Гл. 30 Наваждения

Ч. 1. ВО ВЛАСТИ ТЕРАФИМОВ

Назавтра был понедельник. Службы в храме не полагалось, но Тимофея запрягли дежурить чуть не с рассвета до закрытия: и за охранника, – он по понедельникам отдыхал, и за настоятеля, и за старосту, чтобы держать под строжайшим надзором трапезную и лавки, поскольку мать Нектария – та, которую народ в храме изподтишка величал сестрой-хозяйкой, – отправилась перед Великим постом паломничать в Бари. Ни Тимофею, ни Маргоше, ясное дело, приглашения от высокого начальства не последовало, хотя с мать Нектарией в путь отправилось (по милости спонсоров) немало народа, избранного не по какому-то человеколюбивому рассуждению (ведь можно было и поддержать брата с сестрой после кончины матери, подарив им возможность духовного укрепления у мощей великого святого), но по каким-то непростым, несомненно, более высокого порядка, соображениям. Однако брат с сестрой не очень-то и горевали: они привыкли, что подобные радости жизни – не для них, а главное, они давно уже учились постигать и любить жизнь иную, наполняющую и освещающую путь человеческий совсем другими «стяжаниями». Кажется, они даже успевали в этой школе, хотя не без браней, не без провалов, не без горючих слёз и случающихся подступов отчаяния[1].

То высокое и несомненно скорбное напряжение, жить в котором благословил им Бог, не только насыщало, но и меняло их сознание, и они это рано или поздно осознавали. Чем тише и смиреннее они принимали свою долю, тем явственнее ощущался прибыток какого-то особенного благодатного покоя, который сохранялся в сердце и при скорбях, и при страданиях, и при невольных вспышках их пылких темпераментов, – глубинные воды сердца всё равно оставались невозмущёнными. Напротив: чем было труднее, чем скорбнее и обиднее (да, да! Без ран и боли от них – откуда и благодати взяться?!), тем пронзительнее ощущали они с Маргошей близость Господа и промышление Любви Небесного Отца о них, таких заурядных, незаметных, типичных в мирском понимании неудачников. Разве ведомо мiру ощущения счастья от претерпения скорбей, оставленности, лишений в терпеливом и смиренном пребывании на самых дальних планах суетной земной жизни?..

Бывало им и туго, и больно, но только никогда не уныло и скучно, и никогда не пусто в душе. Сама жизнь понуждала их искать ответы на теснящие друг друга духовные вопрошания. Каждый шаг, чуть ни не каждый час жизни предлагал им ответственный духовный выбор, заставляя думать и искать исключительно христоцентричное[2]решение и способ жизни. Это была парочка максималистов. «Всё или ничего», – повторяли брат с сестрой не раз слышанную ими от отца Севастиана фразу, которая обозначала главный принцип их существования: всё – от малого до великого – видеть в свете Слова Божия, заповедей Христовых, сверять со святоотеческим нравственно-аскетическим преданием. Аскетика была для них отнюдь не только монашеским кодексом пощения, бдения, молитвы и внешнего поведения, она была для них иконописным подлинником[3]– христоцентричным каноном, по которому должна была выстраиваться их жизнь, про которому они определяли свои отклонения и ошибки. Так они познавали самих себя, свои сердечные глубины и задатки. Так были сызмала научены отцом духовным. Они искали подсказок от Господа и те приходили, но в своё, иногда очень нескорое, время. Всё надо было выстрадывать и непременно в поте лица искать решения Божия, чаще пребывая в долгих и мучительных душевных тупиках. А это и сокрушало сердце, как ничто другое. Зато, когда ответы подавались, Тимофей с сестрой ясно чувствовали, что всё верное, правильное, красивое, достойное – вплоть до последней запятой, не им принадлежало, но нисходило от Господа. Когда же им приходилось услышать редкую похвалу, они терялись, отвечали, что «всё это – Божие, не наше», но им не верили и думали, что, мол, брат с сестрой жеманятся и набивают себе цену. Большинство духовных сотоварищей этой духовной качки и не ведало, а потому жили спокойнее, умиротворённее, а Тимофея с Маргошей тайно или вслух осуждали за «немирный дух». Вот ведь как бывает… Одни без пяти минут переступили порог церковный и уже «в мире почивают», а другие, такие, как преподобный Силуан Афонский, все-то скалы и бездны состояний изочтут, и… остановятся на том великом Господнем Слове: «Держи свою душу во аде, и не отчаивайся».

Поэтому Тимофей с радостью принимал в сердце эти настигающие его чуть ли не на каждом шагу, чуть ли не в каждом рождённом слове самовопрошания: «А это по Богу? По какой заповеди?»  «Разве все эти непрерывно атакующие, понуждающие нас все время толкаться во «врата Сионя»[4] «летучие гряды»  христовых антиномий, – думал он, – разве они не самое великое добро и счастье нашей жизни?»

В час полночный, близ потока
Ты взгляни на небеса:
Совершаются далеко
В горнем мире чудеса.
Ночи вечные лампады,
Невидимы в блеске дня,
Стройно ходят там громады
Негасимого огня.
Но впивайся в них очами –
И увидишь, что вдали,
За ближайшими звездами,
Тьмами звезды в ночь ушли.
Вновь вглядись – и тьмы за тьмами
Утомят твой робкий взгляд:
Все звездами, все огнями
Бездны синие горят.
В час полночного молчанья
Отогнав обманы снов,
Ты вглядись душой в Писанья
Галилейских рыбаков, –
И в объеме книги тесной
Развернется пред тобой
Бесконечный свод небесный
С лучезарною красой[5].

Этот стих Хомякова звучал в сердечных глубинах Тимофея как контрапункт. Он являлся к нему сам, всякий раз пробуждая трепетное волнение. И так же, как в стихе, всплывали пред внутренним взором Тимофея мириады мерцающих, как те «бездны синие», сцепленных меж собой (эта сцепка поражала Тимофея более всего!) точек на Божественных картах духовного Неба – путей, ведущих к познанию безбрежной Истины Божией. Конечно, всё это виделось им в чувстве сердца, – не рассудком, у которого всегда на уметолько одно: скорее бы всё стоящее и в руки попадающее запустить в дело, сколотить «вещь», написать статью, выставиться, продать, самоутвердиться во владении неким знанием, поспешая вырвать из этих безбрежных, дарованных свыше богатств, из этого величественного, фантастического сцепления смыслов свои ничтожные, сырые, никогда толком не выношенные и не продуманные (то есть не освящённые личным духовным подвигом) «духовные» же земные дивиденды. Разумеется, евангельские «таланты»[6] запускать в дело было необходимо. Вот только в какое дело и как запускать – с тайным вожделением к самоутверждению или со страхом присвоить себе и удобрить свои грядки тем, что открыл Бог, и, возможно, не тебе?
Тимофей и пламенел, и немел перед огненными откровениями Истины с её непостижимыми сцеплениями всего со всем, как то являла ему небесная карта. Он видел на ней всё тот же сonsensus patrum[7], только в необозримых вневременных и внепространственных вселенских масштабах и он думал, что это, верно, и есть главный признак Самой Истины: её внутреннее согласие, гармония, всеединство, непогрешимая цельность при бесконечном разнообразии составляющих Её духовных галактик.

Конечно, Тимофей не ждал туне дарованных откровений и сам неустанно ученически трудился, искал ответы на свои вопрошания (а они все были на вид приземлённого толка – о реальной жизни, о пониманиях и принципах, о толкованиях поступков – своих и не только…) у святых отцов древних и самых последних времен, в старческих переписках… Он обретал там бесценные россыпи духовных жемчугов и в том самом ошеломляющем единстве-сродстве смыслов, которые только на легковесный и ложный взгляд земного мудрования якобы оппонировали друг другу. Тимофей постиг тайну этой мнимой противоречивости как главный онтологический признак Божественной Истины, и это постижение принесло ему неописуемое блаженство. Ему стало так радостно и здорово жить, – что бы с ним не случалось. Он сам был – живая антиномия: плакал о своих семейных горестях и житейских тупиках, а сердце одновременно ликовало о Божием и благодарило за всё… Как так может быть, как это сочетается в человеке? Или он что-то резко и безоговорочно не принимал и тут же готов был миловать и целовать человека, мыслящего не в строе христианской мысли…
Утешительной и прекрасной открывалась эта Божественная антиномичность сердцу, истомленному познанием собственного ада (бесчисленной греховности своей, увиденной в образе морского песка[8]), какие надежды и безбрежные возможности открывала она перед человеком, какие упования дарила… Наверное, ещё и потому, что в этой антиномичности – Тимофей теперь это знал с небывалой остротой осязаемости, – являла себя Сила Божия, Его Отеческая Любовь к человеку, «наказующая и не умерщвляющая, утверждающая низпадающия и возводяющая низверженныя»[9] в соответствии с глубиной, искренностью и чистотой человеческого доверия Богу.
Но тут новое горе: чем прекраснее открывалась ему Божественная природа антиномичности, тем болезненнее на каждом шагу своей церковной жизни Тимофей убеждался, что этот благодатный, свободный и всеохватный дух Евангелия стал нынче недоступен, а то и глубоко, принципиально чужд пониманию очень многих образованных (так или иначе…) православных собратьев.

Современный неофит, – это не тот простодушный и по-своему религиозный язычник, которого крестил святой князь Владимир. Это человек, напичканный сведениями, разнообразной информацией, считающий себя образованным, самодостаточным, многознающим и крепко держащийся своих мнений по всем вопросам жизни. Первое, что заботит его в церкви, это освоение правил и порядков новой для него церковной жизни, что и входит ныне в понятие «воцерковление». В помощь ему – море книг и брошюр, проповеди священников, как правило касающиеся исключительно двух аспектов: истории праздников (о чём нетрудно прочесть и в календарях) и нравственных аспектов семейной жизни, – и всё же только не то и не про то, о чём говорит Христу апостол Пётр: «Се мы оставихом вся и вслед Тебе идохом»[10], – то есть о том, что есть главная и основополагающая, и всё последующее возрастание человека в Духе определяющая, духовно-нравственная сердцевина Евангелия.
«И сказал Господь Аврааму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего, в землю, которую Я укажу тебе»[11]. Зачем нужен уход, оставление земного родства, зачем нужно искать «новую землю» на земле? Надо ли говорить о том человеку, недавно пришедшему в церковь? Не напугает ли его подобный евангельский радикализм, не отвратит ли его от врат храма? Или же всё-таки «благословение знать путь»[12]необходимо человеку с самого начала его пути к цели – к стяжанию в приснобытии новой земли и нового неба[13]? Вот, кстати, одно из частых вопрошаний, о котором Тимофей постоянно думал, склоняясь несомненно ко второму: изначально знать путь.
Увы. Большинство новокрещённых, даже в своём затянувшемся неофитстве вовсе не размышляют на эту тему (отречение от прежнего для них в лучшем случае означает оставление смертных грехов) и ведут себя как та Рахиль, которая прихватывает с собой в путь к новой жизни с Иаковом отцовских богов – идолов-терафимов: на всякий случай, а вдруг эти «старые» боги ещё пригодятся[14], послужат ей и в новой жизни? Не так Иаков: святой праотец берет с собой лишь только то, что приобрел своим собственным трудом[15].
Для чего же надо уходить из земли своей, оставлять все старое и ветхое? Святитель Игнатий (Брянчанинов) так отвечал на этот вопрос: «Господь повелевает полное отвержение падшего естества, ненависть к его побуждениям, не только к явно злым, но и ко всем без исключения, и ко мнимо добрым. Великое бедствие последовать правде падшего естества: с этим сопряжено отвержение Евангелия, отвержение Искупителя, отвержение спасения».
Вот как: оказывается, вопрос-то стоит: или – или?! Но многие ли из нас  слышат о том, придя в Церковь? В первый год, в десятый, в тридцатый? «Кто не возненавидит душу свою, не может Мой быти ученик»[16]. В чём же заключается это «возненавидение»?
И этот вопрос долгое время не оставлял Тимофеева сердца. Со времени второго крещения Руси в толковании этого евангельского места акцент в церковной проповеди делался и делается на оставлении грубых страстей: блуда, пьянства и тому подобного, но только не об отвержении «правды падшего естества» и тем более «добрых его побуждений», не говоря о том, что и про «падшее естество» церковный народ совсем ничего не ведает. Тимофей помнил, какую бучу устроила в храме одна исправная, с двадцатилетним церковным стажем прихожанка, когда на исповеди в ответ на её покаяние отец Севастиан сокрушённо и с сочувствием сказал ей: «Все мы испорчены…». «Как?! – возмутилась тогда раба Божия, – Какая я вам испорченная! Я – не какая-нибудь пьяница, я – заслуженный врач, у меня медаль есть, меня ценят, у меня и сын профессор, и в церкви я уже двадцать лет, все святые места объездила, в Иерусалиме молилась, а вы: «все мы испорченные»… За меня не говорите!» Она потом даже втихомолку нажаловалась благочинному на отца Севастиана и на его многострадальные седины было высказано порицание, что нельзя вот так современного человека огревать обухом по голове. «Но ведь это Закон Божий, причём когда-то изложенный для детей!» – стенал в таких случаях Тимофей. Он не мог переварить того духовного абсурда, той измены Слову Божию, которую встречал на каждом шагу в церковной практике. Как к примеру, в проповедях одного очень популярного священника: «Когда женщина встаёт ночью к ребёнку, когда она, уставшая, безропотно готовит и приветливо подаёт уставшему мужу, – в том уже начинает проявляться её святость». А где Христос?! Зачем же Он воплощался, умирал в крестных муках за человека, исцеляя и восстанавливая его испорченную грехопадением природу, если святость достижима лишь нравственно-этическим поведением человека с опорой на пресловутую общечеловеческую мораль?![17]»
Ни про испорченность «падшего естества», ни про то, что следуя за Христом, мы должен оставить не только въевшийся в поры материалистический взгляд на мир и человека[18], но и всё то, что отцы называли «предзанятыми понятиями»[19], очистить ум от мирской правды, которую святитель Игнатий именовал «лжеименным разумом», от самостных наших мнений и даже от привычных нам и апробированных философией и прочими науками способов познания, никто не говорил неофитам и никто – за редчайшими исключениями – и сам о том думать не думал.

Святые отцы-аскеты знали, что очищение ума[20] от мирского, плотского мудрования – это передовая линия фронта духовной брани, что без верных понятий и восприятия православного миросозерцания, может ли сам человек верно оценивать свои помыслы и мысли, свои действия и слова?  Тем более, соприкасаясь с антиномичным строем и духом Евангелия… Увы, о том, почти никогда не слышал современный прихожанин. Ему много ближе было законническое чтение Евангелия, поскольку ум его оставался во власти прежнего, ветхого мышления – все тех же мирских терафимов…
Ничтоже сумняшеся, подобный неофит в своём законничестве (да ещё и в почти непременном фарисействе) фактически начинал «редактировать» Евангелие и соответственно модернизировать суть христианского бытия, меряя всё своим «букварским» формализмом, осмеивая, как не соответствующие запросам современной «просвещённой» публики, старинные благочестивые традиции, убивая Дух истинной жизни во Христе со всеми её великими тайнами. А именно: характером Христова воспитания человека – «немудрых наказателя и нищих защитителя»[21], освящающим страдания смиренных грешников благодатью[22] и главным залогом спасения – сокрушением сердечным, даруемым Самим Богом в ответ на покаянное переживание человеком своего собственного недостоинства, на его самоотречение[23] «во исполнение Евангелия», на смиренное самоумаление в постижении первой заповеди блаженства: «Блаженны нищие духом»[24].

Тимофей не раз имел несчастье убедиться в трудноизлечимости «законничества во Христе», этого главного духовного недуга современного воцерковлённого человека. Человек «просвещенный» или «образованный» – с одной стороны, в духе материалистической «культуры плоти» с её крайностями – от жестокого формализма и вполне чёткого житейского практицизма – и вплоть до дурной мистики «без берегов», с другой стороны, при непременном обожествлении творческих эманаций человека в его падшем состоянии[25], и, конечно, вне настоящих духовных координат[26], теперь научился ещё и виртуозно мимикрировать, изображать и праведность, и святость, и сокрушение сердечное, и смирение, и скромность – что угодно! Ведь он «изрезал и съел Коран»[27]– богословские книги в наши времена – в шаговой доступности, ум «просвещенца»-интеллигента, да и не только интеллигента, вполне натренирован, чтобы схватывать многообразные вершки богословия и эффектно жонглировать при необходимости цитатами. Во-вторых, он с хлестаковской быстротой и легкостью освоил, казалось бы, «правильные критерии» – признаки настоящего христианина: он думает и заявляет о том и в слух, что он уже исполнен любви и никого не осуждает, что он способен всех прощать и уже прощает, что он никому не желает зла, что он сокрушен и смиренен, и потому уверенно, а то и резко пресекает любые поползновения «непросвещенных» проявить какие-то обличительные намерения, подвергнуть сомнениям подлинность вышеназванных состояний. Как тут не согласиться с прп. Иустином (Поповичем), который писал: «Главнейшее желание антихриста, сущность его бытия состоит в противостоянии Христу, в захвате Его места. И этого он стремится достичь любыми средствами. Но особенно – посредством лукавства, поддельных истин (псевдоистины), замаскированной лжи, как будто бы евангельскими средствами. Он имеет образ благочестия, хотя отрекся силы его. Он имеет образ смиренномудрия, но под его одеянием кроется гордость. Он имеет образ доброделания, но в сердце он злодей. Он имеет образ “приятного” человека, но в действительности он “человекоубийца”. Все, что он есть, существует только для обмана избранных, обмана большей части людей, всех людей»[28].
И вот что любопытно: стоит «второсортным» не подчиниться подобному святоше-просвещенцу и усомниться в подлинности его духовных состояний,  как тут же в ответ просыпается «законник во Христе» и проявляет себя в подлинном свете – реальное его, скрытое под маской прелести своё душевное состояние: внутреннее надмение и превозношение, а нередко злобу и мстительность.
Как учил святитель Феофан Затворник, одно дело сказать оппоненту – твои речи звучат злобно, а другое дело вынести ему приговор: «ты – злой». Но «законник Христов» иначе не может: ему недоступна антиномичная природа человека в его падшем состоянии, он не понимает ни силы той брани, которую ведёт добро и зло в человеке, ни силы Божией, способной победить в человеке его немощь и преобразить ветхого Адама в нового о Христе. Он сам в себе это не «прошёл», не изучил. Он не ведает ни антиномичной природы духовной евангельской любви, которая может произнести и слово обличения ради истинной пользы обличаемого, и промолчать, покрыть грех брата любовью, но по рассуждению, выбирая, что будет духовно полезнее этому конкретному человеку, что будет соответствовать его вместимости и главное – воле Божией о нём.

…Засеянные поля, желтеющая пшеница, суббота. Полевыми путями «меж колосьев и трав» идёт Иисус с учениками[29]. Ученики срывают колосья, растирают их руками и едят, так как очень проголодались в своём неутомимом шествии за Господом и сослужении Ему. И Господь им не запрещает. И это – сама жизнь христианская. А чуть поодаль плетутся за ними, отслеживают и досматривают учеников и Учителя злобствующие, надменные моралисты-законники-фарисеи, вожделеющие, как тот Великий Инквизитор у Достоевского, уличить и обличить Христа в преступлении против… Христова закона.
Нескончаема та вереница подражателей – современных формалистов-фарисеев, железных неофитов, которым и десятилетия хождения в храм не принесли пользы. Возможно даже и вред. Пусть меж ними есть видовые различия и нюансы в их подходах и оценках, но в одном они несомненно близнецы-братья: они никогда не заглядывали за чугунные врата, ограждающие истинные тайны духовной жизни, никогда не бывали там внутри, не дышали воздухом православно-аскетического Предания Церкви, не ведали его благодатных действий в сердце, поскольку не несли тех крестов, о которых учит аскетика, которые только и очищают грешное человеческое сердце, возвращают чистоту уму, и привлекают истинную Благодать. Годами качались они на поверхности океана, а даже и пальцев своих не замочили… Хотя скажи о том нынешним законникам, прожившим свою долгую церковную жизнь «на поверхности», вне настоящей двухтысячелетней аскетической школы очищения, просвещения и воспитания, так они в гневе завалят вас примерами их прелестно-благодатных переживаний, похваляясь степенями, дипломами, должностями, чинами, общественным признанием, собраниями сочинений и смиренный слушатель растеряется: как же так, коли они жили правильно, покланялись Богу «в духе и истине»[30], так отчего же они так самолюбивы, горды, надменны, злоречивы, почему «неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, (…) имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся»[31]? Могут ли истинные поклонники хвастаться всеми этими земными достижениями, ставить их во что-то и использовать в качестве оценки духовного состояния человека?

