Хладный Дух

Судэ едва исполнилось шестнадцать, когда в лес явился Хладный Дух. Старый шаман, мудрейший в долине, говорил: его принесли суровые северные ветры, и весь он пропитан солью и волчьим воем. Ему не ведом покой, он грезит безумием битвы, и жажду его не утолить ни медведями, загрызающими друг друга, ни синицами, насаженными на шипы крыжовника, ни младенцами, брошенными на произвол судьбы в сосновых дуплах.

Хладный изнывал по ярости и песням смерти, по свисту секир и щитам, в поединке разлетающимся на щепы: по тому, чему в долине места не было – до тех пор, пока он не отравил реки, не свил гнездо в древесных корнях. Народ Судэ жил мирно – их хижины рассыпались подле бурной реки; женщины собирали коренья, мужчины рыбачили и охотились, а прадеды плели лапти, пока внуки резвились на лугу.

Они не умели ненавидеть. Их дыхание – от земли, их плоть – для плуга, сетей и силков: сгружать треску в лодку; быстро, чтобы не мучились, сворачивать шеи зайцам. Иногда ловить оленя, пировать над ним с семьёй и гостями: мяса хватит на всех. Судэ любил лунные искры на каплях росы, рокот грядущих гроз; безмятежный край, оберегаемый духами, с которыми старый шаман всегда ладил.

До того, как Хладный вторгся в их владения вороньим пиром на прахе, до того, как сковал инеем весенние почки. Смолкла трава, шелестевшая паутинными нитями; дрозды не барабанили клювом, соловьи немели, и даже соколы не срывались с насиженных мест, словно и их страшило хищное, неодолимое. Никто не мог сравниться с могуществом дикого духа – необузданного, своенравного.

Судэ поднимался в холм, к колодцу, к оцепенелой пустоте: лес, покорный чужой воле, не издавал ни звука. Он ступал по промёрзшей почве, в чьей утробе ничто не зрело; мыши-полёвки не юркали в норы; иссохли лианы, обвивавшие камни, лисы повадились сновать у порогов. Судэ подвешивал ведро к цепи, и та гремела оглушительно-громко. Его бил озноб – там, в тёмном тоннеле, ворочалось исполинское, в чешуе, с изогнутыми гребнями. Наблюдало за ним пристально, жадно. Он кутался в меховой воротник и бежал к дому, а оно призраком стужи следовало за ним, и даже очаг его не рассеивал.

– Он не уйдёт, – сказал однажды старый шаман. – Хладный Дух.

Будет терзать, пока наши кости не истлеют в могилах. Не остановится, пока сам солнечный свет не изопьёт до дна.

– Он убивает своих же братьев: истребляет их дубы и ручьи, оскверняет лощины, и всякий зверь в его власти, падальщики уже стали им, посему столкнёшься с волком – знай: это Хладный скалит клыки. Не проклинай волка, ибо в том не его вина. Гида, милая Гида, мой добрый дух, вещает: пурга черна, а лёд-чума поразила долину, и она тиха, прозрачна. Лишь Хладный рыщет по снежным дюнам, смеётся, застывшие озёра трещат под его когтями; горе тому, кто не скроется от него... Он морит их голодом, и из шкур их ткёт себе плащ. Я кормлю Гиду, милую Гиду, улитками, смоченными в молоке, но голос её угасает: Хладный настигает, ей не убежать...

Не единожды Судэ смотрел, как камлает старый шаман: у костра, потрясая ветвистыми рогами; цветные ленты извивались у его ног, огненные тени кружились в танце, вспыхивали на широких рукавах. Селяне улыбались, пели; духи старого шамана исцелят, отведут беду, позаботятся об урожае и об улове. Их благодарили щедро. Судэ чувствовал, как те кокетливо щекочут его щёки; тепло, приятное изнеможение от плясок в золотом пламени.

Теперь же тени трепетали в углах, а там, где переливался искренний смех, слышался лишь измождённый шёпот. Лицо шамана бичевали морщины, и он дрожал, склоняясь над алыми лепестками на отсыревших сучьях. Чем бы он ни приманивал духов, те ускользали, и Судэ мерещилось: «Прости, прости, прости, мы ничем не поможем тебе, а ты не поможешь нам», – прежде чем к благовонному дыму примешивалось отчаяние, горькое, что полынь.

