Солнечный остров

СОЛНЕЧНЫЙ ОСТРОВ

«Вы понимаете, Андрей Сергеевич, – говорил следователь Филипп Келесо, – там ценностей на миллионы долларов! И это все, иконы русские, оклады золотые, бриллианты, уходит за границу! Понимаете?! В Союз, в Россию никогда не вернется то, что создавали и защищали отцы, деды, что должно принадлежать вашим внукам и правнукам! Земле русской! Вы уж простите за вычурность и высокопарность… Вы можете говорить! Почему вы молчите?..»
Он улыбался. Вошла медсестра, сделала укол, проверила повязки. Следователь Келесо все сидел, надеясь выдавить из старика хоть какую-то информацию. Но старик улыбался, как блаженный, глядя в потрескавшийся потолок районной больницы. И за все время промолвил лишь два слова, притом с длинной, в семь минут, паузой: «Остров… солнечный». Больше ничего он не сказал московскому следователю.
И она ничего больше не сказала. Села в «жучок», где ее ждал Алексей, блеснул на солнце бампер «Фольксвагена», и долго потом оседала на повороте густая вздыбленная пыль, а он стоял у калитки и смотрел на дорогу. «Так это били ви!» – все звучал ее голос…
Внук приехал с ней под вечер. В последнее время он зачастил к деду с иностранками: с итальянкой, с англичанкой, канадкой, бельгийкой, японкой... Некоторые были значительно старше Алеши. Все они восхищались природой, просторами водохранилища, березами, кладбищем, баней, солеными огурчиками и капусткой с клюквой из погреба под ледяную водочку, которой внук настойчиво потчивал синьорин, мамзелей, миссок перед тем, как взобраться на русскую печь, от которой интуристки шалели и оглашали в ночи избу кошачьими и ишачьими воплями на своем языке. «Не волнуйся, дед, – успокаивал Алексей за утренним чаем с наливочкой и брусничным или черничным вареньем. – На Колыму не сошлют – «служба». «Так ты в органах служишь, Леша?» – уточнял дед. «Служить бы рад, прислуживаться тоже», – смеялся Алексей, тиская очередную иностранку, которая после жаркой ночи ластилась к нему и, не стесняясь деда, вновь влекла на russkaja peshca.
На этот раз он привез француженку русского происхождения. «Землячка Наполеона Бонапарта», – представил. «Меня назвали в честь бабушка – Даша, – назвала она свое имя с ударением на втором слоге. – Я буду учиться Институт Пушкин. Здесь где-то жили моя бабушка маленький и ее папа и мама. Мой папа был фашистский лагерь и идти потом Франция остров Корсика. А мой ариер гран пэр, папа дедушки, был поп Никодим, его стреляли красные чекисты…»
С тех пор прошло несколько месяцев. Он не пытался ее разыскать в Москве. Да и зачем? Чтобы ответить: «Да, это был я»?.. Но сердце как-то давно забыто металось, когда слышался из-за елей звук мотора, притормаживала или останавливалась там машина. «Корсика (Corse), – читал он, надев очки, энциклопедический словарь, – о-в на севере Средиземного м., деп. Франции, 8,7 т. кв. км. Нас. 239 т. ч. Выс. до 2710 м (г. Мон-Сенто). Кустарники, леса. Субтропич. плодоводство. Ср. темп. июля – 24°С, янв. – 8°С. Среднегод. колич. осадков – 600– 1000 мм. Более 300 солнечных дней…»
Они могли приехать и на электричке, и он почти каждый день, если не было слишком зябко и сыро, ходил на станцию и подолгу сидел там на скамейке, слушая стук каблуков по платформе, голоса, скрип елей, глядя вслед уходящим поездам.
Вот и теперь он просидел до темноты.
Он очень стар. Морщинистое безресничное лицо его рассекает глубокий шрам, от виска до подбородка. Круглый год он ходит в телогрейке или в тулупе и в валенках, потому что кровь уже почти не греет, едва сочится, толкаемая немощным сердцем по истончившимся узловатым венам. А когда-то сутками напролет мог работать на пятидесятиградусном морозе. Шагать десятки километров. Спать на снегу. Все мог.
