Василий Розанов о Пушкине

Василий Розанов – русский религиозный философ, литературный критик и публицист, автор целого ряда статей о русских поэтах и писателях. Данная статья представляет собой компиляцию выбранных мест из многочисленных эссе этого автора, посвященных жизни и творчеству "солнца русской поэзии" А. С. Пушкина.
 

Пушкин не только сам возвысился до национальности, но и всю русскую литературу вернул к национальности, потому что он начал с молитвы Европе, потому что он каждый темп этой молитвы выдерживал так долго и чистосердечно, как был в силах: и все-таки на конце этой длинной и усердной молитвы мы видим обыкновенного русского человека, типичного русского человека. В нем, в его судьбе, в его биографии совершилось почти явление природы: так оно естественно текло, так чуждо было преднамеренности. Парни, Андре Шенье, Шатобриан; одновременно с Парни для сердца - Вольтер для ума; затем Байрон и, наконец, Мольер и Шекспир прошли по нему, но не имели силы оставить его в своих оковах, которых, однако, он не разбивал, которых даже не усиливался снять. Все сошло само собою: остался русский человек, но уже богатый всемирным просвещением, уже узнавший сладость молитвы перед другими чужеродными богами. Биография его удивительно цельна и едина: никаких чрезвычайных переломов в развитии мы в нем не наблюдаем. Скорее он походит на удивительный луг, засеянный разными семенами и разновременного всхода, которые, поднимаясь, дают в одном месяце одно сочетание цветов и такой же общий рисунок; в следующий месяц - другой и т. д.; или, пожалуй, - на старинные дорогие ковры, которые под действием времени изменяют свой цвет, и чем долее, чем поздней, тем становятся прекраснее. Да в стихотворении "Художник-варвар кистью сонной" он сам так и определил себя. Тут только неверно слово "варвар": напротив, душу Пушкина чертили великие гении и его создания, его "молитвы" перед ними сохраняют и до сих пор удивительную красоту и всю цену настоящих художественных творений. Без этого Пушкин не был бы Пушкиным и вовсе не сделался бы творцом нашей оригинальности и самобытности. Посмотрите, как он припоминает эти чуждые на себе краски, уже свободный от них, когда уже спала с него их "ветхая чешуя". Как глубоко сознательно он относится к богам, когда-то владевшим его душою. Он начинает с Вольтера, когда-то любимца своего, коего "Генриаду" он предпочитал всем сладким вымыслам:
 
   ...циник поседелый,
   Умов и моды вождь пронырливый и смелый,
   Свое владычество на Севере любя -
   Могильным голосом приветствовал тебя.
   С тобой веселости он расточал избыток.
   Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.
 
Какая точность! Какое понимание человека и писателя! Что нового прибавил к этим шести строкам в своей блестящей характеристике Вольтера Карлейль? Ничего, ни одной черты, которая не была бы здесь вписана. Но человека можно понимать только в обстановке:
 
   ...увидел ты Версаль;
   Пророческих очей не простирая вдаль,
   Там ликовало все... Армида молодая,
   К веселью, роскоши знак первый подавая,
   Не ведая, чему судьбой обречена,
   Резвилась, ветреным двором окружена.
 
Как многое достигнуто одною заменой имени Марии-Антуанетты греческим: "Армида". Гениально поставленное слово воскрешает в вас разом "Сады" Де-Лиля, весь ложный классицизм, полусмененный пасторалью, когда придворные дамы, читая Феокрита, неудержимо разводили своих коров и навевали лучшие сны юному еще Жан-Жаку.
 
   Ты помнишь Трианон и шумные забавы?
   Но ты не изнемог от сладкой их отравы;
   Ученье делалось на время твой кумир:
   Уединялся ты. За твой суровый пир
   То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
   Садился Дидерот на шаткий свой треножник.
   Бросал парик, глаза в восторге закрывал
   И проповедовал. И скромно ты внимал
   За чашей медленной афею иль деисту,
   Как любопытный скиф афинскому софисту.
 
