13. Скорлупин Иван Номинант литературной премии

Номинанты литературной премии
«Золотое перо Алтая –2018»,
«Проза»
13. Скорлупин Иван (Петропавловский р-н)

Скорлупин Иван(Петропавловский р-н) 
    О себе (несколькими годами ранее).
Мне всего лишь второй годик... на седьмой десяток. Гвоздь забью, но он всё равно не будет держаться. Траву скошу, но она всё равно вырастет. Вступил в Союз журналистов СССР, но СССР развалился (пришлось вступить в Союз журналистов РФ). Хотел вырасти, но не получилось настолько, чтобы дальше видеть горизонт. Бреюсь каждый день, но щетина к вечеру отрастает. Единственное, чему научился: если напишу что, то не вырубить топором. Тачаю слова сорок четыре года в редакции любимой районной газеты. О природе пишу с увлечением, с осени позапрошлого года додумался писать рассказы. Беспартийный (но не беспорточный), родственники за границами есть. Привлекался... к работам на собственной даче. Всё остальное кто-то собрал обо мне на Яндексе. Достаточно набрать: Скорлупин Иван Фёдорович.Там же сказано, что я заслуженный работник культуры РФ. Это правда. Звание присвоено 13 лет назад – задолго до пенсионного порога.

Неее. Может так?
  Иван Федорович Скорлупин. 69 лет. Родился в селе Камышенке Алтайского края. Девятиклассником начал сотрудничать с районной газетой «Ударник труда» Быстроистокского района, а после десятилетки принят в петропавловскую районную газету «Ударник». Служил танкистом в Советской Армии. В 1971 году вернулся в редакцию, где и работал до февраля 2015 года. Был корреспондентом, завсельхозотделом, ответсекретарём и заместителем редактора. Ветеран труда. Заслуженный работник культуры РФ. Член Союза журналистов СССР и РФ. Образование высшее. Неоднократный победитель конкурсов профмастерства межрегионального и краевого значения. Автор 18 книг (рассказы о деревенской жизни, газетные публикации, зарисовки и миниатюры о природе). Дипломант краевого конкурса «Лучшая книга – 2016» в номинации «Лучшая книга художественной прозы» за книгу «Деревенские философы». Рассказы начал писать в 2010 году, и это, по его признанию, настолько увлекло, что до сих пор не может себя представить вне литературного творчества. Увлекается фотографией, победитель в нескольких фотоконкурсах. Живёт в селе Петропавловском Алтайского края.

         
Нет, так!
К фразе «Жизнь бьёт ключом – и всё по голове» я относился с иронией, но однажды жизнь по макушке тюкнула ключом и меня, уж титулованного на краевом, федеральном и российском уровнях районного газетчика нерядового (будет что перечислять на моём 100-летнем юбилее, а пока не время). От неожиданности этакой, застигнутый врасплох, на литературную сбился я стезю, и вот уже почти десятый год рассказы я пишу. Художественные сладостные муки помыкают мною, что хвостом пушистым радостная белка. Едва ль не сутки напролёт мечется по циферблату часовая стрелка, отсчитывая время, про;житое мной нескучно: в своих сюжетах я земляков боготворю, порой за них домысливая думы и дела. А то и о себе строку какую-то (к месту, думаю) вверну – когда шутить полезней не над народом, а над собою. Так было, например, с конкурсным рассказом с заглавием «Не Пушкин» (его правда в том, что я действительно не Пушкин и «Кама» не работала моя). А теперь отвечу я, пожалуй, на вопрос, что будет, если… Коль брошу я литературным процессом управлять, жизнь интересная моя о рифы скуки разобьётся в тот же день.

НЕ ПУШКИН
– Ну когда же я увижу годную к работе «Каму*»? – с порога прямо спросила жена Степана Пелагея. – На крыльце который день она разобранная лежит! Охота тебе воду на руках носить? – пристально она вгляделась в лежавшего Степана, – Неплохо ты устроился, однако, на диване! Да к тому же пьян! – прищурилась жена.
Покрутила головой в поисках чего-нибудь такого, чем огреть, да к счастью мужа скалка в ту минуту не попалась на глаза жене; ремень же был при нём на брюках. Пелагея на кухне бессильно села на скамью, аккурат напротив двери в зал – чтоб видно было мужа лежебоку.
– Ты понимаешь, мне не хватило дня! – пробормотал Степан. – В нём будь хоть сто часов, я всё одно бы не успел – много накопилось дел, а тут ещё эта «Кама», как назло, сломалась.
– В сутках столько у тебя часов, сколько было их… – она задумалась. Потом сказала: – Хотя б у Пушкина! Он же, не в пример тебе, столько натворил, в хорошем смысле слова! – Пелагея бросила тарелку на пол: – Буду бить посуду, пока совесть тебя к ночи не загложет!