Он родился в Кручеже, небольшом городке на берегу реки, с многочисленными когда-то церквами. Мать его, мелкопоместная дворянка, скончалась во время родов. Из шестого класса реального училища вслед за отцом, артиллерийским офицером, а впоследствии штабс-капитаном армии Деникина, убежал на германскую войну. Был контужен, отравлен газами. После екатеринославского госпиталя скитался по югу, чудом не умер от брюшного тифа, потом от пули, с Первой конармией дошел чуть ли не до Варшавы, а клятву поставить к стене отца ему сдержать не удалось, потому что отец успел уплыть из Крыма в Константинополь. Сражался Андрей с бандитами, с белогвардейской повстанческой армией Марченко, где и рассекли ему шашкой лицо. Он возвращался в родной городок, чтобы вновь его оставить, строил, разрушал, неистово веря, расчищая место новой светлой жизни, в которой не будет ни горя, ни боли, ни слез, а только радость. В тридцать седьмом году за контрреволюционную деятельность военный трибунал приговорил его к расстрелу. В последний момент расстрел был заменен десятью годами лагерей. Вернулся Андрей Сергеевич не через десять, а через двадцать лет. Жена, с которой он успел прожить чуть больше года, умерла, сын был уже взрослым, учился в институте. А больше никого у Андрея Сергеевича не было. Он купил с помощью сына и родителей его невесты дом в родном городке – заброшенную полуразвалившуюся избу-пятистенку, в которой жил когда-то священник с семьей. Отремонтировал, подвел фундамент, построил на участке теплицы, разбил сад и жил, работая сперва столяром в совхозе, потом сторожем, выращивая овощи, фрукты и цветы, изредка навещая в Москве сына с невесткой и внука.
Держась за поручень, он медленно спускается с платформы и идет по дорожке.
То, что было двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад, или вовсе не сохранилось в памяти, или подернуто туманом, витает во мгле, не связанное ни с будущим, ни с прошлым, а детство, юность, годы, дни, когда ничего собственно не происходило, видны отчетливо, как листья в саду перед июньской грозой.
Чернота за заборами, кружат в нимбах тусклых фонарей мелкие влажные снежинки, – а старику вспоминается лето.
Ему исполнилось десять, Даше, дочке священника, нет еще и семи. Прошел дождь, они бродят босиком по огромной теплой луже, раскинувшейся посреди улицы между их домами. В луже плавают сережки и листья от березы, сбитые дождем. Даша собирает их в кулачок. Вот она присела на корточки, глядит на облака, отражающиеся в воде, тянется к перламутровому облачку, замачивает край трусиков, и, ойкнув, вскакивает, падают в воду капли, струйки стекают по ногам. Она смеется звонко, выжимая рукой трусики. Вода в луже, трава, листья берез и акаций, которыми обсажен забор, все золотится на солнце, и Дашина русая головка сияет. «Мама будет ругать», – говорит она, а мама смотрит на нее из окна и улыбается.

Утром, перед рассветом, старик просыпается и долго лежит, глядя в потолок, собирая по капле силы, чтобы подняться и дожить хотя бы до вечера. Отмороженных ступней он не чувствует по утрам, они оживают позже, чем все остальное, словно выстояв долгую очередь, уже в валенках, после двух-трех кружек горячего сладкого чаю. Он полюбил сладкое, хотя всю жизнь обходился. Верно говорят: стар, как млад. Зашел намедни в магазин, купил хлеба и вдруг уловил себя на том, что стесняется попросить продавщицу Надю свешать ему полкило карамели – недавно совсем брал кило пряников, а Надя знает, что живет он один, внук навещает его редко, да и не похож внук на любителя карамели. Об этом все местные знают – что всю почти жизнь один. Когда был помоложе, мальчишки, ровесники внука, кричали вслед: «Елки-палки, лес густой, Андрюшка скачет холостой». Внук Алешка дрался, приходил домой в синяках и все спрашивал: «Дед, ну почему, почему они так?» Что он мог мальчонке объяснить тогда? Да и теперь вряд ли смог бы.