   Тут опять мы припоминаем "Путешествие молодого Анахарсиса", которым на Западе и у нас зачитывались в XVIII веке. Заменою "Дидеро" - "Дидеротом", как писалось это имя в екатерининскую эпоху, новой пушкинской странице вдруг сообщается колорит времен Богдановича, Княжнина, Сумарокова. У Пушкина повсюду в исторических припоминаниях есть это удивительное искусство воскрешать прошлое, с помощью самых незаметных средств: он поставит, например, неупотребительное уже в его время "афей", и точно вы находите в книге новой печати старый засохший цветок, екатерининский цветок, и чувствуете аромат всей эпохи.
………………………………………………………………………………………   
   Умов и моды вождь пронырливый и смелый...
 
Кто это сказал о Вольтере, уже перерос Вольтера. Так Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, - как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более ненужной куколки. Пушкин оживил для нас Вольтера и Дидеро; заставил вспомнить их, даже их полюбить, когда мы и не помнили уже, и уже не любили их; в его абрисах их нет и тени желчи, как и никакого следа борьбы с побежденным гением. Это - любовное, любящее оставление… Ум и сердце Пушкина, как это ни удивительно, как ни странно этому поверить, спокойно переросли столько гениев, всемирных гениев.
Таким образом, слова о себе Пушкина, что память о нем и его памятник подымется
 
   ...выше Наполеонова столпа, -
 
не есть преувеличение: и даже сравнение взято не искусственно. Пушкин был царственная душа; в том смысле, что, долго ведомый, он поднялся на такую высоту чувств и созерцаний, где над ним уже никто не царил.
Сейчас, однако, мы выскажем отрицание о Пушкине. И над ним поднимался простой необразованный прасол Кольцов - в одном определенном отношении, хотя в другом отношении этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в "Лесе" - этим простым слезам:
 
   Что дремучий лес
   Призадумался...
   Не осилили тебя сильные,
   Так зарезала
   Осень черная, -
 
мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:
 
   Меж тем как изумленный мир
   На урну Байрона взирает
   И хору европейских лир
   Близ Данте тень его внимает.
 
До чего тут меньше любви! Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности - любить противоположное, но зато же не угрожает любимому изменою... Пушкин был универсален. Это все замечают в нем, заметил еще Белинский, заметили даже раньше Белинского непосредственные друзья поэта, назвавшие его "протеем". Но есть во всякой универсальности граница, и на нее мы указываем: это - забвение. Пушкин был богат забвением…
Где же конец полета? что, наконец, вечно и абсолютно? Атмосфера все реже и реже:
 
   Ты - Царь. Живи один...
 
Глазам обыкновенного смертного трудно и тягостно за самого гения следить этот полет, взор, наконец, отрывается от него - потому-то гениальные люди остаются непонятными для самых близких своих, к своему и их страданию!..
В своих тетрадях, посмертно найденных, он оставил следы критической работы над чужеземными гениями. Замечательную особенность Пушкина составляет то, что у него нельзя рассмотреть, где кончается вдохновение и начинается анализ, где умолк поэт и говорит философ. Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти. У Пушкина не видно никаких швов и сшивок в его духовном образе. Слитность, монолитность - его особенность. Его огромная способность видеть и судить, изумительная и постоянная трезвость головы и помогла ему увидеть или ложное в каждом из владевших им гениев, или - и это гораздо чаще - ограниченное, узкое односторонне-душевное (суждения о Байроне и Мольере).
……………………………………………………………………………………….
Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе:
 
   Я знал одной лишь думы власть,
   Одну - но пламенную страсть...
 