Муж, не особенно волнуясь, отвечал:
– И чё? По-твоему, я должен был вскочить, чтобы тотчас тебя окоротить? Да? Пристыдить бы, я не спорю, надо; но, заметь, посуда к счастью бьётся! – ворчал сердито муж, с дивана не вставая. – У Пушкина делов-то было – дважды плюнуть в потолок, да строку пером гусиным в рифму чиркнуть и на балы умчаться! Осень, видите ль, любил он! Ещё бы! Осень и я б любил не меньше! Может, даже больше, если б не корова, да, знаешь – не одна. Их пять уж расплодилось! Три подтёлка! И столько же телят, один другого меньше. Им сена всем подай, а выпаса иссохли без дождей. Да забери мой скот сосед, скорее, хоть тот, что слева! А хоть и справа тоже – я всё продам без сожаленья! Глаза б мои не видели скотину на подворье! Сегодня поздно мыкаться с деньгами: примета есть такая – к вечеру нельзя! Но завтра же, с утра, едва проснувшись, умоюсь и займусь торговлей я скота. Берите всё – с овцами и свиньями в придачу! С Пушкиным, – Степан кичился, – сравнить меня! С его часами, полными творений! Не будь скота в обилии у нас, и я бы написал стихов вязанку! Может, даже две! Но лучше, если даже три! Тебе бы, Пелагея, я оду посвятил, поверь, и даже не одну! Красивою была ты полчаса назад, пока не принялась ворчать и бить тарелки! И грустные глаза твои, морщины по-над бровью… Как я могу найти волшебные слова, когда с тобою вместе я за тебя переживаю больше, чем за судьбу страны! За экс-министра обороны, наконец!
Плакать Пелагея перестала, со щёк обильную слезу платком смахнула, не стесняясь. Посмотрела туда, где муж по-прежнему лежал, на тот диван.
– Ах, разнесчастный муженёк! – в сердцах она сказала. – Да самого тебя соломою кормить начать бы надо! Он, видите ли, измотался, бедолага! А сено где к зиме? И нет опять соломы! Где, скажи на милость, в закромах твоих пшеница? Или, может, на муку перемолол, а я не вижу? Так знай же: я давно считаю – лодырь ты, Степан, невероятный. И огромный жулик, каких родня моя не видывала многие века.
– Жулик?! Ты сказала – жулик? – встрепенулся муж, с дивана соскочил. – Нук-сь, скажи, чего наворовал я! Да если б воровал, если бы умел, кататься бы тебе не хуже сыра в масле! А мне сидеть в тюрьме, хотя б и ради дома. Хочешь, на всю деревню крикну: «Люди! Мне вам в глаза смотреть не стыдно!» На своём диване я лежу – имею этакое право! Иначе для чего был нами куплен к свадьбе он?!
Муж сделал круг по залу, однако не решился приблизиться к порогу – жена достанет; тарелка в руках её опять!
– Чего бы не побыть мне Пушкиным?! По бабам бы… Ой, никак, оговорился, дорогая! Хотел сказать: по балам я ходил бы! Нет! Всё! Сил боле нет моих: всенепременно со двора скотину завтра же сведу! И брошусь на балы! И даже загуляю!
«В переносном смысле, – Степан подумал, – загуляю!»
– Куды? Куды? – Полина явно издевалась этим вот «куды», уесть хотела мужа побольнее, отмстить за оговорку чтобы.
– Что, некуда, скажете, мне пойти?! В кузню, например, где гуляют ежедневно мужики! Или в пожарку – там народу полдеревни: в карты режутся с утра до ночи, когда пожаров нету. А ты своё «куды»… Я который день тут с «Камою» несчастною вожусь, не видя света и со двора ни шагу не ступаю! В землю всё больше взгляд направлен мой. И думы мои там же! Или не заметно, Пелагея?
– В технике, похоже, пень ты, Стёпа! Нанял бы, что ли, ты того, кумекает кто больше. Небось, полегче было мне насосом воду доставать из земного внутреннего слоя.
Но муж обиделся; унять сердитость едва ли сможет скоро. С Пушкиным жена сравнила! Видите ли, тот творил стихи, не тратя время попусту. А он, Степан, бездельник, дескать, этакий, выходит! Но есть всему причины!
– Да где машину взять за сеном? – вопрошал он, сторонясь жены. – Бесплатно кто поедет? В колхозе же зарплаты нету! А если б не гулял я, где бы ты бутылки смогла найти, чтоб сдать за деньги в магазин и с частником нанять машину грузовую?!
Сравнению такому Степан возликовал, хотя и понимал: тут не до шуток. – Вот парочку ещё бутылок я опустошу до дна, – «Я ведь не пью!» – подумал, как в тумане. – Но не один, не думай – я пока не алкоголик, я напьюсь с друзьями… Только свистну, мигом набежит из всех пожарок, кузниц и щелей в заборах полк несметный мужиков! Посмотрю тогда я, как посуду нашу гробить во сердцах ты станешь перед их глазами. Стыдно, небось, будет, что буянишь, – он посмотрел с укором на жену: – Баба, а буянишь! Не к лицу тебе такое действо! Не похоже поведение твоё на здравый смысл! И что, скажи, с тобою? Не муха ль в огороде укусила за больное место?