Стар, как млад. Дашенька утащила из дома два больших пряника, они сидят во ржи, лакомятся и мечтают о том, как вырастут, обвенчаются и будут есть только пряники, шоколад, восточные сладости из лавки купца Воронина. Мечтает Даша, а он посмеивается, он уже ученик. Пахнет сладко клевером, рисуют высоко над полем четкие геометрические фигуры стрижи…
О многом они с Дашей мечтали, уверенные, что будут жить всегда. Однажды на Пасху они принесли его маме кулич и разукрашенные яички на блюдце с проросшим овсом. Сели рядом с могилой на лавочку. Теплый влажный ветер волочил по небу лохматые облака, звенел венками у подножий крестов. За полдень народу на кладбище было немного, изредка доносились из-за оград и памятников приглушенные голоса. Дети сидели, смотрели на могилу. Мальчик говорил, что это он виноват в том, что мама умерла, а девочка говорила, что не виноват, потому что ничего не знал, когда рождался, и спасти маму не мог. Но мальчик стоял на своем. «Папа сказал, что мама всю жизнь мечтала о путешествиях, – говорил мальчик. – Они собирались поплыть на пароходе в Индию, но мама сперва решила меня родить, а потом уж…» «Когда станем большими, обвенчаемся, мы с тобой поплывем на пароходе в Индию?» – спросила девочка. «Конечно. И в Индию, и в Австралию, и в Америку…» – «К индейцам?» – «Ты слышала что-нибудь об Огненной Земле?» – «Нет. Там огонь, да?» – «Мама мечтала о путешествиях, но умерла, а я клянусь, что стану великим путешественником, мореплавателем, проплыву вокруг света и побываю во всех странах. Открою необитаемый остров, весь в пальмах и цветах, с белым песком, а вокруг море, зеленое-зеленое, аж синее. Мы там будем жить и каждый день смотреть на море. Знаешь, мне почти каждую ночь снится море». «И солнечный остров», – сказала Даша.
Увидел он море в двадцатом году. Сперва Сиваш, гнилой, покрытый холодным желтым туманом, где всю ночь простояли по грудь в ледяной воде, а затем и настоящее Черное море. Он помнит, как под вечер въехал на распаленном коне в воду, конь хлебнул соленой воды, фыркнул, недовольно замотал головой. Прозрачные волны, переливаясь, искрясь в косых лучах, катили из-за горизонта, оттуда, куда совсем недавно уплыл на переполненном беженцами пароходе штабс-капитан Воронцов, отец. Тихо было.
Старик выходит на главную улицу городка, Советскую, где вечно копают, меняют трубы, разбирают и перекладывают асфальт. Надо быть осторожным в полумраке, не дай бог оступиться – кости хрупкие, зажить уж не успеют. С площади виднеются главный храм монастыря и колокольня, которую полвека назад почти полностью разрушили, а теперь взялись восстанавливать. Андрей Сергеевич не видел, как ее рушили, это было без него. Вернувшись тогда в Кручеж, он городка родного не узнал, потому что прежде колокольню видать было издалека, особенно когда подъезжаешь по железной дороге. Красив был Кручеж. Лежащий на пологих холмах, с возвышающимся сахарно-белым, укутанным по пояс кудрявой зеленью, с голубой колокольней монастырем, златоглавыми церквами, отражающимися в реке, он напоминал сказочный град Китеж. Когда разом начинали звонить все колокола, слышно было их за десятки верст, на Волге, в Кимрах и даже в Калязине. Они и нынче порой звонят, но осталось колоколов всего три, два маленьких и большой, отлитый в XVII веке и чудом переживший двадцатые, тридцатые годы, осень сорок первого, когда в городке были немцы и искали колокол, о котором им было известно, а он таился в овраге посреди города под вечно дымящейся свалкой, и уцелел, и теперь даже иностранцев порой завозят его послушать; невеселый у него нынче голос.
