Олег Лышега. Портрет

 
Земляные краски — блеклые. Зато теплые и прозрачные. Правда, их скрывают веки прищуренных глаз. Мое зрение уже несколько лет стремительно ухудшается, и мне теперь кажется, что все определяется только количеством света — того, что внутри. Кто-то же должен превратить всю свою память в один только свет. Да, пространство ушло, и живешь в одном только времени.
Все время хочется спать. Может, оттого, что на дворе ранняя весна? Недавно приснилось, что я, переворачиваясь во сне с боку на бок, приобретаю, словно старая фреска, разные оттенки цвета. При каждом перевороте — другой оттенок, но все они теплые и прозрачные. А потом приснился один только цвет — темный, — а рядом с ним лежат по отдельности все оттенки, из которых он складывается. И мне стало ясно, что цвет — это память о всех оттенках, об их переменах во времени, если, конечно, время существует.
 
Уже несколько месяцев, встав утром, знаю наперед, что как бы солнечно ни было, а тени будут холодные, блеклые, ненадежные. Застилаю постель, стряхиваю с простыни крошки, пух, перья. Может, уже вечером меня здесь не будет, а ночью кто-то другой заночует вместо меня — так пусть спит на чистом, чтоб легко и приятно было ему на новом месте.
 
Сегодня, кажется, четвертое апреля. Уже взлетает с балкона мой голубок. Взлетает и снова садится на парапет. Помнит о доме. Как и у его отца, белое пятно на сизом хвосте. Клюв с горбинкой, глаза слегка навыкате, очень похож на птицу с фрески на северной башне Софии — настоящая геральдическая птица, ничего лишнего, одна упругая энергия. Все время пищит, щиплет отца клювом. Он силен, и ему пока нет нужды спускаться на землю. Мать уже свила в углу новое гнездо и высиживает еще одного птенца. Мое время в Киеве истекло.
Сидим как-то вечером у Николая Кривенко в Михайловском переулке, пьем вино. Еще Толик Остапчук, сосед Николая, — только слушает, молчит. Кто-то вспомнил Софию, а она — рядом. Ее как раз закрыли на реставрацию, поставили леса под самый потолок. Остапчук и говорит: я был там на самом верху. Страшно, туда редко кто заглядывает. И что меня поразило — там, наверху, в самом дальнем углу, куда и паук поленится, ну, никто не подберется, — там, в вечных сумерках, каждый камешек смальты так же безошибочно утоплен в раствор, как и на лике Оранты, в ее зрачках или на ладонях. Вот это мастера — навек сделано!
А это позже было — опять засиделся у кого-то в гостях и бегу уже ночью к метро на Золотых воротах. И вспоминаю те слова Остапчука — как тонко прикоснулся он кончиками пальцев к мерцанию мозаики.  А еще припомнил, как рядом, за стенами Софии в монастырском саду, видел недавно несколько последних островов снега. Может, и сейчас они там — думаю на бегу, — никто и не знает, что именно тут снег в Киеве любит лежать дольше всего… Вот последние, самые впечатляющие тени в небе — мне уже недалеко… Вдруг оттуда, из-за стены, защебетал соловей. Вокруг — никого, один только его голос. А может, это пронзил темноту голос последнего снега? Загляну-ка во двор. Подхожу к кованой калитке… И прямо на меня из нее выходит Остапчук. Изнуренное аскетическое лицо. До поздней ночи был в соборе — мастер. Прямо тут, у стены, спросил его про желток — правда ли, что им покрывали готовую фреску? Но он, к моему удивлению, заговорил про клейстер из отрубей, про замазку из олифы и мела.
 
Сегодня целый день нервничаю. Сварил уху из пеленгасов, съел несколько мисок. Живот раздулся. Долго лежал, не в состоянии даже подняться. Когда ел, в сумерках увидел, как под столом к моим ногам спускается наискосок большой паук. Затем паук поднялся, исчез с глаз, снова спустился. Чувствует, что теперь он здесь хозяин, а меня тут завтра, может, и не будет. Завтра Благовещенье. Если б уехал сегодня, то завтра рано, когда все идут в церковь, подходил бы к отцовскому дому — плелся по улице — неизвестно откуда, не выспавшийся, мятый… Меня теперь нет нигде. Ни одна душа не знает, в дороге я, у отца или еще здесь. И никто сюда не заглянет. Наверное, жизнь — это когда ты всех вокруг видишь, а они все видят тебя. Вот уже несколько дней сижу на самом краю жизни, и меня со спины не видит ни зверь, ни птица. Прямо передо мной, рядом с балконной дверью, большое окно — отсюда, где жизнь кончается, можно посмотреть, как она начинается. Хотя зачем это тому, кто уже на краю?