«Грех достигнет своего полного развития, – пророчествовал свт. Игнатий, – и тем он будет страшнее, тем владычество его будет тверже, что личина благочестия сохранится. Кто же поймет, что в этом, по наружности цветущем благочестии уничтожена вся его сущность, вся сила? Так они уничтожены были в религии иудеев во времена Христовы, чего никак не мог понять народ, чего даже не сумели понять ни книжники, ни левиты, ни первосвященники иудейские, напыщенные своею ученостью и знанием. Но ученость эта и это знание заключались единственно в изучении благочестия Закона Божия по убивающей букве, при жизни противоположной заповедям Божиим: такая жизнь соделывает веру мертвою»[32].
Увы: прожитое нашими исправными, зачастую богословски образованными «новозаветными законниками» за десятилетия своего церковного бытия, так и не коснулось недр их внутреннего человека, не омыло их «ветхого Адама», не претворило пролитую кровь в дух сокрушения и смирения.

…Когда-то на Руси даже неграмотные мужики интуитивно в чувстве сердца носили в себе этот антиномичный дух Евангелия, любили и чтили его как заветную Правду Божию, а не как убийственную «справедливость» человеческую. Они чутко слышали и уклонения от Правды Божией, понимая их как измену Правде Божией, в том числе и свою, а потому каялись, смирялись, и, не имея духовной опоры и подмоги… спивались.
Все русские классики запечатлели это потрясающее явление как историческую правду. Какие дивные примеры трагической и прекрасной, обнадёживающей правды о падшем человеке являет тому (вопреки законничествующим критикам) чеховское наследие, в котором, к примеру, пьяненький, нищий, запрещённый в служении сельский священник о. Анастасий чувства этой Правды в своём сердце, несмотря ни на тяготы жизни, ни на собственную горькую слабость к вину, не растерял, а благопослушный и благочестивый благочинный о. Федор этой Правды не слышит – у него всё в жизни строилось правильно, в потакании злым страстям ни себе, ни другим он замечен не был, а вот же сердце-то с духовной точки зрения – не доброкачественно![33] Словно заперто оно и нет туда входа воздуху благодати и любви…

Почему так? Чего же ему в его пути не хватило? А ведь какие споры может развернуть против этого рассказа современный церковный человек! Он попытается по привычке мысли найти в рассказе мораль, вынести для себя урок, и действительно в результате своего поиска  скорее обзовёт во гневе Чехова мучителем, чем справится с поставленной задачей. Может, причина в «уроке» – он ведь всегда должен звучать четко и однозначно: этот – положителен, а этот отрицателен[34]? И здесь тоже сокрыта огромная и трудно подъёмная проблема духовного восприятия и понимания жизни, литературы, человека, которой нельзя научить иначе, как только самому пройти тот самый очистительный крестный путь, которым шли отцы, или хотя бы (!) возлюбить его, возвожделеть его, как идеал, погружаясь в чтение отцов, в их писания и жития. Велика сила сердечного намерения, любви и вожделения духовного!
Чехов действительно всегда ставит вопрос, гениально и несравненно живописуя эту поразительную сложность в человеке, но в прокрустово ложе (положительно-отрицательно) своих людей-героев своей авторской волей не заталкивает, приглашая читателя потрудиться сердцем и поискать евангельского Христова ответа о человеке. Хотя, конечно, внимательный читатель, всегда услышит, на чьей стороне симпатии писателя. А если почувствует неуверенность, то откроет письма, заметки, другие произведения и «красные линии» сразу все проступят наружу. Собственно именно к этому и стремился Тимофей в своём исследовании: проявить «красные линии». Ему-то на чьей Чехов стороне было решительно понятно. Иначе зачем бы Антон Павлович так старательно и скрупулёзно выписывал грехи и весь внешне неблаговидный образ нищего заштатного старика-священника в том рассказе «Письмо», ведь только так объяснима «обратная», парадоксальная с законническо-земной точки зрения логика писателя.

Кто спорит: трудно «сформулировать» урок и мораль в чеховских произведениях одними нашими старыми человеческими средствами. Но если вспомнить разговор Христа и грешницы и то, что Он отвечает затем фарисеям, – «Вы су;дите по плоти; Я не сужу никого»[35], то всё откроется в совсем ином свете[36]. А именно: Правда Божия постигается чистым сердцем, она не вмещается в прокрустово ложе рациональной земной логики, она есть Любовь, диктуется Любовью духовной и духовно рассуждающей: когда надо – милующей и милосердствующей, когда надо – строгой и даже карающей. В этой Правде, носителем которой может быть и человеческое, только чистое и духом освящённое, преображённое сердце, – всё Евангелие, все заповеди Блаженства и сокровенная сила благочестия, об утрате которой предрекал апостол Павел.

…Дух Правды Божией хранил русского человека и его природные (тысячелетием Православия вспоенные) расположения сердца в смирении, в душевной искренности и простоте, в духовной непосредственности (предшественнице живой веры), в детской доверчивости, терпеливости и послушливости, в привычке к самоукорению, из чего и сложился русский национальный этос[37], который при всей этой сердечной «детскости» порождал и невероятные высоты мужественного самоотвержения, терпеливости и выносливости русского солдата.
Что ж теперь от нашего национального этоса – от нас самих – осталось?
Современный человек, в том числе и церковный, и даже с многолетним церковным стажем, ныне глубоко поражён метастазами прелести[38] – гордости, самости, самолюбия и самодовольства; мозг его заполонен книжными сведениями в том числе и  касательно веры, христианства и духовной жизни, как она описывается в книгах; он носит в себе множество мнений, среди которых своё, теперь уже якобы христианское, – на первом месте. Вся вера в голове, а не в сердце (хотя сам он думает иначе) – вера без дел мертва, а дела его таковы, что не только они, не только слова, но даже и кашель, как выражался Паисий Святогорец, выдает такого человека с головой. Голова его управляется рассудком с его рациональной логикой, а с ней и чуждым Евангелию духом формализма, букварства, фарисейского законничества, – иначе просто и быть не может. Мозг не способен внять евангельской антиномичности, она «кошмарит» его рассудочный дискурс. И он поносит и лжёт на неё, обзывая «релятивизмом», не ведая разницы между Божиим даром и соломой из конюшни. Такая «голова» как автомат молниеносно перемалывает словеса Духа, поверяет «ум Христов» своим плотским человеческим ограниченным умом[39] и резво выплевывает обрывки, как тот офисный шредер – уничтожитель документов и… духовных смыслов.
День ото дня Тимофей всё сильнее утверждался во мнении, что этот духовный замес сложился не случайно и что он – уникален даже и в историческом плане, хотя можно было бы строить параллели с веком Просвещения, вспоминая неимоверные усилия русской классической словесности по поднятию тяжестей в преодолении просвещенческого духа. И всё-таки литература русская своё дело сделала, но, хотя цену заплатила очень дорогую за свой великий прорыв, дух тот не препобедила. Ей нужна была мощная опора в лице церкви, но церковь сама была ослаблена этими тлетворными дыханиями Просвещенья, столетними и более сближениями с пронырливым Западом: в вероучительном плане, а главное – в катастрофической потере духовного веса в жизни народа, в силу того, что сама потеряла ключи, открывающие человеческие сердца – а именно традиции духовного воспитания человека православной аскетикой. Да, великие старцы  XIX века, возрождённая Оптина, некоторые другие монастыри и подвижники творили великие дела, пытаясь возродить то, чем жила Русь во времена преподобного Сергия Радонежского, но и они не могли воссоединить растерзанный хитон духовной жизни народа, хотя плод спасительного их сеяния в лице сонма новомучеников XX века они нам оставили.
Но вкушаем ли? Живем ли мы этим наследием? И популяризация слабая, поверхностная, чуть ли не гламурная, и распространение вялое, не говоря уж о глубоком изучении аскетического опыта последних святых, мол, что нам ваши новомученики, нам душевное сладкогласие о. Александра Шмемана или митрополита Антония (Блюма) подавай и прочих модернистов-обновленцев, а не тех, кто жизнь положил ради верности Преданию Матери-Церкви, кто оставил нам поистине «жесткое»[40] Христово слово спасения. А ведь новомученики – это бесценное наше наследство – не только в их молитвенном заступлении (надо ещё быть достойными заступления), но бесценный живой и ещё тёплый опыт настоящей духовной жизни  который они восприняли из полы в полу от великих старцев XIX века, опыт, теперь нами фактически полностью утраченный.

Дух материализма, дух сатанинской гордыни и автономии человека от Бога победил, напористо шествуя через весь XIX век к веку XX, где увенчался почти полным победным перерождением русского человека в совершенно новый, небывалый этос. Всеобщая грамотность, умение читать и писать – дело благородное и замечательное, но главное-то, что и как читать и что и как и для чего писать...
Новый этос ясно и чётко отформовался к началу века XXI и властно поставил перед церковным сознанием вопрос о необходимости обновления и восстановления истинных подходов к духовному воспитанию человека. Катастрофическое духовное состояние молодого поколения, открывшееся к нашим дням, – тому главный аргумент. Надо же: папы и мамы пришли в церковь, объехали все святыни мира, десятилетиями исправничали в обрядовой стороне церковной жизни, учили своих деток в лучших школах и у лучших профессоров, а что получили? Предпочтение скверов храмам, политическую возбудимость, сложившуюся совершенно вне религиозного миросозерцания и духовной историософии, ещё и цинизм, цинизм и главное – сокровенную гордыню, разбухшую самость, самочиние и самоуправство, как теперь уже неотъемлемые (для всех) черты молодого возраста. И в лучших случаях – «невинное» стремление к соблюдению сытости волков и целости овец, к соединению приятного с полезным в жизни, карьере и там, где требовалось бы поистине радикальное и смелое переосмысление и разделение, к смешению Божиего и, так скажем, «промежуточного»[41]– иными словами, вот он – образ, в котором никаких следов от исторического русского этоса не сохранилось.
 
Не забыть, как однажды в кругу прихожан, разумеется, в массе своей цивилизованных, дипломированных и даже остепенённых упомянул Тимофей излюбленную духовную формулу отца Севастиана, данную ему старцем как главный завет и наставление на жизнь: «Любовь к себе исключает любовь к Богу и к ближнему»… Что тут поднялось! Тимофея чуть не изничтожили. «Били» Второй евангельской заповедью: «возлюби ближнего твоего, как самого себя»[42]. «Как! – кричала возмущенная публика, – надо любить себя, возлюбить себя, а уж потом и ближнего!» Тут шли в ход и в изобилии изданные современные церковные «пособия» о том, как надо себя учиться любить себя[43], – не как познавать себя, как смиряться, плакать и каяться, а как любить себя… И сколько не пытался цитировать Тимофей слова Христа о жертвенности и самоотречении, о возненавидении собственной души, как условии её спасения – «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную»[44], сколько не приводил в пример суждения святых отцов, что «кто себя любит, тот Бога любить не может, а кто себя не любит… тот только воистину и Бога любит» (Блаженный Диадох Фотикийский), «Кто самолюбив, тот в особенности и не любит себя» (свт. Иоанн Златоуст), «Кто любит себя, тот любить Бога не может. А кто не любит себя ради любви к Богу, тот любит Бога» (прп. Серафим Саровский), «Любовь к себе уничтожает любовь к ближнему. Любящий себя живёт не по духу Евангелия. Если бы Христос думал о Себе, то сидел бы на Небе, не приходил бы на землю, не страдал, не распинался бы ради нашего спасения… Постарайся умертвить своё «я», иначе оно уничтожит тебя» (прп. Паисий Святогорец)…
Сколько не пытался Тимофей ввести в тот разговор тему о смертоносной страсти самолюбия, которую святитель Игнатий (Брянчанинова) называл «извращенной любовью к себе», пороком, составленным из полноты всех прочих греховных страстей, боготворящим свой падший, лжеименный разум, старающимся во всем и постоянно удовлетворять своей падшей, ложно направленной воле, выражающимся по отношению к ближним или посредством ненависти, или посредством человекоугодия, т. е. угождения страстям человеческим, – всё это Тимофею не помогло. Нашла коса на камень: он был раздавлен и заклеймён благочестивым сообществом, как невежа и богохульник, занесший свой «рог» на Евангелие, поскольку не сохранил в полной мере верности букве, а что-то еще думал, искал, сопоставлял и алкал понять…
Не та ли неспособность воспринимать дух Евангелия не законнически, не букварски, а в соответствии с его внутренней неземной и вышеестественной природой и сказалась на подходах современных православных критиков к Чехову, которому внутреннее сердечное слышание этого Духа было дано от Бога?

Тимофей всякий раз искал твердой богословской почвы, святоотеческой духовной неоспоримости определений и принципов подхода с опорой на Священное Писание и «свидетелей» – святоотеческих толкований смыслов: «дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово»[45], и при этом предельно простого, доступного, с касанием до самых чутких сердечных струн страждущего человека. Подобное редчайшее сочетание подлинного духовного знания, причем в применительности к практической жизни, он обрёл у Чехова, хотя Антон Павлович эти богословские основания, своё глубокое понимание их никогда не выпячивал (потому, вероятно, и не был адекватно понят). Эти подходы, стройное и строго духовное, а не душевное, миросозерцание писателя прочитывалось и узнавалось само самой из всей художественной канвы текста при условии, что и читающему они были хоть как-то ведомы и не чужды принципиально. Но тут-то и был спрятан камень преткновения. Что мог усмотреть в чеховских текстах современный неофит (и с большим церковным стажем), живущий в отличие от Чехова в привычном смешении «предзанятых», мирских душевных понятий[46], чувств и представлений с поверхностно – не на основании настоящей духовной практики усвоенным церковным знанием? Чехов прямо или косвенно обличал подобные смешения, и много глубже – падение в глубокую яму духовного забвения и невежества его современников, потомков когда-то чисто верующего православного народа, но после столетнего безбожия все это было теперь закрыто для подавляющего числа читателей и почитателей. Страшное столетие, перевернувшее русскую жизнь до корней, не прошло даром: погиб прежний и народился новый, «комбинированный»  этос, для которого в силу его неминуемой стагнации в законничестве и формализме[47] (наследство всеохватного атеистического рационализма) Чехов вновь оказался за границей духовных пониманий. Хотя актуальность его «красных линий» ничуть не потускнела…

Какой наукой упивался «работоголик» Коврин в «Черном монахе»? Какой науке или какой эстетике служил профессор Серебряков в «Дяде Ване»? В какой науке и почему разочаровался медик Николай Степанович в «Скучной истории»? И даже в «Архиерее», Чехов акцентировал (разумеется, с присущим ему сдержанным тактом и ненарочитостью) эту внутреннюю смысловую пустоту деятельности, не пронизанной тотальным посвящением её Христу, отсутствие внятного духовного целеполагания, что не могло наполнить и освятить жизнь архиерейского сердца, потому и вдававшегося в мечтания и метавшегося между прошлым и настоящим, между землёй и Небом…
Нет сомнений, что Чехов видел, знал и жёстко обличал это душевное «болото», это смешение понятий лжеименного разума – выражение свт. Игнатия (Брянчанинова)[48] – с редкими остатками христианского учения (разве что морали?), чудом отпечатлевавшихся в головах людей от времён их гимназических уроков Закона Божиего. И только в чистых и живых душах – а это были или совсем уж простецы, или сокрушённые сердцем и глубоко смиряющиеся грешники, – Чехов открывал понимающим несомненное присутствие действующей в таких бедных нищих духом грешниках Божией благодати, как, впрочем, и той демонической силы, которая искони воюет с Богом через и «за» овладение человеками. И тут нельзя было обойти стороной чеховскую повесть о «Черном монахе»…

