местом. И кому это нужно — интриговать, чтобы занять место командира катера, у которого вероятность подорваться на мине равна 50 : 50? Или быть командиром орудия, которое стоит впереди пехоты? А после войны сразу появилась горькая шутка: проводишь учения по плану боевой подготовки и не чувствуешь, что в этот самый момент в ресторане “Волна” пропивают твою должность!

                ...В начале войны мало их было, кто воевал со вкусом, с толком, красиво, квалифицированно. Единицы! А после Сталинграда, с начала сорок третьего, пошли, как по волшебству, целые части веселых, уверенных, дельных людей. Может быть “веселых”, это я перехватил, может это отпечатавшееся в душе мое собственное настроение, радостное впечатление от этих чудесных, надежных витязей победы! У корней этого желанного превращения лежал добытый в огне боевой опыт, познание реальной возможности громить беспощадного врага. Конечно, были твердые духом, как Коля Завалихин, который с первых дней чувствовал себя хозяином войны...

                ...Едва промерзшие до мозга костей артразведчики взялись за горячий суп, как в вагон стремительно вошел комдив Загуменный:
— Сидите! Ешьте. Скажите, вы на нейтральной полосе Завалихина не встречали?
Меня что-то не по-хорошему кольнуло... Коля, спокойно деловитый, с юношеским гулким баском... Неужели... Надо идти!
Такие неоформленные мысли сквозь “аллармное” состояние овладели мной, толкали схватить “сбрую”, бежать на выручку. И тут... Именно в этот тревожный момент, как требует жанр, вагон качнулся, как всегда, когда в него, подтягиваясь на поручнях, забираются несколько человек. Потом потянуло ледяным воздухом от открывшейся двери тамбура и в вагоне появилась странная процессия: впереди двигался согнувшийся вопросительным знаком немецкий солдат в какой- то грязной кофте поверх шинели. По кофте накрест был стянут женский платок, концы которого прижимали к голове форменный кепи, мятый козырек которого выглядывал из-под всего этого хлама. Ноги едва переступали под тяжестью громадных валенок с деревянной подошвой. Позади виднелась добела замерзшая, но довольная, физиономия Завалихина. В руках у него был автомат, а за плечом висела трофейная винтовка и оптическим прицелом. Он осмотрелся, поискал глазами старшего и доложил:
          — Товарищ майор! Рядовой Завалихин с задания прибыл. Взят в плен один солдат... А может унтер, — засомневался он, понизив глос до уровня примечания, — с личным оружием. Вот этот! Это он сейчас согнулся, а так — ничего, справный! Застыл шибко, суслик: я уж ему свою водку отдал, не пожалел, — потряс Завалихин беззвучной флягой, — как передок прошли, я его бегом, бегом... Довел, однако, — закончил он рапорт.
               
И вдруг пленный высунул голову из всех своих тряпок, будто черепаха из-под щита, извлек руки из рукавов и что-то быстро заговорил, оборачиваясь к Завалихину, будто за подтверждением. Все уставились на его тонкий и твердый, будто костяной, нос и тонкие лиловые губы.
— Что он говорит, Литвин? — повернулся комдив к командиру бронеплощадки, — вы ж понимаете, как будто?
— Да если бы он говорил по-человечески, — буркнул Литвин, — а то сам дрожит и язык у него трясется.., — в общем, обижается, что “алайн” — одному нельзя в засаде сидеть, а напарника не дали, водки не дали и, вообще, он воевать не хочет...
— Все они воевать не хочут, как в плен попадут, — и комдив категорическим жестом пресек дальнейший разговор, — дайте ему чего-нибудь горячего поесть. Да водки больше не давать! — и он опять категорически рубанул ладонью, что страшно взволновало пленного, решившего, что его приговаривают к отсечению головы.
— Успокойте его, Литвин, — добавил комдив, — и как согреется — в разведотдел! Аты, — повернулся он к Завалихину, — отогреешься да поешь и ко мне — расскажешь, как взял, понял?
— Да я счас... Утром, как заметил, как из-за насыпи снайпер по нашим постреливал... А я местность изучил: знаю, там окопчик старый есть, прямо поперек передовой, по направлению, значит к их позициям. Я, как пообедал с бойцами на передовой, сказал, чтоб мой свист, вот так: фи-иу, фьюк-и-и! — слушали, чтоб не срезали, как буду в темноте вертаться. И пошел...
— А кто тебе разрешил?
— Товарищ майор! Время-то не было... Момент упустишь, все потеряешь!
Наказывайте, если заслужил, я не против...
— Ишь ты, разрешаешь! Спасибо! Ну, дальше.

             Завалихин облизал отогревшиеся наконец губы, заговорил свободнее:
— Этот окоп оказался снегом засыпан—занесен, следу нс осталось!
Я, значит, лег и попробовал головой: не слежался еще, лезу свободно, а за мной нора остается. Свсрху-то от мороза корка... Я автомат
— дулом назад, чтоб не забился. И ползу, ползу, и мне кажется, будто влево забираю. Один раз на мертвяка наткнулся. Пришлось через перелазить. Не знай, чей... Долго, однако, полз, начал сомневаться, не заползти бы в немецкий тыл... Потом слышу, немножко левее два раза стрельнуло. Ну, думаю, наш тут не стреляет...

               Завалихин прищурился, набрал в грудь воздуха и, должно быть, поймав то самое переживание, продолжал: — Вылез головой из снега, вижу: я в мелком овражке, в таком покатом. А левее овражка кругленький бугорок чуть приподнялся. Похоже, куча снега была да снегопадом округлилась. Выглянул, а он тут за кучей лежит на подстилке. А подстилка на соломе. И кругом бруствер снежный, видно, чтобы ветер не мешал. Рядом — для другого место — еще одна подстилка. Гляжу, уши-то он, зяблик несчастный, замотал плотно. Это же мне на руку! Я три шага прополз и — прямо на ту постель плюхнулся, что рядом. Говорю: “Вафен хинлеген, Гитлер капут!” и — нож к горлу. “Капут?” — переспрашивает, вроде как сомневается. Но винтовку отдает и сразу — руки в рукава. Я показываю, где, мол, тот, на чьем я месте лежу. А он понял: фамилию называет: “ Андсрман?” — говорит,
— “капут”. И показывает по часам в шесть, мол, утра еще из пушки, говорит, убили. Короче, наш снаряд в землянку попал. “Зеке ман, — говорит, — ’’капут". А потом, вроде, еще и жалуется: нехорошо, мол, в землянку стрелять! Я ему объясняю: а ты, сука, в гости к нам пришел, чтоб к тебе хорошо относиться? Сидел бы дома, честь бы тебе и почет. А он, нечистик, тихим голосом, чтобы никто не слыхал, — Гитлер, мол, приказал. Ничего, говорю, и Гитлсру твоему такая же хана будет! Ну, потом стрелял я два раза, чтоб ихние фрицы за него не волновались, почему молчит, да нс пришли бы проверить. А он все время зубами стучит да молится. Вовсе, гляжу, заклячел. Я уж ему и сто граммов свои отдал, и сухарик. А как стемнело, пошли, а я гоню его бегом: давай шнель в плен, там отогреешься! Так он у меня как конь скакал, чуточки пимы свои нс растерял! Ничего фриц, вполне справный...И вздохнув с облегчением, отдал честь и спросил разрешения идти.
             
                Раздумывая над всяческими примерами из окружавшей меня военной
 действительности, еще раз убеждаюсь в том, что недостаточно иметь высочайшую убежденность в справедливости своей борьбы, гореть священной ненавистью к врагу и высокой способностью к самопожертвованию. Надо еще во что бы то ни стало усвоить необходимость организации, подчинить себя неумолимой дисциплине. Тем, кто изучал военную историю, известен классический пример Наполеона.
Когда Наполеон командовал французской армией в Египте, ему пришлось иметь дело с лучшей в мире египетской кавалерией — мамлюками. Мамлюки с детства проходили жестокую и непрерывную школу. Они не имели равных в верховой езде, владении оружием, выносливости и ярости в бою. По наблюдениям Наполеона, один мамлюк мог одолеть двоих французских всадников. Однако, —далее замечает Наполеон, — сто французов равны ста мамлюкам, а тысяча французов способна обратить в бегство трехтысячнос мамлюкское войско. Причина явного перехода количества в качество ясна: мамлюки сражались каждый сам за себя, не умели проводить в жизнь идею командующего коллективно. При всей фанатичной преданности своему делу, они не имели понятия о дисциплине. Да, — тут же нашел я возражение своей концепции, — но мои пушкари при любом убийственном огне противника никогда не покидали огневой позиции, пока не подашь команду “укрыться!” Почему же их заколодило, когда надо было бежать на выручку своему командиру?

                Снова начинаю перебирать события из своего и чужого опыта в поисках “третьего фактора”. И снова среди полузабытых и нечетко восстанавливаемых в памяти фактов возникает нужный для этой логической цепи пример.

                В тридцать шестом году я занимался в парашютной школе аэроклуба при дворце культуры имени Капранова в Ленинграде. Помню, обязательным элементом начальной подготовки было такое упражнение: на самолет “У-2", с которого совершались наши прыжки, садились курсант (впереди) и инструктор. Инструктор слегка хлопал ученика по левому плечу. По этому сигналу тот выходил на крыло в строжайшей последовательности движений: когда какая рука, нога переносится, куда ставится. Когда в результате системы этих движений ученик занимал место на плоскости лицом к хвосту, следовал второй хлопок по плечу и ученик совершал прыжок с высоты... один метр. Если он при этом не имел захвата кольца правой рукой, или поставил ногу на парусину плоскости, упражнение не засчитывалось. А поскольку его следовало правильно выполнить триста раз, то с момента ошибки все предыдущие прыжки списывались и счет начинался с нуля. Сколько было возмущения. Но зато — ни одного погибшего!

                Дальше шестеренка памяти зацепилась за февраль сорок второго. Немцы подвезли на станцию Поповка две мортиры калибра 420 мм. Они начали обстрел центра Ленинграда — Эрмитаж, Смольный, Главный Штаб... Навесная траектория разгоняет тысячекилограммовый снаряд отвесно, сверху вниз. Пробиваются все перекрытия, сколько их есть... Надо было отбить у неприятеля, либо уничтожить чудовища ’’Рейнметалль". А чтобы атака на стык окраин деревеньки Путролово и поселка Красный Бор была успешной с минимальными потерями, необходимо было во что бы то ни стало надежно подавить огневые точки противника в этих населенных пунктах. Забросать их снарядами по площади по нормам теории вероятностей не позволял скупой блокадный лимит расхода боеприпасов. Поэтому было решено перед атакой сбросить в самую оборону противника офицера-корректировщика огня и при нем радиста для передачи данных, а также десяток автоматчиков, которые держали бы круговую оборону в течение двадцати минут, отведенных на операцию. Специальных парашютных частей в распоряжении штаба не было и применили известный способ: имеющим парашютную подготовку записаться в полковой канцелярии!

                Среди записавшихся был паренек, с парашютом не прыгавший, но рвавшийся в бой и считавший, что такое нехитрое дело, как потянуть за кольцо по счету “три” можно выполнить и без особой подготовки. Скажем сразу, это был единственный погибший из группы. Его окостеневшие пальцы были сомкнуты вокруг лямки подвесной системы. Вместо кольца! Я вспоминаю, как в тридцать шестом году инструктор Карзанов категорически объявил: “Кто трижды не выполнит ’’волевой" прыжок с вышки, того до второй задачи (с самолета!) не допущу!" Действительно, когда справишься с этим ужасом — заставить себя — не дрогнув! — в положении “столбиком”, постепенно утрачивая равновесие, свалиться с вышки, тогда прыжок с самолета кажется уже не таким страшным. А он — вообще впервые! — должен был броситься в напичканную трассами и разрывами темную бездну, на невидимую землю, на которой кипел бой! Каким бы мужественным ни был человек, непривычная, сложная обстановка отвлечет его мысли и эмоции, не позволит методично обдумывать и осуществлять свои действия. Только заранее привитый рефлекс может обеспечить правильность поступков, независимо от морального уровня исполнителя. В том числе, от его дисциплинированности.

                Я и сейчас, через полвека, буду безошибочно выполнять действия при выбрасывании из самолета. Независимо от моего желания и мыслительных способностей — выкинь меня из самолета, рука точно ухватится за кольцо и никаких мыслей про полуавтомат не придет в голову. И все потому, что когда-то умница Карзанов триста раз неумолимо заставил меня повторить бессмысленное (по-моему) упражнение. И потому что мудрый принцип боевой подготовки “отрабатывать каждое действие до автоматизма” поставлен во главу обучения военного человека.Вот этот-то автоматизм на огневой позиции я с ними отработал. А по действиям в рукопашном бою... Извините, не моя вахта!

                Вот так, чтобы самому понять, где допустил недоделку, пришлось провести вас, читатель, сквозь дебри своих рассуждений и доказать — себе, в первую очередь, что воевать с толком, с настроением, даже, если хотите — с охотой, можно. Но для этого необходимо многое понять, многое уметь и хотеть. И прежде всего, всеми помыслами хотеть уничтожить саму войну. Ту войну, которую мы изучали, освоили и даже какой-то стороной своей души полюбили. Да, это так, потому что овладеть мастерством профессионально невозможно, если не полюбил его. А ведь из нас многие не успели узнать другой профессии.

                Вы можете сказать, это противоестественно — полюбить убийство... Но полюбить искусство, которое одно может помочь сохранить людей, обманывать врага, препятствовать ему уничтожать наш народ и разорять нашу землю — а этим мы и занимались — это не стыдно. Это необходимо. А кто несогласен — не идите в армию! И да поможет вам бог, в которого вы верите!

                ...А если бы вы, молодые, видели, с какой любовью, с какой искренней благодарностью обнимали наших воинов, встречали слезами восторга своих избавителей, люди наших и чужих земель, в том числе тех, где сейчас изо всех сил пытаются сделать вид, будто испокон века нас ненавидели... Да и то, подумать, кто же мог заслужить всеобщее уважение — люди, вынесшие на своих плечах невиданную тяжесть смертельной борьбы, отдавшие этой борьбе кровь, здоровье, жизнь, или те, кто потом разбазаривал завоеванное отцами уважение народов, воруя, подличая, извиваясь в вожделении кредитов, подачек, инвестиций? Убегая из тех священных границ, которые отцы усыпали своими костями, но не отдали? Измельчив свои помыслы, цели, плату за свою верность и за свое предательство, изменив цену и стоимость присяги на верность, десятикратно ее девальвировав...

                Благословенно достоинство, с которым усталый советский воин подкреплял свои силы гороховым концентратом из потертого походного котелка. И не умалило его честь то, что умасливал свою фронтовую похлебку он зарубежной тушенкой — эта похлебка оплачена не лакейством, а трудом и благородством помыслов. И не чета этой спартанской трапезе да фронтовой чарке самодовольное ресторанное обжорство нынешнего кумира — “бизнэсмэна”!

               Но я, кажется, перешел на публицистику. А в мои задачи это не входило. Пусть читатель сам делает выводы из известных ему фактов, а мои скромные записки да послужат ему материалом о мыслях, настроениях и самом духе тех дымнопламенных лет и людей их наполнявших. Возвратимся же к эпизодам и постараемся вести себя, как подобает свидетелю.