– Завёлся ты чего? – бросила жена тарелку в угол, и та разбилась вдребезги, со звоном; как-то даже смачно, с торжеством. – Правда тебе глазки колет, что ли? А? Сама я, пусть станет тебе стыдно, «Камою» займусь с утра, её ремонтом! За час переберу, её заставлю, не в пример тебе, Степан, воду подавать из глубины Вселенной! Мне б только, знаешь… за ночь от дневной работы отоспаться! За Пушкина обиделся! Глядите, люди, мой муж какой капризный! Всё же ты мужик, Степан, а не грудной ребёнок! Уразумей неравенство моих с тобой силёнок! Давай я полежу теперь, – молвила устало, – а ты уйди с дивана! Займись вместо меня прополкой огорода. Да накорми свиней, цыплят. И не забудь про кур. Уток на реке проверь – целы все ли? Детям приготовь одежду к школе, маленьким – к детсаду, чтоб завтра в глаженой они пойти смогли к народу. Про стирку не забудь! Ума ли много ль надо, как ты сказал однажды, включить машинку, ведь она стирает без догляду – не переломишь спину.
Пелагея бушевала.
– Полей капусту, огурцы. Смотри, про помидоры не забудь, корней немного – только шестьдесят! Может, конечно, больше. Морковь продёргать надо. Но это, ты тоже говорил, совсем-совсем нетрудно; только на коленях, почти ползком по грядкам… А не продёрнешь – хвостики к зиме скидаем в закрома; до лета может не хватить. Свёкла заросла опять же… Сушь стоит такая, того гляди – посохнет в огороде всё живое. Вот сколько много в сутках дел, – Пелагея грозно бушевала, к Степану придвигаясь, – всего за два десятка с небольшим часов! Взвали на плечи мои, Степан, заботы! И увидишь – что там стихи! Отдохнув, насочиню романы я тебе интереснее Марининой, а даже и Донцовой, дай бог здоровья им и творчества на долгие века. А ты бока уж отлежал, пролежни, поди, видны. А ну-ка, подними рубаху!
Пелагея головою покрутила: что б этакого… Иль… такого?.. Кончились тарелки – пять разбила штук; ступить ногою негде. «С чем, – подумала по-прежнему сердито, – тот, скажите, тазик? А-а! Пустой!» С размаху кинула в Степана так, что застонал, бедняга таз, ударившись об угол железным дном. Аж домовёнок славный Кузя где-то заскулил за печкой – и он напуган гневом Пелагеи. Надо ж было мужику до белого каления довести жену! Такую бабу! Гнев на милость она не скоро сменит.
И Степана просто не унять: своего несходства с Пушкиным не может он простить. От жены он ждал чего угодно из-за несчастной этой «Камы», но чтоб такое?! Прозвище прилипнет прочнее грязи, коль узнают мужики да бабы! Додумается кто по пьянке вызвать на дуэль… Какой-нибудь Дантес, наркоты обнюхавшись с бензином, вызовет на бой кулачный за неимением мушкета… Помимо воли понесло Степана; разошёлся в гневе пуще Пелагеи. О стол пинком шарахнул так, что в рамочке портрет со стенки сполз в испуге и с грохотом ударился о пол.
Но что это за звон?! Не битое стекло, и нет осколков, а будто бьёт кузнец железкой громко в рельсу. Аж искры сыплются до хаты Степана с Пелагеей, хотя и не должны за дальностью пространства… Слепит глаза. И темнота откуда? Ведь, вроде, день ещё.
Пелагея – вконец Степан расстроен – таз по залу почему гоняет? Чтоб привлечь соседей к спору? Свидетели чтоб были, очевидцы чтоб толпою скоро набежали?

От Пелагеи Степан ответов на вопросы не услышал: проснулся вдруг от резкого поблизости удара.
«Молния!» – соображал Степан с минуту, заспанно моргая. Потом дошло: тарелки, тазик, прочие шумы – не жена пред ним ему права качала грозно; то долго молния бушует неуёмно и гром не находит сил остановиться.
Дождь лил как из ведра, а под утро заснул в краях, неведомых Степану. Он же, проснувшись, с «Камой» к огороду вышел – ручная колонка там стояла. Шлангов соединил концы, как надлежало, хомутики стянул, как кряду делал всю без роздыху неделю, мотор включил, надеясь на удачу.
Вода! Пошла вода! А он, Степан, бедняга, месяц мучился за неимением воды, дошёл до ручки – кошмары сниться стали, как будто неумеха, будто лежебока он в глазах жены. И уж совсем не Пушкин, который вдохновенно словами управлял, без роздыху творя стихи и прозу.
А было просто: щедро ночью дождь водою землю напоил, и жила, что глубоко залегала, тут же ответила тугой струёй из шланга.
Степану полегчало!
Он побежал обрадовать жену, а та уж знала – в окно видала! Навстречу улыбалась Пелагея: достал-таки, Степан! С водой теперь они! И ни при чём здесь «Кама»!

*«Кама» – электрический водяной насос.