ССЫЛКИ:
[1] Речь в данном случае идет об «аскетическом отчаянии», которое не следует путать со смертным грехом отчаяния. «Лицезрение собственной нищеты духовной, пишет архимандрит Захария (Захару), разъясняя учение его старца о. Софрония (Сахарова), –  убеждает его в том, что вне Бога Живого, Бога любви всё лишено смысла, поскольку несет на себе печать смерти. В поисках выхода из этой отчаянной ситуации он может выбрать один из следующих двух путей: первый путь – обвинить Бога и взбунтоваться. Святой Силуан был искушаем этим духом, когда сказал: «Бога преклонить невозможно». И мы знаем, что последовало за этим – он был ввержен во глубину мрака и в течение часа оставался в этой страшной бездне. Кто такой человек, чтобы так говорить с Богом? Как опасна эта дерзость! Вечером, во время вечерни, святой Силуан, тем не менее, нашел в себе силу призвать имя Господне, и был освобожден. Глубина отчаяния преобразовалась в видение неизреченной славы Христовой». «Периоды отчаяния сменялись периодами чувства Божией любви, – писал сам архимандрит Софроний (Сахаров) своему духовно подопечному. – Чередование волн мрака и света – удел, как ты знаешь, монаха. Душа иногда болезненно ищет Бога, иногда сильно и сладко влечется ко Христу, любит Христа, чувствует Его в себе, а потом снова отступает этот свет, и остается во мраке». [2] В духе заповедей Евангелия, Слова Божия, святоотеческих наставлений. [3] Иконописный подлинник – особое руководство по иконографии, собрание образцов, определяющих все детали канонических изображений различных лиц и событий, воспроизводимых на иконах.  [4] «Любит Господь врата Сионя паче всех селений Иаковлих» (Пс. 86:2). «Вратами Сионскими называет предварительное и первоначальное учение Церкви, а селениями Иаковлевыми — подзаконное служение. Поэтому говорит, что евангельское житие приятнее Богу служения подзаконного», – свт. Афанасий Великий. Толкование на псалмы. [5] Фрагмент стихотворения А. С. Хомякова «Звёзды». [6] «Притча о талантах» – Евангелие от Матфея (25:13-30). [7] Принцип «согласия отцов» (Consensus patrum) был сформулирован в V в. прп. Викентием Лиринским: «Должно сносить суждения только тех отцов, которые живя, уча и пребывая в вере и в кафолическом общении свято, мудро, постоянно, сподобились или с верою почить о Христе, или блаженно умереть за Христа. А верить им должно по такому правилу: что только или все они, или большинство их единомысленно принимали, содержали, передавали открыто, часто непоколебимо, как будто по какому предварительному согласию между собою учителей, то считать несомненным, верным и непререкаемым; а о чем мыслил кто, святой ли он или ученый, исповедник ли и мученик, не согласно со всеми или даже вопреки всем, то относить к мнениям личным, сокровенным, частным, отличным (secretum) от авторитета общего, открытого и всенародного верования; дабы, оставив древнюю истину вселенского догмата, по нечестивому обычаю еретиков и раскольников, с величайшей опасностью относительно вечного спасения, не последовать нам новому заблуждению одного человека». [8] Петр Дамаскин: «От веры страх, и от страха благочестие, то есть воздержание, терпение, плач, кротость, алчба и жажда правды, то есть всех добродетелей, милостыня, по блаженствам Господним, беспристрастие, и от него умерщвление тела, от многих стенаний и горьких слез покаяния и скорби, чрез которые душа отвергает радость мира и самую пищу от сокрушения; потому что начинает видеть свои согрешения, как песок морской, и это есть начало просвещения души и признак ее здоровья». Прп. Петр Дамаскин. Творения - М.: Московское Подворье Свято-Троицкой Сергиевой Лавры, 2001, Книга 2, слово 8 (19). [9] Молитва о болящих. [10] Мф.19:27 [11] Быт.12:1 [12] Это выражение принадлежит отцу Сфоронию (Сахарову).  [13] «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое». (Отк.21:1-5).  [14] По-разному трактовали этот поступок Рахили богословы. Однако большинство толкователей склонялись к версии свт. Иоанна Златоуста: «дочери Лавана еще держались отеческого обычая и имели большое уважение к идолам».  [15] «И встал Иаков, и посадил детей своих и жен своих на верблюдов, и взял с собою весь скот свой и все богатство свое, которое приобрел, скот собственный его, который он приобрел в Месопотамии, [и все свое,] чтобы идти к Исааку, отцу своему, в землю Ханаанскую».(Быт.31:17-19). Авраам уходит от земного отца, Иаков отправляется к Отцу Своему Небесному, которого прообразует в данном случае Исаак. Такова божественная священная символика Писания.  [16] Ин.12:2  [17] Которой на самом деле, давным давно в практике жизни не существует. Да и была ли когда-то кроме как в творениях известных философов-моралистов? [18] К примеру, в рассуждениях своей обыденной житейской историософии, политологии, антропологии, что на первый взгляд, и не так бросается в глаза, но стоит этому прихожанину после восклицаний «Слава Богу за всё!» пуститься в политологические или экономические «все тяжкие» рассуждения, как и следов от его «церковности» не останется. Словно, Бог там – в церкви, а здесь – в политике и обыденной жизни правят бал всё те же боги-терафимы и сам человек  (у тайных материалистов) своей волей, а Божья воля там где-то в стороне.  [19] Термин этот принадлежит прп. Исааку Сирину (Слова Подвижнические. Слово 4). Однако в сравнении с древними переводами, пересмотренными в сторону затуманивания и смазывания тонких и точных аскетических смыслов, это выражение теперь переводят как «прежние впечатления», хотя разве можно приравнивать к «впечатлениям», к сфере чувственно-эмоциональной то, что рождено от слова понимание? Разумеется, «предзанятые понятия» – это прежние умственные установки человека и вся его внутренняя аксиология, касающиеся смысла жизни и представлений о правде, о лжи, о способах существования и действования, о нравственном и безнравственном, о природе и призвании человека, – обо всем. Не случайно, это выражение святой Исаак употребляет в подглавке о помыслах, где речь идет о чистоте ума и прежнем образе мыслей (предзанятых понятиях), и сопровождает свои рассуждения таким резюме: «Если ум приложит старание к чтению Божественных Писаний или потрудится несколько в постах, в бдениях, в безмолвиях, то забудет прежний свой образ мыслей и достигнет чистоты, как скоро удалится от скверного жития; однако же не будет иметь постоянной чистоты; потому что как скоро он очищается, так же скоро и оскверняется. Сердце же достигает чистоты многими скорбями, лишениями, удалением от общения со всем, что в мире мирского, и умерщвлением себя для всего этого. Если же достигло оно чистоты, то чистота его не осквернится чем-либо малым, не боится великих, явных браней, разумею брани страшные; потому что приобрело себе крепкий желудок, который может скоро переварить всякую пищу, несваримую в людях немощных». Простой пример предзанятых понятий – вопрос о том, что есть, а что не есть «научность» в гуманитарной сфере. Только троньте расхожие представления об этой научности, как раздадутся громы и молнии. А ведь под всей сферой гуманитарной науки (за редкими и робкими исключениями), пребывающей в своих основаниях вне Божественной мудрости и опирающейся на антично-просвещенческие и марксистско-ленинские (sic!) фундаменты, – сплошное болото. Но учёные приспосабливаются как-то ловчить, чтобы вязнуть и не увязать, чтобы и волки с голоду не вмерли, и овцы шерсть давали. Да и кто их выведет на чистую воду, если нынешние богословы не понимают текст Исаака Сирина, поскольку сами не имеют духовного опыта. Твердых, подлинно христоцентричных верных людей, носителей и хранителей неповреждённой евангельской и святоотеческой аксиологии можно пересчитать по пальцам. Разве что на других широтах православной ойкумены.  [20] До очищения сердца от страстей путь лежит гораздо более длинный и трудный: «Иное есть чистота ума, а иное – чистота сердца. Ибо ум есть одно из душевных чувств, а сердце обнимает в себе и держит в своей власти внутренние чувства. Оно есть корень, а если корень свят, то и ветви святы, т. е. если сердце доводится до чистоты, то ясно, что очищаются и все чувства. Если ум приложит старание к чтению Божественных Писаний или потрудится несколько в постах, в бдениях, в безмолвиях, то забудет прежний свой образ мыслей и достигнет чистоты, как скоро удалится от скверного жития; однако же не будет иметь постоянной чистоты; потому что как скоро он очищается, так же скоро и оскверняется». Исаак Сирин. Слова подвижнические. Слово 4.  [21] Кондак службы Прощёного воскресенья.  [22] Как тем наёмникам одиннадцатого часа, которых  Господь одарил той же платой, как и трудившихся с первого призыва, учтя тяготу ожидания «потерянных» и никому не нужных работников (Толкование свт. Николая Велимировича).  [23] «Любяй душу свою погубит ю, и ненавидяй души своея в мире сем в живот вечный сохранит ю» (Ин. 12:25).  [24] Мф.5:3    [25] Пожалуй, наилучшее и актуальнейшее определение падшего состояния человека, в особенности потребное литературным критикам, филологам, до сих пор страдающим рефлексом «положительного» и «отрицательного» героя: «В падшем естестве человеческом добро смешано со злом. Прившедшее в человека зло так смешалось и слилось с природным добром человека, что природное добро никогда не может действовать отдельно, без того, чтобы не действовало вместе и зло. Человек вкушением греха, то есть опытным познанием зла, отравлен. Отрава проникла во все члены тела, во все силы и свойства души: поражены недугом греховным и тело, и сердце, и ум. Пагубно льстя себе и обманывая себя, падшие человеки называют и признают свой разум здравым. Здравым разум был до падения; по падении у всех человеков, без исключения, он сделался лжеименным, и для спасения должен быть отвергнут (1Тим. 6:20–21)». Свт. Игнатий (Брянчанинов). Аскетические опыты. Т.2. Слово о различных состояниях естества человеческого по отношению к добру и злу.[26] Духовные координаты – это евангельские критерии, на которых должно основываться духовное рассуждение человека.  [27] А. С. Пушкин: «Учёный без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел коран, думая исполниться духа Магометова». Отрывки из писем, мысли и замечания. — Северные Цветы за 1828 год, изданные Бароном Дельвигом.  [28] Прп. Иустин (Попович). Толкования на I Ин. 2:18-19.  [29] Мф.12:1-8   [30] Ин. 4:24.   [31] 2 Тим.3-5   [32] Свт. Игнатий Брянчанинов. Аскетическая проповедь. Том 4. Поучение в понедельник двадесять шестой недели. О Царстве Божием.   [33] Речь идет о рассказе А. П. Чехова «Письмо», написанном в 1887 году.   [34] Что категорически отрицается православной антропологией, утверждающей, как выше цитированный свт. Игнатий, правду о смешении добра и зла в человеке. Другое дело, что в этом смешении берёт верх, что побеждает, что ведёт к святости, опять же не в мирском, а в духовном ее понимании.[35] В Толковании этой евангельской притчи Евфимием Зигабе;ном (оно следует ниже) ясно слышен антиномичный дух Евангелия – в теме «не сужу – сужу», который никак не усваивается законническим мышлением «по плоти», в особенности самодостаточного в своих мнениях современного человека. Иисус говорит фарисеям: «Вы су;дите по плоти, чувственно, грубо, обращая внимание только на то, что видите, и не понимая ничего возвышенного и духовного. Зная, что они могут сказать: “Почему же Ты, если можешь, не наказываешь нас, которые так судят”, – Иисус Христос сказал: “Аз не сужду никомуже”, – не сужу теперь. Выше Иисус Христос говорит: “Не посла бо Бог Сына Своего в мир, да судит мирови, но да спасется Им мир” (Ин.3:17), (…) Чтобы они опять-таки не сказали: “Потому Ты говоришь – не сужу, что не смеешь осудить нас”, – Иисус Христос присоединяет: “И аще сужду Аз, суд Мой истинен есть”, т.е. верен, справедлив, и Я, значит, справедлив осуждая вас».   [36] Ин. 8:16   [37] Именно Русь дала миру великое число святых в чине блаженных и юродивых, а народ высоко почитал, слушал и любил «дурачков», которые ему представлялись самыми близкими к Богу личностями, и не случайно именно Иванушка-дурачок стал самым любимым сказочным героем, а Покровский собор на Красной площади именовали в честь Василия Блаженного. Не случайно и великие святители, архиереи и преподобные не гнушались юродства. Считали его высшей мерой чистоты и подвижничества, предельным осуществлением евангельской заповеди самоотречения не только от своей воли ради воли Божией, но и от своего ума, ради обретения «ума Христова».   [38] Прелестью святитель Игнатий (Брянчанинов) называл – предельно кратно и ёмко – признание и усвоение лжи как истины. Именно так, ложью – причём в отношении нашего собственного устроения и состояния – и обольщает нас диавол, который имеет со времён грехопадения открытый доступ к человекам.   [39] «Душевный человек не принимает того, что; от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно. Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может. Ибо кто познал ум Господень, чтобы мог судить его? А мы имеем ум Христов» (1 Кор. 2:14-16).   [40] «Жестоко слово сие, – сказали они, – кто может его послушати? От сего мнози от ученик его, всуе носивших имя учеников, идоша вспять, и ктому не хождаху с Ним» (Ин.6:44).   [41] Хотя в Евангелии линия раздела проведена Христом очень четко и твердо. Промежуточным бывает состояние человека, пребывающего в плотско-душевном устроении и кстати, прекрасно и мирно  синтезирующимся. Вот только появление веяний духа должно всё испортить: конец миру; начинается внутренняя война плоти и душевности на дух. А кому это нынче надо?   [42] Мк. 12:31   [43] Может, это были и теоретически правомерные рассуждения о «правильной» любви к себе, однако все святые отцы раньше никогда не делали на этом акцента, а всегда сразу двигались в сторону покаяния, самоукорения, смирения и самоотречения, видно, понимая, что даже внешне (схоластически) правильные подобные рассуждения могут негативно подействовать на гордостный, и эгоистичный дух человека. В особенности современного, преуспевшего в эгоизме и самости человека. Нынешние «просветители» об этом не думают: только что и учить нынешних гордецов «правильной» любви к себе!   [44] Ин. 12:25    [45] Мф.18:16; 2 Кор.13:1   [46] Термин, принадлежащий прп. Исааку Сирину (Слова Подвижнические. Слово 4). Однако в сравнении с древними переводами, пересмотренными в сторону затуманивания и смазывания тонких и точных аскетических смыслов, это выражение теперь переводят как «прежние впечатления», хотя разве впечатления – то, что относится к сфере чувственно-эмоциональной, может быть равно понятиям – от слова понимание? Разумеется, «предзанятые понятия» – это прежние умственные установки человека, касающиеся жизни, ее целей и смыслов, о правде и лжи, о способах существования, о нравственном и безнравственном, о человеке, – обо всем. Не случайно, что это выражение Исаак употребляет в подглавке о помыслах, где речь идет о чистоте ума и прежнем образе мыслей (предзанятых понятиях), и сопровождает таким резюме: «Если ум приложит старание к чтению Божественных Писаний или потрудится несколько в постах, в бдениях, в безмолвиях, то забудет прежний свой образ мыслей и достигнет чистоты, как скоро удалится от скверного жития; однако же не будет иметь постоянной чистоты; потому что как скоро он очищается, так же скоро и оскверняется. Сердце же достигает чистоты многими скорбями, лишениями, удалением от общения со всем, что в мире мирского, и умерщвлением себя для всего этого. Если же достигло оно чистоты, то чистота его не осквернится чем-либо малым, не боится великих, явных браней, разумею брани страшные; потому что приобрело себе крепкий желудок, который может скоро переварить всякую пищу, несваримую в людях немощных». Простой пример предзанятых понятий – что есть, а что не есть «научность» в гуманитарной сфере. Попробуй только тронь понятия об этой научности, хотя под ней – вне настоящих понятий Божественной мудрости о всех предметах этой науки, – сплошное болото. Но учёные научаются и вязнуть, и не увязать. Ведь кто их выведет на чистую воду, если богословы нынешние не понимают Исаака Сирина, поскольку и близко не имеют духовного опыта.   [47] Соединение гордостных просвещенческих начал интеллигентствующего населения с легко доступным ему духовным знанием и породило этот совершенно новый  апостасийный по духу конгломерат.   [48] Нет никаких сомнений, что это выражение святителя Игнатия (Брянчанинова) было прекрасно знакомо Чехову: он не мог не читать чудесные и с духовной, и с художественной стороны творения святителя.


Ч. 2  ГОРМОНЫ И ДУХИ

Сколько не погружался Тимофей в «Чёрного монаха», а все ему было мало, потому что  всякий раз повесть показывалась ему в ином ракурсе и открывались ему всё новые и новые скрытые смысловые линии, отчётливее слышались акценты, прежде только мелькавшие…
При всей неисчерпаемой смысловой глубине повесть эта устроена просто. Экспозиция: апрель-май, весна в деревне, приятный и заслуженный отдых для заработавшегося и переутомившегося учёного, – эдакие именины совести, которая обычно гнетёт истинного труженика несделанным или сделанным не так, как хотелось бы, и редко-редко даёт ему продых; значит уж так уработался, что теперь действительно не стыдно и вздохнуть. А тут и цветение окружающего мира, и сердца человеческого, испытывающего весенние томления и «поистине наслаждение» жизнью. «Что тут плохого, – удивится неискушённый читатель. – Ведь это так естественно!». И впрямь: весна набирает силу, чуднОй сад неистового или, точнее, одержимого садовода Песоцкого цветет и благоухает, юная Таня Песоцкая, без труда прочитываемая в тайных своих мечтаниях, охотно откликается на помыслы о вполне возможном союзе со знакомым с детства – этим замечательным, достигшим высот в науке Андрюшей Ковриным (в семье Песоцких его считают гением)… И вот уже она так узнаваемо-мило смущается и трепещет перед ним.
«А почему бы и нет?» – отзывается в мыслях Коврин. Философ-труженик сейчас тоже на подъеме: как хорошо, когда отдых заработан самоотверженным трудом, а занятия свои он обожает, как Песоцкий свой сад, хотя вполне возможно, уродует  свои философские материи, как тот Песоцкий свои несчастные яблоньки и сливы. Перед нами несомненный работоголик, что Чехов и так, и эдак (неспроста) подчёркивает в тексте. Вот только о сути его работы (о чём она?), его духовного служения (чему?) писатель не сообщает ничего, словно этого и нет вовсе, и словно это совсем не важно, как не важно Песоцкому, что и зачем он вытворяет с несчастными растениями в саду. Но параллель, но Песоцкий, как альтер эго Коврина, присутствует в смысловом поле повести явно.
Первая глава завершается беглым наброском ковринских умственных занятий. Вслед за тем, очень скоро, в самом начале второй главы, после сердечного изнеможения, испытанного от сладких звуков (увы, не молитв) и странно-томительных текстов серенады Брага (Коврин даже впадает в сон, своего рода физиологическую прострацию, настолько физиологичнски сильно воздействие на его нервную систему и психику музыки), им завладевает откуда-то и непонятно как нашедшее воспоминание-мысль (о, «неверная мысль – начало всякого зла», – утверждал святитель Филарет Московский) о неприкаянном вечно-странствующем монахе-мираже, – своего рода летучем голландце (сродство легенд у Чехова интертекстуально прослушивается), а за мыслью очень скоро свершается и дело: к Коврину является и сам Чёрный монах. Такова последовательность событий в экспозиции повести, смысл которых (разумеется, и событий последующих, хотя их ход фактически предрешён уже в зачине) может быть понят адекватно только при рассмотрении с правильно выбранной  точки обзора.
Желая упредить заведомо нелепые придирки критики, разноголосицу разночтений, Тимофей приноравливался к чеховскому тексту и так, и эдак, выбирая ту, самую правильную  и надёжную точку зрения на глубинный замысел повести, – не выдуманный Тимофеем, но именно авторский принцип исследования жизни, следуя за пушкинской формулой о соответствии критики законам, автором (гением) над собою признанным (1). Он убедился, что ни с точки зрения тонкого психологизма – толстовской «диалектики души», ни с помощью физиологизмов старой псевдореалистической школы, для которой в её крайних проявлениях её позитивизма (перекочевавшего потом в марксизм-ленинизм) сердце человеческое – это всего лишь насос, перекачивающий кровь, а все необъяснимое, что происходит с человеком, это нервы, ни тем более с помощью убогих социально-политических лекал, пригодных только для того, чтобы не поднимая головы лишь копаться в прахе земном, – трагедия философа Коврина, причины его ужасающей и безобразной гибели пониманию не поддадутся. А потому точка отсчёта – нахождение точно мотивированной, подлинной внутренней позиции и задачи, поставленной самому себе автором. В случае с сокровенным человеком Чеховым, который почему-то и зачем-то (это главное) об одном и том же важном вопросе мог высказаться и так, и эдак, – это самая трудная, чуть ли не неподъемная задача, конечно для формализованного – вне духовного постижения личности автора – рационалистического, а потому и самостного, гордого и своевольного дискурса.

А посему внимание Тимофея было сосредоточено на поисках доказательств неразрывной духовной связи внутренних установок и намерений Чехова с глубоко и духовно прочитанным и пережитым им (и в той или иной мере воплощенным в жизни)  Евангелием и наследием святых отцов, что в свою очередь требовало и проверки соответствия практического преложения этих установок в творчестве духовному канону Православия. Встречной открытости и тем более готовности к пониманию от оппонентов Чехова (а значит, и его Тимофея) он не ждал, потому что опытно убедился, что есть в христианской духовной жизни взгляды, установки, концепты, между которыми только что не пропасть разверзается, и что мосты через неё не подвешиваются.

Этот прискорбный факт был для Тимофея неоспоримым свидетельством о Православии (при всей его неисчерпаемости, неохватной благодатности, антиномичности), как о «точной науке», в которой не может быть своевольных уклонений и духовного волюнтаризма, ограждённой не только незыблемостью догматики, но плотными слоями атмосферы Священного Предания, – тем, «чему верили повсюду, всегда, все, (…) что все вообще объемлет»[2]. Антиномичность – не вариативность[3]. Выстраивает, связует и хранит целое Дух. Так можно ли его рациональным дискурсом измерить и выразить? Опыт, спасительный опыт и дар слова этот опыт передавать, – святая православная аскетика – вот в ней, пожалуй, и кроется тайна охранения от чуждых ветров духовности «верных», тайна критериев, вехи царского пути спасительной жизни. Например, духовное понятие «любви», которое сегодня неистово профанируется[4]…
Вспомним церковную публицистику XIX века, проповеди замечательных отцов и архиереев, их письма и сочинения, а ведь там мы и близко не найдём этой вакханалии «любви», которую в протестантском духе развело нынешнее модернистское миссионерство, о чем трубит оно на всех углах, чем морочит головы новоначальным и зрелым, фактически утверждая легкодоступность добродетели, которая как то евангельское пшеничное зерно[5] требует от человека смерти ради нового рождения. Почему-то эта «тема» вовсе не была среди главных в те прошлые времена. Любви что ли было в обществе больше? Да нет, христианства было, несмотря ни на что, несравнимо больше. И тогда, и после, и великие последние старцы, и новомученики –они учили и говорили всё больше о смирении, да очищении, о крестах и терпении, о самоукорении в противовес осуждению обидчиков, – что же это они, упустили про «любовь»? Бесполезно твердить новомодным проповедникам и их поклонникам, что любовь  – высшая добродетель, что путь к ней лежит через Голгофу и Крест, через испытания и страдания, через великие труды и отречения человека в соответствии с аскетическим каноном, и что только при этом условии человек сможет очиститься от ветхого своего состава и преобразиться о Господе (по воле и при содействии Божием, разумеется) в Нового Адама.