                Что касается краснофлотца Алексея Кузьмина, то после расформирования Дивизиона особого Назначения в ноябре 1941 года, я его больше не видел. Несколько раз слышал о нем от свидетелей его боевых похождений. Знаю, что в сорок четвертом он был уже майором. На основании таких рассказов и своего личного знакомства с ним во время его службы в составе батареи “Б” Дивизиона ОН здесь приводится более или менее удачная реконструкция одного из эпизодов его дальнейшей службы.

                И наконец... в последнюю минуту я все-таки решаюсь чистосердечно ответить на главный вопрос этой главы: почему многие из нас испытывали удовольствие от своего участия в войне и вспоминают это время с теплым чувством и сожалением о его утрате.

                Потому, что это было единственное время в нашей жизни, когда мы имели право и возможность убивать нацистов.

               Глава V.
СЛУШАЙ МОЮ КОМАНДУ!

         Снег стал черным от непрерывных разрывов мин. Обломки строений и остовы разбитых машин, торчавшие из-под снега, тоже были обгорелые и покрытые копотью. Казалось, даже низкое февральское небо было закопченным.
Связной Алексей Кузьмин осторожно выглянул из-за кучи камней. Перед ним был пустырь с лежащими на нем бойцами. Издали нельзя было разобрать, кто из них залег от нестерпимого пулеметного огня, а кто — потому, что был мертв. Этот пустырь покрывал добрых два километра между окраиной Колпино и подступами к станции Красный Бор.
Кузьмин дополз до ближайших бойцов:
— Какая рота?
— Вторая. Закурить есть?
Достав из бескозырки окурок, Алексей подал его бойцу:
— Комроты где, не знаешь? — спросил он.
— Был там, — неопределенно кивнул тот.

               Кузьмин только второй день был в роте и никого еще не знал в лицо. Накануне утром его вызвали в канцелярию флотского экипажа, куда он попал после выздоровления вместе с еще десятью моряками. Разговор начальника экипажа с незнакомым майором береговой службы был услышан случайно:
— Вот требуют еще двести человек в распоряжение фронта. Для цементации пехотных частей. Придется брать иэ экипажей погибших и ремонтирующихся кораблей...
Так Кузьмин попал в полк, занимавший оборону в районе Ижор- ского завода на южном участке Ленинградского фронта. Многие полки состояли из только что мобилизованных людей. Боевая устойчивость таких частей в первые дни их появления на фронте была невысокой и командование старалось “вливать” в них обстрелянных кадровых бойцов. Особенно успешно удавалось решать эту задачу морякам, о храбрости, стойкости и удачливости которых уже ходили легенды. Этому способствовала и сама гитлеровская пропаганда, не скрывавшая страха немцев перед “черными дьяволами” — “ди шварце Тойфельн”, как называли враги наших матросов.

             Кузьмин явился к измученному бессонницей и раной комбату, получил приказание быть связным. И вот сейчас он выполнял распоряжение комбата. Нужно было передать командиру второй роты, что чем дольше его бойцы будут лежать, тем скорее фрицы очухаются после артподготовки. А повторить ее снарядов не хватит. И так месячный блокадный паек боеприпасов выбросили за сорок минут!
— Чтобы к десяти ноль-ноль занял южную окраину Путролово! — были последние слова боевого приказа, принятого Кузьминым.

                Алексей полз вдоль фронта и на вопросы сначала о комроты, а потом о комвзводах получал однообразные ответы:
— Убит... Только-что убили... Ранен, понесли в санбат... Убит...
Ползать Кузьмину было тяжело: он не успел персобмундировать-
ся, так и лез в морском, кое-как прикрывшись грязным маскхалатом. Он понимал, что пока доползет с докладом назад, сорвется операция. Ведь лыжники пошли в обход и поддержать их будет некому. Сегодня решено отбить у врага Красный Бор — станцию, с которой тяжелые железнодорожные артустановки наносили самые чувствительные удары по городу.
— Эй, ты, усы рыжие, будешь комвзвода—один! Ты, замполитру- ка, как есть во втором, так и командуй! А ты с автоматом — бери третий! — Кузьмин распоряжался, не поднимая головы и не задерживаясь, чтобы выслушать ответы, —лежать-смсрти дожидаться. Наступать надо!
— Жрать охота, вот и легли, — буркнул рыжусый, — с трех сухарей не здорово по снегу побежишь!
— Ладно, горячее в деревню доставят, когда возьмем...

                Значит, слушай мою команду! Главное, братки, разом ударить! Кто отстанет, передайте, со мной лично говорить будет! Ну, аврал, по местам стоять, с якорей сниматься!

                Кузьмин первым пополз вперед, стягивая на груди халат с оборвавшимися тесемками, как тогу римского сенатора. Мины продолжали хлопать, фонтаны снега поднимались и больно били по щекам крошками льда. Неслышные струи пулеметного огня прошивали снег то слева, то справа. Совсем рядом прошла очередь, обдала ветром щеку. Кузьмин сбросил халат и вдруг поднялся во весь рост: четкая черная фигура в каких-нибудь пятидесяти метрах от немецкого боевого охранения.
— Братва, бей фрица! Даешь Красный Бор! — заорал он во всю силу здоровых легких и помчался вперед на огонь.
— У ра-а-, — не совсем еще дружно отозвалась поднявшаяся в атаку рота, и в это мгновение откуда-то из-за спины противника донеслось, как эхо:
— ...ра-а-а!
— Полундра, фриц, — кричал Кузьмин, врываясь в первый дворик Путролова и вынимая ножевой штык, — лыжники идут! Не дрейфь, братва!

                Немцы от растерянности ослабили, было, огонь, но быстро оправились и повели веером из-под фундамента избы, отсекая наступающую пехоту от командира. Однако, момент был упущен. Усатый комвзвода метнул в амбразуру РГД, а через минуту матрос в расстегнутом бушлате, уже без маскхалата, весело гремел с крыши сарайчика:
— Даешь, братки! Даешь Красный Бор! Фриц растерялся! — и он высоко в левой руке поднял изорванный в лоскуты гитлеровский флаг, сорванный, вероятно, с местной комендатуры, — полундра, браточки!

                ...Когда усталые и проголодавшиеся красноармейцы подходили к походной кухне, в деревню въехала вымазанная белилами “эмка”. Из машины вышли два генерала и хмурый командир батальона. Его лицо было совсем зеленым от головной боли и ожидания генеральского нагоняя.
— Смир-рно! — раскатился хриплый, сорванный, но лихой баритон, — товарищ генерал! Вторая рота в количестве ста одиннадцати человек отведена для отдыха и приема пищи! Докладывает связной краснофлотец Кузьмин!
— А вы опасались, что не дойдут, — подвернулся комфронта к старичку—генерал-майору, — дошли же!
— Молодцы, ратники, — отозвался тот, — каюсь, сомневался, хватит ли сил?
— С таким командиром — все можно! Видели, как поднял роту?
В эту минуту подбежавший рыжеусый комвзвода громко отрапортовал генералу, лицо которого успело стать знаменитым:
— Товарищ генерал! Разрешите обратиться к товарищу краснофлотцу!
Генерал на минуту задумался:
   — Нек товарищу краснофлотцу, а к товарищу лейтенанту. Обращайтесь! Поздравляю, лейтенант, с первым боевым успехом! — пожал он руку Кузьмину.
Рота была построена. Все сто одиннадцать.
— Братва! — начал было свою речь привычным словом новый ком- роты, но тотчас поправился, — товарищи бойцы! Поздравляю вас с наступающим днем Красной Армии!
Было 22 февраля 1941 года.


Глава VI.
НАДО ИДТИ НА ТАРАН!

              Чергин незаметно бросил взгляд на часы. Он делал это, не подымая руки, благо, дальнозоркость уже давала себя знать. Все в порядке — уложился! Остался еще один совсем маленький пункт, а потом — время для вопросов. А если вопросов не будет, Чергин подготовил пару дополнительных примеров-иллюстраций к сегодняшней теме. Такой резерв материала нужно всегда иметь к концу лекции, чтобы не получилось неприятной пустоты в последние пять минут, если у слушателей не возникнет вопросов. Хотя, вопросы наверняка будут. Тема такая...
— Итак, мы с вами рассмотрели основные приемы ведения боя современной истребительной авиацией. Осталось упомянуть о тактическом приеме, который, хотя и перешел, в основном, на вооружение беспилотных средств, однако, не может сбрасываться со счетов летчи- ками-истребитслями, тем более, что без упоминания об этом приеме история развития тактики воздушного боя будет неполной. Ну и — прямо скажем, по динамике и драматизму боя нет ничего, что можно было бы сравнить...

             Чергин остановился на мгновение и бросил взгляд на аудиторию. Это была его маленькая хитрость, его собственный “тактический прием” — поговорить о важности вопроса, еще не называя, в чем же состоит сам вопрос. Правда, классическая, утвержденная на Совете и изложенная в Руководстве, Методика Преподавания не признает этого. Она, методика, недвусмысленно требует строгой последовательности в изложении материала: сперва назови вопрос, а потом уже снабжай его эпитетами и прочими характеристиками... Но сейчас, как, впрочем, и в большинстве случаев, уловка сработала правильно. Вот и те, кто уже начал потихоньку складывать конспекты, а может и готовиться к следующему уроку, тут снова застыли, подняли головы, с любопытством уставились на Чергина: что же это еще за боевой прием?

              ...Чергин был уже старым преподавателем. Когда-то он окончил это самое училище Морской Авиации. Это было давно, в начале войны...
Теперь и программы училища, и его название, и даже окружающий пейзаж, стали другими. Прежними были только море под крутым глинистым обрывом да чувство домашности, свойскости, неотрывности от этого сложного и шумного хозяйства и от курсантов, которые каждый год другие и всегда одинаковые. Чергин был самым старым из выпускников училища, служивших здесь до сих пор. Правда, двое из старожилов были постарше: майор, капельмейстер оркестра и старшина-лаборант Плавинский. Этот еще и Чергина гонял строевой когда-то, обучал брать винтовку “на плечо, раз-два! ”и “к но-ге! Раз, два, три!”. Но это были старожилы, а не выпускники. И на съезде выпуск- ников-ветеранов их уже мало кто помнил, а Чергина узнавали все.

               Сейчас на Чергина уже давно косились: засиделся! Да и что он дать может — даже на реактивных не летал! Пора отойти отдел. Нопрсдмет общей тактики и тактики оружия давался Чергиным хорошо, успеваемость была высокой и в частях отмечали хорошую тактическую грамотность выпускников училища. Правда, и Чергин работал на совесть. Он обновлял свой конспект не реже, чем прибористы, пилотажники, вооруженцы. Он вечно воевал с Управлением, требуя предоставить в его распоряжение материалы по всем локальным боевым действиям, маневрам, учениям, тогда, когда к этим материалам еще не было доступа преподавательскому составу.

              И все же чувствовалось — пора уходить. Это висело в воздухе. И одногодка Чергина генерал—начальник училища, смягчая смысл своих слов тем, что и себя вписывал в одну строку с Чергиным, говорил, осведомившись при встрече о здоровье:
— Нам с вами надо держаться, как под Сталин градом! —и добавлял как-бы дружески-конфиденциально, — а впрочем, как не держись, а на заслуженный отдых надо собираться! Что сделаешь — авиация — молодой контингент. Здесь наш брат-ветеран уже не ко двору!
Впрочем, в текущем году, по крайней мере, никаких изменений не предвидится. — Выпуск сделаем, а там видно будет, — думал Чергин.

                — Итак.., — он звучно, отчетливо, будто диктуя заголовок, произнес, — “Таранный удар!”
И во время паузы, ровно такой, какая нужна, чтобы записать и подчеркнуть два слова, скользнул привычно по глазам всех трех рядов. Курсанты уже заметили, что Чергин не смотрит, как другие, на руки, — записывают или нет, а вглядывается в лица и всегда точно, усвоена ли мысль или нужно повторить еще раз. Был как-то случай, бойкий курсант, пользуясь нестроевой обстановкой (дело было в воскресенье на берегу — курили, загорали, говорили обо всем на свете), спросил:
   — Товарищ подполковник, скажите, как вы узнаете, что мы уже поняли материал? Вы же никогда не спрашиваете, дошло или нет, а переходите к новому точно, когда можно. Это что, просто опыт, или может — телепатия?
Пользуясь легким, неофициальным настроем, кулуарной, так сказать, обстановкой, Чергин отшутился: — Просто я выбираю самое тупое лицо в аудитории и смотрю на него. Когда оно просияет, тогда значит, и все другие поняли.
Посмеялись и заговорили о другом. Но в тот же день кто-то из присутствовавших спросил у усерднейшего из усердных курсанта Степы Полищука, который, разумеется, не был на берегу, а повторял конспекты:
— Степик, скажи, а на тебя Чергин никогда не смотрит, когда читает лекцию?
Степа даже обиделся: — Как это не смотрит? Да он с меня буквально глаз не сводит, когда читает! — и удивленно уставился на закатившихся дружным хохотом друзей.

           Полковник Сосницкий, зам. начальника по учебной части, считал, что юмор на военной службе не положен. Вместе с начальником политотдела они вызывали Чергина по этому случаю и поставили ему на вид неуместность шутки, которая, пусть неумышленно, послужила оскорблением чувства собственного достоинства курсанта Полищука...

               Сейчас на лицах курсантов выражение заинтересованности и ожидания. Предвкушение информации. Правда, не у всех... Позади сидит курсант Сулимов. Этот из тех, кто всегда себе на уме. Чергин до сих пор не разобрался толком: поза или характер? Фигура довольно развинченная — ремень ослаблен, фланелевка с напуском, ботинки зашнурованы кое-как. Постоянно на грани замечания. В аудитории нс так еще в глаза бросается, а как в строю командиры терпят? Но главное не в этом. На бледном удлиненном лице этого юноши навечно застыла странная полуулыбка-полу гримаса. Глаза прищурены и устремлены на преподавателя. Временами сужаются до щелочек. Так и кажется, что поймал лектора на какой-то несообразности и смакует промах. Чергин знал, что почти в каждом классе есть свой “злой гений”, который охотится за преподавателем и подчас устраивает настоящую травлю, да так умело маскируется, что бедняге-преподавателю формально и придраться не к чему. Чергин неплохо умеет справляться с такими вот “подспудными” критиками. В анналах училища два-три его остроумные и беспощадные отповеди, которыми он обрывал не в меру активных “оппонентов”. После этого его и уважать стали больше и немного побаиваться (попадешь на зуб — засмеют!). Но тут... Чергин сам не может понять, куда отнести этого Сулимова? Сидит, как-будто, тихо, только во время всеобщего шума и волнения по какому-либо чрезвычайному вопросу, иногда наклоняется к соседу прошептать что-то, судя по мерзкой улыбке — неблагожелательное. А глаза, еще более суженные, не отрываются от преподавателя. Успеваемость не выше средней... В спорте не проявлялся...

             Вот и сейчас у Сулимова пакостное выражение, будто он заранее знает всю убогую тактику Чергина, всю его доморощенную методику и этак свысока посмеивается над очередной благоглупостью. Впрочем, зачем фантазировать, — обрывает себя Чергин, — у Сулимова, поди, и в мыслях ничего такого нет. Просто мальчишеская поза, маска. У кого ее не было в какой-то степени? Придумал парень себе такую манеру, а может и заметил, что на некоторых действует.

