Ирреволюция

Будни революционного подполья: взрывы, смерти, месть угнетателям. Впереди ничего нет, кроме торжества Свободы и героической смерти во имя цели.
Или есть? Может быть, ты еще не всё знаешь про эту жизнь?





                1

Старший мужчина насупился, чуть выпятил впалую уже, отнюдь не молодеческую грудь в нанковом жилете, демонстративно качнулся с пятки на носок, подчёркивая тем самым: озабочен! Обрати внимание — озабочен и даже слегка раздосадован твой… ну, почти начальник. А по строгой партийной дисциплине — так и вполне начальник, а никакой не «почти».

В комнате стояла затхлая жара, воздух подкисал от избытка углекислого газа, да от жареной картошки плавал дымок в лучах окошек. Так что даже пышная герань, заполнившая волею хозяйки все подоконники подслеповатых окошек, никак с отравленным воздухом не справлялась: всё время хотелось сделать дополнительный вдох, всё оставалась томительная пустота в солнечном сплетении.

Так ли было Лахтину — непонятно. От его щегольской фигуры веяло самоуверенностью и довольством, и даже кислород в этой духоте ему поставлялся отдельно от всех, по каким-то конспиративным каналам, по крайней мере ни пылинки на пиджаке, ни бисеринки пота на гладком лбу, ни тона румянца более положенного на матовых, бледно-смуглых бритых щеках, выдававших этой своей смуглостью — это в апреле-то! — любовь к подвижному образу жизни на свежем воздухе. Неласковое петербургское солнышко уже успело поцеловать-позолотить тонкое, изысканных черт лицо Лахтина, и он знал об этом, и довольно щурился на пропахшие картошкой лучи, так завзятый ловелас улыбается при виде любой юбки — всё ему отрадно, что кисейная барышня, что толстопятая прислуга с Охты.

Но тут можно было улыбаться только солнечному лучику, собеседник Лахтина к улыбкам не располагал.

Как уже сказано, он возмущённо качнулся в сторону Лахтина, словно угрожая клюнуть его своим крючковатым носом, и нарочно скрипучим голосом произнёс малопонятное:

— Контроль и дисциплина. Вот крае… А то вы не знаете. Контроль! Дисциплина. Субординация!

Лахтин добродушно усмехнулся:

— Ну, это Вы хватили, Михал Силантьич. Субординация — это из другой песни.

— Молчать! — шёпотом взвизгнул Михаил Силантьевич и сразу как-то подал назад. — Ну, сам знаешь, без дисциплины не будет совместной борьбы, а значит, не будет совместной победы. Вот так. Ты бы Каутского почитал, что ли…

Лахтин удивительно спокойно перенёс запоздалый совет: и Каутский, и прочие теоретики социальных революций были им проштудированы давно. А как иначе? Надо.

— Значит, с Майро всё согласовано? Ты отвечаешь за неё. Ну, впрочем, вся эта ячейка под твоей ответственностью. Как ты мыслишь насчёт Геннадия? Не подведёт?

— Плесков? Нет, куда ему, там всё как по нотам: в штанах горит, в сердце буря, в голове полнейший ералаш. Я ему Каутского дал почитать.

— Ну, добро, добро, он у нас из студенческой среды, это важно. Нам нужно его окружение.

Не прощаясь, по-английски, Михаил Силантьевич развернулся и вышел из комнаты. Впрочем, как бы он стал прощаться: «Прощайте, голубчик, еду на конспиративную встречу да после в подпольную типографию на Васильевский, вечером ещё статью крамольную писать, дел невпроворот, а там, глядишь, и товарищ из Центра ночью прибудет, опять беспокойства и хлопоты. Прощайте. С Богом. Хоть я и атеист»? Разве так можно конспиративному подпольщику, возглавляющему одну из крупнейших организаций бомбистов-террористов? Никак нельзя. Только вот молча, по-английски, без лишних экивоков, сурово, буднично уйти в неизвестность.