Напротив, Пушкина можно определять лишь отрицательно, т.е. отвечая "нет!", "нет!" и "нет!" - на попытку указать в нем одну господствующую думу, или - постоянно одно и то же, не-рассеиваемое, настроение. Монотонность совершенно исключена из его гения; выразимся в терминах, особенно понятных: ему чужда монотонность и; может быть, чужд в идейном смысле, в поэтическом смысле - монотеизм. Он - безбожник, т.е. идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог или, по крайней мере, готов был его найти. Вся его жизнь и была таким-то собиранием этих идеалов прогулкою в Саду Божием, где он указывал человечеству: "А вот еще что можно любить!"... "или - вот это!..". "Но оглянитесь, разве то - хуже?!.." Никто не оспорит, что в этом его суть. Можно Пушкиным питаться, и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом... Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахнущих цветов, и броситесь к двери с криком: "простора!" "воздуха!.." У Пушкина - все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это - в точности сад, где вы не устаете.
Конечно, Россия никогда не станет "жить Пушкиным", как греки, не остановившись на Гомере, перешли к Пиндару, Софоклу; перешли к Аристофану. Но тут не недостаточность поэта, а потребность движения. В этом движении - потребность, между прочим, подышать и атмосферой исключительных настроений. "Мертвые души" и "Мцыри" - почти современны Пушкину, и замечательно, что из сада его поэзии Россия так быстро заглянула в эти два исключительные и фантастические кабинета. Но вернемся к Пушкину. "Циклос", "круг" его созданий сам по себе, без отношения к историческому народному движению, вполне способен насытить человека и дать ему прожить собою всю жизнь.
Т.е. Пушкин может быть таким же духовным родителем для России, как для Греции был - до самого ее конца - Гомер. Вы ищете сказки - он дает вам сказку; вы ищете светской шалости - вот она:
 
   Отдай любви
   Младые лета,
   И в шуме света
   Люби, Адель,
   Мою свирель.
 
На каждую вашу нужду, и в каждый миг, когда вы захотели бы сорвать цветок и закрепить им память дорогого мгновения, заложить ее в дорогую страницу книги своей жизни - он подает вам цветок-стихотворение. И это не только относительно беспечальных мгновений, но и самых печальных, леденящих душу:
 
   Итак - хвала тебе, Чума!
   Нам не страшна могилы тьма,
   Нас не смутит твое призванье!
   Бокалы пеним дружно мы,
   И Девы-Розы пьем дыханье,
   Быть может - полное чумы.
 
   И сейчас - какая перемена тона:

   - "Безбожный пир! Безбожные безумцы!"...

Художник есть тот, кто, может быть, и заражает, но ранее - сам заражается; в отличие от пророка, который только заражает, но - если позволительно перенесение узкого медицинского термина - заражается только Богом; Им слушаем, ему - Он открыт. "И небеса отверзты" - пророку: а художнику вечно открыта только земля, и, как это было с Пушкиным, - ему открыта бывает иногда вся земля. Не будем обманываться, что у Пушкина есть "Пророк»…
Чувство трансцендентного ему совершенно чуждо, в противоположность Гоголю, Лермонтову, из новых - Достоевскому и Толстому. Самая молитва, как приведенная: "Отцы-пустынники..." - у него всегда феномен, а не ноумен; поэтому рассеивается, а не стоит постоянно; и, в конце концов, -
 
   Ревет ли зверь в лесу ночном,
   Поет ли дева за холмом,
   На всякий звук
   Родит он отзвук...
 
Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! - но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли:
 
   Я помню чудное мгновенье:
   Передо мной явилась ты
   Как мимолетное виденье,
   Как гений чистой красоты
 
- это стихотворение к А.П.Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина.
 
   Шли годы. Бурь порыв мятежный
   Рассеял прежние мечты,
   И я забыл твой голос нежный,
   Твои небесные черты.
   (из того же стихотворения)
……………………………………………………………………………………….    
Гоголь, приехав в Петербург, поспешил к светилу русской поэзии. Был час дня уже поздний.
   "Барин еще спит", - равнодушно сказал ему лакей.
   "Верно, всю ночь писал?" - спросил автор Ганса Кюхельгартена.
   "Нет, всю ночь играл в карты".
   Диалог этот - многозначителен, т.е. в вопросе Гоголя.
Гоголь всю бы ночь писал, как и Лермонтов:
 
   Бывают тягостные ночи:
   Без сна, горят и плачут очи.
   На сердце - жадная тоска,
   Дрожа, холодная рука
   Подушку жаркую объемлет;
   Невольный страх власы подъемлет;
   Болезненный, безумный крик
   Из груди рвется - и язык
   Лепечет громко, без сознанья.
 