                Чергин сделал беглый очерк истории и значения воздушного тарана, упомянул Нестерова, Талалихина и тут заметил: оживление переросло в шумок. В двух-трех местах шепотом перебрасывались отрывисто, азартно. Чувствовалось — назрел вопрос.
— Ну, что у вас? — спросил Чергин. У него была привычка — опять- таки вразрез с методическими указаниями — предоставлять право на вопрос, не откладывая на конец урока. Так было живее и интереснее, а нить Чергин не терял. Он всегда продолжал рассказ с того слова, на котором остановился, сколько бы времени не ушло на освещение вопроса.
— Товарищ подполковник! Так таран — это же гибель! Это ж то же, что телом пулемет закрыть?
Видно было по лицам, что вопрос общий. Все замерли в ожидании ответа. Чергин объяснил, что опасность для таранящего действительно велика, но что гибель его вовсе не является неизбежной. Привел примеры, упомянул о технике использования парашюта после воздушного тарана.
— Что касается аналогии с подвигом Александра Матросова, то она здесь не совсем уместна. Герой, закрывающий своим телом амбразуру, идет на верную смерть. Он совершает подвиг, выше которого нет — сознательно отдаст высочайшую ценность — жизнь для достижения победы над врагом. Заметьте, что ни командиры, ни устав в этих случаях не требовали безусловного выполнения такого действия. Это совершенно добровольный акт, свободный порыв патриота-воина, высшая форма проявления любви к Родине и боевого товарищества. То же самое относится к таранным ударам по наземным и морским объектам, например, подвиг капитана Гастелло... Таран в воздушном бою, несомненно, также представляет акт высокого героизма, но в то же время является узаконенным тактическим приемом. Приемом высокого искусства, применить который в особых условиях летчик обязан!

                И тут курсант Сулимов решительно поднял руку во всю длину и даже приподнялся со своего места. Его губы беззвучно выговаривают: “разрешите вопрос!”, глаза широко раскрыты. Даже постоянная саркастическая улыбка исчезла. Едва Чергин успевает разрешающе кивнуть, как Сулимов, даже не успев встать, выпаливает:
— Но как же... Кто меня может заставить идти на таран? Это ж на смерть!?
Чергин кивнул. Он занял свое любимое место для ответов на вопросы — под крылом модели пикирующего МИГа, опершись обеими руками на указку:
— Кто может? Устав. Присяга, — и он высоко поднял знакомую всем голубую книгу — “Боевой Устав ВВС”. Затем сразу открыл на нужном местей, четко скандируя слоги, прочитал: “Если в воздушном бою летчик-истребитель на подступах к охраняемому объекту израсходовал боеприпасы и не уничтожил бомбардировщик противника, он обязан смело идти на таран...” Видите, жирным шрифтом. Вот кто может заставить! Надеюсь, вы, принимая присягу, серьезно продумали и глубоко восприняли ее дух и содержание. А что касается “на смерть”, то наша военная наука и наша идеология отвергают смертников. И хотя присяга повелевает не щадить жизни, однако, во всяком, предписанном уставом приеме предусмотрены средства спасения жизни исполнителя. Да, и таран. Правильно: риск велик! Но смерть не неизбежна. Тут далее сказано, — он потряс уставом, — “...и воспользоваться парашютом”.
— Товарищ подполковник, — снова требовательно вскинул руку Сулимов, — на его губы уже вползала ехидная ухмылка. Чергин кивнул
 и услышал следующее:
— А вот я, например, рассчитываю... Думаю... Вот, если я пойду на таран и наверно погибну, то уничтожу один самолет. А если не пойду сейчас на таран, сохраню себя, то в будущем, может, уничтожу двадцать самолетов. Это ж выходит выгоднее!

           Чергин скользнул глазами по часам: сейчас звонок. Сел, подвинул к себе журнал, кивнул Сулимову, чтобы садился и скучным повседневным голосом сказал:
— Представьте, этот аргумент приводили трибуналу все беглецы и дезертиры. Все, как один.

           Звонок заглушил ропот группы, переваривающей ответ.
Заурядный, казалось бы, случай в преподавательской практике. Но что-то в нем не давало Чергину покоя, будоражило, как сознание не полностью выполненной работы. Просматривая свое поведение, свой ответ на вопрос Сулимова, Чергин не находил явных ошибок. Только так, резко по существу, но спокойно, до банальности, по форме, нужно было отвечать на последний вопрос. Показать, что раздумывать и обсуждать здесь нечего — ответ вполне определен и однозначен. Но что-то здесь оставалось недосказанным, невыясненным до конца. Вечером, работая над новой лекцией, и позже, уже в постели, прорабатывал все в уме еще раз...

            Вспомнилось, как на тематическом вечере первокурсников “Каким должен быть советский воин” среди перечисленных прекрасных душевных качеств, которыми должен обладать наш воин, не было названо одного — храбрости. Он, Чергин, пытался натолкнуть ребят на нужную мысль:
— Ну, а, скажем, воспитательница детского сада какими качествами должна обладать?
И получалось, что теми же, что и воин. Юноши обиженно переглядывались: что ему от нас нужно? Ведь все перечислили правильно. Честность. Любовь к Родине. Трудолюбие. Целеустремленность. Искренность. Вежливость. Уважение к старшим. Бережливость. Культура поведения. Хоть сверьтесь с “Моральным Кодексом”. Комсорг класса даже теоретически обосновал:
— Какие же могут быть у военных особые качества? Мы представители своего народа, плоть от плоти его, и все моральные качества у нас, как у нашего народа... Что же еще особого может быть? Те же права, что у каждого гражданина...
  — Ну, а обязанности, — настаивал Чергин, — имеет же воин какие-нибудь особые обязанности? Требуются от него какие-то особые качества?
Курсанты снова добросовестно перечислили все известные им душевные достоинства.
— А храбрость, — не выдержал Чергин, —должен военный человек быть храбрым или нет?

            Под натиском “старшего товарища” ребята согласились быть храбрыми и мужественными, но сознания оплошности из-за того, что сами не обратились к этому качеству, не чувствовалось. Так это и прошло... И дальше память принялась разматывать свою ленту ночной неторопливой поступью.

            Весна сорок второго. После перебазирования на новый аэродром должна произойти полная смена материальной части. Ждали со дня надень... И вот, вместо самолетов, мобилизация всего летного и аэродромного состава для обороны города. Враг прорвался с неожиданного направления. Чергин, ждавший с нетерпением первого — первого! — своего самолета, стал командиром взвода. И вот — первое соприкосновение с противником. Немцы на мотоциклах — вероятно, разведка — прорвались в лесопитомник и накапливались там. До сих пор помнится шершавый какой-то гул в телефонной трубке: “...трьему взводу выбить противника из района конторы лесоучастка и занять там оборону. Младший лейтенант Чергин, выполняйте!”.
Чергин подбежал к полуоткрытому — не успели еще перекрыть — блиндажу:
— В ружье! — Скомандовал в полный голос. Солдаты — кто курил, кто играл карты — вскочили на ноги, — за мной! — закричал Чергин, как учили и как не раз репетировал этот момент про себя, — Вперед, за Родину! За мно-ой бего-ом марш!
И помчался, огибая кусты, вниз по склону холма. Рядом, выставив штык самозарядки, несся один красноармеец. Стена конторы... До нее оставалось каких-нибудь пять метров и вдруг — за углом, вот сейчас... Немецкая речь! Спокойный разговор. Непонятный, правда... Чергин остановился, набрал дыхания для последней команды и оглянулся. Он увидел... Вернее, он ничего не увидел, кроме склона холма, по которому они только что бежали. И все. Его взвод за ним не следовал! А за углом продолжала раздаваться спокойная, тягучая немецкая речь...

            С тех пор на всю жизнь остался кошмар, до сих пор посещающий его во сне: пустой склон холма, за которым остались бросившие своего командира бойцы...
 ...Неужели и теперь может произойти такое?
Прошло еще немало лет, и Чергину довелось услышать и такие вещи, как например, спокойное рассудительное объяснение военнослужащего, почему он отдал врагу свое оружие (своего батальона, полка) . Дело в том, говорил солдат (офицер, генерал), что он боялся, что противник может... (следовало разъяснение того, что мог сделать противник) . Как передать боль старого воина, вспоминающего великолепную непобедимую армию, созданную в ходе боев на развалинах шапкозакидательства и нахрапа. И погибшую в пучине корыстных интересов политиканов...

           — Спи, дед! Завтра все обмозгуешь, — как всегда, проникла жена в тяжелые мысли Чергина.
Думы о воспитании военной молодежи, все ли у нас в этом воспросе правильно, несколько дней, да и ночей, не давали Чергину покоя. Может быть, действительно, моральная подготовка должна быть жестче и направленнее? Хотя... Летают же неплохо! А на этих машинах и в мирное время летать непросто... Скорость, высота... Да и задачи сложности небывалой. Тут ведь и твердость проверяется, и мужество нужно настоящее. Стало быть, не важен метод... А с другой стороны, какие бы ни сложные условия, все же это не бой!

            Снова Чергин ворочался без сна. Потом среди ночи прошел в кабинет, включил свет и достал из шкафа старенький томик. С. О. Макаров, “Рассуждения по вопросам морской тактики и воспитания офицеров”, 1943 г.
Семинар группы старших офицеров обсуждал тему “Принципы военного воспитания в Советских вооруженных силах”. Два назначенных заранее докладчика капитально осветили вопрос. Они подкрепили свои выступления ссылками на солидные источники и соответствующими цитатами, увязали, как это требуется, с текущим моментом и местным материалом. Все было поставлено совершенно профессионально, так что руководителю семинара полковнику Самченко ничего не оставалось дополнять или поправлять, о чем он и сказал, одобрив оба доклада. Слово попросил подполковник Чергин.
— Я хочу обратить внимание семинара на специфическую сторону воспитания военной молодежи. Кадровой военной молодежи. Ведь должно же быть нечто особое в воспитании военного человека, офицера; нечто отличное от методов и направления воспитательной работы с молодежью вообще. Вот эта книга написана человеком, много внесшим в этот предмет в свое время. Он работал в условиях самодержавного режима и не мог добиться признания и принятия царскими военными руководителями всех его принципов. Однако, мысли адмирала Макарова, — а я говорю о нем, — оказались настолько своевременными и ценными, что советское правительство нашло необходимым издать его книгу — вот эту самую — в самый разгар войны, во время Сталинградской битвы. Нет необходимости упоминать, — продолжал Чергин, умышленно не давая себе выходить за пределы нарочитой академической сухости в изложении, — что мы обращаемся к Макарову не затем, чтобы противопоставить его нашей современной науке, а чтобы обогатить ее талантом и опытом выдающегося русского военачальника.

           Чергин вкратце напомнил главную идею книги.
— Надо всегда исходить из того, что наши воспитанники — прежде всего — воины, бойцы. Затем — они будущие офицеры, кадровая основа завтрашних вооруженных сил. Их дух — дух нашей армии. Их мнение — завтра — общественное мнение кадрового офицерства. Что же в первую очередь должно быть заложено в душу этого нашего военного сословия? Кроме тех качеств, которые обязательны для гражданина вообще, главным — этого нельзя забывать — должно быть мужество. Должна быть готовность идти под огонь. Готовность идти на смерть — мы не должны бояться сказать это. Недаром девиз адмирала Макарова “Помни войну!” должен был по его мнению стоять над всем воспитанием офицерского корпуса. Он требовал: в мирное время приучить молодежь к мысли “умереть за отечество”. Чтобы это не было абстракцией, вроде песни или кинофильма, где все правильно, но все про кого-то другого, а не про меня... Чтобы человек был всегда морально подготовлен к подвигу, чтобы самопожертвование не явилось неожиданностью...
— А присяга, что же — другого требует? — не выдержал кто-то.
— Мысли Макарова и являются лучшей пропагандой присяги, — откликнулся на реплику Чергин, — ведь смотрите, что иногда получается...

             Он рассказал о курсантских вопросах и мыслях, вспомнил кое-что из военного опыта, — очень дорого, товарищи офицеры, нам обходились просчеты в моральной подготовке личного состава к войне. И в тактическом плане и, еще более, в стратегическом...

             Не успел Чергин сесть, как с места рванулся инженер-полковник Лохов, пиротехник-боеприпасник. Всегда розовые щечки от волнения пошли у него бурыми пятнами.
— Я воевал... Я знаю! — выкрикнул Лохов, лихорадочно шевеля листками своих записей. Лохов в свое время прославился тем, что всю войну прослужил в одном арсенале, пройдя от кладовщика до начальника... А тот выкрикивал запальчиво, указывая обличающе на Чергина:
— Это неправильно... то, что Чергин нас учит! Это не наша идеология! Это вредное направление... Что значит приучать молодежь к мысли о смерти? Вселять в нее пессимизм, да? Мы не о смерти должны говорить нашим курсантам! Мы должны учить их: надо жить и победить! Это наша коммунистическая идеология. А не какая-то декадентщина, психология обреченности! Жить и победить, вот чему надо учить! Жить и победить! — и Лохов громко и фальшиво, диким голосом непривычного к пению человека, затянул:
            — Смелого пуля боится, смелого штык не берет!

            — Так вы считаете, смертью храбрых погибали трусы? — не удержался Чергин, но Лохов, распаленный собственным красноречием, не слышал ничего. Он сел, продолжал бубнить:
— Декадентство, понимаешь, будут здесь проповедовать! Смертников готовить, камикадзе, понимаешь...

            Он воинственно сопел и поводил налившимися глазами, будто искал еще оппонентов. Полковник Семченко одобрительно кивал седой головой после каждой фразы Лохова. Впрочем, он так же кивал во время выступления Чергина. И во время доклада. Наверно он привык кивать, вообще, когда говорят уверенным тоном. Участники семинара зашевелились, точно так, как это делали курсанты в конце урока. Полковник Семченко встал и сказал, что все участники, в основном, правильно понимают... Теперь, в основном, вопрос стоит, чтобы использовать опыт... И так далее. Как будто и не было двух разных точек зрения.

            Чергин вдруг почувствовал полное равнодушие к провалу своего выступления и вообще... Спокойствие и легкость на душе. Что ж, он свое мнение высказал. Если ошибался — тем лучше, значит нет оснований
 для беспокойства. Можно спать спокойно.

            И действительно, две ночи после семинара он спал, как младенец. А на третью проснулся, как от побудки. Посмотрел на часы — два. И нет сна. А воспоминания снова потекли вразрез мыслям, самостоятельно, как сны. Но это были не сны. Это была реальность, ушедшая в прошлое, притаившаяся где-то в резервах памяти, но существующая и нестираемая, пока существует Чергин и его память.

           ...Черно-желтая масса внезапно поползла перед фонарем кабины слева направо и вниз, пересекая курс... Чергин стиснул еще жестче сжатые уже до спазмы зубы и выругался вслух, сам не замечая... Не выдержал “Хейнкель” что отжимали от своих, и в отчаянье пошел, подставляя бок... А может догадался, что у “Ла” пусто? Израсходовались... Черно-желтая масса косо проносилась вправо-вниз... Сорок метров... Бить? Секунда на размышление, потом поздно... Нет, не стоит. Фашист разрядился, уходит... Далеко не уйдет, на преследование вылетели девять свежих... Внизу “их” земля... Не надо!