ОТЪЕЗД
Второй час ворочается на стареньком диване бабушка Маруся. «Хоть бы к утру сомкнуть глазоньки», – вздыхает. Но сон отвернулся от неё. Ему, привыкшему к ночным бабушкиным думками и воспоминаниям, не в диковинку в грустном одиночестве ждать рассвет, и он, смирившись, не докучал бабушке Марусе. Раньше хоть на час-другой, но удавалось её сморить, а сегодня получится ли… Бабушка Маруся встаёт; не включая свет, принимается бродить по комнатушкам, радуясь лунному свету, как радовалась бы хорошему и душевному другу. Этот лунный свет – свет души её Васечки, сгинувшего под военным жёрновом в неведомом краю. И теперь оттуда, издалёка, где только луна да звёзды в высоком небе, помогает ей скрасить одиночество, разобраться в непростых думках.
Неярким светом высвечивает луна телевизор, столик с белой скатёркой и икону в переднем углу. Сама икона лишь угадывается по свесившемуся белому полотенцу с вышитыми крестиком цветами. Бабушка Маруся сама когда-то вышивала; надеялась – на счастье. «Может, – думала не однажды бабушка Маруся, – мало цветов вышила?» Хотелось больше, да кончились цветные нитки. Как будто кто остановил против воли её. Взял из рук посмотреть последнюю, алую, нитку – и не вернул. Последний завязанный на тыльной стороне полотенца узелок только что вышитого цветка завязал и узелок на довоенной судьбе бабушки Маруси.
«Было – не было?»  – слышится ей глухой голос из предвоенного времени.
– Да как же не было-то? – вздыхает горестно бабушка Маруся. Положив уголок скатёрки на правую, загрубевшую от нескончаемой работы руку, поглаживает его нежно рукой левой.
Было. Всё было. И полотенце, если бы успела, расшила бы так, что ахнули б подружки. И Вася восхитился бы; умел он восхищаться и любоваться Марусей и её вышивками. Но в Сорок Первом первой же своей военной волной июнь накрыл с головой её Васечку. Закрутил-завертел, оторвал от дома – да и унёс навсегда в безвестность.
– Мало, наверное, – вслух думает бабушка Маруся, – слёз пролила, мало молилась. Да ведь работали, как машины, некогда шибко-то молиться было. Опять же, сыночек…
Завязала бабушка Маруся на сердце узелок, чтоб рана не кровоточила, надеялась, легче станет. Завязать-то завязала, да, видно, не накрепко. Капала кровушка по ночам в холодную постель, так и не согретую по нонешную ноченьку. Лунную, бессонную. Тенью передвигается бабушка Маруся по комнатушкам. Из кухоньки в горницу, из горницы – в кухоньку. И следом за ней такой же тенью передвигается кот Семён. Чувствует он настроение хозяйки, а помочь не может, разве что быть рядышком. Вот успокоится она, приляжет на диванчик, тогда Семён поддержит её своим теплом да мурлыканием. А сейчас не докучает и под ноги старается не попадаться. Старенькая она, бабушка Маруся, может и не заметить. И оставить бабушку одну нельзя, совсем ей одиноко без Семёна станется.
Нелёгкие думки двигают бабушкой Марусей, отрывочные, бессвязные, не успевает она их отследить. Они, мысли её, сейчас, как и вчера-позавчера, точно волны морского прибоя, то заглушают шумом своим и голос Васечки, и голос мамы, то, с отливом, она их снова слышит. Только не всё понять может, очень уж тихие они с годами стали. Может, бабушка Маруся слух теряет – поди теперь разберись. Разрывается сердце. Скорее бы уж солнышко засверкало, приблизило невыносимый час прощания с родненьким уголком – избушкой, прудиком неподалёку, деревушкой, тоже свой век доживающей, и кладбищем.
– Кладбище, – шепчет. И опять, сама того не замечая, горестно и тяжело вздыхает.
Как зажмёт хворь в тиски так, что не отвертеться, так мечтает бабушка Маруся поскорее прибраться. Место уж показала соседке, где упокоить её измученное годами и жизнью тело. Не вышло рядом с Васей, так хоть бы с мамой и сестрой лежать…
– Небось, – сказала соседке, – свидимся. Наскучило на этом свете без них моё сердечко.
Соседка охает, вздыхает, но всё в точности исполнить обещает. Только бабушка Маруся подводит соседку; не лежать ей, видно, на сельском кладбище рядом с родными. Увезут её утром в город. Бабушка Маруся смахивает непрошеную слезинку и вроде как удивляется себе. Плакать она давно разучилась, хотя сейчас, при луне, поплакала бы охотно. «Луна холодная, у неё сердца совсем нету, а при солнышке, ласковом и весёлом, каким оно завтра будет, – думает, – поплакать не получится. Чего же я солнышку-то настроение испорчу? Уж как-нибудь крепиться надо, – утешает себя. – При сердечке спрячу болюшку».