Впрочем, неизвестность эта была хорошо известна Лахтину, у которого тоже было множество дел, в том числе и писанины, за которой приходилось проводить много времени, а так хотелось на Елагин, покататься, порысить на сахарно-белой Кунице, ласковой и шустрой кобылке, или в Английский клуб, на худой конец, партийку в крокет сговорить или на лаун-теннис, все по нему с ума сходят, и дамочки играют в таких нарядах, что — ой…

В комнату быстрым шагом вошёл светловолосый юноша, при взгляде на которого сразу приходило на ум: «в штанах пожар, в сердце буря и в голове…». Впрочем, какая разница, что в такой превосходной голове, когда на лице румянец во всю щёку, глаза сияют синим огнём, розовые губы совершенно явственно носят отпечаток одного-единственного поцелуя кузины, а в распахнутом вороте рубашки видна шея… Стройная. С жилками, полными горячего тока крови. С кожицей, что, кажется, слизнуть можно. С маленьким адамовым яблочком — весьма аппетитным на вид… Ох, грех!

Молодой человек принёс с собой волну свежего воздуха, обдав Лахтина своим детским юным запахом — неземной чистоты, фрезий, льда и полового органа. Лахтин встряхнулся и сузившимися глазами посмотрел на лакомый кусочек.

— Что, Валерьян Палыч? С Майро твёрдо решено? Я опять на подстраховке?

— Вы будете махать с угла. Это весьма ответственное задание. От этого многое зависит. Малейшая ошибка будет стоить нам многих жизней товарищей по борьбе. А сатрап уйдёт безнаказанным, — дидактически наставлял Лахтин юношу, мстительно охлаждая его порыв.

Плесков (это был он) сбился, засовестился своего революционного эгоизма и покорно пробормотал:

— Я готов махать. И уж не собьюсь никак!



                2

Маша Майро была женщина.

Этот факт вызывал у Геннадия недоумение и даже некоторое раздражение.

Дело в том, что в его юношеском, непримиримом с действительностью воображении все женщины, особенно молодые революционерки, должны были выглядеть как прекрасные фурии Всеобщего Братства или же валькирии Свободы — само собой, тоже прекрасные: с одушевлёнными очами и пышными гривами развевающихся кудрей, иногда с полуобнажённой грудью; дальнейшие их достоинства виделись ему смутно, их прикрывали какие-то очень красивые одежды, которые революционерки получали атрибутивно, вместе с фактом своего существования, а не покупали в магазине готового платья на Невском и уж конечно не заказывали модисткам — это же эксплуатация.

Вообще, все женщины в мире Геннадия существовали очень абстрактно и независимо от мира — они не ели, не спали (если только не возлежали, разметавшись посреди шёлковых простыней, утомлённые… чем-то утомлённые), они не маялись животом, у них не чесались носы, башмаки их не могли прохудиться, а зонтики изломаться. Дамы цвели, как цветы, как лилии — эта часть Евангелия ему нравилась и казалась понятной.

Революционерки были те же дамы, только с энтузиазмом во взоре и пылкой любовью к соратникам. Ну, и ещё свободные. Не закрепощённые условностями. С эдакой оргиастической общественной изюминкой. Он иногда мечтал, как спросит такую революционерку: «Товарищ, вы хотите вступить в половую связь с соратником?», но попадалась только Майро, а её Геннадий не хотел ни о чём таком спрашивать.

Как-то не загоралась душа при взгляде на её толстые щёки, на утопленный между ними нос-пуговку, на подбородок, который, наоборот, торчал вперёд, как крепенький розовый огурчик, и волосы её не вились пышными кудрями, а имели вполне обыкновенный прилизанный вид и темно-русый цвет. И близорукие глаза, не запомнишь какие — то ли светло-карие, то ли тёмно-серые. К тому же она была старше Плескова, и это сильно ограничивало его фантазии.

Словом, нескромных вопросов не возникало.

Иногда, глядя на её тело, он видел в нём что-то животное, самочье, дебелое и пышущее здоровьем, стянутое корсетом, укрытое многими юбками, и тогда Геннадий великодушно позволял ей некое право на женское существование. Для какого-нибудь старика это обилие плоти может быть привлекательно. Для такого, как Гневов, к примеру. Но товарищ Гневов, конечно, выше этого.