Старый голубь сидит на парапете балкона и тоже озирает все сверху, стережет этот мир. Самка — в гнезде, к ней жмется ее первенец, прячется от ветра. Сегодня он больше похож на золоченого голубя с распростертыми крыльями на кресте над Никольской церковью — той, что с большими звездами на лазурном куполе, в верхней Лавре. Только недавно вылупился, а уже летает. Клюв еще не ороговел, светится на просвет. Глаз большой, темный, еще не перенявший светлый цвет неба. А лапы, наоборот, светлые, с чуть растопыренными в стороны коленями — как у теленка. Пока не касался земли, хоть уже подымался в небо — испугался, когда я открывал балкон, — в этом мире надо быть начеку. Старый голубь высится передо мной. Почувствовал, что я о нем думаю, и топорщит перья, словно сизая шишка. Под крыльями светлый пух, но он его не стесняется. А за ним виднеется — он такой большой, что когда взлетает, то заслоняет крылом пол-окна, просто темно становится, — за ним виднеется дорога через песок, потом выпас с тополями-осокорями, среди тополей белые хатки — это Осокорки, давние владения Лавры. В просветах между деревьями поблескивает уже воскресший Днепр. Старые тополя просветлели, хоть вода еще светлей их зеленоватой дымки. А над ними плывет по горе Правый берег, тот, за который заходит солнце. До поздней осени на этом выпасе светились белые гуси, козы… а еще черно-белое пятно коровы, вечно склоненной к земле…
В одно зимнее утро увидел у дома молодую черноволосую женщину в длинном пальто. Она продавала молоко. — Берите, совсем свежее. Я взял сразу три литра. Поднялся к себе, на кухне поставил кипятить. И вижу в окне, как далеко внизу темная фигура с пустыми сумками наискосок по еле заметной, ей же, наверное, протоптанной в глубоком снегу тропке идет напрямик к тем самым далеким хатам среди тополей. Сердце почувствовало — это именно она, та, что только что налила мне свежего молока, спешит налегке по глубокому снегу прямо… куда? Не к той ли невидимой в зимнюю пору корове, что осенью тешила мой глаз на лугу? И, отхлебнув немного молока, я внутренне улыбнулся, завершая простым движением руки цикл, что существует давно, всегда.
Решил перейти к другому окну. При этом не миновать зеркала. Такой же, как всегда, — босой. Поседевшие взлохмаченные волосы, потупленный взгляд. Пора уходить. За этой стеной начинается дорога к отцу, к ночному поезду. Он, неподвижный, ждет тебя там в постели, хочет только, чтоб, обхватив под мышками, ты приподнял его и посмотрел ему в глаза. Почему ты так боишься этой дороги?.. За окном в темноте светится Правый берег. Несколько медленных шагов к окну, открытая дверь на балкон и все… с седьмого этажа… дорога напрямик… за кручи и долины… куда так внезапно падает солнце… дорога на Запад? Но я еще не все здесь сделал. Я не умею самому себе перечить и выбираю извилистый обходной путь, все время возвращаюсь назад, это самый страшный путь, но это так… Недавно передали, что там в три часа ночи тряслась земля. Был град, ливень. Там, на Западе, разлились реки, ураган валил деревья. Там все намного страшнее.
Тут проще. Ты проголодался. Спустился в лифте, повернул налево, вот уже и базар. Правда, все не так просто. Лучше, наверное, ни к чему тут не прикасаться. Но, может, какой-нибудь рыбы взять? Тем более что сейчас пост. Подхожу к рыбной палатке. — Это что у вас? — Пеленгасы… Я ее навсегда запомнил. — А откуда они? — С Эгейского моря. — Так издалека? — Да сколько тут везти? Одну ночь. Их еще живыми по ночам фуры привозят… Похоже на правду. Остаются ярко-красными плавники и жабры…изысканные меандры искрящейся чешуи… А как сама она сюда попала? Высокая, выходит из тени своего ослепительного ярко-красного шатра. Искусанные в кровь губы, эгейские глаза. Одета во что-то, похожее на тунику, стянутую шнуровкой в поясе, на груди и на лопатках. Медные побрякушки на запястьях. Протянула мне несколько молодых пеленгасов. Я опустил вниз глаза и дотронулся до ее руки. Ногти с маникюром невиданного цвета, какой-то необычный оттенок перламутра. Не раз уже так делал. — Что у вас нового? — Нового? — смеется. — Новые кальмары… Беру еще немного мойвы. — Она у вас как тонкие серебряные ножи.