Конечно, приходится тут оговариваться для младенчествующих умом, что достижение неприступной высоты этой добродетели отнюдь не означает, что не следует стремиться её достигать, что надо учиться творить дела любви и против воли своей, просить Бога о даровании её, насиловать себя… Хотя вот же тут как хитро в наши дни всё закручено: Тимофей все чаще встречал теперь в православной сети разные моралите, что, дескать, не хотят тебя, не любят, ну, так повернись и уйди оттуда, где тебя не любят, не имей дело с теми, кто тебе не рад. И это лилось изо уст православных священников, вызывая восторги читателей, которых наконец-то освободили от креста усиливаться терпеть, носить на себе – «любить» неприятных и неугодных нам человеков. Какие тут могут быть «дела любви»?! В общем, туман, один туман…
А у отцов – всё просто и ясно. Духовная любовь – добродетель высшая, пренебесная, и потому никак нельзя отказываться от стремления стяжания её, но главное – следует человеку понимать, что она такое, и что мы такое, бояться лгать, бояться церковных игр на эту тему, суррогатов и протезов под видом любви, бояться самим о себе иметь «мнение любви», – думать, что, мол, вот она у нас уже есть, или почти – в руках, а следовательно, и требовать её от других к себе, потому как то и другое –  не просто ложная духовная парадигма, но законченная духовная прелесть. Ведь как Сам Господь говорит нам о нас, человеках: «…Если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него»[6].
Мы, люди, так повреждены в своём падшем состоянии, что и вправду злы, а главное, лживы, потому что будучи гордыми и злыми, хотим выглядеть смиренными и добрыми. И при этом как малые дети наивно думаем, что Бог всего этого не видит и не слышит, о чём и сказал во время оно и на все времена преподобный Симеон Новый Богослов:

///////Тех, которые притворяются добродетельными и кожею овчею по наружному виду являют одно, а, в сущности, по внутреннему человеку суть другое, которые исполнены всякой неправды, исполнены зависти, ревности и злосмрадных страстей, почитают святыми и бесстрастными весьма многие, имеющие неочищенное душевное око и не могущие познать их от плодов их; пребывающих же во благоговении, добродетели и простоте сердца, истинно святых, пренебрегают как бы обыкновенных людей, оставляют их без внимания и презирают, вменяют за ничто. Таковые говорливого и тщеславного признают учительным и духовным, а молчаливого и хранящегося от празднословия провозглашают невеждою и безгласным. Высокомудрые и недугующие диавольскою гордостию отвращаются от говорящих Святым Духом, как от высокомудрого и гордого, более ужасаясь слов его, нежели умиляясь от них; напротив того, они очень похваляют и приемлют тонкословствующего из учености своей или чрева (под словом чрево надо понимать плотское состояние) и лгущего против спасения своего…///////

Все эти темы и рассуждения кружились и вились в сердце Тимофея, сплетаясь в единый вихрь, смерч (в котором и явился впервые Коврину Чёрный монах), в единую главную тему, главную и для Чехова, постоянно, всегда и везде у него присутствующую как основной и всеобразующий посыл (и в «Чёрном монахе» в особенности), как главное обличение и главную боль его сердца о мире и человеке, – тему лжи.

…Повесть о Черном монахе зачинается в светлых и радужных тонах приездом благоухающего благодушием, удовлетворённостью собой и своей жизнью философа Коврина в имение Песоцких. И там тоже все цветет благоухает и плодоносит, все исполнено трудами праведными, а тут ещё и молодость, и это упоительное приятие жизни как свободы и заслуженного права мирно и праведно ею наслаждаться, что-то творить, любить близких... А заканчивается страшным и безобразным разрушением этого достойнейшего мира, мерзостнейшего умирания героя и разрушения всего и всех вокруг. Все то, что люди именовали своей жизнью, о чём грезили, на что опирались, как на добро, о чём мечтали, вдруг рушится позорно, с треском, осыпается, как блестящая дешёвая мишура с высохшей и выброшенной на помойку рождественской ёлки,  – обнаженный безобразный остов омертвевшей жизни, гадкий и ужасный, при виде которого сразу оживают в памяти слова бессмертной погребальной стихиры Иоанна Дамаскина:

/////Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; воистинну Бога повелением, якоже писано есть, подающаго преставльшемуся упокоение./////

Но о чём это Чехов? Зачем ему этот поразительный контраст начал и концов, почему он так жестоко обошёлся с этими милыми людьми? К примеру:  в экспозиции – умилительная картина ковринских занятий, хотя непонятно чем и для чего, восторг его от самого процесса занятия любимой работой, а в конце –

/////…он вспомнил, как однажды он рвал на мелкие клочки свою диссертацию и все статьи, написанные за время болезни, и как бросал в окно, и клочки, летая по ветру, цеплялись за деревья и цветы; в каждой строчке видел он странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия, и это производило на него такое впечатление, как будто он читал описание своих пороков…/////

Как всё непросто и загадочно у Чехова – во-первых, временной масштаб болезни Коврина: он уже больным приехал к Песоцким, или изначально, очень давно стал таким «больным» и автор приоткрывает лишь анамнез болезни вплоть до её конца – смерти  и без пауз просветления? Психиатрам виднее, но, возможно, в душевных болезнях возможны моменты просветлений, в то время как в духовных – увы. Возвращение духа человека в свое естественное состояние – процесс тяжелейший и долгий, и вовсе не всегда увенчивающийся полным выздоровлением (о чём свидетельствуют жития святых, с которыми случалось то же, что и с Ковриным – глубокое духовное обольщение сатанинским духом).

Когда Коврин приехал (с утомлёнными «нервами») к Песоцким, он тогда таковым, как сейчас самого себя, видел Песоцкого, с его трясущимися от физиологического тщеславия (и таковое бывает, когда оно доходит до состояния утробной страсти) руками, и сам так же характеризовал статьи садовода.
Неужто и впрямь Чехов злой мироненавистник и мизантроп? Или просто обычный «физиолог»-медик, которому, хлебом не корми, но дай описать реальное вхождение души человеческой в безумие, поговорить о нервах, которые всему виной, – ведь не случайно же он упоминает о нервах в самом начале повести?

Или это о жизни человеков, которая ведёт к безумию и чудовищной смерти души?

Вот главный вопрос повести. Причём жизни, взятой не в урезанном виде критического реализма, а в безпредельной её широте и глубине реализма духовного, – жизни настоящей, в которой для каждой души, приходящей в мир, разворачивается невероятное действо, мистерия, где Бог и он – тот единственный человек, – главные действующие лица, а вокруг Ангелы и демоны, а рядом – другие люди с их собственными мистериями и опять – демоны. Каждый рождается и умирает в одиночестве, но на земле все скученно вьются рядом и каждое слово – что слово, – мысль! – мгновенно отзывается на состоянии другой души. Это может быть ангельское прикосновение, или смертельный удар… Но действующие лица мистерии ничего этого не понимают и понимать не хотят. Они заняты собой и живут по законам, не ими (но и ими тоже) установленными – по законам мiра. А кто хозяйничает в этом мiре, как не диавол? В Евангелии он назван князем мира[7], мироправителем тьмы века сего[8], потому что правит отпавшей от Бога частью человечества: «Он [Утешитель], придя, обличит мир о грехе и о правде и о суде: о грехе, что не веруют в Меня»[9], что  дела этого мира злы[10].
Плод этой жизни – безумие и смерть. Но разве объяснишь это благодушно потирающему руки и умилительно рассматривающему весенние облака и плоды своей деятельности человеку? Он ведь ничего этого не знает, ничего об этом не слышал, хотя открыты вокруг тысячи храмов и там всё это читается и говорится вслух, в каждом доме есть Евангелие и Псалтирь и не только… Но он, человек, в это давно уже не верит, – только в себя самого, да в свои выморочные «великие» дела и творения. А бывает, говорит, что в Бога верит, и ему даже кажется, что подлинно верит, но живёт он так, будто Его нет над ним, и Ангелов нет, и демонов тоже нет, а он сам весь сияет самодовольством среди мириадов бесов, вокруг кружащих, им невидимых…
Поведал о себе авва Антоний: я видел все сети диавола распростертыми поверх земли; увидев это, я воздохнул и сказал: горе роду человеческому! кто возможет освободиться от этих сетей? На это сказано мне: смиренномудрие спасается от них и они не могут даже прикоснуться к нему[11].
Какое уж тут смиренномудрие…

В экспозиции всё мирно. Ничего странного и тревожного пока ещё не происходит: весна, приятные томления и Коврин упоительно работает: внимательно читает, делает заметки и изредка поднимает глаза, «чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы, стоявшие в вазах на столе», и опять опускает глаза в книгу, чувствуя, что «в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия». Можно ли не обратить внимания на эмоциональную и несомненно физиологическую близость, что явно подчёркнуто у Чехова, этих переживаний Коврина, вызванных работой, и его чувствительным слушанием музыки, и это при том, что автор не даёт никаких характеристик ни сути, ни направленности и уж тем более духовной ценности самих этих ковринских занятий. А ведь она – о философии, а философия всегда нечто утверждает о жизни и о человеке, чему-то учит, куда-то человека зазывает… Куда? Но Чехов о том молчит, хотя в финале «погашенный» лекарствами Коврин вне демонических нашёптываний о его вселенском гении, рвет свою диссертацию, убийственно уныло и безнадежно говорит о жизни, в которой он положил почти два десятилетия жизни, исполненной скучных занятий, болезни и пр. ради занятия кафедры, в то время как он – не гений, а посредственность. Неужто помогло лечение «нервов», медицина и вот теперь почти здоровый Коврин протрезвел от опьянения самим собой, от гордыни? Но протрезвление у Чехова кажущееся. И Коврин умирает, и обстоятельства смерти вновь повторяют в финале главный момент экспозиции: стыковку размягчённой музыкой и природой души, упоения жизнью и своими наслаждениями ею, восторженное приятие демона, блаженство души, слышащей что она – гений из уст демона.

Два конца жизни – молодой, радостной, чувствительной, благодушной, и умирающей, погасшей, пребывающей во мраке беспросветного уныния,  и оба – тупики. И выхода – нет. И осыпается мишура безбожной жизни с её ложью во всём – и главное – с её «священной гармонией» – всем тем, что человек пытается почти две тысячи лет противопоставить гармонии Божественной, – гармонии Евангелия, псевдо радостей жизни – спасительному кресту Господню, благословлённому в этой жизни каждому человеку в подлинное исцеление и спасение. Противопоставить себя и своё, человеческое – «милое искусство», свои эмоции кровяные[12], свои мечтания и воображения тому, что у святых отцов именуется духовной реальностью и трезвением человека, – то есть Богу и Божиему.

«Вот как диавол с Богом-то борется в сердцах людей, вот вам и про красоту, которая спасёт мир! Не человеческое представление о красоте, а Божие, с человеческим несовместное, не культура плоти, а культура духа, не искусство плоти, а искусство духа… Я – выдумываю? – Тимофей внезапно вскочил от своего рабочего кухонного стола, как всегда грохнув стулом и разбудив Маргошу, – Я – выдумываю? Говорите, про Бога нет у Чехова в этой повести? Эх вы, буквари, арифметики, дважды два – четыре… Все тут есть: переверните то, что лжёт о Боге, о жизни, о человеке демон, и будет правда. Или вы сомневаетесь, что диавол лжец искони и человекоубийца[13]? Разве не о том повесть? А все другие Чеховские произведения, где он и прямо открывает своё видение «третьего» пути – пути ко спасению, пути креста Христова? «Моя жизнь», «Убийство» – все многочисленные пассажи Чехова о спасительности страданий и крестного пути для человека?! Ах, блаженство на устах умершего? Да ведь он умирает во объятиях демона, в блаженном насыщении и успокоении своей гордыни, в самочувствии псевдогения! Еще может, вспомните «Архиерея», там епископ Пётр тоже имел тихое, приятное лицо по смерти, да и сам Антон Павлович… Нет! Все по-разному умирали, и святые в том числе, и не будем лезть в таинство смерти, профанировать его, – как-то сами будем умирать?!»

– Тимофеюшка, ну, опять ты меня поднял в три ночи, – простонала заспанная Маргуша. Что там у тебя? Какие бои опять? Что ты такой взъерошенный?
– С оппонентами лаюсь, – усмехнулся уже помягчевший Тимофей.
– Не смей это делать! Знаешь, какой сон ты сей час прервал? Мне приснилось, что книга, которую ты пишешь, называется «Ротонда», я хотела, было, во сне спросить того, кто мне это сказал (никого не видела – просто услышала), но тут у тебя грохот и обвал. А что такое «ротонда» и какое она отношение имеет к тебе?
– Не знаю, посмотри сама в словарях, не до этого мне сейчас. Иди спи, детка, прости меня…
– Нет уж, я тебе сейчас подкрепление сварганю.
И заурчал старый чайник, и запахло мятой, и застучал нож по доске, нарезающий буханку ржаного, посыпалось с ножа розовые лепестки сала… Они уселись вдвоём, что больше всего любили, – ночевничать, и Марго потребовала отчёта, чем и о чём сейчас мается душа брата.
– А я вот тебе сначала прочту из финала «Чёрного монаха» – чем и как закольцовывает Чехов композицию своей повести, – то есть, тем, чем и началась её средняя часть, «разработка», если использовать музыкальную терминологию:

/////Вдруг в нижнем этаже под балконом заиграла скрипка, и запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. В романсе, который пели внизу, говорилось о какой-то девушке, больной воображением, которая слышала ночью в саду таинственные звуки и решила, что это гармония священная, нам, смертным, непонятная... У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалось от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди. Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он с страшною быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу.../////

– Слышишь? Всё тут вместе и на месте – буквально следуя по аскетическим прописям святых отцов: больное воображение – священная гармония – сладкая радость сердца (я бы сказал, используя терминологию главного чеховского оппонента, – гормональная), и смерч, и диавол… Я пытаюсь раскрыть и показать, что ложные идолы, типа священной гармонии искусства, обольстительны и очень редко руководят души к Богу, если сами авторы этих священных гармоний не влекутся туда с всеохватной силой Первой Заповеди, что разгоряченная чувствительная плоть уготовляет души диаволу, потому что она всегда тянет человека книзу, к земле, к упоением самим собой и жизнью вне Бога, – по плоти, хотя именует такую жизнь благородно – душевной, в тот время как она полна сластолюбия, эгоизма и человеческой гордыни; что все дела человеческие на земле, если они творятся без теснейшей связи с Богом, без предстояния Ему, без оплакивания своей немощи приблизиться к Нему, – пусты и вредны, потому что основаны на лжи и пустоте любые цели, вне Бога взятые, ибо «без Мене не можете творити ничесоже»[14]; что жизнь времён чеховской России совсем удалилась от этого миропонимания и потому все дела её, подчинённые ложным жизненным целям, превращались в бесполезную мишуру и осыпались как прах, и всё вместе это вводило дух человека в состояние духовной прелести, тотальной лжи. Я бы даже дерзнул сказать, что состояние прелести превалировало в духовной жизни образованных сословий России тех времён. Про нынешние и не говорю. Тут всё сложнее и страшнее…
– Но, Тима, ты сам мне рассказывал, насколько та, старая жизнь была более мирной, теплой, благоприятной для человека!
– И это правда. Но то была инерция стихий исторической русской жизни, доживавших своё век, след модуса её национального бытия, который на глазах стремительно слабел, искажался, разрушался, всё более загоняя духовную жизнь человека в плотское состояние – уже не только естественное, но и противоестественное. Сам грех стал тотальным обыденным явлением жизни. Разве не в том и не о том все обольстительные чудеса и красоты искусства Серебряного века?

Посмотри, как у Чехова смачно чмокает Коврин от удовольствия, вырисовывая непонятные ему и никому, вероятно, не нужные, иероглифы, как тот Акакий Акакиевич, или Петрушка в «Мертвых душах», прилагающий слог к слогу без цели, без смысла, и даже без промельков мысли. Вот и философу Коврину не суть важно, про что он пишет, куда влекут людей эти иероглифы, какую жизнь ему обещают, и что бытует человек на земле горько и страдательно, – нет у него никаких следов страданий, боли, глубокой мысли и даже просто беспокойства о человечестве. Хотя удовольствия от увещаний демона о том, что Коврин – есть спаситель человечества, ему очень вскоре понравятся. Коврин, конечно, никого не спасал и не искал спасти. Он жил собой. Надо полагать, что истинный философ, мыслитель и тем более христианин, не может – в идеале (дивный пример тому – сам Антон Павлович в его предельной и чистой сострадательной заботе о человеке, о жизни…) жить в совершенном абстрагировании души от того, о чём он пишет, без личностного в том участия и переживания, – в эдакой вненаходимости[15]. Другого источника слова у человека, кроме боли – нет и быть не может. Все доброе человеческое рождается из боли, потому что эту сокрушённую и смиренную боль слышит Бог и на неё «подаёт» человеку щедрую милостыню. Однако, нет, люди утверждают, что очень даже могут и без боли. Это относится ко всем чеховским героям типа Коврина или профессора Серебрякова, которые совсем недурно живут, обустроив себе некую приятно-комфортную нишу бытия, дескать, не на Голгофу же им со своими трудами всякий раз восходить. Они не ведают и не желают ведать (вот тебе живой и реальный, и говорящий контраст между людьми астровского типа и Серебряковыми: одного всего изъела боль души о жизни, о лесах, о народе, о себе и таких как он сам, как ему кажется, пропадающих, а у другого «болит» только старая его плоть – подагра) того, что вокруг них, что они паразиты у Бога, мертвецы. На Руси во времена Чехова таких наивных и ничего не ведающих паразитов было пруд пруди. Как забудем его вишенки в вишнёвых садах, из которых на нас человеческие существа глядят?!
– Да ведь это Петя Трофимов, неудавшийся революционер говорит!
– Ну и что? А то не глядят, не говорят? Разве мы не слышим духом на старинных погостах, где ещё не смели их бульдозером, что там, в земле лежат святые многострадальные предки наши? Разве сам Чехов не так думал? Разве он любил праздную жизнь – вспомни, как Астров припечатывает Елену за эту праздность и порождаемую ею ложь жизнью? А теперь еще и за ложь праздного от Божиего смысла «дела», а ты мне штампы про Петю Трофимова подсовываешь… Иди-ка  ты, Маргоша спать, а то завтра мне тебя на работу не добудить, а я ещё совсем немного подумаю про «дело»: тут очень важный акцент и смысловая сцепка между духовной прелестью, безумием и механической, вне Бога деятельностью человека.