Андрей Сергеевич не видел, как разрушали колокольню и главный храм монастыря Петра и Павла, который разрушить не удалось, не хватило взрывчатки (было это в то же время, когда взрывали Христа Спасителя и половину динамита со старых кручежских складов увезли в Москву), но Андрей Сергеевич помнит – как никто другой – разрушение церкви Богородицы на окраине городка.
Церковь была поставлена в начале XIV века на том месте, где родные прощались с воинами этих земель, уходившими на Куликовскую битву, и где встречали немногих, вернувшихся в поля брани. В честь русских героев поставлена была церковь, на пожертвования. И вот из Москвы пришло распоряжение построить на месте культового сооружения электрическую станцию. Руководителем предварительных работ назначили Андрея Сергеевича, бывшего красноармейца, члена партии, опытного строителя. Срок – три дня, верней три ночи, потому что в светлое время суток ввиду несознательности определенной части населения работы по разбору храма вести не рекомендовалось. Помнит старик, как кормили «тружеников» щами и больше всего там было мальчишек – с каждой ночью все больше, сходились из окрестных деревень, изголодавшиеся, страх было смотреть, и так всем миром справились с поставленной задачей.
Лет пять тому назад старик был в Москве на дне рождения невестки. Водку и армянский марочный коньяк шумные красивые гости закусывали икрой, балыком, консервированными крабами и прочим дефицитом, который достает невестка. Беседовали о летающих тарелках и голодании. А под конец вечера Элеонора читала стихи – Ахматову, Блока. Старик прежде не слышал этого стихотворения, но когда гости разошлись, попросил повторить и запомнил от начала до конца. Ему, по сути, и запоминать не надо было, потому что будто свою жизнь услышал и увидел – любовь, радость и неизбывную безмолвную ее боль.
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою…

Старик видел солнечное воскресное утро. Воздух прозрачен, дали голубы, а в церкви Богородицы прохладный полумрак, пахнет ладаном и воском, свечи отражаются в ликах святых. Поет хор и она, Даша, в этом хоре, чистый, как само утро, голосок ее выделяется, словно кристалл.
Много народу на воскресной службе. Отца Никодима уважали и любили в городке – почти безбородый, с белозубым смехом, он не был похож на других священников, проповеди его были беседами равного с равными и дом его был открыт всегда для всех.
Старик идет по улице, обходя и переходя по доскам траншеи, и вспоминает дом. Там было великое множество церковных книг, крестов, цепей, икон, подсвечников – все это передавалось предками Никодима, священнослужителя в седьмом поколении. Было много света и гостей, странников, блаженных, юродивых, и было всегда шумно, радостно, тепло и вкусно. Какие блины пеклись на Масленицу! Старик вспоминает, как со старшим братом Даши, Митей, первыми, когда кроме матери никого не было, пробирались в дом и тихонько, не дыша, сидели за занавеской у жарко натопленной печи, в ожидании глотая слюнки. Однажды они с Митей поспорили, кто больше блинов съест, и ели, намазывая маслом, сметаной, икрой, ели, глядя друг другу в глаза, а Даша, считая и смеясь, подкладывала на блюдо все новые и новые горячие, иногда с прозрачной хрусткой коркой по краям, блины, и подзадоривала, и так они объелись, что не смогли подняться, тут же, на лавке, и уснули валетиком. Вспоминает, как носили они блины беглому каторжнику, громадному рябому детине, думая, что он революционер, скрывается от жандармов: детина, вытирая ручищи о бороду, материл министров, царя, даже Бога, Митя плакал, умолял дяденьку, но блины носил, и мед, и табак; и как-то ночью беглый забрался в дом на окраине посада, изрубил топором жену и дочерей купца Князькова и задушил семилетнего мальчонку, попавшегося утром ему на дороге.