Гневов, как руководитель их ячейки, вызывал у Геннадия восхищение и даже благоговение. Это чувство требовало реализации особенно остро с тех пор, как молодой человек провозгласил себя атеистом, отрицающим Бога.

Гневов же был личность удивительная!

Его существование, овеянное легендой, многолетнее подполье и долгая эмиграция, встречи и знаменитые диспуты с теоретиками революции, сама жизнь несгибаемого борца, пламенного революционера и опытного конспиратора, которому не страшны все ловушки Охранного Отделения — всё это втайне служило утешением и успокаивало Плескова: значит можно так жить, можно быть очень свободным, и ничего тебе за это не будет, всё равно доживёшь до старости, как Гневов.

Хотя, конечно, большинство товарищей гибло. С Рождества ячейка потеряла уже троих…

Зато одному чиновнику оторвало руку брошенной бомбой, и треску-то было, звона стёкол! Кони ржали и понесли бы развороченную карету, да запутались, сшиблись, а там и кучер не растерялся, остановил взбесившихся лошадок. Хорошо, что они не пострадали. А чиновник — человек, его не жалко. Сатрап.

Людей вообще не жалко.

Жалко только многострадальный народ.

Народишко и правда — того, жалкий какой-то, чумазый и грубый, неправильный. А кто виноват? Правительство. Царь. Они плохо управляют. А после революции, когда власть возьмут такие как он, Геннадий, всё сразу станет хорошо. Потому что он-то, Геннадий, никому зла не желает, он хочет только Добра. Но сначала придётся, конечно, побороться. Товарищ Гневов так и говорил: «По колено в крови врагов Свободы мы войдём в Новый мир». Вот от таких слов сердце Геннадия вздрагивало и сладко замирало.

И он мечтал, как поборовшись и победив (обязательно!), будет долго и счастливо руководить страной свободных людей и… Дальше были какие-то мечты о царстве справедливости, о всеобщем разуме и о себе, и о соратницах, толпами проходящих через его покои и ещё, и ещё…

Только вот глядеть на щекастенькую Майро было скушно. Но ничего, вот уж скоро придёт Лахтин.



                3

Лахтин пришёл свежий, принёс с собой какой-то ясный свет с улицы, деятельность, целеустремлённость.

Геннадию тут же стало весело и как-то значительно.

— Так-так. Значит Вы, Плесков поняли Вашу задачу. Отсюда видно тот угол, где Вы будете стоять и махать. А теперь пройдёмте в другую комнату, там видно пост на набережной, где будете Вы, Майро.

На Машеньку Майро стало стыдно глядеть. Она совсем раскраснелась, носик у неё заблестел, а глаза стали растерянные и совсем близорукие. Ну нельзя же так, право! Что влюблена, так уж терпи, не показывай виду-то, — думал Геннадий, — стыдливость и скромность должны быть присущи женщине. Особенно некрасивой. Зачем некрасивым женщинам пылкость? Кому она нужна? Уж не Лахтину.

Геннадий кинул взгляд на щеголеватого, подтянутого господина. Язык не поворачивался назвать его товарищем. Уж больно тонен, комильфо и всё такое. Белая косточка. Ладен. Характерен. Вообще, есть в нём что-то такое…

Геннадий отвёл глаза, которые предательски хотели ещё таращиться на Лахтина и любоваться им, его резкими отчётливыми движениями, его привычной властностью всадника — кавалера, шевалье, его петербургским тонким холодноватым лицом с очень чистой матово блестящей кожей, его осанкой, прямой сильной спиной, его… Геннадий одёрнул себя и снова, пересиливая, отвёл глаза. Туда-то уж и вовсе негоже смотреть… Товарищ, не хотите ли вы, не могли бы вы… товарищ…

Чего именно мог бы захотеть Лахтин, Геннадий кое-как понимал, но свекольный стыд не позволял ему додумать эту мысль до конца и дочувствовать, чего именно самому-то хочется. А потому над Лахтиным так и осталась туманная дымка тайны и алое марево стыда. Таинственный субъект — Лахтин.