             Секунда прошла, решение обдумано и отвергнуто. И тут... снизу выдвинулся зеленой стрелой ведомый Чергина — Александров. В шлемофон ударил его голос: “Командир, иду... Отвали чуть!” И тут даже секунды не было у Чергина. Голос его сорванный смешался где-то в недрах “Скумбрии” с другими голосами... Кажется комполка... А зелененький самолет с номером “29" уже таранил врага. Оба пошли круто вниз и густые дымы пожаров, смешавшиеся у земли с вечерней тенью, скрыли место падения. Младший лейтенант Михаил Александров, двадцать лет, комсомолец, третий боевой вылет, первый бой, зачислен пропавшим без вести. До уточнения.
         
              Комполка с остервенением мял шлем: “Эх, Миша... На отходе, зачем...”, — и посмотрел Чергину в глаза: — “А ведь не скажешь — зря! Не зря ведь!...” И добавил:
— А ты тут не при чем. Не переживай! Я знаю, о чем думаешь...
Но Чергин думал...

              И вот доживая третий десяток после этих дней, один из немногих, кто в воздухе провел войну и — жив, он ночами думал: “А не мою ли очередь Михаил занял? Но ведь было необязательно по обстановке... Да, но почему ОН?..”
...И застывшая ухмылка Сулимова: кто меня заставит? А кто заставил Мишу? Надо, чтобы они поняли. А для этого надо, чтобы они знали! Все, что мы знаем. И, может быть, больше нас...

               В наступившем дне у Чергина было “окно” — несколько свободных часов. Он сидел в преподавательской, курил, думал. Потом подвинул к себе лист бумаги... В раскрытое окно долетал отдаленный гром двигателей. Сегодня были учебные полеты.

               Ответ от редакции популярного военного журнала пришел, когда Чергин уже устал ждать и начал забывать о том, что все, о чем передумал до и после того злосчастного семинара, а собственно, — то, о чем читатель только что прочитал в настоящих строках, было им изложено то ли в письме, то ли рассказе, — точнее всего сказать — в размышлениях ветерана о судьбе, о будущем вооруженных сил, о путях выковывания боеспособных военных кадров.   
            
                Привыкший к сухому и лаконичному языку оперативных документов и конспектов, он страдал от того, что не умел сказать о том, что его волновало, достаточно страстно и образно. И главное — убедительно! Поэтому без всякого внутреннего протеста он принял приговор, подписанный заведующими литературным отделом с крупным военным званием.

             “...Редакция располагает большим количеством рассказов о войне, написанных с профессиональным мастерством. Однако, в данное время нам нужны материалы о жизни и боевой учебе молодых воинов сегодня... Ваш рассказ выглядит надуманным, ирреальным. Нет в нем живой художественной ’’крови", настоящей жизни, одни сплошные рассуждения и внутренние монологи о вещах давно известных (что такое храбрость солдата, например), многократно и талантливо описанных в произведениях об армии... Весь рассказ состоит из моралистических сентенций, подкрепленных бегло описанными эпизодами из войны... Рассказ композиционно не выстроен, раздроблен на самостоятельные, никак, по сути дела, не связанные эпизоды".
— Так тебе и надо, — мысленно обратился Чергин к себе, — нечего соваться не в свое дело!
Но тут же, неожиданно для самого себя, вскипел:
— Но чье же тогда это дело, черт возьми, как не мое!? Чье!?
И в сердцах ударил кулаком по своему столу.
Стук этот, как гром литавр, предвещал действие, исполненное неукротимой
 решимости и неуступчивости.

        Глава 7.
ВОСКРЕШЕНИЕ БРОНЕПОЕЗДА
 Когда наша группа — девятнадцать лейтенантов, выпускников Черноморского училища, 30 июня 1941 года прибыла в Ленинград, каждый из нас в эти первые часы прибытия, выяснения дальнейшего маршрута следования по городу, переживал волнующее состояние предчувствия своей судьбы. Короткая дистанция от Московского вокзала до комиссии по распределению, заседавшей в Адмиралтействе — это был последний отрезок томительной неизвестности. Сейчас свалится с души тяжесть надежд, догадок, ожиданий. Наступит ясность, а с нею — спокойствие. И вот старший нашей группы Александр Доценко, предъявив наше общее предписание, получил ответ сразу для всех девятнадцати: в распоряжение начальника Курсов повышения квалификации командного состава. Как? Почему? С какой стати? Нас наполняло чувство разочарования и даже обиды. Ехали с предчувствием своей нужности, — нас ждут, на нас рассчитывают... Не то чтобы мы так рвались в бой — неизвестность не располагает к решительности. Каждый думал, как еще справлюсь с тем поприщем, которое мне уготовано? Подойдет ли оно мне, а я ему? Но все-таки
 хоть и окольное, но явное указание на то, что мы не нужны войне, что начальство попросту не знает, что с нами делать: война, а нас на курсы! Это был моральный удар. Плюс явная нелепость: назначения на курсы годами добиваются послужившие уже на флоте. Еще более обидно и непонятно оказалось то, что специальность, по которой нам предстояло совершенствоваться — “военные сообщения”, нами фактически не изучалась, предмет ее невнятной скороговоркой упоминали, когда рассказывали об организации и задачах штаба. Поэтому мы почувствовали себя по-настоящему уязвленными. То и дело слышалось: “Я бы мог уже командовать торпедным катером. Стажировался, готовился...”. Создавалось впечатление, что у органов комплектования нет четкого представления, для чего нас прислали и что с нами делать? Во всяком случае, всем было ясно, что курсы повышения квалификации существуют для тех, кто уже имеет какой-то опыт. Нам же повышать было пока нечего.

         Одним словом, не получив вразумительных толкований, вожделенных нашему недоумению, без особого энтузиазма мы отправились на Малую Охту, где помещались Курсы.Командовал Курсами строгий, я бы даже сказал — грозный контр- адмирал Коренев. У него был установлен порядок, по которому слушатели внутри здания курсов передвигались только строем: на занятия, в столовую и обратно. Когда мы были курсантами, нам такой порядок казался естественным, но став комсоставом, мы сразу себя так зауважали, что не могли уже представить: для нас — лейтенантов! — Был обязателен тот же обидный порядок, что и для “фендриков” (это старинное шведское слово, обозначавшее морских кадетов, было популярно в те времена, о которых идет речь). И вот, когда оформляясь слушателями курсов, мы носились гурьбой из кабинета в кабинет, в коридоре мы налетели на Коренева. Адмирал гневно сверкнул глазами:
— Почему табуном ходите?
Мы быстренько разобрались по два и Доценко начал рапортовать, кто мы такие и что здесь делаем. В этот момент из-за поворота вылетел отставший от остальных лейтенант. Увидев выстроившуюся группу и сердитого адмирала, он растерянно застыл на месте. Как всегда, первым нашелся Леня Гетьман:
— Ты почему табуном ходишь? — строго спросил он со своего места во втором ряду. Каюсь, мы не смогли сдержать смех. Коренев махнул на нас рукой и ушел. Возможно, ему тоже захотелось посмеяться? Я привожу этот мелкий эпизод, чтобы отразить наше равнодушие к последствиям, и к назначению, и то, что мы уже успели проникнуться одним из первых лозунгов военного времени: “Дальше фронта не пошлют!”.
Спокойствие сохранил наш староста Александр Доценко: — Помните мое слово, — предсказывал он, — больше двух недель нам здесь сидеть не дадут. Они еще не решили, что с нами делать или, скорее, штаты еще не открыты, а в воздухе нам висеть тоже не положено!

          Действительно, как оказалось, ждали утверждения Военным Советом флота штатов Ленморобороны, куда нас в действительности и планировали. А курсы — это был “временный курятник”, по выражению Лени Гетьмана. На следующий день, первого июля, у нас начались занятия. Я не без интереса слушал вступительную лекцию и узнал, что пути сообщения бывают двух видов: коммуникационные и рокадные. Первые ведут от тыла к фронту, а вторые служат для перебросок войск и грузов вдоль линии фронта. Попутно я сделал для себя открытие о происхождении шахматного термина “рокировка”.

          В первый же день одного из слушателей вызвали с занятий и больше он на курсах не появлялся. На следующий день наступила моя очередь. Меня вызвали в Адмиралтейство и дали командировку в Кронштадт, чтобы принять и доставить в Ленинград выпускников школы младших командиров. По возвращении я доложил в Адмиралтействе о выполнении задания и получил указание “возвратиться к месту службы”. На курсах никого из наших уже не оказалось и никто не мог мне ответить, куда все подевались. Я может быть и по сей день сидел бы на Малой Охте в ожидании указаний, но по счастливой случайности на Невском мне встретился Шура Дельник.
— Ты поезжай в Пулково, — сказал он, — там уже устанавливают твою пушку.
И дал мне номер автобуса, помнится, третий.Я взял в общежитии курсов свой чемодан и через полтора часа прибыл на фронт.

          Дальнейшие события, описанные в предыдущих главах, мы пропускаем и переходим непосредственно к путям сообщения, на которых предстояло мне продолжать свою службу в течение всего и сорок второго, и части сорок третьего года. Заметим, что пока шла моя служба в ДОН, коммуникационные магистрали для нас, ленинградцев, перестали существовать. Осталась рокада — кольцевая железная дорога. За ней — обрубки коммуникаций — ржавые рельсы, лежащие и висящие поперек рельсов провода связи — мрачные свидетельства блокады. Самая дальняя от города железнодорожная станция внутри блокады — Грузино по Кексгольмской линии Финляндской дороги располагалась на сорок четвертом километре от Ленинграда.
Вот в такой обстановке нам пришлось комплектовать экипаж бронепоезда, предназначенного судьбой почти до конца войны действовать внутри кольца блокады. Пришлось срочно осваивать новый для нас вид боевых действий. Собственно, я уверен, что немногие военные специалисты в предвоенный период уделяли внимание бронепоездам, как реальному боевому средству. Гораздо больше внимания уделялось, например, кавалерии.

           Появление нашего бронепоезда носило, в сущности, вполне спорадический характер. Насколько мне известно, инициатива постройки бронепоезда не опиралась на какие-нибудь тактические и технические разработки, как и не была заложена в планы и программы развития вооруженных сил. В данном случае инициатива носила только политический, патриотический и я бы добавил — романтический характер. Вспомним, что любимой песней молодежи была Светловская “Каховка”: “...Наш бронепоезд стоит на запасном пути”. В день нападения гитлеровской Германии на нашу страну на митинге рабочих Ижорского завода в пригородном поселке Колпино кто-то предложил в сверхплановом порядке построить бронепоезд для Балтфлота. В патриотическом порыве — а у меня нет оснований оценить это всеобщее душевное движение ниже, чем единое усилие народа по призыву гражданина Минина — сверхплановая продукция была выдана действительно в очень короткий срок. В октябре бронепоезд был готов. Честность летописца, однако требует отметить, что технология и организация строительства очень напоминала таковые при постройке баррикад: тащи все, что есть, да побыстрее! Боевой состав представляли три бронеплощадки, бытовой вагон и бронепаровоз. В качестве локомотива на всех бронепоездах использовался паровоз серии “О” ("Овечка" в обиходе). Он не отличался современными мощностью и скоростью, как, например, “ФД”, нс был единственным, который при навешенной броне вписывался в железнодорожный габарит. Кроме чисто транспортных функций, он нес на своем тендере КП — командный пункт с оборудованием для связи и сигнализации и зенитный счетверенный пулемет. Этот старенький паровозик, преобразившийся в своих боевых доспехах, получил прозвище “Серая лошадь”. В кличке повинна особенность его машины, издававшей на ходу странные екающие звуки, наподобие тех, что производит селезенка непородистой клячи. Прилагательное “серая” происходило от его грязно-белой окраски, которой он обязан требованиям зимнего камуфляжа. Это же служило его отличием от маневрового паровоза — Сормовского “Эх”, таскавшего за бронепоездом его базу — техниче- ски-бытовой состав. Этот локомотив, естественно, носил кличку “Черная лошадь”. Приступая к описанию боевого и походного порядка бронепоезда, напомним, что паровоз в нем движется тендером вперед. Так что приглашение бронепоезда следовать на (или через) станцию подается сигналом, которым нормальным поездам повелевают дать задний ход. Итак, за “Серой лошадью” двигался бытовой броневагон. В нем был камбуз с походной кладовой и помещение для “штаба” связистов и медиков. Впереди “Серой лошади” шла бронеплощадка (батарея) номер три — минометная. На ней были установлены два “Самовара” — т. е. 120-миллиметровых полковых миномета. В четырех амбразурах стояли пулеметы ПВ-1. Первое и концевое места занимали артиллерийские бронеплощадки, первая и вторая. Каждая из них имела по две танковых башни “Ф-32", зенитный ”ДШК" в центральном люке, кроме того, шесть амбразурных и шесть башенных пулеметов. Итого всего бронепоезд располагал тридцатью пулеметными стволами! Недурное средство для ближнего полевого боя!
Кроме бронированных единиц, спереди и сзади к бронесоставу примыкали по две железнодорожные платформы. Они являлись “контрольными” — т. е. принимающими на себя взрыв заложенного в рельсы фугаса, а также несли на себе аварийный материал — рельсы и шпалы для восстановления поврежденного пути.
Вдоль всего состава проходила телефонная линия с громкоговорящими аппаратами корабельного типа. На КП и бронеплощадках были также полевые телефоны, приспособленные для подключения связи с НП — наблюдательным пунктом корректировки артогня.

                По окончании укомплектования бронепоезд поступил в оперативное подчинение 42 армии, от штаба которой он получал задания во время пребывания в операционной зоне этой армии. Нашей базой определили станцию Московская—Сортировочная в девяти километрах от Московского вокзала; огневая позиция — четвертый овощекомбинат недалеко от Обуховского кладбища. Позиция была удобной: овощей в хранилищах уже не оставалось, соответственно, на территории не было ни людей, ни железнодорожных составов.
Кроме оперативного руководства штабов армий, в зонах которых временно действовал бронепоезд, постоянная власть над ним осуществлялась командованием бронетанковых сил Ленфронта, командующим которых был генерал-лейтенант Баранов. Непосредственное управление, включая комплектование, снабжение, вооружение, находилось в руках КБФ. Такое тройственное подчинение создавало накладки и недоразумения, однако, были в этом и свои выгоды. По известной поговорке о “ласковом теляти”, которое сосет двух маток: не получив просимого в одной инстанции, мы обращались к другой.

           Кроме нашего, фронт располагал еще несколькими бронепоездами. Я помню флотский бронепоезд “ Балтиец” под командованием капитан-лейтенанта Стукалова, который лихо сражался на “пятачке”, как называли Ораниенбаумский плацдарм между Петергофом и Шепелевским маяком, прикрывавший подступы к Кронштадту. Затем был армейский дивизион под командованием майора Фридмана в составе двух бронепоездов — “Сталинец” и “Народный мститель”. Командир одного из них Фарутин быстро вырос от старшего лейтенанта до полковника и занял учрежденную для него “эбзибзическую”, по выражению Михайлова, должность “Командующий бронепоездами Ленфронта”. Что-то вроде “губернатора острова”. Затем была еще бронемотрисса о трех орудийных башнях, впоследствии совместно с нашим бронепоездом образовавшая, 14-й Дивизион б/п. Вот, кажется, и все. Впрочем, не все: я совсем забыл указать, что организационно наш бронепоезд входил в сто первую морскую бригаду железнодорожной артиллерии, впоследствии Первая Гвардейская.