В город бабушке Марусе не хочется. Не любят они друг друга. Чужие потому что совсем. Здесь она что птица вольная, и хоть годы отнимают у бабушки Маруси силушку, хоть изорвалась её душенька от тоски по Васечке, а нигде более – здесь её уголочек. Здесь они с Васечкой повстречались, здесь ноченьки бурные коротали, здесь сына зачали. Не включая свет, находит бабушка Маруся в кухонном шкафчике шкатулку, аккуратно, будто зажжённую лампадку, подносит к иссохшей груди и прижимает. Там, внутри, лежит последнее письмо Васечки, самое ценное, что осталось при ней. Хоть и не одолела грамотёшку, не до того было, но всего лишь один разочек прочитала письмо председательша колхоза, и каждое словечко врезалось в память. На небольшом листочке писал Васечка химическим карандашом, что пойдут они на рассвете в атаку, а в конце просил не вышивать полотенце без него. «Привезу цветных ниток из-за границы, вместе украсим». Много лет не разворачивает бабушка Маша ветхий пожелтевший листок, от долгих её слёз расплылись химические буковки, слились одним пятном. Как кровушка Васечки. Только не красная… Не знает, не придумает бабушка Маруся, как со шкатулкой и письмом быть. Соседке-то наказала в гроб покласть. А ну как в город заберёт – куда там шкатулку ставить? Была бы новая да красивая, может, нашлось бы местечко. И оставлять нельзя. Зайдут чужие люди, выбросят всё. Разрывается сердечко: всю жизнь что-то делала, чего-то хотела, как-то жила-существовала, и вот дошла до чёрточки, может, до той самой цветной ниточки, за которой бездна. И остаться нельзя, и вперёд шагнуть жутко.
Громко тикают на стенке старенькие часы с подвесной гирей. Тревожно бьётся в груди сердечко бабушки Маруси. Стонет изболевшаяся душа.
Скрылась за облаком луна. Темно становится в избушке. Семён прижимается к ногам бабушки Маруси; тоже беспокоится. В памяти бабушки Маруси всплывает давняя картинка. Было это, когда она только начала себя осознавать как человека. На минутку оставила её мама одну в горнице, и в это время из корзинки с тряпками выбрался наружу махонький котёнок. Слепой, он тыкался в корзинку в поисках мамы-кошки, а потом Маруся с ужасом увидела, как он приткнулся к её ножке. На крик Маруси прибежала мама, успокоила её, и они вместе уложили котёнка в красивую корзинку, укрыли тряпками. Вот и бабушка Маруся сейчас, как тот слепой котёнок, тычется из угла в угол, не зная, в каком из них найти успокоение. Неуютно в одиночестве в тёмной избушке накануне отъезда. Страшно. Она берёт на руки Семёна, делает шаг в сторону дивана. И тут луна высвобождается, наконец, из плена тёмных облаков: надо бабушке Марусе помочь. Сейчас некому больше. Пусть хоть до дивана дойдёт, не споткнувшись о самотканый половичок.
– Некому оставить насиженное гнёздышко, ох, некому, – вздыхает бабушка Маруся.
Несколько раз сын увозил её в город, где жил своей семьёй. И тепло там, и обхождение хорошее, а она, что ласточка, по весне возвращается к прежнему гнезду, к избушке своей, едва появляются первые проталины. Ничем не удержать бабушку Марусю в городе.
Лишняя она там. Как пичужка в клетке, бьётся-бьётся, а счастья нету. Но, видно, всё, конец бабушке Марусе, близится смертушка её. Не пережить одной надвигающуюся зиму. Без малого уж девяносто годочков землицу топчет. Поизносилась совсем, изгоревалась. И одной как помирать? Не проснётся однажды и будет лежать? В холодной-то избушке… Не забыть бы завтра шкатулку сыну передать. Нет, лучше сама возьмёт, будет держать по дороге в город. Целую вечность бродит бабушка Маруся по комнатушкам, и куда ни ткнётся, в каждом уголочке поджидают её воспоминания. С ума можно сойти. Хорошо, Семён рядышком. Она опускает его на пол. Идёт к дивану.
Чак-чак-чак… Не унимаются часы на стенке, приближают минуту расставания. Отчего же они такие громкие? «Хоть вы не нагнетайте, не усиливайте тревогу…» Может, теперь во сне забудется бабушка Маруся? Она ложится на диван, и Семён тут как тут, рядышком, верный молчаливый дружок. «С тобой-то как же быть?»
– Господи, дай силы заснуть, – шепчут губы бабушки Маруси. До Господа далеко. Что ему старенькая бабушка Маруся; не услышит. Некогда ему, поди, сейчас. Однако же, помог; смеживает бабушка Маруся веки. Странно как-то засыпает. Вдруг чувствует, будто уплывает медленно в бездну. Но ничуть не страшно ей теперь, не как только что, когда бродила комнатушкам. То ли во сне уже? А дальше видит: идёт она к речке, несёт на вытянутых руках то самое полотенце, которое не успела вышить, и яркие цветочки на нём, точно живые, колышутся, колышутся. Бабушка Маруся, не старая ещё, но уже и не молодая, даже запах чувствует. Приятный такой, душу щемящий. Чем-то родным на неё пахнуло, да и опрокинуло в траву, что вдоль тропки к речке выросла. А в траве этой – он, её Васечка, лежит, раскинувши руки. В солдатской гимнастёрке, с медалью на груди, но без ремня и сапог. Лежит, на солнышко прищурился, а как увидел свою Марусечку, так и подставил руки, принимая в объятия. «Я, – шепчет разгорячённо, – знал: придёшь сегодня на речку с полотенцем нашим». И целует, целует Марусечку.