Пангассиус! Вспомнил! Пангассиус, рыба пангассиус! Меня угощали ей в ресторанчике на Рейне. Примерно оттуда — Майнц, Кобленц, Золотой Рейн — отправлялись рыцари в крестовый поход в Святую Землю. Я тихо спросил у соседки по столу, водится ли эта рыба в Рейне? — О, не знаю… Это древняя, самая древняя рыба… Не знаю, может, и водилась. Наверное, водилась. Но очень давно. Она уже и сама не помнит, жила ли она когда-нибудь в Рейне… А как вам наше вино? — О, ваше белое вино… Хотя и красное не хуже… Эти дни… Странно, но я переживаю все эти годы… Только отошел от базара — как захотелось туда вернуться. Она, сдавая сдачу, почти на ухо, только мне одному сказала: заходите… Перешел улицу и оглянулся. Она шепталась, наверное, со своей соседкой — рядом с ней стояла невысокая черноволосая женщина с огромными, запавшими, как у фанатички, глазами. И обе смотрели в мою сторону. С близкого расстояния я бы, может, и не разглядел, что это они вдвоем сошлись во времени. Катя! А та высокая, с искусанными губами, разве не Неля? И вот теперь, когда я уже удалился от них на достаточное расстояние, обе они материализовались на этом базарчике. Одна, зная, как я люблю рыбу, — в виде сирены, нет рыбьей царицы. А вторая, которая была после, — она тоже пришла, чтобы я увидел их обеих, — в виде молочницы из соседней палатки, в белом халате поверх чего-то темного. Прежде они выцарапали бы друг дружке глаза, а теперь о чем-то советуются, смотрят в мою сторону… Конечно, это оптический обман. Ранняя весна съедает все краски — ветер подсушит землю, обломает ветки и все отнимет. Запустение это обманчиво — скоро придет зелень. Но пока она не затмит собой все вокруг, сохраняются одни только зерна — сгустки памяти о красках. И в первую, после зеленой, очередь — о красной. Именно потому стараюсь все закончить до этой поры — и не успеваю. Кажется, просто краска, да и все. Но дело не в самом цвете, не в ярком ощущении, а в памяти об оттенках, из которых он состоит, которые рисуют жизнь. И Неля — это память про лес, про все оттенки сосновой хвои, острой, горько-соленой хвои. И, может, оттого именно ранней весной мысли мои вращаются вокруг них обеих. Но как странно, что именно здесь, на этом крохотном базарчике, они вдруг материализовались.
Когда входишь в лес, всегда что-нибудь происходит. Это значит — кто-то тебя в него позвал. Теперь вроде бы знаешь — это женщины. Женщины твоей жизни. Мне все никак не давался портрет золотистой женщины — тот, что теперь висит над моей кроватью, и я не могу на него наглядеться. Но несколько лет назад — а тогда я был отважней — он никак не выходил: ее глаза то раскрывались, то опять закрывались, они должны были быть светло-голубыми, но среди моих земляных охр не было такого оттенка. Вдобавок надо было, чтоб замерцал едва заметный румянец над бледной шеей. Платье вначале было белым, но со временем, когда мой разум потускнел из-за неспособности передать то, что стоит у меня в глазах, — оно все ускользало от моей грубой руки, платье стало темнеть и темнеть. А на фоне темного глубокого выреза на груди в поднятой руке, в длинных тонких пальцах, должен был светиться налитый до краев бокал темного красного вина. Оставалось только бросить все эти попытки и отправиться на поиски другой, не земляной палитры. В летний лес. Я сел в электричку, доехал до Биличей, вошел в лес и вдоль путей пошел по лесу до самого Ирпеня.