Вспоминает старик цирк-шапито, приезжавший к ним в то лето, когда началась война, и как втроем – Митя, Даша и он – сидели во ржи и мечтали создать свой цирк, и путешествовать по свету: Даша была бы укротительницей тигров и медведей, потому что ее очень любили кошки, собаки, птицы, Андрей – силачом, а Митя – канатоходцем, фокусником и клоуном. Через пять лет в Крыму Митю повесили на канате белогвардейцы…
Старик вспоминает, вспоминает, глядя на пригорок, где стояла церковь Богородицы и где ее нет, и от электрической станции, пониже к реке, осталась одна стена и фундамент, потому что не успели станцию достроить – река измельчала. Всю жизнь Андрей Сергеевич принуждал себя не вспоминать, – даже когда бывало нестерпимо. Лишь только блестки памяти ложились на сердце, он гнал их, чтобы выдержать, не сдаться – а потом, много лет спустя, понял, что благодаря тем блесткам-то, быть может, и выдюжил. Теперь он все время вспоминает. Просыпается вдруг в детстве и чудится, что не было ничего, девятьсот двенадцатый или тринадцатый год, лето, сегодня их распустят на каникулы… Но одно цепляется за другое и вытягивается в бесконечную цепь расставаний, прощаний, которых было в жизни много больше, чем остального, и цепь эта тянет, тянет за собой, и впереди встают призраки, в которых он никогда не верил, бесплотные, беззвучные, призрак отца, которого он приговорил, но не привел приговор в исполнение, и отец лежит где-то в чужой земле, забытый всеми, кроме сына, и отцу холодно там, очень холодно, призрак матери с огромными застывшими глазами, как на последней фотографии, а кроме глаз и нет ничего, призрак деда, морского офицера, тяжело раненного на Малаховом кургане в тот же день, когда был смертельно ранен вице-адмирал Нахимов, под командованием которого дед еще юнгой участвовал в Синопском сражении, призраки брата, умершего на юге России от голода в тридцать третьем, сестры, племянницы, всех близких и уже давным-давно далеких, с которыми госпитали, кабинеты, коридоры, камеры, вагоны, нары сводили на день, на час, чтобы развести навсегда, но теперь они все ближе, с каждым днем, с каждым часом ближе, ближе, и вдруг накатывает волной запах, звук, свет неба, погасший больше полувека назад, и кажется, стоит открыть глаза и повторится, и вновь послышится детский голосок – «И солнечный остров»... Но ничто не повторяется. Лишь возвращается на круг. И круг смыкается. Осталось ждать недолго.
Старик поднимается по крутой деревянной лестнице, слыша впереди голоса, визг, звон гитары. Он вспоминает, как три года назад на Пасху в церквушке волосатый юнец вырвал у священника крест и стал крестить им свою пьяную полуголую подругу. В ту же ночь на кладбище между могилами нашли девушку, изнасилованную и изрезанную. И в прошлом году местные дрались с приезжими и сожгли «Запорожец», в котором сгорел четырехлетний мальчик…
Тот рябой бородатый детина, думает старик, был ненормальным. Эти нормальные. Каждый год проходят диспансеризацию, на учете в психоневрологических диспансерах не состоят. Характеристики с места работы у них прекрасные, как у лопоухого Леньки, с которым внук дрался в детстве и которого недавно посадили за убийство женщины, не давшей ему в магазине рубль на бутылку. Живут в отдельных квартирах, есть у них телевизоры, магнитофоны, мотоциклы, даже машины. Чего ж им не хватает? Почему пьют до безумия, до смерти все что попало? Дурью обкуриваются, газами мотоциклетными нанюхиваются, таблетками обжираются. Откуда такая, даже не звериная – зверь не убьет бесцельно – жестокость? Почему им, этим, ни до чего нет дела? Хоть трава не расти. Мои ровесники, думает старик, дожившие до старости и не дожившие, были иными. Другими. Потому что боль и тяжесть века несли на своих худых стальных плечах? Потому что верили, а эти ни в Бога, ни в черта, ни в бога душу мать не верят…
Старик думает о внуке. Вспоминает, как невестка Элла впервые привезла его в Кручеж – голубоглазый кудрявый малыш, похожий на его, старика, маму на фотографиях, еще ходить как следует не умел, но все время что-то бормотал на своем языке и улыбался всем, маме, деду, прохожим, собакам, кошкам, голубям, и когда дед брал малыша на руки, тот обнимал его за шею и прижимался щечкой к рассеченной дедовской щеке, и боль, вековая, давно ушедшая, но не уходящая, ослепляющая во сне, будоражащая, как крик «даешь!», уходила навсегда.