          Неправдали, похоже на семь нянек, у которых дитя без носу? Кстати, распространенная ошибка даже среди военных — называть артустановки на железнодорожных платформах бронепоездами. На самом же деле, открытые артустановки на железнодорожной тяге, это не бронепоезд. Обычно это дальнобойные орудия палубного типа на открытых платформах, устанавливаемых на расстоянии друг от друга. Перед стрельбой более легкие из них — 130— 152-миллиметровые отбрасывают “лапы”-упоры, которые позволяют выдерживать толчок отдачи при выстреле. У более крупных систем — 203—405 мм калибра под платформой собирают специальный фундамент — “выкладку”,на которую домкратами опускают установку для стрельбы, предварительно выкатив оси с колесами. Это длительная и сложная операция. Бронепоезда же, артиллерия которых не превышает стамиллиметро- вого калибра, могут вести стрельбу не только без всяких опорных приспособлений, но и на ходу. Кроме того, команда бронепоезда находится в броневом укрытии со всех сторон.

           Эта сухая техническая справка поможет читателю понять условия нашей жизни и службы на бронепоезде, объяснит кое-какие странности или по крайней мере, своеобразие условий этой службы.На время формирования экипажа нас перевели с Кузнецовского на угол Садовой и Грибоедовского канала у Калинкина моста и разместили в здании бывшей школы. Сразу же на меня были возложены обязанности внештатного начальника боепитания. Я не сопротивлялся, выговорив себе взамен обещание освободить меня от обязанностей внештатного маскировщика. Однако дальше получалось так, что я совмещал обе эти внештатные должности в дополнение к основной — командира второй бронеплощадки. Здесь в мое распоряжение прибыл старшина первой статьи Дубровин на должность “смотрителя арсенала”, а проще — кладовщика оружейного вагона-склада. Это был пожилой — за сорок — мужчина с длинными руками, широкими обвисшими плечами и кривыми, как у грузчика домеханизационной эпохи, ногами. Лицо это, вечно заросшее жесткой черной щетиной и низко заросший лоб, также как и большое количество острых и длинных зубов, которыми он вечно что-то пережевывал, создавали зловещее общее впечатление. Впрочем, это впечатление было обманчивым и изо всего арсенала своих мрачных примет опасным был, пожалуй, только длинный язык. И то — для него самого. Истории о своих похождениях, которые он походя выдавал, могли претендовать на конкуренцию с бароном Мюнхгаузеном. Мне пришлось остановить схватку между ним и Ианом Поддубным, так как не будь моего вмешательства, Ивану Максимовичу не избежать бы проигрыша. А когда мы получали из арсенала зенитный пулемет, Дубровин одобрительно произнес: — Из этого я самолет могу моментально сбить. И на вопрос: каким образом? — объяснил:
— Крестом через него проведу и — готов!
— Где же вам их сбивать приходилось, в Испании или Монголии?
— Мне везде пришлось...
Не выдерживаю, говорю: — А в учетном листке записано, что вы все время служили на Ржевском полигоне.
— Написать можно все, что угодно, — говорит Дубровин с таким видом, будто он так сказал больше, чем следовало.

           Однажды вечером дневальный вызвал меня к выходу. Перед этим я отправил Дубровина с требованием на получение пиротехники в “порт” — так военные моряки называли довольствующий орган флота, помещавшийся в круглом здании в Новой Голландии на канале Круштейна. На крыльце меня ожидал милиционер:
— У вас служит Дубровин? — и он показал мне его удостоверение.
— Да, а что с ним?
— Пойдемте, пожалуйста, со мной, здесь рядом!
В отделении милиции я застал такую картину: Дубровин стоял в углу, упершись спиной и ощерив все свои клыки. В правой руке у него был наган, а в левой — двадцатишестимиллиметровый ракетный пистолет Вери.
Против него с оружием в руках стояли три милиционера. Фигуры у всех были исполнены грозного напряжения. Дубровин брызгал слюной, хрипел: “Не подходи! Убью!”.
Оказалось: Дубровин получил в Новой Голландии пиротехнику: ракеты сложил в мешок, а ракетницу... заткнул за пояс. В Ленинграде в этот период происходила охота за ракетчиками, указывавшими вражеской авиации цели при налетах. Население находилось во власти психоза подозрительности. Везде мерещились шпионы и диверсанты (тем более, что и в настоящих недостатка не было) .Той дело обращалась какая-нибудь бдительная старушка: — Товарищ военный! Вон девушка записывает что-то в блокнот!

          И вдруг на улице открыто (!) шествует ракетчик с уликой-ракетницей за поясом, небритый, страшный, точь-в-точь с плаката! Толпа бросилась в милицию. К чести Дубровина, он не позволил себя обезоружить. Создавалась патовая ситуация, которую я застал. И благополучно развязал.
Дубровин оказался неплохим специалистом-оружейником, но пробыл на бронепоезде недолго. Со своей, поистине редкой, физической силой он обладал соответственно чудовищным аппетитом. При сокращении пайка, первым стал испытывать непрерывный голод, бредил весь день о мясе... Командование благоразумно перевело его на Большую землю.

             К нашим пулковцам, составлявшим основу команды, прибавлялись новые, приходящие с направлениями. Это были: железнодорожная бригада, связисты, медики, складские, шоферы. Бронепоезду были приданы две дрезины: бронированная “ГАЗ-УА” с двумя пулеметами, малая-четырехместная, броневичок “БА-20", полуторка ”ЗИС", легковая “ М-1" и мотоцикл ” ИЖ". Список команды достиг ста двадцати человек. Комиссаром бронепоезда стал батальонный комиссар Павел Георгиевич Иванов (снова Иванов!). Кроме него, каждая батарея (бронеплощадка) имела своего политрука. Хотя экипаж наш и имел сборный характер, но три четверти его составляли выходцы из Дивизиона Особого назначения, прошедшие притирку и испытание огнем, усвоившие флотские боевые традиции и успевшие заложить кое-какие свои, знающие друг друга в деле, не влачащие бремя сомнений в тех, кто рядом в бою. И в конце-концов, имеющие возможность многие разговоры с соседом по боевому посту начинать с многозначительной преамбулы: “А помнишь...”.

             И несколько слов о базе нашего бронепоезда. Будем помнить, что комплектовалась она в условиях полной блокады города, когда кроме незначительных перевозок внутрикольцевой дороги никакого движения не существовало и подвижной состав, брошенный и безлюдный был обречен на разрушние временем, погодой и снарядами противника. Поэтому руководство дорог охотно шло навстречу нашим просьбам о выделении того или иного вагонного состава и инвентаря. Так, на базе у нас был специальный вагон-штаб с канцелярией, оперативной частью и узлом связи. Жилой вагон комсостава представлял первый класс “Красной стрелы” с купе, переоборудованными для одного жильца. Команда жила в двух классных вагонах. Паровозная и путейская бригады помещались в “турном” вагоне — постоянно сцепленном с “ черной лошадью ”. Такой же жилой вагончик появ ил ся для женщин, после их прибытия в состав взвода связи. Далее, в базу входили вагон- арсенал, мастерская по ремонту оружия, вагон-склад снабжения, вагон-кухня со своим складом, вагон-клуб, вагон-баня с прачечной и вагон-лазарет.

               Должен сказать, что за всю войну я не имел лучших условий бытового и санитарного обеспечения, чем на бронепоезде. При всем том,
что попадать под обстрелы и бомбежки, так же как и в опасность быть отрезанными от своих приходилось не реже, а скорее — чаще, чем в других частях армии и флота.

               И до сих пор звуки, сопутствующие движению поезда, особенно ночью: скрип и звяканье сцепок, лязгбуферов, постукивание колес на стыках, а также запахи краски, дезинфекции и смазки, — все это вместе остро и сладко напоминает о былой жизни и нелегкой боевой работе на бронепоезде.

                Глава 8.
              ВОЕННЫЕ
            ХИТРОСТНОСЛОЖНОСТИ

              Великий Петр в одном из приказов написал: “...Штурманов, хоть они и подлого звания, в кают-компанию допущать, ибо они в хитростносложных навигацких науках зело преуспевают”. Петр Алексеевич не любил лишних слов. И если он не написал просто “хитрых” или только “сложных”, то так именно и следовало, ибо без этого соединения двух понятий общий смысл был бы неполным. Если бы автор приказа имел в виду “сложность” науки в том понятии, которое существует у нас сегодня, как многообразие входящих в предмет элементов, переплетенность прямых и обратных связей, взаимоотношения с сопредельными дисциплинами, особые пути методики постижения и развития науки, он бы скорее всего воспользовался бывшим тогда в ходу, достаточно выразительным словом “мудреный”, а “хитрость” должно быть понималась не столько, как способность обмануть неприятеля или разгадать его обман, сколько изобретательность, находчивость.

               Еще при приемке бронепоезда мы успели убедиться, что нам предстоит либо погрузиться в омут военных хитростносложностей, либо честно отступиться от принятого на себя задания. Ибо третий путь — писать бумаги и ждать, когда кто-то за тебя сделает все что нужно, — тогда не проходил.
Уже с первых шагов комплектования наше внимание поразило несоответствие между механическими средствами и тактическими возможностями. На бронепоезде четыре танковых башни и два миномета. Это по силе огня равно максимум шести средним танкам. Но на шести танках было всего двадцать человек, при громадной свободе маневра. А у нас — сто двадцать человек, при ограниченности маневра рельсами и наличии громоздкого обоза. При этом БэПэ (мы уже привыкли к этому сокращению, как и к нехитрому доморощенному кодовому названию: “Борис Петрович”) накрепко пришит к колее. Поврежден путь впереди — бэпэ в тупике, поврежден сзади — в ловушке. А задачи маскировки, укрытия от авиации! Стукалов на своем участке нашел удобный мост, под которым прячется от авиации. Этот прием местная армейская газета уже успела “популяризировать”. Автор ее приводил детский аргумент: мы, мол, на участке, ни фронта не называли... Шумим, братцы, там где не надо! Я так даже сегодня с содроганием выдаю стукаловский секрет!
Начальство на возникшие у нас вопросы отвечало: “Читайте боевой устав!”. Организовали командирскую учебу: “Виды боевой деятельности бронепоездов”. Прорыв... Какой к черту прорыв без путей? Прорвут блокаду, уложат шпалы, рельсы, откроют движение, тогда пойдем. По следам армии! Отпадает! Встречный бой бронепоездов... Чушь! Где у немца бронепоезда? Устав-то, видно, писан до танков... Отпадает! Наступательный бой... Бой на отходе... Вот одно: артиллерийская поддержка боевых действий армии! Над этим следует подумать... Причем под таким углом: либо найти такой способ артподдержки, который нс могут осуществить танки, либо заявить: дайте нам шесть танков, а бронепоезд и сто человек уберите! И сразу голоса: вы, что же, собираетесь заставить пехоту наступать по путям позади бронепоезда? Ха-ха! Только Павлик Литвин качает головой: — тут что-то есть! Может и не чушь...
— Ну вот вы, Литвин, и подумайте, — говорит Михайлов, — а на следующем занятии рассмотрим!
—Мне к танкистам надо пойти посоветоваться. И к пехоте.
— Пожалуйста! И те, и другие не за горами! Возьмите у писаря командировочное предписание: “В штаб армии на инструктаж”.
Дело о тактике использования бронепоездов в современной войне оказалось непростым и нескорым. Как-то, был уже снег и мороз, Литвин шел на лыжах из Усть-Ижоры, где стоял штаб 55 армии; с пакетом, в котором содержалась разработка операции по поддержке наступления на Ям-Ижору. Впереди с нашей стороны доносились залпы орудий среднего калибра. Стрельба шла размеренно, с правильными интервалами между залпами. Вскоре Литвин поравнялся со стреляющей батареей. Ею оказался бронепоезд “Народный Мститель”. Он стоял на путях где-то между Рыбацким и Обухово и время от времени извергал залп из всех четырех пушек. Команда, незанятая стрельбой, бегала, чтобы согреться вдоль состава или топталась вокруг паровоза в облаках выходящего из него пара. Пламя залпов озаряло эту идиллию.
— В кого стреляете? — полюбопытствовал Литвин.
— По блиндажам, — объяснил кто-то из облака пара.
Здорово, — подумал он, — до блиндажей-то километров пять! — А кто корректирует? — не удержался от вопроса.
— Командир.
— Откуда? — продолжал Литвин удивляться: в такой темноте, чтобы корректировать, нужно залезть, как минимум, на нейтральную полосу!
—Да вон, с паровоза!
Присмотрелся: точно. Сидит в облачке пара Фарутин, курит папироску, руки в рукавах. Через каждые два залпа командует что-нибудь, вроде “меньше два, лево пятнадцать!”.
Бывало, если бронепоезда стоят недалеко друг от друга, забежит Фарутин к нам погреться, — в их дивизионе бронепоезда не имели отопления, - поест-попьет, чем угостят, спрашивает: сколько выпустили?
— Восемь снарядов, — отвечаем.
— Вы что, воевать не хотите? Я — сорок восемь!

           У нас Михайлов строг был на расход боеприпасов. Выслушает отчет У О (управляющего огнем) и обязательно ткнет: — А можно бы было четвертый залп пристрелки не давать. Раз последний шаг вилки дал один раз недолет, а второй — перелет, зачем повторять? Это же все равно, что накрытие. Этот шаг не половинится? Нет! Сразу можно было переходить на поражение. Два снаряда перерасход! А результат надо всегда сверять с армейскими наблюдателями: видели они взрыв и пожар? Видели, тогда так и укажи в отчете — часть, наблюдатель.
Надо сказать, что сам Михайлов не был большим знатоком наземных стрельб. Поэтому вскоре по его ходатайству нам прислали старшего лейтенанта Петра Глушкова, отличного артиллериста-практика на должность “командир батареи”. Для этого бронеплощадки переименовали в “огневые взводы”, а бронепоезд считался одной батареей. Такой порядок продлится до образования дивизиона, когда Глушков стал командиром бронепоезда; а когда Михайлов получил перевод в армию, Глушков принял Дивизион. В дивизион вошли наша “тридцатка”, получившая название “Стойкий”, и мотрисса под названием “Стремительный”, командиром на котором стал Александр Доценко.
      
            Итак, мы упомянули, что наш командир бронепоезда не позволял швырять снаряды наобум. И нас приучил: каждому выстрелу должно быть предпослано твердое основание. Перед стрельбой требовалось иметь надежную привязку к местности, обоснованный выбор метода стрельбы с расчетом корректуры при большом и малом смещении цели, по кадратной сетке и с переходом на прямую наводку. В этом случае командиры башен были приучены, не теряясь, брать управление на себя.
А Павлик Литвин захотел быть правовернее Магомета. Его уже не устраивал огонь с неподвижной позиции. Где-нибудь на кривом участке пути он намечал три огневых позиции в километре друг от друга. Установка прицелов для каждого орудия по намеченной цели рассчитывались заранее и помещались в табличке в каждой башне. Отстояние башен друг от друга учитывалось заранее, чем обеспечивалось ведение сосредоточенного огня. Короче, поезд давал три залпа с одной позиции, снимался на новую, по пути устанавливая по таблице прицелы и с новой точки давал еще три залпа. В каждой точке стоял телефонист с аппаратом связи с НП. УО брал трубку и связывался с наблюдателем. Затем так же менялась позиция в третий раз и снова — по дуге обратно. Практически, при таком методе бронепоезд был неуловим. Более того, противник засекал три новые батареи и пока изготавливал исходные данные, бронепоезд был уже далеко. Для подготовки таких артналетов по принципу “блуждающей батареи” Литвину пришлось добиваться разрешения у командования — вплоть до командующего артиллерией армии генерала Бруссера, а затем проводить тренировки совместно с бригадой машинистов во главе с Французовым. В результате маневр был отработан с хорошей точностью: остановка у телефона до десяти метров, по времени — одна минута.