   Тогда - пишу.
 
И опять это не то, что: "Нет, играл в карты всю ночь". "Боже, как мне писать хочется!" - воскликнул Толстой, где-то около родных своих Хамовников, в Москве, возвращаясь домой, среди толпы знакомых и друзей. Была ночь; верно, звездная ночь. И вот, остановившись и как бы не помня себя, он прошептал вслух:
"Как же мне писать хочется!". Опять это как у Лермонтова, как у Гоголя; и характерно противоположно тому, как у Пушкина.
Он любил жизнь и людей. Ясная осень, даже просто настолько ясная, что можно выйти, пусть по сырому грунту, в калошах, - и он непременно выходил. Нет карантина, хотя бы в виде непролазной грязи, - и он с друзьями. Вот еще черта различия: Пушкин - всегда среди друзей, он - дружный человек; и, применяя его глагол о "гордом славянине" и архаизм исторических его симпатий, мы можем "дружный человек" переделать в "дружинный человек". - "Хоровое начало", как ревели на своих сходках и в неуклюжих журналах славянофилы. Достоевский, Толстой, Лермонтов имеют только видимость знакомств… Душа их, свободная, вечно витала где-то…
    
   ...и язык
   Лепечет громко, без сознанья,
   Давно забытые названья;
   Давно забытые черты
   В сияньи прежней красоты
   Рисует память своевольно:
   В очах любовь, в устах - обман,
   И веришь снова им невольно,
   И как-то весело и больно
   Тревожить язвы старых ран...
   Тогда - пишу.
 
Что "пишу", что "написал"? Даже и не разберешь: какой-то набор слов, точно бормотанье пьяного человека. Да, они все, т.е. эти три, - были пьяны, т.е. опьянены, когда Пушкин был существенно трезв.
Этот пифизм, коего капелька была даже у Ломоносова:
 
   Восторг внезапный ум пленил...
 
и была его бездна у Державина: он исчез, испарился, выдохся у Пушкина, оголив для мира и поучения потомков его громадный ум. Да, Пушкин больше ум, чем поэтический гений.
……………………………………………………………………………………….
Крошечные его пьесы суть часто миры прелестного и глубокого.
Настоящий предмет нашей статьи - прекрасные биографические соображения, высказанные И.Л. Щегловым в "Литературных приложениях" к "Торгово-Промышленной Газете" относительно источников пушкинского творчества. "Нескромные догадки" - так озаглавил он свой этюд. Посвящен он "Каменному гостю" и "Моцарту и Сальери". Справедливо говорит г. Щеглов, что под самыми жизненными созданиями поэтов, как бы они ни были отвлеченны в окончательной отделке, лежат жизненные впечатления, личные думы и иногда личная судьба их творцов. "Каменный гость", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы" и "Моцарт и Сальери" написаны осенью 1830 года в селе Болдине, и г. Щеглов пытается ориентироваться среди обстоятельств этих дней и восстановить приблизительно думы поэта. "Думы эти были, - пишет он, - как известно, невеселого свойства. Приближение холеры, денежные затруднения и разные волнения и огорчения, вызванные предстоящей свадьбой, все это настраивало мысль и лиру поэта на самый скорбный лад... И вот, под влиянием грозного призрака смерти, он пишет потрясающие сцены "Пир во время чумы"; денежный гнет вызывает в нем злые мысли о предательской власти денег, что отражается более чем прозрачно в "Скупом рыцаре". Его собственное высокое положение как писателя и вместе оскорбительная тяжкая материальная зависимость весьма недалеки от положения благородного рыцаря Альбера, вынужденного обращаться за презренным металлом к презренному жиду. А трагическая сцена барона с сыном, разыгрывающаяся в присутствии герцога, - весьма недвусмысленно намекает на известную тяжелую сцену, происшедшую в селе Михайловском между Пушкиным-сыном и Пушкиным-отцом, в присутствии брата Льва. Наконец, "Моцарт и Сальери" и "Каменный гость"?.."
Автор ставит вопрос и рядом мельчайших штрихов доказывает, что и здесь лежат автобиографические родники.
В "Моцарте и Сальери" автор "Нескромных догадок" усматривает горькие воспоминания поэта о Баратынском… Известно необыкновенное горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе; между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная душа, которую напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская "дружба", - и г. Щеглов опять очень правдоподобно указывает Баратынского - Сальери. В "Татевском Сборнике" приведены письма Баратынского, которые никак не могли попасть на глаза Пушкину и где отзывы о пушкинском творчестве более чем странны. Он <критикует Евгения Онегина>, ставит подражания народным песням Дельвига выше народных сказок Пушкина. При появлении "Бориса Годунова" он "на слово верит своему брату, что гораздо выше его одновременно появившаяся историческая трагедия Хомякова". И одновременно с этим в письмах к самому Пушкину он рассыпался в похвалах, в одном месте сравнивая его поэтическую деятельность даже с государственною деятельностью Петра Великого. "Тут выходит, - замечает г. Щеглов, - уже не только обычное у вторых нумеров jalousie de meter, но прямо вероломство".
По крайней мере - недоброжелательство, явно неосновательное и очевидно скрываемое ("не показывай письма Пушкину"). Баратынский принадлежит к прекрасным нашим поэтам, но его характер и литературная судьба действительно очерчиваются этим признанием о себе Сальери.
 