Девушка пела в церковном хоре…

Старик подходит к своей калитке, останавливается. «Так это били ви!» –снова звучит голос Дашиной внучки. Он узнал ее сердцем. Мучительно, невыносимо – потеряв кончик нити, на которую нанизаны были прожитые годы, будто ползать по полу на четвереньках, ничего почти уже не видя, стараясь собрать их, но не хватает этого, того, а тех, из середины, вовсе никогда вроде и не было, лишь в справке значились, которую страшился потерять гораздо больше, чем зеницу ока; она вспыхнет вдруг в темном углу, высветятся вновь тайга, туман, мороз за пятьдесят, и ты теряешься в тумане на лесосеке, мечешься по сугробам, кричишь, бежишь куда-то, бежишь в другую сторону, падаешь без сил, наступает ночь и ты проклинаешь обретенную против воли свободу, и рыдаешь, слезы ледяными комочками скатываются по щекам, но вовсе не от страха, что добавят срок, к рассвету ты как величайшее, да просто райское блаженство вспоминаешь барак усиленного режима – БУР, карцер, и когда обледеневший, почти уже с того света слышишь сквозь туман хриплый лай собак, родную матерщину конвоиров, нет на земле человека счастливей тебя.
Белоголовый мальчик слушает церковный хор, слушает ее, Дашин голос, и кажется ему, будто видит все, что будет с ним через год, через десять лет, через полвека, когда он вернется, проехав через всю Россию, от Колымы, где проведет без малого два десятка лет, в Москву и выйдет на Садовое кольцо: моросит дождик – московский теплый дождик, стучат каблучки, блестят крыши, зонты и виноград в авоське у женщины, и асфальт с прилипшими листьями, и окна, и скамейки, и газоны, и обрывки газет, папиросные пачки, крышки от бутылок в прозрачных теплых лужах, раскрывающихся веером из-под колес машин и троллейбусов, и по-московски скрипит коляска в гулкой подворотне, и продают астры у метро, и улыбается вымокший до нитки молодой регулировщик, объясняя кудрявой девушке в темном от дождя плаще, как пройти куда-то, и спит за пыльным, покрытым копотью стеклом на подоконнике полуподвала большая трехцветная кошка, и жмутся к стенам сизари, и дождь, дождик, дождичек то припускает, и ничего за ним не видно, лишь кипящие, бурлящие вокруг лужи, то затихает, и просачиваются крохи солнца, и потом вдруг замирает все – и возносится, раскидывает крылья надо всей Москвой, от Басманной до Воробьевых гор, надо всем белым светом радуга, такая, какую никогда он не видел, даже в детстве. И вот он неподвижно стоит на Красной площади перед мавзолеем, на котором написано «Ленин – Сталин», рядом, закрыв лицо руками, плачет женщина, и ему хочется плакать, но он не плачет, потому что разучился.
В тот же день он приехал в родной городок. Никого знакомых не встретил. Пришел сюда, на поляну, и вспомнил, как играли с мальчишками в лапту, вспомнил то, что было с ним всюду, всегда, что спрятал он очень давно, когда умирал от брюшного тифа, спрятал от смерти, потому что знал, не умом, но сердцем знал – лишь человек смертен, хотя выдержать может многое, все может выдержать. Но он смертен. А главное, что уносит человек с собой, когда уходит навсегда – не умирает. Не умрет и то, ради чего прожита им жизнь, он верил и верит. Но человеку, обыкновенному человеку, радость, боль, любовь которого умещаются между двумя датами на камне или на железе, безраздельно принадлежит лишь то, чего не было и не могло быть до его появления на свет и не повторится, чего никто отнять не может и что сравнимо лишь с самим сотворением мира, – он поцеловал ее, Дашу, и он сказал ей: «Я тебя люблю».
«Так это били ви!»