Маргоша обиделась за «штампы», молча собрала со стола и ушла понурив голову.
Эх, Тимофей! А сам-то за делом Божиим человечка не забыл? Конечно, он поёжился, почувствовав неприятное жжение в сердце, но сил бежать за сестрицей не было. И он «побежал» опять к Коврину…

Итак, о смысле служения Коврина делу и о самом деле его речи у Чехова нет, хотя  физиологическое наслаждение от процесса работы Коврин испытывает и Чехов это акцентирует настойчиво. И всё же автор даёт оценку ковринскогого делания, но не от себя, а от противного – устами «духа лестчего»[16], – при второй встрече Коврина с демоном. Коврин его в три уха слушает и в восторге слышанное приемлет, – хотя Чехов зачем-то оговаривается, что принимает Коврин лесть не из самолюбия, а из каких-то высших мотивов. Думается, Коврин, при всей его благодушной самоуверенности, был не столь примитивно пошл и грубо горд, чтобы купиться на одну только простую лесть. Это человек, возможно, и неплохой, но живущий в духовной спячке, в неведении Божественного миропорядка, в забвении фундаментальных основ Православия, в неверии в них, хотя кому, как не русскому образованному философу, следовало бы их знать? Но это отпавший от веры человек, каких на Руси уже были сотни и миллионы. Таким интеллигентам примитивная лесть не была столь опасна, они пропускали её мимо ушей – как он это делал с Песоцкими. Поймать их можно было на другом – на том, что вытеснило их веру и вообще всё Божие – на душевных мечтаниях о каких-то заоблачных материях, на воображении и мистике, на обоготворении человеческой мысли и творчества, – на обоготворении человека и его возможностей без Бога, без креста, без покаяния и преображения что-то гениальное творить в этом мире. Этот мотив звучит чуть ли не во всех произведениях Антона Павловича. Хотя бы в «Трёх сестрах», где живая реальная жизнь, мягко говоря, шельмуется, а вымышленная – цветет в умах и сердцах, руководит людьми, их состояниями, словами и поступками.  «Дьявольским капканом» называл эту болезнь жизни в мечтательности замечательный мыслитель тех времен епископ Михаил (Грибановский), который был одним из прототипов «Архиерея».
Для соблазнения таких как Коврин, одних прямых комплиментов диаволу было недостаточно, следовало использовать много словес о «добре», а не зле, «высоких рассуждений» в самом что ни на есть интеллигентском строе и духе, утверждающем, что «божественную печать» носит на себе «разумное, прекрасное» и вечное «познание…», и непременно к тому дозировать немало самой настоящей «правды»: цитировать Писание, к примеру. Спаситель, изгоняя нечистых духов, запрещал им говорить, кто Он есть, так как не хотел, чтобы истина произносилась нечистыми устами, тем более устами демонов, «чтобы не примешали они под видом истины свою собственную злую волю и не посеяли ее в людях»[17]. А Коврин по своему духовному невежеству и неведению усердно слушает убийцу-«проповедника»…

– Что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?
– Да. Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими. Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно.
– Ты сказал: вечной правде... Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?
– Вечная жизнь есть, — сказал монах.
– Ты веришь в бессмертие людей?
– Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях.
— А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.
— Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть.
— Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! — сказал Коврин, потирая от удовольствия руки.
— Очень рад.
— Но я знаю: когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит, я психически болен, ненормален?
— Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это — то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.
— Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?
— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей.
— Римляне говорили: mens sana in corpore sano[18].
— Не все то правда, что говорили римляне или греки. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз — все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо.
— Странно, ты повторяешь то, что часто мне самому приходит в голову, — сказал Коврин. — Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли.

Этот диалог – смысловая кульминация повести. Ковринскую духовную пустоту, безмыслие и бессмыслие его деятельности, вскоре заполнит подсказанное духом лестчим (вышеприведённый диалог). Неужто Коврин, как и профессор Серебряков в «Дяде Ване», такие уж уродцы, уникумы? Да нет, имя им легион: наверное большинство людей и по сей день не способны критически оценивать духовно-нравственную направленность собственной деятельности, понимать и просчитывать с этих позиций свои слова и высказывания, свои приоритеты, дознаваясь, а куда и к чему они влекут человека, задумываться, что влечёт их совершать суды и давать кому-то  оценки, слушать, что же на самом деле движет ими, их настроениями и направлениями, их каждым словом, что на самом деле происходит у них в той самой сокровенной святая святых, куда и приглашает своего читателя заглянуть Чехов. И это никак не упражнения в жанре исследований «диалектики души», которая, конечно, способна в руках гения фиксировать тончайшие проявления человека в его душевной сокровенности, но понимать и объяснять их верно с точки зрения духовности человека[19], а, значит, и жизнеспасительно для читателя, или хотя бы подсказать верные тенденции понимания, не способна. Потому что душа – духовна, она – пневма (дух, вдуваемый дух – так это понятие переводится с греческого, причём дух-то может быть разный…), а этот метод обращён к психе, к душевности души, к эмоционально-плотяным чувствованиям и процессам, творящимся в душе человека вне отыскивания их духовной направленности и подоплеки. А вне этой направленности что остаётся? Волюнтаризм авторских пониманий и мотиваций в ещё более прихотливых трактовках критики, – ничто иное, как блуждание в тёмном лесу в котором столько мнений и мотиваций, сколько деревьев и кустарников, включая и все поваленные деревья… Духовный бурелом, одним словом.

Чехова всю жизнь терзал катастрофический упадок аналитической мысли в окружающем его обществе, о чём он не раз проговаривался, что подмечал и Бунин в своей замечательной книге об Антон Палыче. Чехов видел ясно и резко, что это – следствие утраты не просто веры, но и её духовных богословских оснований и даруемых ею человеку твердых ориентиров и критериев понимания жизни. Душа – это жизнь тела, а жизнь души – Дух Божий, – учил Макарий Великий[20]. Порхающая по верхам под аккомпанемент эмоций человеческая глупость, – это как раз и есть та самая жизнь души (психе) по плоти, культура плоти, жизнь души без направляющего ее Духа Божия, в то время как дух вражий как раз и действует в человеке через физиологическо-душевные отпущения, через плоть на душу. И как действует! Чеховские ламентации[21] об удушающей глупости окружающего безбожного общества[22] – это были тяжкие страдания зрячего духовного ума, не способного помочь несчастным слепцам, поскольку те в силу поражения гордыней сами не желали ни видеть, ни признавать себя слепыми, ни принимать помощь. Не желают многие и посейчас, в том числе и помощь от Чехова принять. Спасибо законодательнице-критике: закрыла, как те фарисеи, для всех двери разумения, а ключи выбросили в океан[23].

Тема «дела без названия», которое «делать нужно, господа», вспыхивает в «Черном монахе» мощно, претендуя на заглавную роль в повести[24], несомненно и не опосредованно связанную с финалом повести – гибелью философа Коврина в безумии, а прежде с физиологизмом его душевно-плотяной чувствительности и мечтательности. Кажется, до Чехова эту проблему в таком неожиданном синтезе внешних проявлений человека, его жизненных деланий и его душевно-плотяного преимущественно устроения (как бездуховного) никто из русских писателей ещё не давал. Или давал, как выше говорилось, в строе толстовской «диалектики души». Этот подход, как не способный решать духовные задачи, Тимофей отвергал (наряду с медицинско-физиологическим и социально-политическим). Для того, чтобы показать это наглядно и читателю, Тимофей предполагал даже сравнить фрагменты толстовского и чеховского погружений в святая святых души человека. Ведь чеховскому читателю действительно приходится преодолевать немалые трудности в преодоления смысловых загадок текста. Чехов невероятно полифоничен и владеет контрапунктом не хуже Иоганна Себастьяна Баха, хотя всегда было не много тех, кто готов был признать  масштаб духовного интеллекта[25] писателя, охватывающего сразу огромные смысловые пространства и не затрудняющегося при этом явственнее помечать для растерянного читателя ходы своего многомыслия и многотемья.

Физиологизм, а точнее – обнажённое писателем плотское начало, как основа жизни душевного человека, присутствует у Чехова и в описании трудов Коврина, и в его повадках, и в его восприятии искусства, и в его благодушии, приятности, и всё вместе на фоне крайнего эгоцентризма – влюблённости в самого себя (а не в Бога), в служении самому себе во всём. Здесь, на стыке духовного[26] и чувственного, плотского начала, физиологии, сросшейся с душевными проявлениями, обычно имитирующими в человеке – ложно! – «высшую духовность», в сопряжении с темами лжи и самообмана – духовной «прЕлести»  – и следовало бы искать глубинную духовную подоплёку повести, её «большую мысль».

Однако неужто «неверующий», как утверждают оппоненты писателя, Чехов способен был мыслить и писать на такой духовно-богословской высоте? Или же он был духовно невежественен, как они опять же утверждают, и не умел отличить, где плотская игра гормонов[27], а где чистые движения Духа – где проявления физиологии, а где – вышеестественные для восприятия плотского человека духовные состояния?
Но Чехов, словно предвосхищая высокомерные упреки недоверия ему от новых православных, предлагает критикам отправиться… в ловушку и не в одну, как могла бы выразиться матушка-профессор, назвавшая Чехова мучителем.
 
И угрюмость, уродливость изувеченного человеческой неуёмностью сада, и тёмный от не проникающего через кроны сосен солнца, почему-то осязаемо страшный спуск к реке, где повылазили наружу похожие на мохнатые лапы корни сосен, и «нелюдимый блеск воды» внизу, – всё это Чехов даёт в соседстве и даже в слиянии со светло и восторженно (не слишком ли восторженно? Не «гормонально» ли?) звучащим предчувствием радостей, возможно даже, любви, которые, как кажется в сюжете и в ощущениях героя, перекрывают неприятные ощущения от угрюмых тонов пейзажа. «Вот оно что, –  и Тимофей жаждал скорее изловчится это показать, – Суть дела тут, авторская «фишка» этой смысловой ловушки вовсе не в столь привычном контрапункте борьбы «света и тьмы», а в единстве чего-то весьма сродного по происхождению и направленности, по «крови»…

/////Предчувствуя ясный, веселый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это еще только начало мая и что еще впереди целое лето, такое же ясное, веселое, длинное, и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве, когда бегал по этому саду. И он сам обнял старика и нежно поцеловал его. Оба, растроганные, пошли в дом и стали пить чай из старинных фарфоровых чашек, со сливками, с сытными, сдобными кренделями — и эти мелочи опять напомнили Коврину его детство и юность. Прекрасное настоящее и просыпавшиеся в нем впечатления прошлого сливались вместе; от них в душе было тесно, но хорошо./////

Поразительно это сродство восприятий и эмоций, таинственных немотивированных движений психе (душевности), – «как в детстве и молодости», когда человек чаще всего за редчайшими исключениями живёт преимущественно животной, плотской жизнью, хотя и не в строгое осуждение поначалу, потому что идёт физическое становление организма человеческого, но в назидание и раздумье – впоследствии, когда каждый должен ответить за себя перед Богом, в том числе и за ранние проявления инстинктов, каких-то наследственных кренов личности и её природы. На то и жизнь дана, чтобы познать себя и в корнях, и очистить эти корни в себе покаянием, а заодно и предкам протянуть руку духовной помощи, потому что через эти корни  связан не только кровно, но и духовно всякий род. Но Коврину ни о чём таком и думать в голову не приходит.

«И вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве…» – вот она ловушка чеховская, причём с необычной для Чехова случайно пропущенной  небрежностью: молодое чувство, которое испытывал… в детстве. Или же напротив – всё-таки прямое и точное указание на особенности ощущений, как на движение крови, – на физиологическую природу этого эмоционального экстаза, который шаг за шагом под пером Чехова у Коврина усиливается, уготавливая личную встречу с демоном.

Однако мы, не подозревая подвоха, радушно принимаем все эти припоминания весенних томлений крови за столь хорошо знакомую нам из вечной классики чистую монету. Где только ни было возведено в законные духовные права эти томления, эти играния гормонов (права была матушка-профессор, невероятно права, хоть и не по отношению к бедному студенту Ивану Великопольскому, о котором она и изнесла этот приговор ), как только оно не смаковалось в стихах и прозе, как нечто несравненное, безупречное и недосягаемо высокое, и уж никак не в качестве признаков повреждения и падшего состояния человека, в которое он впал лишь после грехопадения Адама и Евы. А Чехов вот тут как раз и поставил свой капканчик, и взял на рассмотрение под микроскопом эти якобы высоко-безупречные и невероятно поэтические игры гормонов, привычно уважаемые в качестве высоких переживаний пробуждающихся влечений плоти. Точно так же Чехов поступил и с сентиментальной чувствительностью любителей музыки, которая как ничто другое (одной любви лишь уступая) напрямую касается  плотских оснований жизни психе.

Проблему взаимодействия трехсоставного строения человека в его падшем состоянии, подавление жизни духа в его способности и потребности к Богообщению, усиление душевной зависимости души от требований плоти Тимофей рассматривал не только в образе Коврина. На самом деле он был уверен, что в «Чёрном монахе» не два и не три героя, а только один, но раздвоенный и отчасти даже «растроенный»: Коврин и Песоцкий, и отчасти Таня. Песоцкий – аlter ego Коврина. Точнее, его начало, его духовная первопричина, а сам Коврин – это финиш, картина погибели, рассмотрение самого последнего отрезка пути в бездну, следствие причины, оформленной в образе Песоцкого. Эта причина – утрата смысла жизни, место которого всегда молниеносно занимают фантомы. Разумеется, по подсказке диавола.

Итак, начало Коврина, его духовная предыстория в неутомимом и полном энергии здоровяке Песоцком, в его, безбожной, а потому и абсурдной деятельности. Но почему абсурд? Казалось бы, какое благое дело, – сад. Но диавол может соблазнить человека чем угодно. Феофан Затворник как говорил о диавольских искушениях:

/////Если станет искушать, то прямо каким – либо явным худом? Пойдет он к вам с худом! Уж какие светлости представит, что вы и рот разинете. Тут;то он вас и схватит. Яму открытую всякий увидит; а яму, прикрытую цветами, не всякий распознает. Не распознает и упадет в нее. У врага нашего два действующих полка. Один соблазняет кажущимся, призрачным добром; а другой – настоящим злом./////

Виртуозно препарирует доктор Чехов истинную подноготную Егора Семеныча Песоцкого, его дребезжащее самолюбие и тщеславие, его зацикленность – до одержимости – на саде, который ему дороже Бога, дороже людей, которых он ненавидит, дороже дочери, которую он готов лишить счастья замужества, дороже собственной бессмертной души. Собственно говоря, Песоцкий безумен в своём забвении Бога. Хотя психиатры вряд ли бы сочли его таковым.  А всё просто: в саде он любит самого себя и свою тщеславную страсть, которая владеет им безраздельно, которой он рабствует. Примерно так же работает и Коврин в своих занятиях философией.  И как же все это изящно, ювелирно преподносит Чехов…
Вот Таня предлагает Коврину почитать садоводческие сочинения отца:

/////– Ну, уж и отлично! – говорил Егор Семеныч, входя за ней и принужденно смеясь; ему было совестно. – Не слушай, пожалуйста, не читай! Впрочем, если хочешь уснуть, то, пожалуй, читай: прекрасное снотворное средство, (…) Наконец, он стал сдаваться. – В таком случае прочти сначала статью Гоше и вот эти русские статейки, – забормотал он, перебирая дрожащими руками брошюры, — а то тебе будет не понятно. Прежде чем читать мои возражения, надо знать, на что я возражаю. Впрочем, ерунда... скучища. Да и спать пора, кажется./////

Песоцкий у Чехова (как Маша в «Трех сестрах») совершенно неожиданно, казалось бы, ставит самый главный, роковой вопрос повести: к чему все? какая цель? Однако этот правильно поставленный вопрос оборачивается фарсом: «Что будет с садом, когда я помру?» – всего-то и подразумевает под целью жизни и деятельности Песоцкий, обнажая и свое безумие до самых глубин, и свое бесконечное удаление от Бога, от трезвого христианского разума. А Чехов между тем обнажает в этом диалоге с самим собой Песоцкого иной смысл, напоминая о том без слов, что и над Песоцким, и над Ковриным стоит некто и тихо постукивает молоточком о том, что «как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других» («Крыжовник»).

И вот что тут же приходит на ум: у Чехова тот же Коврин в «Чёрном монахе» желает ведь не просто величия в глазах людей от своего непомерного тщеславия и гордыни, – тщеславие вырастает в нем, как и всякий грех, наростом на некоем естественном и дОлжном чувстве (зло всегда паразитирует на добре) – стремлении человека к неведомой, но метафизически ему сродной, предчувствуемой им, полноте и беспредельности, в которых должна онтологически раскрываться подлинная полнота духовных сил человека. Та полнота, которая дана человеку изначально, и которую он утратил в грехопадении праотца Адама.
И в Коврине – пусть искажённо и задавлено – присутствует вполне законное стремление к освобождению задавленного «вещественностью» духа. Личность человека – беспредельна и не может не искать выхода в беспредельность, – вот о чем как лейтмотив несёт в себе негромкое чеховское творчество. Всегда, везде и во всем – внутреннее авторское высочайшее понимание природы и назначения человека; внутренняя оскорбленность его (Чехова), от того, как падает человек в своей греховной немощи, как роняет свой образ Божий, как убивает себя и жизнь свою, на что и как глупо и низко растрачивает её. И в этом великое сострадание писателя Чехова к каждому своему герою – в том числе и Коврину, и Песоцкому, и Тане. И никогда – осуждение: пронзительное вИдение самой жёсткой правды о человеке и великое страдание о нем – можно сказать даже и сокровенный плач.

Ах, не каждый слышит этот чеховский плач? Ну так в меру испорченности слуха, – никак иначе. И уж тем более такой слышатель не может дать себе отчета в таких глубоких перипетиях, которые свойственно переживать нашей бренной психе и еле дышащему духу, о чем так много и проникновенно и не раз повторял Чехов. «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!» («Дядя Ваня»).

Лучше сказать человеку, что он Ангел, чем дурак, хотя он дурак… Надо показать человеку, каков он есть… Всё это нужно говорить и показывать, вот только если есть у самого говорящего живая память о том, что такое человек  как грешное, немощное, падшее, но и самое любимое дитя Божие.

Не будучи духовно правильно опознанными нами в себе, не ведающими настоящих духовных врачеств и защиты от духов тьмы, эти религиозные, метафизические онтологические устремления человеческого сердца могут превращать человеков в заложников не только человеческих фетишей и идолов типа профессора Серебрякова, но и самых настоящих тёмных сил. Диавол начинает играть с такими несчастными душами, паразитирует на них, вертит ими, постепенно завлекая беззащитного – без Бога человека в духовную прелесть, одержимость, в настоящее безумие и ужасающую погибель не только тела, но прежде всего души.