             Кто-нибудь скажет: а что, танки разве не могут вести огонь методом “блуждающей батареи”? Оказывается, не могут. Танк не привязан к горизонтальной плоскости, как вагон. На его позицию в момент выстрела влияют ямка, кочка, лужа, камень, оказавшиеся под гусеницей. Поэтому о точности огня танковых пушек можно говорить при их стрельбе прямой наводкой. Но не по закрытой цели. Литвин рыскал по взаимодействующим частям и по тактической документации, выискивая, что может бронепоезд такого, чего не может иная техника. За ним к хитростносложным военным приемам потянулись многие. С каким вкусом обсуждали, например, блестящий маневрУ-2, отважившегося лететь с почтой в дневное время и напоровшегося на Me-109. Немец не отказал себе в удовольствии трижды обогнать “русскую фанеру”, каждый раз с хохотом предсказывая тому ближайшее будущее движением ладони по горлу. За это время “кукурузник” успел доползти до Ново-Ладожской колокольни и стал летать вокруг нее. “Мессер” с его в пять раз большей скоростью не мог приблизиться для стрельбы, а запас горючего у У-2 больше...

              Один из наших разведчиков, не могу ручаться, но мне кажется, это был Куропаткин, участвовал в ночной вылазке за языком. Это было в районе высоты 112,8 на Л ембаловском участке. Группа захвата из трех человек скрытно подползла к ячейке боевого охранения и сумела захватить финского солдата. Однако, тот успел поднять тревогу. Полетели ракеты, началась пальба. По инструкции при обнаружении группы, она была обязана прервать операцию и возвращаться. Двое из группы успели так и сделать, а третий замешкался и сам превратился в захваченного. Верзила финн навалился на него и стал душить. Наш боец не мог дотянуться до оружия. В последних проблесках сознания он сумел отцепить у противника гранату, встряхнуть ее и сунуть тому сзади под куртку. После взрыва успел подобрать свой и чужой автомат и покинуть нейтральную полосу. Отделался временной глухотой и разочарованием, когда оказалось, что в темноте вместо “Суоми” утащил за ремень полевой телефон. Эту неудачу наш разведчик перенес настолько тяжело, что долго ругал скверными словами темную ночь, покойного неприятеля и свою халатность.

              При таком активном поиске неожиданных для противника тактических и технических новинок, можно сказать — рационализации военного ремесла, внештатный “начбой”, как сокращенно называли начальника боепитания, тоже должен был заявить о себе. При очередном визите в Новую Голландию, в одном из бесконечных коридоров круглого здания я зашел по служебным делам в оружейный отдел. На одном из стеллажей лежал необычайно красивый спаренный пулемет. Небольшие стволы калибра 7,62 выходили из компактного барабана и имели изящные пистолетные ложа. К нему имелась треногая турель, зенитный прицел и масса звеньев. Причем, каждое звено было само по себе, а с вставленным патроном могло соединяться с другим звеном. И так до бесконечности. Как тело солитера.
— Что, нравится? — спросил кладовщик.
— Очень! Что это за система?
— ШКАС. Тысяча двести выстрелов в минуту из каждого ствола!
— А почему снят? Неудачная конструкция?
— Конструкция безотказная. Снят по директиве: на самолеты малокалиберные пулеметы не ставить. Неэффективно.
— Дайте нам! У меня здесь требование, допишем?
— Допишем. И патронов пять тысяч.
Ехал с игрушкой, думал: вот обрадуется Трескин! Он по расписанию едет на первой контрольной платформе, открытой и невооруженной. Самый беззащитный на бронепоезде! Его дело — обнаружить засаду, мину, неисправность путей. Сколько уж просил: поставьте мне хоть пулемет, какой ни на есть!
Трескин действительно был в восторге. Установил треногу, нанизал все пять тысяч патронов на одну ленту, перечистил и перетер все, что можно было. Теперь он стоял на головной платформе не как пассажир. Его рука твердо опиралась на треногу, с которой внушительно присматривались к дороге два элегантных ствола с желтыми пистолетными рукоятками.
— Теперь мы им покажем!

         Случай не заставил себя ждать. “Борис Петрович” с подсобным хозяйством стоял на станции Токсово — рядом со знаменитым Кавго- ловским лыжным трамплином. Средь бела дня над станцией пролетел отбившийся от стада “Мессер”. Он буквально промелькнул над путями и составами и нахально полил их очередью из своих пушек. Эффект был невелик: один снарядик влетел в наш вагон-склад и разорвался в мешке с солью, что дало повод интендантам списать сто семьдесят бутылок наркомовской водки. Ответить на наглядную вылазку никто не успел. Стоящая рядом железнодорожная зенитная батарея с запозданием послала вдогонку залп, едва не сорвав крыши с ближних домиков. И только бдительный Трескин успел дать по нему длиннейшую очередь из своего драгоценнго ШКАСа, из обоих стволов. Я сразу распознал воющий наподобие электрокофемолки его голос.
Выскочив из вагона, я помчался вдоль состава и на первой платформе увидел Трескина с выражением растерянности и отчаяния на лице. Черт возьми! Я совсем упустил из виду объяснить Трескину, что ШКАС имел задачу во встречном бою истребителей, у которых пребывание цели на дистанции действительного огня продолжается доли секунды, ведение непрерывного огня допускается в течение двух секунд. Охлаждение стволов вообще не предусмотрено! Во время азартной полминутной очереди оба ствола расплавились и стали выплевывать пули к ногам пулеметчика. Мне стало жаль Трескина, изображавшего всей своей фигурой и мимикой сцену “прощай, оружие”. И я обещал ему: не плачь, матрос! Мы поставим на твою платформу крупнокалиберный ДШК. И поставили.

                А Литвин продолжал свои тактические изыскания. Вскоре в нашем расположении появился взвод пехоты во главе со старшиной, похожим на Максима Горького в расцвете лет. Старшина отрапортовал Михайлову, а тот направил его в распоряжение Л итвина. Совет держали Литвин, старшина и машинист “Серой лошади” Французов.
— Когда вы идете в разведку боем, какое расстояние должны выдерживать от огневого вала?
— Я вам скажу так, — раздумчиво начал старшина, — если без танков, то ближе двухсот метров нельзя. У полевой артиллерии разброс по стопятьдесят—двести, да еще то, что мы не можем скорость точно держать — то забегаем, то отстаем.
— А когда с танками?
— Это зависит, как танковое обеспечение рассчитано, — медленно, продумывая, чувствовалось, каждое слово, заговорил старшина. Литвин обратил внимание на то, как веско и тактически грамотно он строит свои объяснения. Впрочем, после Литвин узнал, что объясняется это просто: это был разжалованный капитан, наказанный за то, что два его танка достались неприятелю.
— Если наступление построено на полном обеспечении, то впереди идут танки прорыва, которые взаимодействуют с артиллерией и авиацией. А затем уже в прорыв вступают танки сопровождения пехоты; солдаты движутся на броне и сзади танков. У нас будет, конечно, масштаб не тот. Если придадут пару танков, то на все про-все, как говорится. Так что тут точное сопровождение огнем, это единственное, что может сохранить наши жизни.
Он вздохнул и добавил: если есть такая идея, то мои ребята из кожи вылезут, а выполнят все в точности! Это ж наш шанс...
— Ну, а что танкисты запросят от нас, если их будет только два?
— Танкистам главное нужно будет, чтобы загнать гранатометчиков и огнеметчиков в землю. Им лучше всего, чтобы артиллерия прямо по ним давала осколочными, а то и шрапнелью. Тогда противник из окопа не высунется. Но как даст разброс полевая артиллерия, так нам нужно от танков подальше держаться, а за это время их стрелки высунутся. Вот вопрос...
— Ну так вот. Сейчас мы с вами будем отрабатывать надежное и безопасное для вас сопровождение. Будете идти в ста метрах от огневого вала без колебаний. Наши орудия будут двигаться с постоянным прицелом. Следовательно, скорость огневого вала будет равна скорости бронепоезда. Улавливаете?
Старшина кивнул. Лицо его было полно напряженным вниманием.
— Бронепоезд будет ехать вслед за вами в двух километрах сзади. Там есть участок пути — точная копия того, что вам придется преодолевать. Даже подъемчик одинаковый. Сейчас вы покажете свой темп движения и хорошо его запомните. Потому что машинист тоже запомнит, да еще заметит показания приборов. От того, как мы за эти три дня друг друга поймем, будет зависеть эффективность вашего огневого сопровождения. Ясно!? Запомните: не обгонять, не отставать! Это главное!

             Старшина собрал разведчиков и поговорил с ними. Литвин не мешал. Началась тренировка. Бронепоезд ехал по слегка подъемному участку. Французов смотрел на солдат, на приборы, регулировал скорость. Взвод легко и ровно преодолевал нужную дистанцию — триста пятьдесят метров. К концу дня задачу усложнили: взвод бежал впереди бронепоезда. Дистанция сохранялась. На следующий день взводу пришлось двигаться впереди “Серой” вне ее видимости. Литвин торжествовал: за два дня научились выдерживать расстояние безукоризненно! Вот чего не сумеют танки, не сумеют полевые орудия. А бронепоезд сумеет! Только он!
На вопросы, что еще предстоит сделать для утверждения реальных боевых возможностей бронепоезда и отдаления того дня, когда он займет место рядом с Царь-пушкой, как пророчили скептики, Литвин пожимал плечами, неопределенно бормотал: — Кое-что
 наклевывается... Зависит от начальства, дадут ли испробовать... Дело такое, что теоретически не проверишь, а людьми рисковать... Так что пока рано... И вообще...

              Глушков поддерживал: — Если на войне служить только по принципу “Как прикажете”, такие скоро нам такого грамотного врага, как немец, одолеть светит!
Вообще же, Глушков был независим и не стеснялся ткнуть начальство носом в его нелепости. Так он обходился с пришедшим на должность командира дивизиона армейским майором Загуменным. Во время отработки боевого приказа на артподготовку пехоты, Загуменный воткнул палец в намеченное им место на карте и сказал “К восьми утра капитану Глушкову вывести бронепоезд на это место!”. Глушков встал по стойке смирно и отрапортовал" “Не выведу, товарищ майор! ”. “Это что за ответ?” — вскинулся Загуменный. — “Повторите приказание!”. “Это сюда вывести?” положил Глушков свой палец рядом с комдивским. “Да, вот сюда! Вам что, два раза повторять надо?” “Все равно, не выведу, товарищ комдив!” — повторил Глушков. Комдив топнул ногой: “ Вот я сейчас отстраню вас и назначу другого, кто умеет выполнять приказ начальников!” “И он тоже не выведет, товарищ комдив. И вы сами не выведете!” “Почему это?” — наконец подал комдив требуемую реплику. “Потому что бронепоезда по проселочным дорогам не ходят!” “Что... Как?” И Загуменный бросился к карте, предоставив нам созерцать, как краска заливает его шею до самого воротничка, а может быть, и глубже.

            Рядовые тоже оказывали исподволь сопротивление проводимому командиром дивизиона искоренению морского духа и традиций. При первой же перекличке по случаю знакомства майора с командой, старшина команды “Стойкого” Помченко выкликал фамилии и моряки отзывались: “Есть!”. Загуменный прервал перекличку и объявил: — Чтобы я больше этого “есть” не слышал! Военнослужащий должен отвечать “Я”. Через несколько минут Завалихин на отданное ему комдивом приказание лихо отрепетовал: “Я! Послать к вам начальника разведки!”.      Залевадный уперся в него долгим соображающим взглядом и ничего не сказал.
Вскоре его перевели в бронетанковые войска, куда уже был направлен Михайлов. Оба они служили в должностях заместителей командира полка самоходной артиллерии и оба сложили головы в боях под Нарвой весной сорок четвертого года. Командиром дивизиона бронепоездов стал майор Петр Николаевич Глушков.

            Однако, я углубился в эпизоды, не имеющие никакого отношения к хитростносложностям военного искусства. Пусть эта тема прозвучит еще в сопредельных главах, коль скоро от нее никуда не уйти в хронике наших военных действий, пусть скромного тактического масштаба, но предстающих под многократным усилением доброй артиллерийской оптики.

          Глава 9. ДЕНЬ В СНЕГУ

         Лейтенант Литвин сидит в темном блиндаже наблюдательного пункта и смотрит на такую же темную амбразуру. Ночь темна и пасмурна и когда глаз освоился с мраком, амбразура вырисовывается чуть заметным отблеском снега где-то под ней. Но и снег почти не прибавляет света этому добротному, концентрированному мраку. Только когда с немецкой стороны поднимается в небо осветительная ракета, прямоугольник амбразуры вспыхивает ярким колеблющим экраном, перечеркнутым рогаткой настороженной стереотрубы.
Об этой-то стереотрубе Литвин думает, сидя в морозной темноте и не позволяя себе малейшего движения. Собственно, он и забрался сюда на всю ночь, чтобы караулить эту стереотрубу, ее неприкосновенность. Время от времени он проводит сеанс самогипноза: думай о трубе, помни о ней, не зацепи ее в темноте! Вчера утром, затемно Литвин проник в это убежище — наблюдательный пункт, НП — по правилам введения оперативных карт, которое он со своими артразведчиками оборудовал в две предыдущие ночи. Это была воронка от бомбы на вершине едва заметного бугорка на нейтральной полосе. Место было настолько неудобно для создания объектов обороны, что его не использовали ни наши, ни вражеские солдаты. Днем пробраться туда нечего было и думать, а кто забирался в это гнездо, был обречен сидеть там до новой темноты. Создали все же над ямой кой- какое перекрытие, выкопали коридорчик о двух дверях, натаскали на пол соломы. Оборудовали амбразуру со стереотрубой. Сложили камелек, который можно было топить во время тумана и снегопада. Заложили на подходах со стороны противника шесть мин. Где — это Литвин запомнил. Телефонисту сказано: вперед НП не соваться!

           Скоро он появится, телефонист. И артразведчик тоже. Ну, Зава- лихина сразу отправим маячить в точке встречи бронепоезда. А телефонист займется связью. Литвин всегда берет с собой его, Илью Ивановича. Он самый старый на бронепоезде, ему уже пятьдесят: ополченец. Но сообразительный и исполнительный на зависть молодым. И спокойный. Не поддается эмоциям. Бывает, старшина команды только еще повторяет полученное по телефону распоряжение: — есть, выслать телефониста для восстановления связи с НП! — а ребята уже прячут глаза, начинают заниматься своими письмами, оружием, починкой обмундирования. Только Иванов — это Илья Иванович — смотрит в упор на старшину: — Ну, что ж! Коль надо, так надо.., — и начинает собираться. Спокойно, методично, будто в булочную за хлебом... А между прочим, путь связиста на фронте не усыпан розами. И не всегда он приводит назад... Внешность у Ильи Ивановича будто с плаката двадцатых—тридцатых годов, на котором питерский пролетарий изображался с не очень пышными усами и молотом на плече. Воюют и его двое сыновей. Старший — связист, как и отец. И служит в войсках связи. А младший здесь, недалеко, под Невской Дубровкой.