Да полно, он ли это был, который подтвердил, который подписал, который… Он? Ведь никто не принуждал его, он это понял спустя годы, когда допрашивали в подвалах, «применяя запрещенные методы», когда самого обвинили в том же, в чем обвиняли друзей, – в «подготовке ряда покушений на ответственных работников и вооруженного восстания с целью переворота и реставрации капитализма». Никто не принуждал, но он должен был. Был должен. Кому? Зачем? Ради чего? «Долг»… Пожалуй, человек не изобрел ничего выше и страшнее этого понятия. Вот о чем теперь думает старик.
Отца Никодима пытали ночь и день. Били лицом об угол, выкололи глаз, отрезали ухо, вырвали бороду, в шутку выжгли раскаленной кочергой пятиконечную звезду на груди… Но он им так и не сказал, где зарыты иконы и прочие драгоценности. Вечером Никодима застрелил мужчина по имени Пархом, а второй, Николай, на всякий случай выстрелил трупу в голову. Третий, Антон, разрешил закопать, но не на кладбище, а за холмом у свалки, где закапывали дохлых кошек и собак. А потом приехали женщина и двое мужчин, и дали на сборы полчаса, ничего почти взять с собой не позволили, даже последнюю икону, лишь из одежды кое-что, и покатила подвода на север… Преследует всю жизнь, не прощает его стук, скрип колес; он видит, как тужится их пегая жилистая кобылка, трясется, но не может вытянуть подводу на большак, подходят мужики, и вот уже катят колеса по ухабам, полным воды, под копытами чавкает глина, все смотрят из окон, спускается подвода с одного холма и еле-еле втаскивает ее кобылка на другой. Даша в белой косынке и младший братишка-последыш в полушубке, в сапогах не по размеру, идут сзади, мальчуган упирается, помогая лошади, ноги скользят, он падает, встает, и вот уже маленькой кажется подвода, и исчезает, покрывается холодной серой кисеей дождя.
…И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Сотни, тысячи женщин наяву и во сне он принимал за нее – тысячи женских голосов казались ее голосом, тысячи женских лиц – ее лицом, которое он беспощадно забыл.
Подойдя к дому, старик садится на скамейку у забора, смотрит в черную пустоту, туда, где стояла церковь Богородицы. Чудится ему, что он видит храм, белый, с золотым куполом, и слышит вечерний колокольный звон.
Ее взрывали, а она стояла, взрывали снова и снова, а она, поставленная шесть веков назад, стояла каким-то чудом, вся в выбоинах, трещинах, проломах, почерневшая, и в черном смрадном дыму все летел, летел куда-то и словно кричал от неземной боли покосившийся крест.
Старик сидит, собирая силы, чтобы встать, войти в дом и пить горячий чай с пряниками, у него еще остались пряники. Но леденеет левая лопатка. Старик нащупывает в кармане валидол. Не сразу удается вытряхнуть таблетку. Кладет ее под язык. Прохладный сладковатый этот вкус был связан лишь с тревогой, не страхом, нет, бояться смерти он отвык давно, тревогой, которая порой подносила к самому краю бездны. Но сейчас что-то другое – незнакомое или забытое – движется навстречу. Далекое, может быть, самое давнее – кажется, что и раньше, всю жизнь оно было где-то рядом, совсем близко.
Он не знает вкуса цветущего клевера, но вкус валидола, последний, может быть, в жизни вкус, вызывает в памяти первый – клевера. Он, старик, еще мальчик, посреди поля в тени стога сена. Жаркий летний день. Отец курит, мальчик смотрит на голубоватый дымок папиросы, на гусеницу, на бабочек. В небе ни облачка. Но все темнеет. Сверкает молния, грохочет гром. Мальчик плачет, не понимая, что произошло, – только что всюду было солнце, а теперь чернота, грохот, одна из молний попадает в березу на краю поля, и береза рушится. Горит лес, горит трава. Мальчик хочет бежать, но некуда, всюду уже огонь и он плачет: «Мне страшно, папа! Я боюсь, папа!..» «Сынок, милый, что с тобой? –  слышится издалека отцовский голос, мальчик просыпается и, прижавшись к отцу, понимает, что все приснилось, ни грозы, ни пожара, светит по-прежнему солнце, носятся в поднебесье стрижи, пахнет клевером и вкус клевера во рту, потому что жевал его до того, как уснуть. – Приснилось что-то, сыночек?» – спрашивает отец.