«Истосковались, – слышит Маруся голос Васечкин, – душенька и тело по тебе, моя сладкая!»
Задыхается Маруся от поцелуев и обжигающего дыхания Васечки. Истома разливается по всему телу. Счастливая лежит она в руках суженого. И только потянулась губами навстречу, как он вдруг отстраняется, гимнастёрку застегивает на все пуговицы и говорит: «Ты в город-то поезжай, любимая! Не тревожься! А я здесь побуду немножко, погуляю по родным местам. И полотенце наше возьми. Шкатулку и письмо моё не забудь. Второе не успел написать: тревогу нам сыграли, а потом я погиб. Но мне не было больно».
И видит далее бабушка Маруся, как возвращается она от реки, а полотенце всё так же на руках несёт. Только теперь на правой руке цветные нитки. «Когда, – думает бабушка Маруся, – Васечка успел нитки обещанные достать?» Встрепенулась бабушка Маруся, проснулась, и будто всю ноченьку безмятежно проспала; силу почувствовала. И уже бодрый, обнадёживающий, не ночной заунывный звук часы со стенки издают.
Бабушка Маруся ещё какое-то время лежит в постели, вспоминает сон, но видит лишь отдельные моменты. Только слова Васечки про отъезд отчётливо помнятся. Понимает теперь бабушка Маруся: с лёгким сердцем в город поедет. Встала, умылась, расчесала волосы, включила чайник. Прошлась по комнатушкам. Горница залита светом. Солнце сегодня в гости пришло с бабушкой Марусей проститься. Там, в городе, такой вольницы солнышку ведь может и не быть. Утром бабушка Маруся навестила соседку, велела забрать себе её курочек и не забывать приглядывать за избушкой.
– Хотя, – сказала, – чего в ней брать, кроме опустевших углов? Да и кому они нужны?
Соседка сердечно охает-вздыхает, отчего-то суетится, будто сама уезжает в неизвестность из отчего дома.
– Васечка меня благословил, – успокаивает её бабушка Маруся. – Я только зиму поживу у сына со снохой. Жди – к весне ворочусь!
– Воротись, воротись, родимая, – радуется соседка. Хотела, чтоб к её слезам бабушка Маруся прибавила свои, но та только улыбается, мол, не печалься, сказала же: свидимся! Соседка – это всё, что связывает бабушку Марусю с довоенной жизнью. В один день мужей провожали, вместе оплакивали сначала Васю, а потом и друга его, Тимофея.
– Ты меня, Куприяновна, не провожай, – велит бабушка Маруся. – Не надо нам с тобой лишних слёз при детях. – Сказала и пошла к пруду.
Утро сказочное стоит. Тёплое и не знойное. Тихо идёт тропкой бабушка Маруся, дивится манящей её рощей. Золотистые, яркие, берёзы, что невесты, стоят счастливо вдоль берега, и бабушка Маруся, выйдя к воде, радуется их отражению. Думает, видит она в пруду и не отражение совсем, а природы светлые мысли: чистые, без тревоги. Бабушка Маруся прислоняется к ближайшей берёзе спиною, стоит, ощущая исходящее от ствола тепло. Поворачивается, целует. Много раз до этого вот утра представляла она свой отъезд в город. Представляла и боялась дня, когда за ней приедут. Как, раздумывала не раз, сможет она расстаться со своим углом? Углом, который помнит Васечку, помнит их шёпот в ночи. Поживётся ли в отдалении? Но после сегодняшней ночи, после благословения Васечки стоит бабушка Маруся у берёзы светлая, умиротворённая.
Без боли стучит её сердце. Потом к этому звуку присоединяется другой, сухой. Она смотрит вверх, откуда исходит шорох, и видит летящие к ней с вершины дерева листья. Бабушка Маруся протягивает навстречу ладони, ждёт, желая поймать. Два листка легонько опускаются на руки. «Мы с Васечкой!» – радуется мысленно бабушка Маруся. Вернувшись в избушку, аккуратно кладёт листки в шкатулку, рядом с фронтовым треугольным письмом.
За окном слышится гул машины, и бабушка Маруся видит бегущую от калитки праправнучку Марусю, пятилетнюю красивую и счастливую девчушку с распростёртыми для объятия ручонками. Хочет бабушка Маруся выйти навстречу, чтоб обнять Марусю на крылечке, но ноги подкашиваются, и она опускается на табуретку.
– Я щас, милая! Щас, – шепчет бабушка Маруся. – Только сердечко уйму.
…Перед отъездом бабушка Маруся закрывает избушку на замок, по привычке подсовывает ключ под бровку над дверью. И перед тем как шагнуть к машине, тихо читает заклинание от воров и разбойников. И вот она идёт к машине. В одной руке ручонка Маруси, в другой – шкатулка с драгоценным письмом. Бережно несёт бабушка Маруся шкатулку. Словно живую воду в хрупком сосуде: не так шагнёт – расплещется вода, в землю уйдёт, силу бабушкину заберёт. Следом идущий с иконой сын думает, что бабушка Маруся тихо шагает, чтоб оттянуть минуту расставания. Там, за калиткой, грань невозврата… Прежде чем сесть в машину, бабушка Маруся произносит заклинание на счастливую дорогу и просит сына заехать на кладбище – с мамой и сестрой проститься. Они заезжают. От кладбища до города бабушка Маруся что-то беспрестанно нашёптывает. Ни сын со снохой, ни маленькая Маруся не отвлекают её разговорами.