Мне нужен по-настоящему красный и по-настоящему зеленый. Темно-зеленым платьем лучше всего оттенить темное вино в бокале. А еще нужен светло-голубой, но на это мало надежды — иду по песчаной дороге под соснами, но даже нужного густо-зеленого не вижу — все уже стало блеклым в светлом разморенном бору. Время от времени в отдалении за стволами по ущелью меж песчаных бугров проскользнет, вздыхая, электричка. А в моей котомке пока пусто. Там, где посырее, — островки высокого иван-чая. Но разве таким по цвету должно быть красное вино? Тут оно розовое, словно разбавленное, то потемнее, а то посветлее — наверное, там, где шмели уже все выпили. Дальше начались гари — обожженные снизу сосны, обугленная земля. Видно, горело недавно — запах еще не выветрился, наоборот, в воздухе чувствую дым, горит где-то недалеко. На поляне лежала огромная сосна. Такая огромная, что, кажется, рухнула от старости. Вокруг ни души. У сосны ни корней, ни веток — один слоновий узловатый торс, голова скрылась среди молодых свежих сосен. Вокруг все цветет, а в ней самой, в глубине чрева, что-то тлеет — оттуда вьется тонкий белый, почти прозрачный дымок. Может, кто-то недавно выкуривал диких пчел, или просто его испугала огромная темная утроба, что ничего уже не выродит в этот мир.  А может, сама она решила себя сжечь. Подошел вплотную, наклонился, чтоб заглянуть в дупло, как вдруг из него, словно взрывом, выбросило пламя. Видно, я всколыхнул воздух, погнал волну… Схватил сук, рыхлю им землю и пригоршнями забрасываю землей огненное нутро, залепляю языки пламени вечерней сыроватой землей, пока снова не остается один слабенький дымок, а потом и он пропадает. Стало темнеть. Измазанный сажей и землей, еле выбрался из лесу. Он меня вызвал из Киева, чтоб я спас молодые сосны, до которых доставал ее повергнутый наземь могучий торс. Наверное, больше никого никогда не спасал.
Перехожу по железному мосту речку, снова и снова озираюсь на лес. Рыбак прямо с моста забрасывает свою сеть-паука, внизу бурлит темная живая вода, пахнет глубиной. Тропа идет по долине. Вхожу в сыроватую улочку. Сначала молодые деревца, а дальше уже взрослые деревья — буйная ирпеньская ольха. Вдруг вижу своим затуманенным зрением: прямо под ногами на обочине закачался огромный куст дикого мака. Во все стороны изогнулись его тонкие мохнатые стебли. Меня отблагодарили, правда же? Иду и иду в темноте, прошел уже весь Ирпень. Отворяю деревянную калитку, вхожу в яблоневый сад и вижу издалека в низких дверях Будника. Он вдруг скрывается в белой хате. Медленно иду по мощеной дорожке. А он снова выходит на крыльцо с холщовым мешком в руках, осыпает мою голову засушенными цветами васильков, выстилает ими путь до порога. Какая радость! Из хаты выныривает Шура… Торопливо нагибается и подбирает из-под яблони первые падалицы, несет в ладонях их свет.
Я получил все, что нужно. Темный сочный лес на груди стал лучшей оправой для густого вина в бокале. На это ушла добрая охапка свежей сосновой хвои. Румянец маков на щеках я чуть разбавил белой глиной. Он стал еще краше. А вот глаза… Я попробовал сделать отвар из васильков. Но что-то, видно, пошло не так — он получился бледный, вовсе не голубой, словно блики, нет — словно мерцание моря. Может, это и хорошо. Несмешанный цвет слепит глаз, ранит его. Исцеляют только оттенки. И я опустил веки на ее широко раскрытые глаза, оставив только щелочку. А брови приподнял в светлой задумчивости. Мне даже стало казаться, что хороший портрет и должен быть с закрытыми глазами. Тогда слышен внутренний голос. Хотя это для меня, конечно, не догма. Я вот через столько лет опять вернулся к охре, к бледным земляным оттенкам, и нарисовал на левкасе автопортрет с широко раскрытыми глазами. Прямо по зрачку левого глаза прошла трещина между склеенными досками. Но на этом автопортрете широко раскрытые глаза, наверное, на месте — чтоб передать искренний взгляд битого, но по-прежнему преданного старого пса.

с украинского перевел А.Пустогаров


Рецензии