ССЫЛКИ второй части:
[1] «Драматического писателя надо судить по законам, им самим над собою признанным» (А. С. Пушкин. Из письма А. А. Бестужеву. Конец января 1825 г.). Не суть важно, что у Пушкина речь идет о драматургии, а здесь иной жанр. Смысл глубинный, главный посыл этого суждения в том, что необходимо постигать авторские намерения, авторское ви;дение, авторскую «философию» жизни – то есть, те именно «законы» – духовные, нравственные и творческие (в соответствии перечисленным), которыми дышал и в рамках которых творил автор. И соответственно, коль уж полемизировать, то на таком уровне глубины – с законами, с миросозерцанием, а не с производным  и оторванным от них творческим результатом. Он ведь всего лишь излияние, эманация духовной сути авторского ума и сердца, его жизненной сути, стержня, а вовсе не шумных и часто нарочито эпатажных деклараций вслух. Разумеется, с мировоззрением Чехова критика спорила и спорит, вот только что они принимают за мировоззренческие откровения, на чем основывают свое представление о них, как они его понимают и понимают ли, какими критериями пользуются, и главное,  дотягивают ли в разумениях до уровня духовной чеховской мысли?
[2] Преподобный Викентий Леринский. Памятные записки Перегрина о древности и всеобщности кафолической веры против непотребных новизн всех еретиков.
[3] Оставим за кадром богословские рассуждения, на которые опирался Тимофей в этой части духовной проблематики, поскольку на практике духовная жизнь не вмещается в классификации «частные богословские мнения –  теологумены», поскольку в Предании, в житийном корпусе, который дышит Преданием, часты суждения святых о людях, подвижниках, что, мол, «сей человек – нашего духа или «рода», как говорит о прп. Серафиме Саровском явившаяся ему Пресвятая Богородица, а сей – духа не нашего. О том убедительно рассуждал приснопамятный о. Даниил Сысоев (ссылаясь в свою очередь на о. Рафаила (Карелина): «Необходимо сказать, что само понятие частного богословского мнения, одним из разновидностей которого является «теологумен», вовсе не есть в святоотеческом понимании нечто такое, чем стоит гордиться или считать возможным конструировать из подобранных на основании этого аргументов собственную богословскую концепцию. По верному слову о. Рафаила (Карелина), «Православная позиция в этом вопросе несколько иная. Если мнение одного Отца противоречит преданию Церкви или учению других отцов, то следует придерживаться взгляда, высказанного большинством отцов, как наиболее достоверного. Поразительным свидетельством религиозной истины является единство духовного опыта и единство учения, построенного на основе этого опыта многими отцами. Это не просто совпадение взглядов, а мистическое созерцание одной реальности и свидетельство очевидцев». Мистическое созерцание одной духовной реальности – лучше не сказать!
[4] Поучительно в этом ключе наставление свт. Игнатия (Брянчанинова) своему ученику – иноку Леониду: «Держись, как в этом случае, так и в других терминологии св. Отцев, которая будет соответствовать твоей жизни практической, которая часто несогласна с терминологиею новейших теоретиков. Прости, что назову теоретиков – мертвыми! Пусть эти мертвые возятся с своими мертвецами, т.е. с теми, которые хотят слышать слово Божие с целию насладиться красноречием, кровяными порывами, игрою ума, но не с тем чтобы «творить Слово». – Последним нужно сказать: «с какою приятностию мы слушали, – провели время», а первым нужно, чтоб об них сказал мир: «ах! как они умно, прекрасно говорят». Не прельстись ни умом естественным, ни красноречием! Это все – прах. Этому красноречию и этому уму сказано: «земля еси»!»
[5] «Аще зерно пшенично пад на земли не умрет, то едино пребывает: аще же умрет, мног плод сотворит» (Ин. 12: 24).
[6] Мф.7:11
[7] Ин.14:30
[8] Ефес.6:12
[9] Ин.16:8-9
[10] Ин.7:7
[11] Свт. Игнатий (Брянчанинов). Отечник. Антоний Великий. §202. Святитель дополняет текст: «Св. Макарий Великий пишет: «Того и Бог блюдет, кто в дебри мира сего при всяком случае остерегается сетей и тенет, кто со страхом и трепетом свое спасение содевает (Фил. 2:11), со всею внимательностью обходит сети, тенета и похоти века сего, взыскует же Господней помощи и по милости Господней надеется спастись благодатью» (Духовные беседы. Беседа 4.
[12] От действий плоти и крови, а не духа.
[13] «Вы отца (вашего) диавола есте, и похоти отца вашего хощете творити: он человекоубийца бе искони и во истине не стоит, яко несть истины в нем: егда глаголет лжу, от своих глаголет, яко ложь есть и отец лжи» (Ин. 8:44).
[14]«Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего» (Ин. 15:5).
[15] Термин, принадлежащий М. Бахтину, и нередко превратно истолковывающийся и использующийся в литературоведческих анализах.
[16] «Дух же явственне глаголет, яко в последняя времена отступят нецыи от веры, внемлюще духовом лестчим и учением бесовским» (1 Тим. 4:1). «Блюдите, да никтоже вас прельстит», – говорит Господь (Мф. 24:4). Св. апостол и евангелист Иоанн Богослов называет антихриста льстецом, а лестчий дух – духом антихристовым и предостерегает христиан, чтобы не веровать всякому духу, но испытывать духов, от Бога ли они (1Ин. 4:1–3). И св. ап. Павел предупреждает христиан, что антихрист придет по действию сатаны «во всяцей силе и знамениих и чудесех ложных, и во всяцей льсти неправды в погибающих, зане любви истины не прияша, во еже спастися им» (2 Сол. 2, 9-10). Итак, лесть нужна, чтобы ложь успешно выдать за правду, антихриста – за Христа и убедить христиан в это поверить. Лесть нужна соблазна ради.
[17] Из Послания к епископам Египта и Ливии свт. Афанасия Великого.
[18] Здоровый дух в здоровом теле (лат.).
[19] Конечно, Тимофей, касаясь авторских «объяснений», никак не имел в виду методов дидактики, прямой назидательности в художественном тексте, но совсем иного подхода. Вероятно, идеалом подобных «объяснений», органично присутствующих в художественном тексте, как глубинная, искренняя, органичная сердечная воля и выбор автора, он считал Чехова, вопреки утверждениям нелюбовных его критиков, что Чехов мучает их своей непонятностью, загадочностью, не прямым, не явным откровением своих предпочтений. Кстати, Толстой на сей счет имел такую точку зрения, за которую его придирчивая критика вовсе не упрекала и не «гнала», как почему-то «мучителя» Чехова. Ей вполне было приятно без конца ворочать в своих писаниях образ несчастной Анны, чтобы понять, что же хотел сказать «мучитель наш» Толстой. А он был «коварнее» Чехова и сознательно, преднамеренно делал то, что Чехов делал по глубочайшему богословскому рассуждению, по выбору сердца и ума. Толстой говорил так: «Заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно». А. Д. Оболенский. Две встречи с Л. Н. Толстым. – «Толстой. Памятники творчества и жизни», вып. 3. М., 1923, с. 34-35.
[20] «Как золотая монета, если не примет на себя и не отпечатлеет на себе царского образа, не обращается в торговле, не влагается в царскую сокровищницу, но всякий отметает ее: так и душа, если не имеет образа небесного Духа в неизреченном свете, т.е. отпечатленного в ней Христа, то неблагопотребна для горних сокровищ, и отметается купцами царствия — добрыми Апостолами (…) Как в сем мире душа есть жизнь тела: так и в вечном и небесном мире жизнь души есть Божий Дух. Посему, кто старается уверовать и прийти ко Господу, тому надлежит молиться, чтобы здесь еще приять ему Божия Духа, потому что Он есть жизнь души, и для того было пришествие Господа, чтобы здесь еще дать душе жизнь — Духа Своего». Прп. Макарий Великий (Египетский). Духовные беседы. Беседа 30.
[21] Ламентации  (от «ламенто» – итал. lamento – жалоба, плач) – музыкальный термин, означающий жалобные сетования, плач, печалование, часто встречающиеся в итальянской опере XVII – XVII вв.
[22] А как бы возрыдал он ныне, спустя 160 лет со дня его рождения!
[23] «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли, и входящим воспрепятствовали» (Лк. 11:52). Блж. Феофилакт Болгарский: «Законники по-видимому объясняли Закон, а между тем злонамеренно удерживали ключ разумения и не отворяли дверей Закона, чрез которые могли бы сами они и народ прийти ко Христу. Закон служит дверью ко Христу. Но эта дверь остается заключенной, если кто-нибудь не объяснит премрачной стороны Закона и таким образом не отворит двери».
[24] Начиная с 1889 года, а на самом деле – и много раньше – когда Чехов  написал «Скучную историю» и закончил «Лешего», тема «дела без высшего смысла и цели» непременно присутствовала почти во всех его произведениях вплоть до 1896 года, когда профессор Серебряков решительно заявил, что «дело надо делать, господа», а мучительно истерзанный этой самой проблемой дядя Ваня так и не нашёл на неё ответа. Впрочем и во все последующие годы для Чехова проблематика служения высшим целям, как тема смысла жизни, была и оставалась главной «красной линией» его творчества.
[25] Смысловой акцент в данном случае следует ставить на слове «духовный», а как назвать эту силу – мощный интеллект, ум, сердечная сила, чистота и широта, – не суть важно. Даже у свв. отцов нет единства в употреблении этих понятий. Главный критерий – Христоцентричность направленности этой силы, или же иное – космофилизм. Первое, это когда всё в этой жизни рассматривается и оценивается с точки зрения Божественных заповедей, Слова Божия, с позиций Священного Писания и Священного Предания Церкви.  Космофилия, – это всепоглощающая любовь человека к окружающему его материальному миру, сотворение из него себе кумира вопреки заповедям, что означает или полное отрицание Божиего взгляда, или чаще – упорные попытки совместить Бога и мамону: взять  нечто из Христовых заповедей, – для успокоения совести, а нечто, по прихотям своим, узаконить с точки зрения плотского мудрования, «требований времени», рассудочного практицизма, а на самом деле самовлюблённого потакания собственным низменным страстям, которые ласково именуются «немощами».
[26] Жизнь без Бога, без высшего смысла служения, – она ведь тоже «духовна», только служит не Духу Божиему, а супротивнику диаволу, в конце концов убивая и калеча служащего. Приходится оговариваться, что служение высшим целям определяется следованием Слову и Духу заповедей Евангелия, а не местом служения, и не должностями. Кухарка, которая с любовью и благоговением, как учит Евангелие, памятуя сердцем о Христе, смиренно готовит и подаёт пищу простым людям, как Ангелам (так, н6а примере Самого Христа, учили всем служить свв. отцы) – она духовно служит высшим целям. Насколько ж возрастает ответственность тех, кто несёт в мир Слово!
[27] Это выражение принадлежит критику – «матушке-профессору». Именно так она обозначила возвышенные переживания чеховского студента Ивана Великопольского в финале рассказа «Студент».

Ч.3. КРАСНЫЙ МЕШОЧЕК

– Маргоша, милая, прости меня, прости! Я, как тот Песоцкий, свой сад наперёд жизни поставил, а тебя, моя сестрёнка разобидел, отодвинул…
– Нет, нет! И не смей думать, это я просто сонная была. Я не обиделась, да и не на что было. И ты не выдумывай, пиши свою «ротонду»!
– Кстати, посмотрел я в словаре про ротонду – это оказывается сакральный архитектурный символ Церкви, Неба над нами, как, к примеру, сфера в руке Ангела… Только причём тут мои потуги? Ты видишь, как я закапываюсь, как  центробежно – от Чехова – летят в стороны лучи множества тем, и как я гоняюсь за ними, а они за мной, и как потом центростремительно они сходятся в центре – во Христе, потому что Он – всему мера, всему критерий, на всё ответ, и всему нерушимая связь…
– Но, знаешь, вот я сегодня с утра тут у тебя «погуляла» в компьютере, перечитала твои погружения в «Чёрного монаха» и хочу тебя подколоть, нет, наверное даже уличить, нет, не так… Только не сердись… Вот ты пишешь, что мы должны уметь различать, где гормон играет, где наши эмоции «кровяные» и плотяные, душевные, нечистые, а где дух взыграл, где с нами случаются мгновения чистого духовного созерцания, – а как различать-то? Об этом ты молчок. А я вот – сам знаешь, какие у нас с тобой темпераменты, – хочу строже за собой следить, учиться разбираться, ловить себя на «не тех» эмоциях… И, знаешь, нынче все везде, в том числе и отцы – все проповедуют «как надо», но только о том, как этого достигать, ничего почти ничего не говорят. Или все как хотят – по-разному…
– Да потому что это следует говорить от собственного духовного опыта, от практики. А где он, этот аскетический подлинный опыт, у кого?  Одни суррогаты, профанации, фальсификации и безобразия. Ладно. Тогда у отцов ищите. А где искать? Посмотри, кто и где тебе объяснит кроме Платона причины, по которым настоящая музыка так истязает человеческое сердце? Почему изнемогает от серенады Брага Коврин?! Что это? Чехов намекает, что у Коврина недоброкачественные реакции на музыку, хотя они примерно такие же, как у всех нас, у Чехова всё это видно – ведь с этого всплеска эмоций и начинается подготовка к встрече нашего философа -психолога с демоном, хотя по моему мнению, её подготавливает вся ковринско-серебряковская жизнь (и не только их, но и всего их поколения, и наша тоже, – разве мы пытаемся самих себя подвергать исследованию – свои труды, свои реакции, своё поведение?), их ложные «ценности», их мёртвый труд, [k1] – вся ложь поистине безбожной и абсолютно бездумной, механической, почти утробной жизни. Не просто атеистической жизни, а жизни в существовании безбожном, но «якобы во Христе». Вот где «красный цвет», как говорил Достоевский, вот где в точку! Номинально они тогда и мы теперь живём в Церкви, «якобы во Христе», а на самом деле – совсем без Него и даже против Него! Ты хоть это понимаешь?
– А то… Если жить во Христе, ставить на первое место Христов взляд на всё-всё, так сразу и окажешься на кресте распятым…
– Золотые твои слова, умница моя. Невозможно жить во Христе покойно и мерно. Христов человек – это сокрушённое сердце. А что такое настоящее сокрушённое сердце?
– Это сердце апостола Петра после его отречения. Мокрое от слёз.
– Вот… А видишь, Марго, как мы с тобой хорошо иногда говорим… Ты мне так помогаешь:  я и впрямь должен сказать о критериях различения реакций психе и реакций пневма – по отцам. Собственно я именно это и пытаюсь показать на каждой странице своей «Ротонды».
– Пошла варить кофей… Да, и не забудь отдельно сказать про искусство, про тайну воздействия музыки на человека. Я так понимаю, – ты об этом где-то пишешь в книге, что слёзы и плач появился у Адама по изгнании из Рая – вот тогда пришло горе, боль, и родилось искусство?
– Точно. Сама Мать-Церковь о том учит:
Седе Адам прямо рая, / и свою наготу рыдая плакаше: / увы мне, прелестию лукавою увещанну бывшу / и окрадену и славы удалену! / Увы мне, простотою нагу, ныне же недоуменну! / Но о раю, ктому твоея сладости не наслаждуся: / ктому не узрю Господа и Бога моего и Создателя: / в землю бо пойду, от неяже и взят бых. / Милостиве щедрый, вопию Ти: / помилуй мя падшаго.
– Тимочка, ну, скажи мне, как же это в одной малой стихире уместился чуть ли не весь Закон Божий и Священная История?!
– Ну, не реви, малыш, чего ты ревёшь-то? Хватит, придержи слёзы…
– Я от сладости реву, от сладости плакать об утраченном рае. Какая загадка и тайна! Почему такой плач сладостный? И тут скажи мне по горячим следам, мой рёв – это кровяная эмоция психе или духовная – пневма, потому что нам, падшим человекам, только плач о том и сродни.
– Конечно духовная. И не сомневайся. Потому что не серенада Брага тебя «достала» и разбудила плач, а церковное древнее песнопение, судьба Адама, а главное – сама, открывающая нам своим сиянием Истина. Она ведь – Свет! А никто не понимает этого. Думают, слово «свет» – это метафора. А это метафизическая реальность, которую может и способен осязать человек (об этом осязании духовной реальности и учил апостол), если только будет идти к Богу настоящим святоотеческим путём очищения. Помнишь, Иова? Я тебе много раз читал… «Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя»[1]?
– Перестань же, я слышу то, что ты говоришь, и у меня ещё пуще сердце разрывается от этой Красоты!
– Мера, мера, Марго, мера. Смирение – метафизическое, не психологическое, не терпит наших всплесков и содроганий, даже благочестивых. «Жизнь в Боге есть упадок чувств. Когда будет жить сердце, упадают чувства. Восстание чувств есть омертвение сердца. И когда они восстанут – это признак омертвения сердца для Бога». Исаак Сирин. Поняла? Так и молитва истинная – запредельно тиха, и человек в ней достигает границ небесной тишины – стремясь к пределам смирения – состоянию агнца, ведомого на заколение. Так, наверное, отрок Исаак брёл, ведомый, за Авраамом, так смиренно залезал на сучья жертвенника для всесожжения, так смотрел на заносимый над ним нож отца, словно в нём самом не было и единой капли своей воли, кроме воли Отца…
– Надо угомонять чувства наши плотяные, душевные, – это я поняла. Но как?
– Не просто угомонять, но освобождать их от зависимости плоти. Послушай Никодима Святогорца…

/////Когда какой-нибудь царь хочет без труда захватить город, окруженный стенами, он лишает его жителей всех источников питания и через это вынуждает их сдаться. Подобное средство использует и ум в борьбе с чувствами: он урезает понемногу у каждого из них привычные ему похотения, не дозволяя более удовлетворять их, и так легко и за короткое время подчиняет их себе. В то же время он не остается беззаботным, но, получая свободу от телесных удовольствий, он обращается к естественной для него духовной пище, состоящей в чтении Священного Писания, в созидании добродетелей, в творении заповедей Господних, в молитве, в размышлении о сотворении видимого и невидимого мира… Ум должен, насколько возможно, противиться телесным чувствам, возводя их к тому, чтобы и они привыкали к духовным наслаждениям, как прежде и сам услаждался наслаждениями чувственными, – чтобы и тело становилось духоносным[2]./////

– А я с детства упивалась всякими танго, уж так они мне нравились, и эти – португальские фаду, я тогда тоже рыдала – сама не знаю о чём… Сейчас думаю, что уже в отрочестве хотелось и мечталось о любви… И вот я одна… И наверное, не мечтаю.
– И вот ты плачешь вместе с Адамом в молитве перед Господом. Неужели одна? Была бы одна, как понесла бы кончину мамочкину?
Маргоша закрыла лицо руками…
– Ты прав. Я даже иногда думаю, что это Господь дал мне какую-то тишину и наркоз от боли. Хотя вспышки бывают страшные… Но как почувствую мамочкину близость, волны утихают…
Они долго сидели молча, держась за руки. Потом Тимофей встал и начал возжигать свечи в Красном углу. Маргоша ободрилась, предложила читать канон, и они его прочли на коленках, а потом пили кофе и вновь говорили о Чехове. И им казалось, что и он где-то близко, а главное, что он точно всё то, о чём они говорили и плакали, знал, и том писал, держа то в уме…
Уходя, уже в шубке, Марго зашла к Тимофею, который уже во всю бил по «клаве», хотела было угомонить рвение его пальцев, но не стала, а сказала другое:
– Вспомнила я, что Одиссей затыкал уши воском, чтобы не слышать пения сирен, когда мимо проплывал. Буду и я на всякие танго и страстные фадУ затыкать уши, чтобы не слышать этих сирен сладострастья.
– Марго, ну, заносит тебя, сестрёнка, какое ещё сладострастье?
– Именно так. Я прочла ещё раз твоего Святогорца. И там именно так и написано. Вот только не представляю, как это смогут принять люди, воспитанные на светской культуре, на «священной гармонии», как говорит демон в Чёрном монахе, люди, боготворящие красоту искусства, творчество, тело, секс… Нам с тобой и твоим Никодимом Святогорцем у виска покрутят в лучшем случае.
– Всё так. Пошлют подальше. Но вот тут в чём секрет: когда человек немалыми своими трудами в хранении чувств очистится, угомонит их, переустановит свою эмоциональную систему с программы психе на программу пневма, он уже сможет слушать всё, вот только не всё теперь сможет принимать его дух. От сладострастья будет плеваться и отворачиваться, гасить в себе даже воспоминания о чувствах, многое ему станет просто скучно и омертвеет это для него…
– А Бах? Тоже омертвеет?
– Думаю, нет. Я как любил Баха и Моцарта, и Бетховена, так и люблю. Но я уже иначе слушаю. Мой слух теперь перенастроился на познание. Я не кормлю свои чувства такой пищей, но я могу теперь её изучать, вот как Чехова,  воспринимать и принимать то, что мой дух слышит, как однородное духу, а не психе, мне интересны стали авторы и их переживание мира, Бога, а сам я стараюсь не будить в себе лихо, коль оно стало тихо.
– А проза, стихи?
– Везде я пытаюсь проникнуть в глубины духа человека, услышать, где только на словах он говорит о Боге, а где это в нём – подлинное дыхание пневмы, как у Адама. И знаешь, у многих великих классиков-златоустов, я теперь сам слышу, где сирены поют, а где Адам ищет Бога, Правду его и плачет о Нём, и о том, что уже никакая иная «пища» не может насытить его сердца.
– Поняла, кажется… Буду теперь слушать себя и их, или пока уши затыкать.
– Ну, без воска в ушах в наши дни не обойтись…
Марго убежала. Тимофей встряхнулся, и опять рухнул на своё старое, деревянное, залакированное сидельцами за более чем вековое его служение, кресло.
«Многоплачевное падение праотца нашего Адама, – взгляд Тимофея упал на раскрытую книгу Никодима Святогорца, –  состояло именно в том, что он, по свидетельству Святых Отцов, оставив духовную пищу и наслаждение, впал –  увы! –  в телесное и чувственное наслаждение, а от Адама и мы унаследовали это праотеческое стремление к чувственному. Древо познания добра и зла – это познание чувственного наслаждения: усладившись добром, то есть чувственным наслаждением, праотцы познали и зло – страдание, неразрывно связанное с ним».