   Отверг я рано праздные забавы;
   Науки, чуждые музыке, были
   Постылы мне; упрямо и надменно
   От них отрекся я и предался
   Одной музыке. Труден первый шаг
   И скучен первый путь. Преодолел
   Я ранние невзгоды. Ремесло
   Поставил я подножием искусству;
   Я сделался ремесленник; перстам
   Придал послушную, сухую беглость
   И верность уху. Звуки умертвив,
   Музыку я разъял, как труп. Поверил
   Я алгеброй гармонию. Тогда
   Уже дерзнул, в науке искушенный,
   Предаться неге творческой мечты.
   Я стал творить, но в тишине, но в тайне,
   Не смея помышлять еще о славе.
 
В самом деле - это так конкретно, как бы с кого-то списано. - "Я не отказываюсь писать; но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам". Это - язык Сальери! Между тем это - письмо Баратынского.
Сальери - глубок. Сальери только не даровит тем особенным и действительно почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю "райские виденья", который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут - несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость, и Пушкин в бессмертной пьесе возвел к вечному началу случай своей жизни. Пьеса его первоначально и называлась просто "Зависть". Перенесение литературных отношений на музыкальные - только аноним для прикрытия лиц, как и придуманные имена Моцарта и Сальери.
В самом деле, отчетливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина, горе по нем Гоголя, стихи о нем Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати, всегда выдвигая его с собой и почти вперед себя, до сих пор оставался в тени и не рассмотренным в своем обратном отношении к Пушкину. В то же время Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то "дружбы" и наконец запечатлел мучительное и долгое ее впечатление в диалогах поразительной глубины. 
……………………………………………………………………………………….
В публицистических своих заметках, как журналист, как гражданин, Пушкин не испортил бы гармонии, сев между нами как руководитель наш, как спикер сегодняшней словесной палаты. Вот удивительная в нем черта; он не только пожелал освобождения крепостного населения, но в пожелании предугадал и образ этого освобождения:
 
   ...по манию царя.
 
Как глубоки и отвечают современным нам мыслям его замечания о внутреннем управлении в царствование Екатерины II. Или его заметка о речи Николая I на Сенной площади, во время холерных беспорядков, к народу. Пушкин осторожно оговаривает: "Это хорошо раз, но нельзя повторять в другой раз, не рискуя встретить реплику, которая но сила бы очень странный вид и на которую не всегда можно найтись удачно ответить". Это почти речь Каткова, его сухой слог и деловитая осторожность. До Пушкина мы имели в писателях одистов или сатириков, но только в Пушкине созрел гражданин, обыватель, очень прозаических черт, но очень старых, седых, очень нужных. Обращаясь к императору Николаю, он говорил:
 