Степан
Ночью у Степана болело сердце; он плохо спал, а утром, что с ним случалось крайне редко, проснулся не в настроении и с головной болью. Как назло, небо было затянуто серыми облаками; Степану даже подумалось, что пойдёт дождь. Управляясь по двору, он то и дело поглядывал на небо, будто от этого могло что-то измениться и в его настроении, и в погоде.
– Сходи, – сказала ласково Степану жена Любушка за завтраком, – прогуляйся вдоль речки да по лесочку; боль твою как рукой снимет.
Она обрисовала место на берегу, где посоветовала Степану побыть хотя бы немного. Тот никак на это не отреагировал, просто принял к сведению, однако высказал сомнения насчёт солнца, мол, запаздывает оно сегодня, какая уж тут прогулка.
Но Любушка настояла на своём, а когда Степан согласился, улыбнулась:
– Будет тебе солнышко – я договорюсь!

Правда ли жена наговоры знала или так совпало, только вскоре пробилось солнце сквозь тучи, хмарь рассеялась, а вместе с ней улетучилось дурное настроение Степана. Доделав мелкие, но нужные дела, отправился он пешком на речку, где всецело оказался во власти природы.
Непонятное чувство овладело Степаном; он попытался, но не смог объяснить своё состояние и вскоре отказался от этого занятия. Ему захотелось пробежаться, он оглянулся, и, убедившись, что никто не видит, сделал небольшой круг по поляне. Остановился отдышаться, присел на пенёк. Сердце учащённо колотилось; Степан не торопился вставать.
– Однако, – сказал тихо, – пора тебе, брат, возобновить занятия гирями! Хватит им под кроватью пылиться!
Улыбнулся, всматриваясь в высохшую осеннюю траву, увидел тополиный листок, будто ювелирно сплетённый из тончайшей проволоки, положил на ладонь, стал разглядывать. Кожица высохла, сохранились только жилки, из-за чего листок походил на вырезанную из противомоскитной сетки красивую пластинку. Степан попытался посмотреть сквозь листок на солнце, но его ослепило, и он несколько минут сидел, зажмурившись. Потом приоткрыл один глаз, второй, улыбнулся выходке солнца, положил листок в нагрудный карман:
– Так-то лучше будет! – сказал. – Подарю Любушке, пусть порадуется диковинному листу.
Он представил, как жена бережно вложит подарок в томик Есенина; загадал страницу со стихотворением.
Не зная, в какую сторону податься, Степан направился к воде. Свернул с тропинки, стал шуршать листьями, толстым слоем укрывшими землю. Ему понравился их шёпот; эмоции Степана, казалось, били через край, бурлили весёлым родничком, выпускающим чистейшую воду из-под земли на волю. И сам Степан был в этом родничке песчинкой, устремившейся по ручейку в путешествие.
Ещё какое-то время Степан оглядывался, боясь, что его ребячество заметят, да и махнул рукой – некому быть в лесочке в эту пору.
Степан нагрёб большую кучу листьев и с удовольствием бухнулся на них. Листья не были холодными, они радостно приняли на себя Степана; и тот лежал с закрытыми глазами, не двигаясь. Только сейчас вдруг понял он причину своего внутреннего беспокойства нескольких последних дней: не хватало этой вот истомы тела, ощущения полёта, единения с природой.
Степан открыл глаза. Сквозь тополиный просвет с высоты удивлённо смотрело на него яркое лазурное небо. Он вдруг встрепенулся, будто видел его впервые в жизни; почувствовал ликование души и замер. Небо было не только бездонным и без единого пятнышка-облачка, оно казалось весёлым и праздничным; таким помнил его Степан со времени свиданий с Любушкой.
– Это ж сколько минуло с той поры? – спросил себя Степан, но отвечать не стал: сколько бы воды за тридцать пять лет ни утекло, всё равно было только вчера…
Не поднимаясь, нащупал веточку, стал мысленно рисовать ею на небе. Штрих за штрихом давались Степану легко – сказывалось его юношеское увлечение, и вскоре он ясно представил мальчишку. Босоногий, в правой руке нёс он бидон с рыбой, левой придерживая на плече длинное удилище. Старенькие штанишки с закатанными по колено штанинами держались по обыкновению на одной лямке; вторая свисала из кармана. В светлой голубенькой рубашке с закатанным до локтя левым рукавом и до локтя же разорванным правым, мальчишка не шёл – парил! Лицо его выражало неописуемый восторг, глаза сияли детской непосредственной радостью, будто не мелюзгу – вьюнов да пескарей – наловил, а выудил самое настоящее лохнесское чудовище в речке, где воробью и по колено-то не будет.