– Отсюда и два полюса в нашем миросозерцании – христоцентризм(или теоцентризм) или космофилия (любовь к миру), которая родилось как следствие падения Адама. Кроме Бога и человека третьим объектом «извращённого человеческого эроса», становится «мир», как третий член Бытия. Любовь к мирскому заполоняет всего человека, а это и есть собственно говоря, «жизнь по плоти»[3], которую и определяет та самая «тройственная похоть», о которой говорил апостол и Евангелист Иоанн Богослов[4]. Тройственная похоть и есть сущностное основание космофилии, включающее в себя и «плотское мудрование». Фактически всё это и есть то, что называется «душевным умом». А потому все попытки проникнуть силою душевного ума в тайны духа приводят – по отцам, – к осквернению духа. Здесь и берут своё начало все малые или великие кощунства и не просто противников Бога, а якобы почитателей Его. Космофилы просто хотят подчинить себе сферу Духа, в её жизненном проявлении своим плотским законам, или хотя бы совместить, скрестить, утверждая таким образом свои человеческие права – права падшего человека стоять наравне с жизнью духа и не терпеть никакого для себя ущерба. Этим скрещением нескрещаемого фактически живо всё искусство. Понятно, что  решающее значение в нём имеет то, кто взял перевес: страсти плоти, душевность, мимикрирующая под дух, или сама духовность – чистое устремление духа к Богу. Кстати «вакханалия любовей» в современной церковной среде – она и  есть однозначная подмена душевностью духовности. Для души человека это оборачивается патологическим заболеванием. Зачем искать любовь духовную, когда под нее можно подстроиться с помощью душевного эрзаца? Тем более, что, как и все Божественные заповеди, Заповедь о любви к ближнему, среди которых фактически  все через одного – «враги» (все люди больны, но все по-своему, а потому себя считают здоровее других), что мы видим в жёстких семейных конфликтах,  противоестественна для человека в его падшем состоянии. Для того чтобы двигаться к её обретению, человеку дОлжно распинать своё естество, всего себя.  Но вот именно этому-то давно уже и не учат. К тому же и распинаться надо правильно, в каноне, а не как мне заблагорассудится…

…Итак, с серенадой Брага я разобрался. Спасибо преподобному. Но вопросы остались. Пелось о девушке «больной воображением» – причем здесь воображение? Музыка и воображение – ведь выйдя из чувственного провала в сон от слушания Брага, Коврин начинает активно действовать (то есть, грешить) этим всеуниверсальным, вбирающим в себя все пять чувств человека, чувством.Так определяет воображение Никодим Святогорец вслед за Аристотелем, кстати. Наслаждения «сладкими звуками» мгновенно провоцирует у Коврина вспышку воображения. До встречи с диаволом – один шаг, поскольку, как утверждает Никодим Святогорец,  «изо всех сил нашей души именно к воображению диавол имеет особенную близость, используя его для прельщения человека». Изумительно: вот уже и прелесть духовная является, – диавол через воображение прельщает Адама и тот уже воображает себя равным Богу. До грехопадения человечек не имел не только слёз, но и воображения. ум не имел воображения. И не только Адам, а вообще все люди, – утверждают отцы, – которые когда-либо впадали в грех или прелесть, прельщались воображением. «Начало всякого зла – неверная мысль», – как тут было не повторить универсальный афоризм святителя Филарета!

В построении этого важнейшего фрагмента повести Чехов являет себя безупречным знатоком аскетики. Думается, сам Евагрий Понтийский, как никто разбиравшийся в тончайших диавольских приражениях помыслов, мог бы это признать.
Нет, не случайно, Тимофею всё вспоминался Толстой, в особенности то место из «Анны Карениной» где Анна возвращается после бала из Москвы в Петербург. Всё явственнее слышался ему напряжённый внутренний непрекращающийся диалог Чехова с Толстым о самых глубоких основаниях бытия, о вечных онтологических смыслах жизни.
Сначала вспомнил Тимофей ранний рассказ Чехова, о котором уже писал, –  «Без заглавия» – полемически направленный в сторону Толстого, и «Тину», в которой так же исследовался процесс «заражения» плотского человека соблазном при полном подавлении его собственных душевных сил – воли и ума. И в конце концов дорога привела его к Анне, сидящей в поезде Москва-Петербург рядом с Аннушкой и с красным мешочком на коленях[5]. Какое отношение она имела к Коврину, к «Чёрному монаху»? Прямого, кажется, никакого. Но на глубинном уровне чеховской мысли, куда и тянуло неотвратимо Тимофея, связь проступала несомненная.

Один и тот же объект исследования: у Толстого – невероятно роскошный, преобильный по красоте и богатству художественного письма, по восхитительной, безупречно точной символике, один мешочек красный чего стоит… А у Чехова – в повести о гибели Коврина – как всегда, всё гораздо скупее, суше, беднее, но насколько же точнее и смелее, если смотреть в корень дела в сравнении с иконописным подлинником – Священным Писанием и святоотеческой аскетикой, вводящей в истинное постижение устроения человека в его падшем состоянии при предельном обнажении всей диавольской механики завладения и убиения человеков с целью их не только физического, но и душевного уничтожения. О том ведь Сам Господь предупреждает: «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи»[6].

У Чехова, как давно уже уверился в том Тимофей, всё было установлено именно на обличении дьявольской лжи, – ложной мысли, приходящей к человеку извне[7],через ничем не ограниченный путепровод свободно гуляющих чувств и жадно человеком «усвояемой», потому что это лесть целенаправленная, ублажающая тройственную похоть человека – похоть плоти, похоть очес и гордость житейскую. А человек податлив, – всё это в нём живет, и лесть капает в землю «плодородную», и он беззащитен, поскольку или совсем потерял связь с Богом, или только  начинает восстанавливать, но не имеет и тени духовного разумения о том, как устроен он сам, как устроен Божий мир, как участвует в его жизни демоны, и в чём вселенская суть войны диавола с человеком. Отцы учили человека: блюди ум и сердце своё, будь трезв и внимателен, а поди, попробуй, исполни: внутри меня мрак и я ничего в этом мраке не различаю, где я, где демоны, а где – тишайший глас Божий в совести моей меня предостерегающий…

Человек Чехова – не просто сложнейшая и таинственная, Богу только и святым Божиим человекам открытая «система», он погружён в духовную реальность, где идёт великая битва Ангелов и демонов, добра и зла, идёт всегда и везде, в каждую минуту земного бытия человека, а  поле битвы – как ещё Федор Михайлович уточнял, сердца людей. Сам чеховский человек уже не только в Бога (Он для них абстрактно-моральный символ, в лучшем случае – в толстовском ключе), но и в существование бесов, разумеется, не верит[8]. Понятно, почему для глубокого и более-менее верного понимания жизни и человека бессильна и обманна психология, почему не сработает и «диалектика души»: человек не может рассматриваться в изоляции от того мира, где он живет. Потому что человек изначально духовен, хотя духовность его может носить разный окрас и ориентацию в зависимости от того, как функционирует его триметрия (плоть, душа, дух) и кто там правит бал – Бог через дух или диавол через плоть и обманчивую природу душевности.
И всё же Тимофей хотел дерзнуть на попытку сравнения двух очень схожих в сюжетном плане сцен: слушание Ковриным серенады Брага и принятие лести демона в «Чёрном монахе», и диалог Анны с совестью – хотя ведь и там фактически – не из воли автора, присутствовал третий участник – льстец и человекоубийца, завладевающий на глазах читателя её душой – уготовленной к тому у Толстого или нет – это особый разговор для другого случая, –  почти без сопротивления.

И у Толстого, и у Чехова эпизоды эти имеют значение решающих, так как по науке аскетике именно в эти моменты и происходит то, что определит ход дальнейших событий, а именно процесс искушения человека демоном, подробно описанный аскетикой: прилог, сосложение и пленение человеческой души ложной мыслью (и ложным чувством). Но у Чехова  субъект вовлечения человека в греховное падение – диавол и потому этот процесс описывается автором сознательно как ситуация духовная (брань или сдача диаволу без борьбы, как у Коврина). У Толстого все происходит в плоскости исключительно морально-нравственной, и, соответственно, внутри самого человека. Тихий голос совести и для Толстого, и для его героини все-таки существует. Однако отсутствие подлинной картины реальности в мысли автора прежде всего, даёт возможность читателю рассуждать об Анне в очень широком диапазоне нравственных оценок  – порочна ли она была изначально, или чиста, «но страсть оказалась сильнее её»…

Толстой сам прокладывает для читателя и критика эту морально-нравственную колею, идя по которой читатель и критика как плутали, так и плутают, и будут плутать и спорить, и судить его героев бесконечно: этот – таков, а та – такова, а тот – вот таков… И это будет путь в тупик или в никуда, что и происходит в течение полутора веков перечитывания «Анны Карениной». Нравственность, конечно – «в природе вещей»[9], но не по какой-то безотносительно к чему-либо существующей «природе», а по действию в мире Промысла Божиего и наполняющих его духовных законов, собранных в аскетическом предании Церкви. Законов жизни человеческого духа в духовной реальности, которая по отцам – реальность истинная, в то время как жизнь земная иллюзорна, хотя значение её для вечности – решающее. Как-то человек пропоёт свою главную песню, как-то взойдёт на гору, и что принесёт Судии Милостивому и нелицеприятному?

Да, гениален красный мешочек на Анниных коленях, поразительно соседство её маленьких и ловких рук с большими простонародными, натруженными руками горничной Аннушки в безобразно порванной перчатке – знак разорванной жизни Анны, по толкованию В. Набокова. Но добавим и бо;льшее: это глубочайший и изумительный художнически сотворённый образ земной плоти, поверженной, растоптанной, униженной смертью до безобразногосостояния в ужасе её некрасивости «во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида». В этой большой некрасивой, трудовой Аннушкиной руке, в этом соприкосновении рук двух Анн – всё, что было, есть и будет. Тут и правда жизни, которую не сокроют аристократически изнеженные абрисы Анниных рук. Суть-то судьбы Анны – всё равно такая же, и как у Аннушки, и как у изгнанных Адама и Евы: тяжёлый и неблагодарный труд, муки рождения детей, вражда между людьми, жуткая реальность смерти. Изнеженность аристократки не скроет правды жизни в её основаниях, правды горькой доли человеческой. У Толстого всё это работает, звучит, хотя, может, он и забыл стихиру, которую много раз слышал на похоронах, но у русского гения все остается в кладовых памяти, и в нужный момент вспыхивает.

Анна и Аннушка с детства росли вместе. Горничная Аннушка – альтер эго Анны, – с одной стороны, сестра её почти, как с другой – Стива-брат, с клубком порочных, страстных наклонностей. Семейное, одна кровь… Такова и Анна в плотяных своих залогах, – по указанию Толстого. И избыток чего-то в ней, переполняющий её существо, и оживление, порхающее между блестящими глазами, и страстное желание жить свою жизнь, которая вот сейчас в ней ожила и взыграла, и безотчётная радость, охватывающая её (вспомним о ней в связи с Ковриным!), и черты ласки и нежности, который улавливает в её лице Вронский, все плоть под личиной душевности, всё – душевность, истязаемая плотью.

Красный мешочек потом оказывается в руках Аннушки. Кстати, этой горничной в другом эпизоде Толстой дарит хорошее слово, – она – это альтер эго Анны – говорит об Анне «задушевно». И эта задушевность, ласковость, и всё это «облонское» взыграние плоти и крови от влетевшего в неё и крепко зацепившего её дьявольского крючка, это всё – Анна. И она, конечно, плоть и кровь в Новозаветном аскетическом понимании этих слов. «Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления»[10], – Не будем отвергать плоть, но станем презирать дела плоти, толкует это место из Послания апостола Павла блаженный Иероним Стридонский. – Не будем отвергать плоть, которая с Христом будет править на небе. Плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия – не кровь и плоть, но дела плоти»[11]. Что такое «дела плоти»? Только ли нераскаянные грехи и падения? Или падения, совершаемые вначале в сердце? Вот как Анна, совершающая своё прелюбодеяние в сердце в поезде.

Но Бог и забывших о нём не оставляет. Слабый голос совести говорит Анне: стыдно. Ложь принимать – стыдно. Стыдно ей слышать сделанное, якобы внутренним собственным, а на самом деле голосом третьего лица,  возражение: «ничего не было». Ложь на ложь. И она её выбирает и голос совести закрывает, отвергая правду своей свободной волей, которая опирается на ложную её мысль: «а что такого?» – обманывает она себя под диктовку соблазнителя. «Ничего такого не было и я ничего такого не хотела и в виду не имела», хотя и Толстой, вспоминая её странный, жестокий вид на балу, знает, что всё уже произошло, всё свершилось.
Всё это не может быть объяснено, понято и рассужено лишь с помощью максим нравственности. Но Толстой всё-таки за границу реализма земного, ограниченного привычкой судить о людях, не ведая ничего о существовании духовного мира и его законов (хотя разве и он не догадывался?), за черту нравственности и морали не идёт. Гордыня. Да и на физиологию человеческую он тоже, хотя и чует всё, смотрит рационально и приземлённо. Видит ли сам Толстой, осознаёт ли, что означают вдруг впервые увиденные Анной уродливые хрящи ушей Каренина, как только она выходит из поезда, после уже совершенного ею в сердце грехопадения? Как же гениальна его художническая интуиция, ведь и тут всё безусловно духовно точно угадано, хотя не осмысленно: «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания»[12].  Увидели Адам и Ева недостатки друг друга. С этого момента возникает необходимость восстанавливать способность любить через крест распятия.

Духовное ви;дение, духовное око, способное видеть Бога и быть с Ним в непосредственном общении утрачивается после совершения греха. И открывается грешное земное око, которое сразу всё видит – по своему, а не Божию разумению: добро и зло. Скорее зло. Итак, выбор Анны и её грехопадение уже совершено в том купе, где она ехала с красным мешочком на коленях[13], – в ней самой, в сердце и в мыслях. Это наивный и самоуверенный мещанин духа только так думает, что дела совершают руки, ноги, слова и ещё деньги… Нет, дела совершают мысли, которые живут своей сокровенной жизнью в незримых глубинах человеческого сердца. «Святые не физическим воздействием на природу творят чудеса, – подчёркивал схиархимандрит Софроний (Сахаров), – но они в молитве к Богу мыслят искомое, и оно приходит». «Каковы твои мысли – такова и твоя настоящая жизнь», – утверждал другой замечательный старец[14]. Кто эту тайну дознал и понял, кто стал учиться в эти бездонные шахты Земли – сердца своего – спускаться, чтобы находит свою правду и неправду, не как Анна, пнувшая от себя голос совести, – тот уже на шаг от победы. Или поражения. Ведь есть еще и собственный выбор и свобода воли…  Здесь, на стыке тайного вопрошания человека и принятием его свободной волей решения и созидается его судьба: под поезд или же отказ от земных сладостей в самоотречении и взамен жизнь, и открывающийся для самоотречённого сердца путь к Богу…

«Помыслы стужающие и безпокоящие имеют многое различие, – наставлял прп. Макарий Оптинский, –  Прилог, или приражение помысла, не имеет греха, но есть искус нашего самовластия, к чему оное преклоняется – к ним ли, или к сопротивлению им; а когда бывает сосложение и сочетание с оными страстьми, считается грехом и подлежит покаянию. Не в силах будучи сами противиться оным, должно прибегать к Богу, повергать свою немощь и просить Его помощи, просить и Матерь Божию о помощи на оные. Когда кто одолеваем бывает помыслами, то это знак, что предварила гордость, и потому надобно чрез оные более смиряться»[15].

Кстати: Анна в отличие от Коврина всё-таки слышит тихий голос совести (правда, потом отвергает его под воздействием нашёптывающих: мол, нет и не было «ничего такого» в ее помыслах о Вронском, в её поведении на балу…), а Коврин уже и не слышит ничего. Точно он давно уже освободился от ненужных сомнений совести, да и страсть гордости – а это его конёк, – она намного сильнее и тотальнее повреждает человека, чем склонность крови к плотским поползновениям, гордость прямиком подталкивает человека к помрачению ума, к полной духовной слепоте и глухоте, к прелести – квинтэссенции лжи, а затем и к полному безумию. Но надо сказать, правды ради, что тема гордости Коврина, с лёгкостью всё-таки принимающего лесть и мысли о величии своего предназначения, это гордость особенная, духовная, – то, что противостоит полярному духовному устроению – сокрушению сердца.

Это довольный собой и своей жизнью, спокойный, благодушный и даже приятный человек, который по принятии демонических обещаний начинает быстро разрушаться. Удивительный Чехов любил людей сокрушенного сердца и таких героев у него масса. Не иначе потому, что знал и любил Евангелие. Он не берёт проблему гордыни ни карикатурно, ни поверхностно-хрестоматийно; он воспроизводит её сокровенную суть, являя в образе Коврина вполне обычного и даже симпатичного, всего лишь удовлетворённого своей жизнью и своим в ней пребыванием человека, «не брезгующего самохвальством, ненавидящим обличения, отвергающим Божию помощь, уповающим на своё тщание»[16], – то есть пишет образ антипода другому типу – человеку сокрушённого и смиренного сердца. Он делает это духовно грамотно, по самым чётким выписанным аскетическим нотам: ни огненная вера, ни истовые молитвы, ни посты – никакие деяние человека по вере не могут сделать его неуязвимым от агрессии вражьей силы. «Где совершилось грехопадение, там прежде водворялась гордость; ибо провозвестник первого есть второе»[17]. И бесы веруют и трепещут[18]. Только одно Божественное смирение необоримо для духов тьмы, потому что сами они пали гордостью. А смиренный человек спасается и восстанавливается добродетелью, противоположной гордости. Потому Коврина психиатры не вылечили, хотя он и погас, и от  гордых мыслей отказался, и уныл… Но не смирился. Его состояние было ложным смирением, что и показала кончина. Это была смерть души прежде смерти, потому что путь ко смирению лежит не через психиатрию, а через духовное делание, открытое и запечатлённое святыми подвижниками-отцами в потрясающих тонкостях знания всех тайн человека, – изученный и досконально описанный путь, доступный всякому возжелавшему чистоты души и возвращения к Богу.

В отличие от Толстого Чехов, описывая прекрасно известный ему не только в медицинском отношении анамнез падения и гибели Коврина, Чехов в сторону этики не то, что не заглядывает, – заглядывает, но не на ней концентрируется его внимание. Он словно говорит: это всё процессы внешние, убийственные изменения характера, душевного строя и поведения Коврина не существенны, потому что всё это не затрагивает стержня личности и сущности его «болезни». Чехов ставит себе гораздо более сложную задачу – показать, что духовной пустоты в человеке не бывает, что свято место духа в человеке, если он не живет с Богом и в Боге, занимает чуждая духовная сила. Могут меняться формы общения души с духами тьмы, можно снять эйфорию «весенней» радости, дать осыпаться с человека внешней привлекательной мишуре, скрывающей его духовную трагедию, но приближения ужасной гибели от этого не остановится. Читатель видит убийственную душевную деградацию героя, глубокое нравственное разложение когда-то приятного в общении Коврина, словно без бесовского воодушевления он и жить не может. А ведь это действительно так. Бога у него и раньше не было, и теперь нет, а был демон – своего рода духовный «заменитель» Бога. Психиатрия всего лишь пригасила физиологические предпосылки для прямого демонообщения Коврина, лишив его тем самым единственного смертоубийственного «утешения» – своего рода душевного опиума, наркотика, состояний, которые скрывали духовную безбожную пустоту и трагическое умирание души и тела человека. Нечем жить и незачем. А потому возвращение демона Коврин радостно приемлет, на сей раз уже умирая.

Триметрия человека – это взаимозависимое единство. Все изменения в духе отражаются на душевном состоянии, ведь «святым духом всяка душа живится»[19], а если душа голодает без духа, мертвеет, а если у нее ещё и наркотик в виде демонообщения почти отнимают (подавляя её медикаментозно), то страдает и гибнет плоть. Это Чехов показывает гениально. Период вступления души в общение с тёмными силами – это своего рода искусственное движение человека по вертикали, ложный взлёт: плоть, чувства, страсти, разгорячённые эмоции  подогревают душу, управляют ею и толкают её в объятия демона. А потом, рано или поздно, но неминуемо начинается обратное движение, спуск, падение души, которая под властью демона, обольщенная его лестью, напитавшей гордыню человека, начинает жаждать и убить себя, поскольку ей должно обитать в высших сферах. Фактически это сценарий всего грехопадения Адама и Евы. Очередной демон или бесы лишь повторяют схему действий змия, по которой он погубил дух человека, а с ним душу и тело.
У Чехова медицина пытается совершить то, что ей не под силу: она ставит глушитель на душу. Душа, не способная теперь к действиям больного воображения (вспомним серенаду Брага, в которой поётся о девушке, больной воображением), лишённая прямого демонообщения, умирает с голоду, на что тут же отзывается и тело.
Собственно тоже самое происходит и с несчастной Анной: плоть возбуждает душу, душа впадает в состояние обольщения, но не находит себе, неприкаянная, покоя и насыщения. Только  у Толстого душа Анны умирает словно сама собой, примерно по Неккеру – мол, нравственность в природе вещей, а потому переступившие этот закон гибнут, хотя мы их судить не должны. Не нашего ума дело.
Чеховский человек – существо изначально падшее, больное, тотально заражённое грехом, предрасположенное и удобопреклонное ко греху, как выражались святые отцы. Он показывает человека (всегда, а не только в этой повести), как существо немощное, хотя и хранящее в себе в той или иной степени чистый или сильно замутнённый образ Божий, – заложенную в нём потенцию к духовному исцелению, преображению и спасению, которое, однако, без живой и реальной связи с Богом, без благодатной Божественной помощи бессильно противостоять коварству восьмитысячелетнего[20] ума «старца»-Денницы.