           Вспомнив про Невскую Дубровку, Литвин по ассоциации переносится мыслями к соседней станции Саперная, где железная дорога упирается в линию фронта. Насыпь не дает танкам и полевой артиллерии выходить на прямую наводку. П ротивник этим пользуется, подтягивает поближе свою передовую, создает предпосылки для внезапного рывка через насыпь... Нахально строят блиндажи на ровном, чистом месте. Пушки настильным огнем достать их не могут — мертвая зона, а минометы со своей навесной траекторией способны угодить в цель, да только мина по блиндажу, крытом бревнами, то же, что яйцами по кирпичу.
Литвин несколько раз напрягает мышцы, шевелит пальцами рук и ног, борется с морозом, проникающим под полушубок и даже в валенки. Он сидит здесь со вчерашнего дня. Утром, до рассвета прошел на НП. Весь день наблюдал движение фашистов из блиндажа и в блиндаж. Человек двадцать, пожалуй. Да еще одна землянка, размером поменьше, дверь в дверь. Офицерская, должно быть. Нашел и точку прицеливания, основной пункт для отсчета корректур, это горизонтальная черточка между накатом и угловым бревном сруба. Едва заметный снежный карнизик. На него-то и наведено перекрестье нитей оптического поля стереотрубы. Наведено и зафиксировано стопорным винтом. Теперь задача — не сбить наводку до момента открытия огня. Противник ни о чем не догадывается: топят печку непрерывно. Целый день над блиндажом курится дымок.
 ...Комдив Загуменный был против.
— Выводить бронепоезд под удар? Было уже у Ленспиртстроя, выставились! Что, забыли?
по
 Литвин козырял одобрительными резолюциями Бруссера и самого Свиридова, командующего армией. Потом Загуменный уперся в отношении претензий Литвина на управление огнем.
— Чего ради командир бронеплощадки, в сущности, командир огневого взвода, будет управлять огнем бронепоезда?
Тут уже твердость проявил Глушков:
— Товарищ майор! Может быть вы будете управлять огнем? Я не возьмусь! Метод чей? Кто предложил? Литвин. Мы одобрили? Одобрили. Значит, доверие выразили? А кто, кроме автора, лучше всех сможет продемонстрировать идею в действии? Вопрос, по-моему стоит ребром, или мы докажем, что можем кое-что сделать, за что другие не возьмутся. Или давайте представлять документы на ликвидацию бронепоездов, в связи с тем, что танки все могут сами! А потом, скажем правду: Литвин провел очень солидную подготовку стрельбы и по баллистике, и по организации. Я не вижу, товарищ комдив, кому еще можно поручить осуществление этой стрельбы на практике!

             ...Литвин уже не сознает, во власти ли воспоминаний или во власти сна переживает снова все разочарования и хлопоты борьбы за свой метод стрельбы по неподвижному объекту, за утверждение существования бронепоездов, как рода сил... Он стонет в мгновенном сне, встряхивается, вскакивает на сведенные холодом ноги, застывшие к тому же в неудобном положении и... теряет равновесие! Совершает немыслимый рывок, подобный броску вратаря на неожиданный удар. Выворачивая мышцы поясницы, обдирая костяшки пальцев о доски подволока, застывает на месте в десяти сантиметрах от стереотрубы. Вытирает пот на холодном лбу и осторожно извлекает ногу, застрявшую между вьюшкой с остатками провода и сиденьем, снятым Зава- лихиным со старой разбитой зенитки. У Литвина дрожат губы, спирает дыхание... Да, хорош бы он был, сбив установку стереотрубы, сорвав стрельбу по новому, никем не испытанному методу! И это было бы по его вине, по вине УО! Да, хорош бы был УО — управляющий огнем, докладывая, что стрельба, с которой он носился, как дурень с писаной торбой, за которую перепилил себе и другим нервы, им же самим угроблена... Ибо вторично комдив на этот эксперимент бы не пошел. И был бы прав... Слабак, — задним числом шепчет Литвин по своему адресу, уже ощущая и осознавая счастье, что этого не случилось, — эх, не мог не поспать несколько часов! Как Маша на коммутаторе, — вспоминает он, как Глушков распекал уснувшую на дежурстве девушку.

             Короче, в конце-концов, с многими оговорками, Литвин приходит к примирению с самим собой. После этого он исследует окружающую обстановку, выглядывает наружу. Редкий снег перестал, наконец, идти вовсе. В самый раз! Скоро понадбится наблюдать в оба! Ведь в чем загвоздка, зачем все это бдение у настроенной трубы? Дело обстоит так: чтобы вскрыть, взломать избранный целью блиндаж, необходимо сразу, после первого же падения снаряда, ввести точную корректуру в следующий залп. А фугасный снаряд трехдюймовки, попав в глубокий снег, не бог весть какой приметный фонтан поднимет своим взрывом. К тому же, увидеть белый султан на белом снегу, темной ночью... Задача, больше похожая на фокус! А надо увидеть сразу! Бронепоезд подойдет на малом ходу, чтобы не выдал шумный выдох “Серой”, на самом стыке ночи и зари. Он должен выполнить налет за две с половиной минуты! Чтобы не успели засечь... Поэтому Литвин обязан рассмотреть падение первого залпа, хоть кровь с носу! Тут есть с чего не спать и трое суток, а ты, слабак, уже раскис! — продолжает Литвин самокритику, хотя уже без озлобления. Погода его устраивает, только бы не возобновился в ближайшие полчаса снегопад... Он включает освещение шкалы, подносит к окуляру часы: Ого, уже скоро! Пищит фонический тонким комариным зуденьсм, тоже боится, чтобы не услышали! Литвин уже не кидается к телефону, как угорелый. Он берет трубку вкрадчивым движением укротителя:
— Железка, я Дача! Шура, ты?
— Я, Павлик! У нас все готово. По графику остается тридцать минут...
— Значит все как уговорились. Пристрелка твоя. Вторая только принимает корректуру... В поражении участвуют все. Как уговорено! Скажи, пусть откликаются. Телефон уже на месте. Ну, успеха!
— Тебе тоже...
Включается Глушков: — Ты там не беспокойся. Делай свое дело. Помни, мы в твоем распоряжении!
Щелчок. Разъединение.
— Илья Иванович!
— Слушаю, Павел Михайлович!
— Дайте Завалихина. Коля! Ты нас не жди. Собери провод, и к переезду! Аппарат можешь оставить им. Довезут!
— Есть, понял, — репетует Завалихин своим звучным баском, — Может помочь чего?
172
— Ступай, ступай, — справимся! Илья Иванович, выходите! Конец связи.
— Иду. Иду уже!
Взгляд в дверь: еще не рассветает. Самый сон...
Литвину становится тепло. Он даже расстегивает верхнюю пуговицу. Включает освещение нитей, снимает крышки окуляров... Шаги:
— Илья Иванович?
— Я. Идут, слышите? Паровоз чахкает...
— Слышу. Давайте мне трубку, а вы берите бинокль, будете смотреть... Знаете где? Если я не увижу падений...
— Знаю. Не беспокойтесь!
Уже стук колес.. Близко... Сейчас станет. Французов не проскочит... Литвин с отвращением осознает, что ему страшно. Он сдерживает свои руки, шею от каких-то ненужных, нелепых движений. Он командует себе: хладнокровие! Спокойствие! Ты профессионал! Ты не имеешь права вести себя как новичек на американских горах! Он чувствует, что ему мешает, отвлекает от дела какая-то суеверная боязнь: что-то должно случиться, не может все идти гладко, как задумано... В этой внутренней суете, в войне с нервами проходит несколько минут... Дыханье паровоза, стук колес исчезли...
— Павел Михайлович, остановились.., — доложил Иванов шепотом.
Так... Литвин физически ощущает, как Завалихин сейчас передает телефон на тендер, вот подключают, вот...
— Дача! Я Железка! Как слышишь?
— Нормально! Готовы? — Литвин ощущает сладкое чувство полного спокойствия и гордой уверенности в себе:
— По блиндажу! Пристрелка! Двумя! Фугасным! Залп!
И слышит: —.. рвое залп!...орое залп!
Пошли. Теперь ждать шесть с половиной секунд... Два... Только не моргнуть! — Брови упираются в окуляры. Полегче... Четыре! Он затаивает дыхание... Шесть... О-ох, напрасное беспокойство! Две четких, резко очерченных елочки, вырезанные из клубков пара, выскакивают из земли вверх ногами... Под ними проблеск разрыва... Почти в центре трубы, в каких-то семи тысячных дистанции от центра, чуть ниже...
— Есть, — кричит Илья Иванович, — попали! Прямо в середину... Литвин перед командой спокойно, нараспев докладывает: — Недолет пятьдесят! — и сразу команду: — Больше пол-шага! Поражение батареей! Четыре! Ого-онь! — и сразу слышит Шуркин голос отзванивает в железной коробке отсека, репетует, голоса командиров башен хлопотливо дают свои реплики: — Третья товсь... рая товсь... овсь... Залп!.. Вертая залп... рвая залп...алп. — Это второй залп. Знакомая рабочая суета. Седьмая секунда. Падают четыре. Сейчас будет еще четверка... Хвостом... Есть! — Одновременно вскрикивают УО и телефонист. — Что? Что там? - не выдерживает огневая. А перед Литвиным творится огненная феерия. С падением второго залпа струи поражения, в земле отворяется огненный люк... Дверь преисподней! — находит походя Литвин литературнре сравнение. И снова мрак. Впрочем, при падениях еще двух четырехорудийных залпов — а это все за полминуты — в стеклах оптики взлетают не только аморфные снежные фонтаны. В краткий миг вспышки разрыва (хорошо, хоть крохотный разнобой есть в залпе, успевает подумать Литвин) — в этот миг ощутимо заметно, как радиально разлетаются упругие, кинетически устремленные предметы, или скорее, их части. Заметить это может только изощренный постоянным наблюдением глаз артнаблюдателя.
— Шура, отбой... Доложи четвертому, поправляется он, — можно дать отбой.
— Добро, Литвин, — слышится голос “Четвертого” — командира бронепоезда Глушкова, — а что там... предварительно?
— Тот блиндаж... Объект... Уничтожен... Раскрылся, горел. При последующих залпах наблюдался разлет частей, имеющих фрагментарный характер и конструктивное происхождение... Отходите, прошу! Сейчас дадут! С запасной дайте по два осколочными!

              Литвин невольно улыбается академически отточенной законченности своего доклада: “Фрагментарный характер!” ...Ничего!
Он отдает стопор трубы — теперь табу снято!, проводит по месту, где только-что падали снаряды. Там понеуловимымбликам, расплывчатым клубам, лучикам, искоркам, чутьем, опытом он прозревает клубящуюся массу искр, снопов крутящейся сажи, обломков, пятен крови... На востоке желтеет уже полоска неба, им туда идти, по этой полоске...
— Павел Михайлович! — окликает его телефонист, — я собрал провод, идемте, пора! Вон, гляди, светает... Да, да — рассеянно говорит Литвин, — идите, Илья Иванович! Я догоню. Я сейчас!

              И вот, наконец, с немецкой стороны то, чего он ждет: трах-трах- трах-тарах! — пятиорудийная! — Литвин водит трубой. Еще раз: та- рах-трах-тарах! Вот она! Вспышки... Заметим: Литвин записывает данные... Засекли, теперь не уйдет!.. Выключает подсветку... Снимает стереотрубу... В футляр ее! Теперь закрыть доской амбразуру... Пойдет снег, присыпет. Может, еще пригодится! Пошли... А это что? Илья Иванович, а вы почему?..
— Ничего, Павел Михайлович, вместе лучше...
С бугорка слышно удаляющееся чахканье “Серой”... Еще залп пятиорудийной... Бейте, бейте...теперь уже поздно!.. А вот два залпа наших с запасной позиции... Желтая полоска на востоке светлеет, ширится. Идем прямо на нее. А снег скрипит! Мороз входит в силу. Ну, кажется все в... — дз-зиу-у! Пуля прочеркивает борозду, уходит в снег. Так! — долетает щелчок выстрела.
— Ложись! — кричит Литвин на лету. Он великолепным длинным, упругим прыжком, прыжком волейболиста, отбросив стереотрубу, пролетает кусок не меньше, чем два своих роста, вживается в неуспевший взяться коркой, сыпучий снег. Хорошо, что глубокий снег, — отмечает он машинально. Одновременно регистрирует падение связиста с запаздыванием в полсекунды и отставанием в метр. Еще выстрел. Пуля проходит сзади и перелетом. Хорошо! Значит нас не видно. Падение связиста живое, упругое... На всякий случай Литвин окликает: — Целы, Иванов?
— Цел, Павел Михайлович, вы-то как?
— Да я нор.., — Литвина прерывает близкий стук пули о что-то твердое. И выстрел.
— Что там, Иванов?
— Это он по вьюшке. Вьюшка спод снега видна...
Теперь Литвин ориентируется: Иванов метра на полтора позади него. А вьюшка, судя по стуку, еще метра на три дальше.
— Не шевелитесь, Илья Иванович! Он следит...
— Да я не выставляюсь. Я к вам поближе...
Литвин косит глазом, телефонист плашмя продвинулся к нему. Лежит, смотрит поверх локтя...
Опять попадание пули по вьюшке. Еще выстрел — мимо. Снайпер, видно, поднялся повыше, теперь нам нельзя приподняться ни на дюйм. Еще два выстрела, хлопков о вьюшку больше не слышно. Видно, разбил ее на куски.
— Что делать будем, товарищ лейтенант? — спрашивает Иванов с ударением на “что”. У Литвина готов единственный ответ: — Лежать, Илья Иванович, лежать! И не шевелиться. Пока не стемнеет. Следите за собой, чтобы не заснуть. Во сне можно допустить демаскирующее движение. Проверяйте почаще состояние тела, напрягая и расслабляя мышцы. Этим вовремя обнаружите замерзание конечностей или лица. Помните, это не смертельно и не бесконечно. В пять часов темнеет. Сейчас почти двять. Оружие при вас?
— При мне, товарищ лейтенант... Значит будем лежать. Раз нужно, так нужно! — И он тихонько укладывается поудобнее.

              Литвин доволен результатом своего “инструктажа”. Он уже достаточно опытен, чтобы знать, что строгий безапеляционный тон лучше всего действует в сложных и опасных ситуациях. Главное для себя и для подчиненных — твердо понять, что принятое решение является для них единственным и не допускать поисков иного выхода.

              Для Литвина, с его деятельной натурой, это решение является даже более тяжелым, чем для пожилого телефониста, с его спокойным, уравновешенным характером. Литвин это понимает и мысленно сжимает кулаки: нс поддаваться на провокации! Даже собственные... Он заставляет себя думать над первоочередными вопросами: как улучшить свое положение? Пока что оба лежат распластавшись, придавив телом собственные руки. Боясь свободно вдохнуть... Что под нами? Слой снега, и немалый, удовлетворенно констатирует Литвин и спрашивает: — Илья Иванович, у вас нож есть?
Телефонист отвечает слабым голосом — все-таки сморила старика суматошная ночь, — Есть нож, а как же! Дать вам?
— Да у меня-то есть! Вы слушайте внимательно: не поднимая ни руки, ни головы над снегом, копайте, ковыряйте снег рядом с собой. Только следите, чтобы земля в него не попадала! Делайте впадину поглубже и передвигайтесь в нее. Сможете подвинуться, перевернуться. Поняли?
— Понял. Сейчас!