Матери обнимали детей, словно так могли бы их защитить; отцы целовали кинжалы: некогда ими пилили верёвки, выстругивали деревянных лошадок. Отныне же лезвия окропляли боль, шерсть и перья: Хладный вселялся в барсов, псов, росомах – во всех, кто впивается, потрошит, изгладывает. С ними расправлялись; Хладный возвращался.

– Господин Раздора и Гнева – наш повелитель, – сипел шаман с древними, тусклыми, всеведущими глазами. – От нас ему ничего не нужно – ни жертв, ни подарков. Он желает другое.

Усладим же его, – твердил он, дряхлый, сгорбленный в круге, очерченном охрой: вот-вот обратится в стервятника, огромного, неуклюжего, слишком слабого, чтобы взлететь. Стенал: «Он отнял их у меня, отнял моих добрых духов!» – и селяне кричали, тоскуя по нему, с ним,  по его исчерпанной силе. И Судэ опустился на колени, ногтями зарылся в грязь; добрые духи исчезли – тропы их заволокло туманом, на углях шипела промозглая изморось, палая листва прела под неиссякаемыми дождями. Ни уюта, ни утешения: водопад, перемалывающий белую пену – и ничего, кроме пены, рычащей, бурлящей, гулкой.

Что-то хрусткое коснулось Судэ изнутри: из живота, мятной свежестью, восторженным вздохом. Бодрящее, как сизые сумерки, когда над перекопанными полями и поникшей смородиной стелется розовая хмарь ноябрьской зари. Как стаи, с прощальными кличами устремившиеся на юг. Океанская бездна, светлячки, стрекочущие в пещерах…

– Ты, – прохрипел шаман. – Ты, – грохотом рухнувшего навзничь тела, взвившейся пылью, кровью, заклокотавшей на синих от снадобий губах. Тощим, в рубцах, пальцем, вперившимся в него, Судэ, словно порицание: «Ты. Ты. Ты», – метель, что только зарождается.



Погребальную ладью увили мёртвой лозой и еловыми лапами; Дзэвэ, мастер из соседней деревни, закрепил на ней фигуру орла, а женщины в белых хламидах – грусть, печаль, «жди нас по ту сторону», – венчали её костяным ожерельем. Накануне мальчишки карабкались в скалы за скелетами птенцов и крыс, за скорлупой и нежным пухом; кто-то рассёк стопу, кто-то вывихнул запястье – всё ради старого шамана, что отваживал горести от долины, ещё когда их прабабки, незамужние, заплетали две косы.

Черепа и позвонки, нанизанные на лосиные жилы, постукивали, встревоженные ветром, будто амулеты – галька, ракушки, нити, – которые шаман теребил, общаясь с духами, и они цокали, не утаивая ни единого секрета, ни с востока, ни с запада. Камлая, он обращался в птицу, взмывал к вершине Древа или в нижнее царство, куда бы ему ни было угодно отправиться; теперь же он навеки птица, выкроенная из сосны, и, едва её охватит огонь, вернётся на родину, к облакам и молочным устьям.

В судне – меха и гарпун, лук и колчан, сурьма, – что может понадобиться на том берегу. По дару с рук: от мала до велика, селяне спускались к шаману, облачённому в медные пластины и овчинную шубу, целовали его в лоб, оставляли ему, кто что мог – самое драгоценное из того, что имел. Сапожки со стежками-узорами, ножи с резными рукоятями, фляги с хмелем, в расшитые полотенца завёрнуты пироги. Дети обматывали бантами игрушки, вкладывали шаману в ладони, плакали: дедушка отбывает к предкам.

Судэ стоял подле ладьи: на спине – рыболовная сеть, пальцы в саже, речные волны омывают босые ноги, диадема из оленьих рогов тянет вниз. Холод обжигал, скрёб в лёгких, над горами бугрились тучи; перед рассветом, когда мужчины из окрестных сёл волокли судно к воде, над кроной метались снежинки – пчелиным роем в масляном полумраке. Судэ не сомневался: к вечеру грянет буря. Они запрутся в общинном доме, а снаружи взревёт беснующийся Хладный Дух – сверкающие зрачки в пульсирующей вьюге; необъятное тулово – тридцать три кольца чудовищного змея.

«Ты. Ты», – процедил тогда шаман.

Он никогда не изъяснялся прямо. «Разгадывать, чего он хотел – пересчитывать песчинки в гроте», – проворчала почтенная Дярикта, славящаяся своей прозорливостью. «Раз он указал на тебя, ты сопроводишь его».