Внимая сродству двух зачинов (Толстовского и Чеховского), всему тому объективно сродному в них, а, главное, нахождению в них и отличного, Тимофей прицельно думал о своём будущем, о поприще, которое ему было благословлено, и потому старался извлечь максимальную прибыль из сравнительного анализа двух погружений в святая святых человека двух русских гениев. Кто еще даст возможность в такой наглядности и тонкости рассмотреть внутреннюю механику сокровенной душевной жизни человека? Кто ещё даст такую богатейшую возможность задуматься о человеческих судьбах – честно, в мужественном рассмотрении библейской правды о человеке, но с жалостью и любовью, потому что много добра дано человеку от Бога и даже сокрытое на самом черном колодезном дне души, оно всё равно остаётся, пусть малым, но алмазом образа Божия. А потом, задумавшись, начать искать спасительные подсказки и руководства у святых отцов, чтобы спасти этот бесценный алмаз.
Чехов для Тимофея был, конечно, в приоритете, хотя под очарование толстовского слова он подпадал мгновенно и упивался им до дрожи. Но Толстой держал на замке границу нравственного подхода, он ставил вопросы перед читателем, давно заблудившимся в старых сказках о нравственных и безнравственных нормах жизни общества, о кодексах дворянских и той «нравственности в природе вещей», которая утверждала какие-то буржуазные ценности, в дискуссиях о браке  венчанном и правах гражданского брака, о правах и бесправии плотской «любви», а теперь и просто секса, о бесконечных попытках Адама и Евы взять, наконец, у Бога реванш и заявить Ему о своём праве на «человеческую» жизнь здесь, на земле, независимо от сдачи экзаменов на вечность.

Чехов не нарочито предупреждал. Разумеющих и ищущих научиться разуметь. И чётко давал понять, что человек после грехопадения праотцов болен и тяжело, – вот, мол, вам предельно подробная и нелицеприятная анатомия человеческого греха, подробный и точный анамнез для того, чтобы вы, наконец, поняли, что Бог пришёл на землю и претерпел смертные крестные муки ради исцеления этой самой, несчастной, повреждённой союзом с диаволом природы человека, и что, как Сам Бог претерпел Крест и Смерть, так и человек по Его примеру, может исцеляться только крестом, крестами… Бог, а не мадам де Сталь и отец её Неккер, прокладывал человеку путь ко спасению, ставил указатели заповедей на этом пути, утешал спотыкающихся, нёс на себе слабых и кающихся, всем помогал Своею Благодатью, каждому воздавая по мере его веры, послушания, смирения, и противился только гордым[21]…

О том и повесть «Чёрный монах». И тут можно было бы и точку поставить, да осталось одно невыясненное дело – о гормонах, – о том, мог ли Антон Павлович не разбираться, где гормон играет, а где – духовное озарение, в чём его фактически упрекала православная матушка-критик на основании радостных переживаний студента Ивана Великопольского («Студент»), умудрившегося тоже как и Коврин, весной, правда, совсем в ином настрое души и природы, – в Великую Пятницу, после вспыхнувших при встрече у костра с простыми бабами воспоминаний об отречении апостола Петра, взять, да и, поднимаясь в гору, испытать неожиданный прилив радости. И не просто возрадоваться весне, молодости, вспыхнувшим надеждам на счастье (при ужаснейшем и беспросветном быте, в котором этот студент вырос и живёт), а прежде подумав и поговорив о Правде и Красоте Христа, которые вот уже две тысячи лет направляют жизнь мира.

«Гормон играет!» – тогда-то и резюмировала наш строгий критик, мол, для Чехова всё едино: что радость плотская, греховная, пре;лестная, типа той, что взыграла в Анне, когда она освободилась от сомнений совести, что радость чистая и высокая, духовная, – то есть ошибался Чехов, как двоечник по Закону Божиему. Однако, в аттестате Чехова об окончании Таганрогской гимназии только по Закону Божию стоит пять (а также и за прилежание к этому предмету), а ещё и по географии  – может, уже подспудно к Сахалину готовился? Оценки по остальным предметам были у него весьма серенькие.

Тимофей, разумеется, матушкину трактовку образа студента отверг, не обнаружив никаких глубинных на то указаний в тексте Чехова. Разбирая «Чёрного монаха», который был написан за год до «Студента», Тимофей нашёл ясные указания и критерии различения эмоций плотяных, кровяных (по лексике святоотеческой аскетики), душевных – физиологических по своему происхождению и главной зависимости, ощущений и состояний прЕлестных, и ощущений чистых, духовных, спасительных.
Невероятно было бы даже помыслить, что внешне сходное по стилистике (при несовместимости контекстов) описание радостного душевного взлёта студента может означать то же самое, что в сходной ситуации становится свидетельством о глубоком провале Коврина в нездоровые в духовном отношении состояния. Сравним:
«Студент»:

/////…А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла./////

«Чёрный монах»:

/////Предчувствуя ясный, веселый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это еще только начало мая и что еще впереди целое лето, такое же ясное, веселое, длинное, и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство, какое он испытывал в детстве, когда бегал по этому саду. И он сам обнял старика и нежно поцеловал его. Оба, растроганные, пошли в дом и стали пить чай из старинных фарфоровых чашек, со сливками, с сытными, сдобными кренделями – и эти мелочи опять напомнили Коврину его детство и юность. Прекрасное настоящее и просыпавшиеся в нем впечатления прошлого сливались вместе; от них в душе было тесно, но хорошо./////

Святитель Игнатий (Брянчанинов) подчёркивал, что обработка человека ложью демонов всегда опирается на свойственное в особенности гордым натурам состояние самообольщения[22]. Невооружённым взглядом видно, что поводы для радостных предчувствий у бедного голодного студента Ивана и сытого философа Коврина (сытого во всех отношениях) – несравнимы. Мог ли Чехов, если бы разрабатывал бы дальше судьбу студента, привести его к духовной прелести, к безумию? Никак нет. А с Ковриным именно так всё и происходит… «Будем испытывать, исследовать и наблюдать, – призывал христиан прп. Иоанн Лествичник, –  какая сладость происходит в нас при псалмопении от беса блуда, и какая – от словес Духа в заключающейся в них благодати и силы (…)». Однако надо ли напоминать и разъяснять православному критику, что различение духов – удел совершенных, духовно опытных людей. И даже в среде богоносных отцов к этому различению всегда относились с великой осторожностью и страхом Божиим, с великим самонедоверием… Но учиться различать духов несомненно призывали. И начальным, и средним – таково устоявшееся в традиции деление духовных возрастов, следует учиться прежде всего понимаю (и твердому усвоению этого понимания) главной опасности духовной жизни – самоуверенности, самонадеянности, самодовольству, самовлюблённости, – всесторонней самости, утверждаясь в правильном личном устроении: страхе Божием и спасительном недоверии себе, своим ощущениям, своей гордыне, тщеславию, духовному сластолюбию, всегда готовому получать и принимать Божественные дары и откровения, якобы достойные и избранные.
Кстати, не кто иной, как небесный покровитель Антона Чехова – святой Антоний Великий и оставил для потомков сии насущные критерии духовного различения:

/////Помысел, внутреннее движение и устремление, которое сопровождается состоянием мира, радости, смирения, происходит от «доброго духа». И напротив, всё, что рождает в душе беспокойство, возбуждение, жестокость, даже если с виду все благостно, является признаком злого духа./////

Антонию Великому вторили святые отцы-аскеты и тысячу лет спустя. Максим Капсокаливит:

/////Что же касается признаков благодати, то вот они: когда Святой (Господь) входит с нами в связь, Он собирает ум и дарует ему премудрость, смирение и умеренность. Он влагает в душу мысли о смерти, о суде, о наших грехах, а также о наказании огнём. Он даёт сердцу совершенное сокрушение, печаль и плач; Он делает взгляд более кротким и из глаз текут слёзы (…) Это делает сердце мирным, и тот, кто стяжал такие дары, получает в своём разуме, в рассудке и в духе счастье и неизречённую радость./////

Если шаг за шагом пойти за Чеховым в его повести о Коврине, не пропуская ни единой детали, ни единой подробности, то (если мы будем смотреть без предвзятости нелюбви), мы и сами непременно увидим в этой повести блистательный отблеск учения святых отцов о различении Духа Божия и духа вражья – о духовной прелести и согласимся, что Тимофей имел все основания читать её не только как практикум по аскетике, но и конечно, как великое предупреждение Чехова своим современникам и потомкам, науку ту совсем забывшим. Конечно, сам автор отнюдь не законы аскетики целенаправленно иллюстрировал своим художественным текстом, но жизнь во всей ее полноте, стихийности, сложности и неупорядоченности поверял святоотеческими духовными законами, которые были ему внятны, близки и несомненны.
Недоверие и нелюбовь к Чехову нередко спекулирует и на его медицинском профессионализме, пытаясь при разборе его текстов сделать крен в эту сторону: мол, причём тут духовность? Тут физиологи и психиатрия. Короче, «нервы». Вот ведь и сам Чехов повесть свою с этих «нервов» и начинает – перетрудился Коврин, утомил нервы, – дескать, автор сам и выдал себя и свои подлинные диагнозы, мол, какие там ещё святые отцы и прочее про духовность. Но так ли?

В 1885 году совсем ещё молодым Чеховым в «Осколках» был опубликован маленький рассказец «Нервы». Юмореска, конечно. Знакомый сюжетный старт: архитектор Ваксин (интеллигентной профессии человек) возвращается домой после спиритического сеанса в приятной компании… Собственно сеанса почти и не было. Но не кто-нибудь, а именно продвинутый интеллигент (чем не Коврин?) Ваксин, потребовав блюдечко, показывал не столь искушённым соратникам по вызыванию духов, как его следует вертеть и какими приёмами следует воздействовать на духов. Ну, а дома ночью у него начались страхования, которые вполне подходят в чеховском описании к тем, что оставили в своих писаниях святые отцы-аскеты, имевшие с духами прямые и «профессионально-вОинственные» отношения.
Какая уж там психология, какие нервы, если Чехов эти «нервы» высмеивать не уставал задолго до «Чёрного монаха» и после:

/////Я стала тревожная, всё беспокоюсь. Меня еще девочкой взяли к господам, я теперь отвыкла от простой жизни, и вот руки белые-белые, как у барышни. Нежная стала, такая деликатная, благородная, всего боюсь... Страшно так. И если вы, Яша, обманете меня, то я не знаю, что будет с моими нервами./////

Ещё задолго до Чехова время в России стало вполне спиритическим, чумным, грязные духи уже вовсю участвовали в жизни интеллигенции (в том числе и высшей аристократии), и уже активно продвигались в народ, медленно, но верно выбывавший из области христианского вероисповедания, о чём  свидетельствуют и Дуняшины «нервы» [23]. Развёрнутую картину шествия духовной чумы по городам и весям России оставил Достоевский в весенних номерах своего «Дневника писателя» аж за 1876 год. Нет никаких сомнений в том, что Чехов всё это у Достоевского читал и изучал, и из поля своего писательского внимания ничто из главных духовных (с разными знаками – плюсами и минусами) явлений жизни не выпускал. И в то время, как «трезвый» научный мир (скажем в лице Д. Менделеева), с одной стороны, отмечал в увлечении спиритизмом некую позитивную тягу… к духовности (какой – не суть важно), с другой стороны, искал подлоги и фальсификации в спиритических делах (нет, мол, никакого духовного мира, – ни такого, ни сякого), когда третьи погружались в психологию и психиатрию, пытаясь с их помощью постигнуть тайну человека и подобрать к нему ключи, Чехов двигался строго в направлении духовного постижения человека, сопрягая духовное с духовным, и полагая соматику в ряд явлений, производныхот духовного устроения человека. Несомненно, что и тут он учитывал ближние по времени уроки Достоевского (разве Алёшино «И я – Карамазов!» – не есть подобное утверждение приоритета духовных первопричин, духовного наследования предрасположенностей ко греху в действиях, падениях и болезнях человека, унаследованных и преумноженных ещё со времен грехопадения прародителей Адама и Евы?), за которыми, конечно же, стояло глубокое знание Священной Библейской истории человечества и тем, и другим писателем, опытно постигавшим христианскую антропологию и в том числе аскетическое предание Православия.
Не случайно в своём раннем рассказе двадцатипятилетний автор «Осколков» подчёркивает, что ночные страхования у Ваксина происходят после спиритического сеанса, с которого он возвращается домой «под свежим впечатлением». Заголовок рассказу автор даёт явно иронический – «Нервы» – в насмешку над обывательски-невежественном отношением общества к духовности, к атеистической привычке все истоки жизни видеть в движениях плоти – соматике – вне сложнейших и решающих для человека процессов духовного наследования «от Адама», а теперь ещё и психосоматике (потому и «Нервы»), пытающейся приступить к познанию души человеческой вне духовной  сферы, ограничившись изучением синтеза соматики (тела) и психе (души).

Во времена Достоевского и тем паче Чехова подобные установки успешно вытесняли прежние понятия о приоритете духа, о существовании человека в неотделимости от мира духовного, а на его место возводили душевность во всей её глубокой производности  и зависимости от движений грехолюбивой плоти, поскольку по слову свт. Игнатия (Брянчанинова) со времён грехопадения диавол возымел «постоянный свободный доступ» к человеку. Именно тема свободного доступа диавола к человеку и вся, связанная с ней сложнейшая и малоизученная (а ныне и заброшенная вовсе) аскетическая проблематика, – и стала главной целью духовного поиска автора «Чёрного монаха».
Надо заметить, что и по сию пору в этих вопросах современные верующие являют или поистине младенческую неискушённость, или впадают в невежественные суеверия, упражняясь, кто в чём горазд, например, в изгнании бесов, всерьёз лупя братьев и сестёр веточками освящённой вербы по спинам, хотя Евангелие, весь Новый Завет, да и всё Священное Писание приводит немало примеров взаимодействий с человеком супротивной силы, утверждая устами Самого Спасителя и святых апостолов, что борьба с ней – удел духовно сильных и чистых душ, оружие которых смирение, пост и молитва. Чего ведь никак нельзя было бы сказать ни о Коврине, ни о раннем чеховском герое Ваксине. Всё строго и чётко, все по полочкам, по отцам – как в аптеке у Чехова, не впервые задумавшего продолжать исследования этого таинственного механизма сближения души человеческой с нечистой силой и о том, какие условия способствуют этому роковому сближению и заражению. Хотя бы всё та же пресловутая мечтательность, которой было заражено, как и упованием на лечение нервов, безбожное и бездуховное общество времён Чехова, да и не только тех времён. Впрочем, о том потребен особый разговор.

ССЫЛКИ:
[1] Иов.42:5
[2] Прп. Никодим Святогорец. О хранении чувств. «Православие и современность. Электронная библиотека». http://www.lib.eparhia-saratov.ru/
[3]Рим. 8:13;
[4]1Ин.2:16
[5] Лучше В. Набокова о красном мешочке не скажешь: «Красный мешочек. Красный мешочек Анны приготовлен Толстым в 28-й главе первой части. Он описан как «игрушечный», «крошечный», но позднее он вырастет. Собираясь покинуть московский дом Долли, Анна, борясь с внезапно подступившими слезами, склоняет свое раскрасневшееся лицо над маленьким мешочком, в который она кладет ночной чепчик и батистовые платки. Она откроет этот красный мешочек, когда устроится в вагоне, чтобы вынуть подушечку, английский роман и нож для разрезания бумаги, а затем красный мешочек переходит в руки ее служанки, зевающей перед нею. Это последняя вещь, которую она роняет, бросаясь под поезд, через четыре с половиной года (в мае 1876-го), когда мешочек, который она старается отвязать, на минуту задерживает ее».
[6] Ин. 8:41
[7] Святой Диадох пишет: «Я из Божественных Писаний постиг, что до Крещения благодать извне к добру склоняет душу, а сатана гнездится в глубинах сердца, с момента же пакирождения вне становится диавол, а благодать – внутри».
[8] Что и констатировал, кстати, в те годы прп. Варсонофий Оптинский.
[9] La morale est dans la nature des choses. Necker. «Нравственность (мораль) – в природе вещей».  – Эпиграф 4 главы романа в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин».  Неккер Жак (1732-1804) – политический деятель и финансист, в начале французской революции XVIII в. был министром Людовика XVI, отец Ж. де Сталь. Понятия о морали и нравственности в устах Неккера надо воспринимать под углом глубоко заземлённой, протестантской или даже вовсе атеистической и богоборческой этики эпохи Просвещения.
[10] 1 Кор. 15:50
[11]Блаж. Иероним Стридонский. Трактат на Псалмы (Пс. 143).
[12] Быт. 3:7. Свт. Иоанн Златоуст даёт этому месту такое толкование: «Лишившись за преступление заповеди высшей благодати, они ощущают и чувственную наготу, чтобы из охватившего их стыда вполне поняли, в какую бездну низвело их преступление Владычной заповеди. В самом деле, доселе они наслаждались такою свободою, и даже не знали, что были наги (они и не были наги, потому что их лучше всякой одежды покрывала вышняя слава), после же вкушения, т.е. после преступления заповеди, они дошли до такого унижения, что, не перенося стыда, стали уже искать покрывала. Учиненное ими преступление заповеди сняло (с них) ту чудную и необыкновенную одежду, то есть, (одежду) славы и вышнего благоволения, которою они были облечены, и в то же время возбудило в них чувство наготы, и покрыло их невыразимым стыдом».
[13] Семантика красного мешочка прекрасно рассмотрена у В. Набокова.
[14]Старец Фаддей Витовницкий.
[15] Душеполезные поучения преподобных Оптинских старцев. Издание Введенской Оптиной пустыни, 2000, т. 2. С. 66.
[16] Прп. Иоанн Синайский. Лествица. Слово 28. § 2
[17] Там же. § 4.
[18] Иак. 2:19.
[19]«Святым Духом всяка душа живится, и чистотою возвышается, светлеется Тройческим единством свяященнотайне» Степенна 4-го гласа.
[20] «Когда на наших глазах превозносят ум, независимо от нравственных достоинств человека, нам невольно припоминаются слова Библии: «Змий же был мудрейший из всех зверей земных». Никто не может превзойти в проницательности падшего Денницу, которого некоторые святые отцы не напрасно называли иногда семитысячелетним старцем, и однако, едва-ли кто захочет позавидовать его лаврам». Митрополит Анастасий (Грибановский). Беседы с собственным сердцем. СПб. 2002. Святые отцы действительно нередко называли диавола «семитысячелетним старцем», но вот уже пошло и восьмое тысячелетие, и мы дерзаем уточнить его возраст.
[21]«Бог гордым противится, а смиренным дает благодать» (Иак. 4:6).
[22] Достоевский придумал для обозначения этого состояния роскошное слово: «самосочинение». Святые отцы наши ещё называли это состояние «мнением». Ведь как близко!
[23] А. П. Чехов «Вишнёвый сад».

 


ОБНОВЛЕННЫЕ ГЛАВЫ ПОСЛЕДУЮТ СЛЕДОМ...
ССЫЛКИ:
 


Рецензии