Сердце отпускает. Старик медленно, осторожно поднимается. Просовывает руку между досками, чтобы повернуть прибитую с внутренней стороны щеколду, но щеколда повернута, калитка не заперта.
В окне горит свет. Старик замирает на тропинке, не решаясь подняться на крыльцо. Постояв минут пять, он обходит дом, стараясь, чтобы шаги его не были слышны, на ощупь пробирается в сарай и берет с полки топор. А может быть, верней к соседу – и дождаться милиции? К черту!
Старик не понимает, что с ним происходит, но что-то странное: все чаще и сильней – но не от испуга! – колотится под многажды переломанными и кое-как сросшимися ребрами сердце, оживляет, гонит кровь, давным-давно так удобно не было правой кисти сжимать топорище, и прихлынули откуда-то в плечи, во все дряблое искалеченное его тело силы, не те, что прежде, но – силы. Он расстегивает тулуп, чтобы не стеснял движений, и возвращается к крыльцу. Подождать или войти? Если ждать, то сколько? Нет, он устал ждать. Он всю жизнь ждет. Вспомнив что-то очень далекое, туманное, но боевое, глубоко вдохнув и коснувшись пальцем шрама на щеке, он берется за ручку – так и есть, входная дверь тоже не заперта. Проходит через террасу, через сени, все еще стараясь не выдать себя, но скрипят, стонут под ногами вековые дубовые половицы. Голоса.
– Слышь, Даша, – имя произносится с ударением на конце. – А может, туфта все это про ружье и доски? Напридумывала ты там у себя на Корсике. Ни хрена не показывает мой металлодетектор…
– Нет, Антон! Я знать верно, мон папа писал в газете и клялся один свой хороший друг!
– В газете клялся, тля, – послышался грубый надорванный голос. – Ты, фитюлька, имей в виду, что если фуфло гонишь и нас зачалят здесь, то я тебя, цырва трепаная, точно первой замикстурю, падла, прикрою дых мякотью! Семь с лишним лет отбухал!..
– Глохни, Пархом! Один хер по фене она не ботает.
– А если давно эти иконы где-нибудь в солнечной Калифорнии или в Лондоне? А нас тут ща ментавра зацементирует? Я на мокруху не пойду…
– Какая мокруха, Пархом? У меня техника на грани фантастики, не видишь?
– Ни хера не кажет твой этот отвернутый механизм!
– Почему отвернутый? За лаве купленный металлодетектор. Но лучше, конечно, у самого красноармейца поинтересоваться, где спрятаны цепи, церковная утварь, а также иконы новгородской, суздальской и московской школ?
– И он тебе ответит… Тихо. Там кто-то есть за дверью. Шея, глянь!
Старика втащили в избу и для начала шибанули лицом об угол – он потерял сознание. Когда пришел в себя, стали пытать. Отрезали ухо. Старик молчал. Даша, похожая на парня, в кепке, мужской кожаной куртке, джинсах, высоких ботинках на шнуровке, черных очках, сидела у печи и смотрела. Под утро Антон с помощью саперного металлодетектора сам нашел кованый сундук, зацементированный в фундамент дома с южной стороны. Едва вытащили, очистили, открыли крышку, Даша схватила сверху цепь с огромным золотым крестом, инкрустированным драгоценными камнями, и, взвизгнув, заплясала точно оглашенная…
«…Андрей Сергеевич, – твердил следователь Филипп Келесо, – неужели вы никого из них не запомнили, никого раньше не видели, никак не можете описать? Они же вас пытали… Мы знаем, там были иностранные граждане. По крайней мере один. На посту ГАИ подтвердили, что говорил с акцентом. Но лиц не видели, темно было. Да и чего ждать от гаишников? Нам фотороботы необходимо составить. Россию и так всю разграбили! Вы отказываетесь помочь следствию?!»
Старик молчал, глядя в потолок районной больницы. Он видел солнечный остров.






 


 


 


Рецензии