   Начало славных дней Петра
   Мрачили мятежи и казни.
   Но правдой он привлек сердца,
   Но нравы укротил наукой,
   И был от буйного стрельца
   Пред ним отличен Долгорукий,
   Самодержавною рукой
   Он смело сеял просвещенье.
   Семейным сходством будь же горд,
   Во всем будь пращуру подобен,
   Как он - неутомим и тверд
   И памятью, как он, незлобен.
Этой твердости и спокойствия тона не было у Жуковского, не было у нервно-капризного Грибоедова. Из этого трезво-спокойного настроения его души вытекли внешние хлопоты его об основании журнала.
Появление "Современника" в формате, сохранившемся до минуты закрытия этого журнала, самым именем своим свидетельствует о крайней жадности Пушкина применить свой трезвый гений к обсуждению и разрешению текущих жизненных вопросов. Так из поэта и философа вырастал и уже вырос гражданин.
У Гёте Фауст, в самом конце второй части, занимается, - да всею душою, - простыми ирригационными работами: проводит канал и осушает поля. Мы знаем, что сам творец "Вертера" и "Фауста" с необыкновенным интересом ушел в научные изыскания: о теории цветов, о морфологии организмов.
Есть кое-что родственное этому у Пушкина, в этом практицизме его, в журнальных хлопотах, публицистической озабоченности. Укажем здесь один контраст: Достоевский накануне смерти пишет самое громоздкое и обильное художественное созданье - "Карамазовых", Толстой - стариком создает самое скульптурное произведение, "Каренину", Лермонтов - последние полгода пишет множество и все из своих лучших стихов. Но просматривая, что именно Пушкин написал в последние полтора года жизни, мы видим с удивлением все деловые работы, без новых поэтических вспышек или концепций. Мы можем думать, что собственно поэтический круг в нем был сомкнут: он рассказал нам все с рождением принесенные им на землю "сны" и по всему вероятию остальная половина его жизни не была бы посвящена поэзии и особенно не была бы посвящена стихотворству, хотя, конечно, очень трудно гадать о недоконченной жизни. С достаточным правом, во всяком случае, можно предполагать, что если бы Пушкин прожил еще десять - двадцать лет, то плеяда талантов, которых в русской литературе вызвал его гений, соединилась бы под его руководством в этом широко и задолго задуманном журнале.
И история нашего развития общественного была бы, вероятно, иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Лермонтов, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны, очевидно, не справляясь с задачами времени своего, с вопросами ума своего, не умея устоять против увлечений. Можно почти с уверенностью сказать, что, проживи Пушкин дольше, в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами в той резкой форме, как он происходил, потому что авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем, сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые долговременною враждой. Но отложим гадания, признаем бесспорное.
Путь, пройденный Пушкиным в его духовном развитии, бесконечно сложен, утомительно длинен. Наше общество - до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентеизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью. И так совершилось, что в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение.
……………………………………………………………………………………….

Источники:
В. Розанов. Рецензия на книгу: Иван Щеглов. Новое о Пушкине (1900)
В. Розанов. К 100-летию Пушкинского лицея (1908)
В. Розанов. Возврат к Пушкину (1911)
В. Розанов. К 75-летию дня его кончины   (1912)
В. Розанов. Пушкин и Лермонтов (1914)
В. Розанов. К кончине Пушкина (По поводу новой книги П.Е.Щеголева "Смерть Пушкина")  (1916)
В. Розанов. Домик Пушкина в Москве (1911)
В. Розанов. Пушкин и Гоголь (1891) 
В. Розанов. О Пушкинской Академии
В. Розанов. А.С. Пушкин (1899)
В. Розанов. Заметка о Пушкине (1899)
В. Розанов. Еще о смерти Пушкина (1900)
В. Розанов. Кое-что новое о Пушкине


Статья "Василий Розанов о Лермонтове":

http://proza.ru/2019/10/20/1436


Рецензии
Вы нам подарили Розанова!

Вячеслав Николаевич Орлов   01.10.2023 19:08     Заявить о нарушении
Была рада стараться.))

Галина Богословская   22.10.2023 15:58   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.