И ночью Судэ не позволяли спать, парили в бане так долго, что от боли не дотронуться до пылающих плеч, хлестали вениками, окуривали зверобоем. А затем, в жаре, пряной мгле, монотонных песнопениях, вымазали его белой глиной, чтобы обликом уподобился бесплотным, и лишь рот словно бы вырубили, опорочили красным. «Так духи увидят, что ты ещё принадлежишь нашему миру, и не предложат тебе свою пищу», – растолковала девушка-шаманка, ещё совсем молодая, неопытная, непринятая. Она спицей скрутила волосы ему на затылке, и, едва он шелохнулся, на ней щёлкнули подвески-зубы: «Чтобы духи знали, что живой идёт». Подвязала у него под поясом сеть, колющую обнажённую кожу, на голенях сомкнула кандалы-браслеты.

Нужно лишь доплыть с покойником до противоположного берега. Туда, где лани пожирают рысей, а карга-Смерть прядёт в тереме, неповоротливо хромающем на костылях.

– Не задерживайся там, – сказала шаманка и растворилась за пологом шатра.



«Ты. Ты», – звенело в висках: стонами плакальщиц в траурных капюшонах, душным ароматом жертвенных баранов на вертелах, танцовщицами, опьяневшими от скорби и эля, гвалтом мальчишек, цеплявшихся за него, пока он шёл к подмосткам по рябиновому шлейфу – оранжевый сок-кровь, раздавленные ягоды хлюпают, и, если смежить веки, чудится: чьи-то внутренности растекаются, смердят кисло-приторным.

Сельчане льнули к нему: «Судэ. Судэ. Судэ», – будто он герой, свергнувший девятирогого лося, и его чествуют за подвиг, за великую храбрость. Но его даже не посвятили в мужчины: ни испытания, ни клинка, благословленного вождём – ведь старый шаман избрал его, и он бредёт к нему, к мертвецу, в чьём чреве уже копошатся черви, чтобы быть его веслом, щитом, исповедником.

Шаман никогда не уходит один – у него слишком много врагов: толпятся под мостом, раздирают крылья, и ему не пересечь реку ни по суше, ни по воздуху. А живому они вреда не причинят. Едва ладья причалит к острову усопших, Судэ возьмёт мудреца на руки, и тёмные духи рассеются с раздосадованным визгом, а ему откроется путь, где благоухают груши и вишни, среди фруктовых кущ дремлют в полуденный час юные красавицы, и не бывает там ни пасмурно, ни хмуро: только солнце ласкает летней теплынью.

Так было раньше. «Он отнял их у меня», – всхлипывал старый шаман, и вопль раскалывал грудь Судэ: в их крошечном светлом мире отныне стылая пропасть, где тьма, уныние да злость, где некого просить и некому заступиться. Добрые духи не разделят с ними добычу, не наполнят благостью древесину – под шалаш или лодку, чтобы служили долго, – не избавят младших сестёр и братьев от недуга, не поманят прочь от проруби или от улья. Добрым духам и самим не спастись: схоронились под лавинами, в горных тоннелях, в берлогах и ямах, в надежде, что Хладный не доберётся до них, не выудит из убежища.

А он скитается в чаще, принюхивается, роет, выскребает дичь – та жалобно щебечет, и он перекусывает её пополам. Заглатывает, урчит, ползёт дальше: витиеватые борозды в кровавых пятнах, шелушащаяся кора, когда змей взбирается на вершину тысячелетнего ясеня, железными лапами разрывает сорок и белок, выдавливает их мякоть в алчную пасть. Его когти в перстнях из чистого золота, меж гребней рубиновые цепи, и весь он мерцает в кристаллах зимы, на её остро-грозных просторах: выточенный морем, закалённый войной и сталью.

Судэ веслом отталкивается от земли. Волны бьются, ластятся, журчат, и он гребёт прочь от человеческих песен, от силуэтов мастера Дзэвэ и Дярикты, молодой шаманки, матери и отца – они тают в бледном, погостном мареве, за покровом мира, где северное сияние можно поймать, когда оно падает, что спелое яблоко.
Хладный подстерегает его за немым омутом: щурится довольно, сыто, виляет хвостом – а за ним ликует слепяще-белая пустошь:

Приветствуем тебя.
Мы ждали.
Долго.


Рецензии