Между тем разобрались с рекогносцировкой, Геннадий пропустил половину слов, но успел ухватить, что в общем плане ничего не меняется, и его дело — завидев карету начальника полиции, махать газетой, но не сильно, а так, чтобы увидела только Машенька Майро и успела вытащить адскую машинку из сумки.

— Да Вы пенсне-то наденьте, — велел Лахтин, — при Вас?

Машенька совсем смешалась и неловко полезла в крошечный ридикюль, откуда, чуть не в слезах, извлекла маленькое пенсне в черепаховой оправе — не дешёвый продукт!

Лахтин снисходительно усмехнулся:

— Что же Вы, забыли? В назначенный день наденьте непременно, не то не разглядите газеты. А Вы, Плесков, пошире махните, чтобы было видно. Всё ли понятно?

Всё было понятно: Лахтин оставался недоступен.



                4

Ротмистр Дымарев потушил папироску, полюбовался немного голубыми пластами дыма и поднялся открыть окно.

— И что же он, канашка, правда так революционно настроен? — спросил Дымарев, когда дым утянуло в такую же голубую синь за окно.

— Да чёрт знает что! — ответил красавец-блондин, оторвавшись от бумаг, исстроченных стремительными прямыми, без росписей и завитушек, строками доклада, — чёрт знает что, а не мальчишка. Пылает как кузнечный горн, горит, чувствую, наломает дров. А жаль.

— Да, ты у нас жалоба известный, — хохотнул Дымарев.

Лахтин поднял голову, прищурился на сослуживца и ухмыльнулся — как оскалился. Дымарев тут же осёкся, вдумчиво осмотрел своё перо, казённый чернильный прибор и спросил уже серьёзно:

— И никакой возможности перевербовать?

— Говорю же, дым в голове. Там нет материала для убеждений. Одни фантазмы. Видит себя то ли героем-мучеником, то ли самодержцем лапотным.

— Таких много.

Много… Много таких, но не таких — с ямкой под шеей, с запахом подснежников, с глазами-незабудками, таких острых, неломанных… Эх, что-то вас, ротмистр Лахтин, на лирику потянуло… Весна.

*********

— Я… я всю ночь не спал. Я всё думал. О Вас.

Он думал о нём. Он даже хотел умереть. Вот так, встать с перины и умереть. Стоя, несгибаемо.

Его душили слёзы, ужас и недоверие к себе самому. Не могло быть того, что он видел. Просто не могло быть. Как было бы хорошо поверить в курение опиума! Как будто бы он накурился в китайском притоне, и всё это ему почудилось: почудился погожий весенний денёк, клонящийся к закату, почудилась эта витрина напротив входа в жандармское управление, почудился молодой щеголеватый господин, выскочивший из открывшихся дверей и, общёлкавши брючину сложенными перчатками, направившийся куда-то по мостовой; пусть почудилась бы и эта самая мостовая, и маман, потащившая его в этот зеркально-витринный магазин… Уж не морок ли всё это? Морок! Морок! Потому что не может этого быть. Не мог Лахтин выходить из дверей жандармского управления и так весело и беззаботно похлопывать перчатками.

Не мог!

Иуды — они не такие! Они… хитрые, жадные, с уродливыми головами, раздутыми от гнилых мыслей, с огромными ручищами, жаждущими загребать… Они никак не могут быть так легки и стройны, так хороши собой, что дух захватывает!

Но прошла середина ночи, предрассветная серость вползла в комнату, и с нею вползла и оформилась мучительная дилемма: рассказать ли всё Гневову (и только ему) или всё же потребовать отчёта у Лахтина самому. Потребовать у Лахтина! От такого голова закружилась ещё сильнее, но закружилась не мучительно, а приятно. Сама собой на губы наползла мечтательная улыбка…

Лахтин будет смущён, ошарашен, он будет недоумевать, как его выследили, как он оказался в руках студента Плескова? Вся его жизнь промелькнёт перед его глазами, и он осознает… и они… они вместе… что? Ах, да, подорвут начальника полиции. И его жену. И детей. Нет, детей пока не надо. Или надо? В назидание.