За делами, за работой давно не всплывала в памяти Степана эта нарисованная масляными красками картина школьного учителя. Степан видел её в детстве, случайно оказавшись на берегу рядом с занятым натурным рисованием Алексеем Афанасьевичем. Никого, кроме Стёпки и художника, на речке в ту минуту, конечно, не было, и мальчишка восхитился талантом учителя, нарисовавшего рыбака. Кто знает, возможно, подающий надежды Степан тоже стал бы художником, но вскоре Алексей Афанасьевич уехал из деревни в город на учёбу, а замену ему не нашли.
Степан повёл рукой, словно стирая видение, встал, перешёл на берег. Он никуда не торопился, бродил бесцельно вдоль речки, гадая, какую птичку хотел бы сейчас услышать больше всего. Наверное, соловья; они в последние годы вновь стали радовать своими песнями, но людям не показывались.

Ничто не нарушало покой лесочка; лишь из деревни неподалёку доносились то лай собаки, то пение беспокойного петуха, словно они состязались, чей голос краше. Потом и эти голоса смолкли.
Сбросившие листву тополя, как показалось Степану, с удивлением наблюдали за ним, пытаясь угадать, с хорошими ли тот пришёл мыслями или гость побродит ещё немного, а после приедут на грузовике люди с пилой заготовить на зиму дрова.
– Смотрите, тополя! – Степан вскинул ладони к небу. – Я пришёл к вам с пустыми руками, светлыми мыслями и лёгким сердцем!
Постоял, вслушиваясь в тишину и всматриваясь в небо, но там по-прежнему не было облаков, как не слышалось и звуков в лесочке. Даже птицы не пели; Степану подумалось, что все они сейчас в деревне и, возможно, клюют оставленную им на крылечке шляпку подсолнуха. Он пристроил её так, чтобы выходившая на улицу Любушка могла любоваться синичками или щеглами.
Степан хотел пойти дальше, и вдруг… Оцепенение ли овладело им или было это нечто другое, ранее неизведанное им и непознанное, но, будто заворожённый, стоял он с поднятыми руками. Всеми кончиками пальцев чувствовал Степан, как впитывают они нисходящую на него с высоты положительную энергетику; она наполняла собой каждую клеточку его организма. Он не ощущал в этот миг своего тела, он потерял ориентацию во времени – только энергетика, только ей были подвластны мысли Степана. Вот заполнила она его грудь, и до того готовое выскочить сердце перестало его беспокоить, забилось ровно, без сбоев. Ни разу ранее не интересовавшийся вопросом, где находится у него душа и есть ли она у него, Степан однозначно сейчас мог ответить: есть; он это только что осознал, он её почувствовал!
Степан хотел, но ещё какое-то время не мог пошевелиться, а потом наваждение словно рукой сняло, и он ощутил под ногами землю, будто только что на неё опустился.
Он осмотрел руки, но на них не было никаких следов; потом огляделся, стараясь запомнить место. Ничего необычного: маленькая, неприметная поляна среди стареньких высоких тополей, ветка одного из которых причудливо изогнулась едва ли не до земли, будто тополь протягивал всякому проходящему руку, желая поздороваться. Молодая берёзка с одной стороны, яблонька-дичка – с другой, да пара пеньков почти в самом центре; ничего необычного…
Степану почудился голос Любушки:
– Стёпушка, это и есть то самое место…
Тут только вспомнил Степан, о чём говорила она ему за завтраком, удивился тому, что случайно оказался на этой поляне.
– А, может, и совсем даже не случайно? – мысленно спросил себя Степан, но вслух сказал: – Спасибо, милая!
На выходе из лесочка, на самой опушке, встретилась Степану красивая, совсем как его Любушка в детстве, черноволосая девчушка с красивой рослой собакой на поводке. Собака то и дело порывалась бежать, ей хотелось играть на воле, резвиться, и Степан посоветовал девочке отпустить животное. Девочка послушалась и помчалась вслед за тут же сорвавшейся на бег собакой. Степан смотрел вслед, пока они не скрылись за поворотом. Ему захотелось побежать за ними…

Любушка сразу поняла: Степан нашёл её место в лесочке; притронулась нежно пальцем к его губам, мол, не надо слов, потом протянула ему ладошку, улыбнулась красиво:
– Ну, дари свой листочек!
Не ожидавший этого Степан не удержался от возгласа, аккуратно положил принесённый из лесочка тополиный листок на ладошку и тут же крепко обнял Любушку.
– Да ну тебя! – засмеялась она, шутливо вырываясь из крепких объятий мужа. – Шесть десятков годочков, а всё бы миловался! Мой руки – обедать будем.
Пока жена накрывала на стол, Степан улучил момент, заглянул-таки в томик стихов Есенина на журнальном столике. Лицо его вновь просияло: как он и загадывал, Любушка вложила его листок между десятой и одиннадцатой страницами.
Счастливый, он стал выразительно читать стихотворение:
– Зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет.
– Иди уж, артист, за стол, – позвала Степана Любушка. – Не будет теперь болеть твоё сердце – всё будет хорошо!
Степан вскинул брови, мол, ты и об этом знаешь, однако не нашёлся, что ответить. Положил томик Есенина на столик и пошёл на кухню. К своей такой родной...


Рецензии