          Постепенно создаются две выемки, две снежные лохани. Лежать становится удобнее. Можно менять позу, передвигаться в двухмерном пространстве, как муха по стеклу. Только бы не вздумали прощупать наше убежище из миномета!
Второй день без пищи дает себя знать. Вчерашний сухой паек Литвин как-то незаметно для себя сжевал, сидя за стереотрубой. Вновь и вновь он перебирает подробности скоротечной стрельбы и снова в тот момент, когда он “прокручивает” в памяти, как разверзся в земле огненный прямоугольник вскрывшегося блиндажа, вероятно превратившегося в могилу своих обитателей, в его сердце снова происходит толчок чего-то близко знакомого. Литвин вновь мучительно ищет в памяти, в новых и давних событиях аналога этому чувству: в пожарах, стрельбах, бомбежках. Коксовые печи, мартены... Нето! А “дверь преисподней” продолжает давать свой, такой далекий и сладкий, толчок, каждый раз, как он после паузы вызывает в памяти это зрительное воспоминание.

           Пока же медленно тянется время, одолевает мороз, голод, потребность во сне, дискомфорт. Углубленные “ложементы”, которые дают возможность шевелиться без опасности для жизни, в то же время дьявольски холодны. Они прожигают своими ледяными объятиями толстые полушубки, вызывают непреодолимую дрожь где-то в глубине организма.

           Героическая борьба со сном заканчивается тем, что Литвин погружается в сновидения наяву. Он видит свой рукав и приклад автомата, и одновременно — скользящий мимо берег. Он уже на лодке плывет по летней реке вблизи от берега. Он лежит на носу лодки и смотрит в воду. Он не поворачивает голову, но знает, что на веслах за его спиной сидит брат Аркадий. А берег — это берег Днепра возле острова Хортицы. Они проплывают мимо круглого камня, торчащего из реки. На камне стоит Соня, девочка из его класса. Он вспоминает, что Соня поехала в Запорожье сдавать в педагогический институт. Она стоит босиком на камне, смотрит на Литвина и улыбается. Литвин даже не здоровается с Соней — он знает, что это сон. Ему приятно смотреть, но грустно, потому что в них стреляют и если он не проснется, их могут убить... Со стоном Литвин открывает глаза и слышит выстрел, прозвучавший только что. Он крутит головой и в это время издали снова раздается выстрел. Но стреляют не в них... Свиста пули не слышно. Опять... И тут Литвин видит... Над насыпью железной дороги, заслоняющей им вид на своих, покачивается какой-то шест или шлагбаум: вверх-вниз, вверх-вниз, совершая свои поклоны-покачивания.
— Что они делают? Что делают? — восклицает Литвин, — полезут на пулю! Надо им.., — а что им сказать, и чем передать? — и слышит слабый голос Иванова:
    — Я вижу... Это наши проверяют, живы мы или нет. А как ответить, товарищ лейтенант?
— Надо шевелиться, не поднимаясь, вдоль снега. Они здесь машут из-за насыпи, а наблюдают где-то с Лснспиртстроя. Трубу, должно быть, туда на крышу втащили. Надо дать им знать, что мы живы и чтобы они не лезли... Погибнут из-за нас!
Литвин с телефонистом начинают шевелить руками и ногами, стараются изображать отрицательные покачивания, Литвин даже пытается отсемафорить “Ждите вечера”.
— Поняли! —восклицают оба одновременно. Над насыпью трижды плавно склоняется шест. Затем его убирают. Вражеский снайпер делает еще два выстрела и умолкает.
— Ну, если наши откуда-то наблюдают, то не допустят, чтобы к нам в светлое время приблизились! Как вы, Илья Иванович, сильно замерзли?
— Я, Павел Михайлович, вздремнул чуточку. Теперь разминаюсь...
— Да я тоже немного подремал, одним глазом, как заяц. Глубоко засыпать нельзя, а то возьмут нас тепленькими...
— Да уж давайте потерпим! После отоспимся!
— А у фашистов дела, я гляжу, не блестящи. Один снайпер нас пасет. Даже минометом согнать нас с места не пробуют... А вы лицо не забывайте растирать. Не заметите, как отморозите!
— Да я слежу...
Литвин пересиливает желание взглянуть на часы. Это расслабляет... Думаешь, прошло не меньше часа... Смотришь на часы
— десять минут! А силы убывают... И энергия... По Иванову особенно видно: даже отвечает уже не сразу, с замедлением. Чем дольше пролежим, тем больше ослабеем... Надо еще подремать немного... Осторожненько... Может быть Соня еще раз явится... Литвин внезапно, без всякого усилия вспоминает ее фамилию: Нестренко. Наверно, учи- тельстует где-то. А может, в оккупации?
Бежать! Внезапно то ли мысль, толи голос. Решение! Пришло, обрушилось на него. Запросилось в мышцы, в действие, в приказ... Тремя... Нет, четырьмя прыжками вправо, а там канавочка должна быть вдоль насыпи. Каждый раз нога проваливалась в нее, идучи. Дальше
— по ней, в снегу, как крот... И сразу другая мысль в противовес: убьют! Старика убьют. Литвин-то опередит того, затаившегося. Для рывка сил еще хватит... Да и не в состоянии тот все время, не отрываясь, глядеть в оптический прицел. А старика убьют. Литвин физически, образно видит все, ощущает. И как он сам лихо прорывается перед свистящими пулями. И как падает телефонист. И как они все стоят над ним, покрытым военно-морским флагом. И отделение салюта. И сыновья — связист и младший, который здесь под Нев-Дубровкой. Стоят и молчат. И думают: никто не виноват. Война...
— Илья Иванович! — кричит Литвин, — вы не спите? Учтите: никаких движений дотемна! И не думайте! Вытерпим...
Снова часы мучительной борьбы со сном и холодом. Болезненное состояние полудремоты нарушается прикосновением руки к плечу.
— Ну, что? — бормочет Литвин в полузабытьи. Непрерывное пожатие плеча в конце-концов заставляет его открыть глаза. Перед своим лицом он видит половину сухого и мерзлого ржаного сухаря.
— Что вы, Илья Иванович! Я не хочу! Спасибо...
— Берите, Павел Михайлович, у меня есть... Вот... Берите, кушайте!
Настойчивость телефониста и спазмы в желудке при виде пищи вынуждают Литвина принять сухарь. Жуя, он с печалью переживает чувство унижения, причем не оттого, что принял ломтик пищи от своего пожилого спутника, а от сознания морального проигрыша: покидая землянку, он, Литвин, не задумываясь, выплеснул в свой рот остаток водки из фляги. Ему и в голову не пришло разделить согревающий глоток с телефонистом. Стыд немного согрел Литвина. Он заметил, что злость—в данном случае — на себя, помогает переносить невзгоды и, вообще, неприятности.
Начал сыпаться редкий снежок. Стало, как будто, чуть теплее. Надо поменьше шевелиться, пусть снег накапливается на одежде в качестве естественной маскировки... Обрывки мыслей лениво проходят мимо. Литвин ощущает, как проникает холод в промежуточек между рукавицами и рукавами полушубка. Стынут “пульсы”. Трудно разобраться, отлежал ли их от пребывания в неудобном положении. Или это мороз постепенно отвоевывает плацдарм у организма.

             Литвин пытается возвратить неопределенное состояние полудремоты. Память охотно приходит ему на помощь. Он вспоминает жаркую печку в землянке, которую солдаты топят... “макаронами” — трофейным макаронным порохом из артиллерийских зарядов. А вот баночка с бензином, которую используют танкисты... Литвин всей своей кожей вспоминает нестерпимый жар, от которого приходится быстро заслонить лицо, пока не опалило. Потом перед ним возникает широкое жерло деревенской печки. Когда его отворяют, из него вырываются языки пламени... Стоп! Вот оно... Это странное чувство давно испытанного впечатления, которое связывается у него с раскрывшимся огненным жерлом вражеского блиндажа.

            ...Павлик Литвин сидит в неосвещенной комнате и топит печь. Он устроился на низенькой скамеечке против печной дверки. Рядом жмется Нинка, сестренка, пятилетка. Косички и любопытство в глазках. Она сладко ежится от тепла, уюта и созерцания интересных операций, которые совершает с печкой старший брат. Павлик топит комнатную печь. Это не какая-нибудь “голландка” или “буржуйка”. Нет, это самая настоящая украинская домашняя “груба”. Наилучшее топливо для “грубы” — сухой кизячий кирпич или солома. И топить грубу нужно не как попало, а с умением, с расчетом, с осторожностью. Вот собрался ты протопить печку в своей квартире. Внес здоровенный мешок, набитый соломой. Солома сухая, слежавшаяся на холоде. Пахнет пылью и морозом.
Кладешь пласт соломы в печь, открываешь вьюшку. Потом поджигаешь. И дальшетвоеделоаккуратно, порциями добавлять топливо по мере его выгорания. И боже тебя борони, как говорит бабушка, невнимательно заниматься этим делом. Недаром бабушка подходит и вырывает у истопника книгу, если он собрался совместить приятное с полезным — почитать интересную книгу у гудящей печки. Машинально подкладывая солому пучок за пучком, увлеченный чтением кочегар обязательно прозевает момент, когда начнет нарушаться принцип обязательного полного выгорания одной порции горючего перед подачей следующей. Жерло прикрыто и из него не светит и не греет; впечатление, будто огонь угас, задавленный непомерной массой топлива. Так у заговорившейся с соседкой няньки: рот ребенка давно набит до отказа, а она все тычет в него кашу ложку за ложкой. Если в такой момент обратить на печь внимание, то почуешь, что огонь в ней не умер, что где-то в глубине, в недрах очага он ворчит, хлопочет, творит свою, до поры незаметную, работу. Горе простаку, увлекшемуся чтением. Позабывшему, что перед ним печь, заряженная не углем, не дровами, а как обычно в степной Украине — соломой. В самый увлекательный момент повествования, когда герой решил, наконец, объясниться со своей возлюбленной, раздается пушечный выстрел, распахиваются дверцы топки и поддувала, содержимое с силой взрыва вылетает наружу. Зола, солома, едкий дым наполняют комнату, Ниночка трет кулачками глаза, а бабушка негодующе кричит: — опять набил до отказа! Говорила тебе, не читай за топкой! Открывай теперь окна, проветривай, да подмети!

          Но нет, в этот раз, который то ли снится, то ли вспоминается, Павлик исполнен самого серьезного отношения к делу. Он методично и умеренно подает солому в устье печи, не трамбуя ее и не переполняя печь. В неплотно закрытую дверцу видно, как огоньки спокойно и деловито охватывают всю охапку соломы, взбегают по ней вглубь. И вдруг нормально горящий пук соломы взрывается изнутри; из глубины печного устья с воем вылетает черный дымящийся шар, увлекая за собой пепел и стебли. Павел невольно хватает на руки испуганную сестричку и вскакивает на ноги. Нинка первая определяет природу взрыва: — Пушок! Бедненький! Глупенький! Разве можно спать в печке?
Толстый и ленивый кот Пушок, Нинкин любимец, в поисках теплого местечка, устроился спать в глубине печки и даже не слышал, как ее снаряжали к топке. Сейчас он фыркает и отплевывается. Ниночка высказывает ему свое сочувствие, а сконфуженный своим временным замешательством, Павлик солидно командует:
— Пух! Скотина! Пошел вон, то есть я хотел сказать брысь!
Вот эта то отброшенная дверца и озаренная пламенем пасть печного зева вспомнила Литвину вскрывшимся нутром горящего блиндажа. Конец поискам мучившей его весь день ассоциации!

            Следующий час прошел в борьбе с дремотой и с желанием посмотреть на часы. В снежной яме холодно, как в могиле. Литвин мысленно возвращается к избитой теме: в мирное время помести человека в такие условия, он мигом заболеет, а то и вовсе окачурится. А на войне — как будто так и надо — встряхнется, обсушится и снова — хоть в бой, хоть в огонь, хоть в ледяную воду! Лишь бы старик выдержал. Он прислушивается — от Ильи Ивановича доносятся слабые звуки голоса... Похоже, он плачет. Перепуганный Литвин задирает наушник шапки, приближает голову к Иванову, слышит — тот дрожит во сне и сопровождает свою дрожь тонким скулящим стоном, непрерывным и жутким. Литвин не может терпеть:
— Илья Иванович! Товарищ Иванов! Проснитесь! Не спите же, замерзните! Вы слышите?
Иванов замолкает. Потом говорит стонущим, но вполне сознательным голосом:
— Вы знаете, приснилось, будто льют на меня воду. А она сразу замерзает... И уже до груди лед... И дышать невозможно... Сейчас уже ничего... Спасибо, разбудили!
— Держитесь, Илья Иванович! — Литвин забывает о своем зароке и смотрит на часы, — полчетвертого! Полтора часа осталось! Полтора часа! Всего! Неужели не продержимся?
— Должны продержаться, товарищ лейтенант! Полтора часа — это уже легче на душе! Только бы руки оружие держать смогли!
Литвин пробует пальцы, ужасается: руки одервенели до того, что нс могут ни взвести затвор, ни спустить курок. А что если с темнотой те придут нас брать?
— Илья Иванович! Оставшееся время хоть из последних сил будем разрабатывать руки, ступни. Мы же идти не сможем! Ни нести, ни стрелять! А ну-ка, ребром ладоней по прикладу оружия: раз-два, раз- два, раз-два, — чем дальше, тем сильнее... Раз-два, раз-два, чемдаль- ше, тем бстрсе! Через не могу! Раз-два... Не жалей себя! Раз-два, раз-два, потом отдохнем!
Литвин продолжает этот странный урок гимнастики, а сам думает: а если и в самом деле придут... тс? Хватит ли сил взвести гранату? Теперь двадцатиминутный перерыв и — в путь!

         Снег и густые сумерки. Лучшего желать нельзя! Литвин поднимается на ноги. Кружится голова... Сейчас пройдет. Минуту в согнутом положении, теперь разогнемся: — не так страшно, Илья Иванович! Теперь одеваем автомат. Деревянными руками, но кое-как можно... С усилием перекидываем через плечо ремень стереотрубы. — Илья Иванович!. Бросьте к черту эту разбитую вьюшку! Нашли с чем возится! Винтовку наизготовку, и пошли! Держите в мой след.
У насыпи свист... Три тени! — Павло! Ты чуешь? — начальник разведки весельчак Оська Расин с двумя...
— Ты что свистишь на нейтралке? Свободно могтебя срезать! Тоже мне разведка: пропуск, отзыв... Сапожники...

         Насмешка не получается, потому что голос вдруг исчезает, а колени подгибаются... Расин прикладывает к его губам термос: — попей тепленького. Литвин все-таки “держит базар”: — Сначала Илье Ивановичу!
И теперь из кучи мыслей и забот на некоторое время остается лишь одна: — А все-таки мы это сделали!

      Конец первой части.


 


Рецензии