Так Лахтин искупит свою вину. А потом он, Геннадий, положит руку ему на плечо и спросит: «Товарищ, вы хотите…». Нет, что-то другое надо спросить. Потом придумается.

Или, тоже хорошо, если вдруг всё это ошибка, и это был двойник. Предположим, у Лахтина был в младенчестве брат-близнец, но цыгане украли его, и он вырос и… Погоди, не из оперетты ли это? Как бишь его — «Цыганский барон»?! Ну и что, что из оперетты или из сочинений господина Носкова-Римского, ну и что? Искусство черпает правду из жизни. Мало ли ребятишек воруют цыгане? А я вот так огульно обвиню перед всеми своего верного соратника? И ему могут быть неприятности. Его могут выгнать из революционеров. Он, может быть, не переживёт такого позора, а на моей совести появится несмываемое пятно!

Нет, только один выход: требовать встречи и предъявить все обвинения с глазу на глаз — пусть оправдается! Надо дать шанс!



                5

В Таланном переулке, на конспиративной квартире, вернее, домике под цветущей черёмухой, он оказался, так и не поняв, живёт ли здесь на самом деле Лахтин или просто назначил удобное место для встречи.

У Геннадия колотилось сердце, он мучительно страдал, и все заготовленные речи вымыло волной адреналина — мозг был оглушающе пуст, и с немеющих губ срывалась нелепая неприкрытая и какая-то двусмысленная правда:

— Я думал… О Вас.

Лахтин нехорошо усмехнулся и вздёрнул бровь.

Плесков заторопился, сбивчиво объясняя про прихоть маман, про магазин с зеркальной витриной, про двойника, весело сбегавшего с жандармского крыльца. Он так увлёкся своим рассказом, так был поглощён трудностями внятного изложения катастрофических событий, что не заметил, как льдинки глаз Лахтина совсем побелели, как черты холёного лица стали острыми и кости черепа явно проступили сквозь кожу.

Наливаясь неподвижной злобой, он стоял возле мальчишки, всё ещё самозабвенно толкующем о каких-то братьях-цыганах, и судорожно соображал. Лахтин, несмотря на свою авантюристическую работу, не любил сложных ситуаций. Он всегда старался их упростить, свести к понятному, логичному, вот и сейчас он что-то просчитывал, но проклятое чувство ужаса, что мальчишку придётся пришибить и даже отправить в камеру вряд ли получится — такой свидетель не должен быть оставлен в живых, это самое чувство мешало ему, иначе он бы сообразил воспользоваться бредом Плескова об умыкнутом близнеце.

Он был в бешенстве — на себя, на то хорошее настроение, на свою давешнюю беспечность — ведь никогда такого не случалось, он почти никогда не пользовался центральным входом… а вот на тебе: едва ли не единственный раз — и тут какой-то Плесков.

Отчаянье и мука, и ещё какой-то неистовый блеск в глазах, ставших вдруг глазами загнанного зверя, остановили токование мальчика, и он с ужасом уставился на старшего. Лицо Лахтина предало его, и правда обозначилась на нём так ясно, что даже самозабвенный студент смог её прочесть. Лахтин и был тем двойником. Он и выходил из жандармского, он сейчас ненавидит Геннадия и может даже ударить его! Открытия эти посыпались, как горох из мешка, на бедную плесковскую голову.

Лахтин как-то странно хрюкнул посреди установившейся тишины и попытался что-то сказать.

— Пог… погоджи.

У него трясутся зубы, — понял Геннадий и жалобным, хотя хотел, конечно, мужественным, голосом проблеял:

— Мне нужно идти. Я ухожу, — но с места не тронулся, потому что испугался окончательно. Нечто неведомое всплывало из глубин его судьбы и вырастало перед ним — неумолимо. Эта огромная волна была поднята чудовищем по имени Смерть.

Не потом, когда-нибудь, когда он выберет подходящий героический момент, а вот тут, в этой комнате с диваном в персидской обивке, столиком, окружённым венскими стульями, керосиновой лампой со стеклянным плафоном — самой обычной… тут, сейчас, в никому не ведомый момент — умереть? Как?!

И он отчаянно кинулся на Лахтина, возмущённый дурацкой несправедливостью, обманом, даже не предательством самого Лахтина, а всей жизни. Как же так?! Как же так можно — с ним, с таким отважным, молодым, умным? За что?!

Он молотил по груди Лахтина, совершенно не умея драться, а тот сперва пытался уклониться, а потом уже и не пытался, а потом понимающе улыбнулся и крепко обнял мальчика, с этими беспомощными кулаками. Обнял крепко, чтобы тот не дёргался зря — урона он причинить не мог, и Лахтин сжимал его всё сильнее, так сильно, что уже невозможно было не поцеловать горячий висок, а потом опуститься чуть ниже и на ощупь найти губы — тёплые, растерянные, подрагивающие. Ничего не умеющие. Ничего… Совсем.

Неподвижные. Лахтин нежно раскрывает их языком, а там — стиснутые зубы, и он начинает их, сахарных, ласкать, вылизывает внутреннюю сторону щёк, и зубы разжимаются и пропускают, и там, внутри — неминуемое: гладкий мягкий язык, касание устрицы в розовой раковине.

Кто сказал, что перламутровые раковины есть только у женщин? У мужчин свои каверны, каверзы телесные, тайные узкие ущелья, манкие, зовущие…

И была цепочка поцелуев, торящая тропинку по живому шелку шеи к тонкой ключице, к впадине, где бьётся упругая жилка, и от шеи вниз, через бугорки рёбер, по животу, ниже, и был стон и выгиб в пояснице — не по своей воле, а по телесной сладкой муке, и был подхвачен этот выгиб, и единым движением развёрнуто податливое тело. Ах, комната, подлая, как вертится, подвела диван с широкими валиками и развратным персидским рисунком, в котором то острые пики, то горы, то округлости, и вот уже встретился живот с этим рисунком, уже сдёргивают нетерпеливо лишнее, мешающее… брюки? Да, что-то такое, совсем ненужное… Но сначала он изогнулся, ухитрился поцеловать мелко, путаясь с носом, поцеловать матовую крепкую скулу, мазнуть губами…

Тело дрожит, глаза бессмысленно открываются — о, это первое столкновение с неведомой силой, живущей в твоём теле, скручивающей его, корчащей, как на огне!

И был миг, и был голос, задыхающийся, счастливый: «Мой?», и блаженный кивок: «Твой. Навеки».



                6

"Твой. Навеки!"

Лахтин улыбнулся воспоминанию. Сейчас, сидя за привычным столом с привычным Дымарёвым напротив - тот листал какое-то пухлое дело - ему было приятно вспомнить вчерашнее. Сердце его расцветало от этой искренности, горячности, хотелось верить во что-то. Хотелось чувствовать себя обновлённым, безгрешным, как этот мальчик. Мальчик...

Вписать имя: Плесков Геннадий, мещанин, дата вербовки 29 апреля 18.. года. Присвоенный псевдоним... Мм... какой же псевдоним дать агенту? Вспомнились незабудковые глаза с прозрачной слезой по краю... У Лахтина стукнуло в груди - счастливо.

"Агент Незабудка", - старательно вывел он.

**********************
Панорама на Петропавловскую крепость открывалась удивительная. Шпиль вольно пронзал голубенькое жидкое небо, ветерок с Балтики шёл резкий, бодрящий, и Геннадий немного замёрз на мосту. Но вид реки завораживал, а он нуждался в таком моменте покоя, чтобы осмыслить, собрать всё, что с ним произошло. Всего одни сутки, а сколько перемен!

В какие дебри он спустился, в какие тайны! На какие высоты поднялся!

Теперь он не просто атеист-революционер и бомбист, а ещё и богоборец! Здорово! Душа его поёт от счастья: он совершил богопротивный поступок, настоящий грех! И ничего, никаких молний и громов небесных. Вот где настоящая свобода!
 
В картине счастливого будущего появляется новый штрих: в Свободной Республике все граждане мужского полу должны будут вступать в интимную связь друг с другом. По желанию.


Рецензии