Флоренция...

Поезд домчал меня до Флоренции ровно за час двадцать, как и было указано в расписании, пролетев на скорости двести тридцать километров сквозь скалистые холмы Лацио, мимо пологих, поросших сочной, рощистой зеленью холмов Тосканы, заставляя оглядываться то на средневековые замки, то на вьющиеся вокруг увенчанной кьезой скалы средневековые городища и деревни. Флоренция встретила меня искрящимся, прохладным утром, в прозрачной чистоте которого ее красоты предстали особенно восхитительно, превращая чувство восторженного трепета, сопровождавшее меня еще при выходе из гостиницы в Риме, в заполнившее все существо, «сосущее под ложечкой» ощущение чуда и томительного «до слез» счастья, подобное тому, которое можно услышать в сентиментальной мелодии из первой части секстета «Прощание с Флоренцией» П.И.Чайковского. Первое, что бросилось в глаза - громада Санта-Мария Новеллы, лишь взглянув на которую можно было сразу понять, что соборы и церкви Флоренции предстанут передо мной чем-то совершенно иным по своей архитектурной, художественной сути, нежели соборы и церкви Рима, от чего стало еще более томительно и нетерпеливо интересно.  Прежде чем устремиться к громаде собора, однако, я зашел в туристический центр, что бы хоть немного сориентироваться, и на всякий случай спросил, нет ли какой-нибудь оперы сегодня послушать во Флоренции - вопрос был тем более напрасен, что вечером перед этим я вернулся со спектакля «Паяцы»-«Сельская честь» в термах Каракалы. Администратор метнулся в один угол, потом в другой, раскланялся передо мной в извинениях, что сегодня не очень удачный для оперы день, и потому есть только четыре варианта послушать оперный спектакль, из которых два действительно стоящие. М-да, - подумал я пристыженный, - любовь итальянцев к опере сама собой, но это уже через чур... Пройдя вдоль западной ограды собора, я вдруг вывалился на залитую солнцем пьяцу, где произошло следующее. Должен сказать, что перед поездкой во Флоренцию я уже успел «пошляться» по римским музеям, был в Ватикане и Барберини, немало насмотрелся на живопись терченто и кватроченто, составив представление об основных сюжетах, манере и т.д. Так вот, только лишь встретившись глазами с предсоборной площадью, ахнув от залитой солнцем и прозрачностью изумительной перспективы, красоты ни на что не похожего фасада церкви, я наткнулся взором на тот самый дом, как мне показалось в тот момент, который фра Анжелико написал в «Чудесах св.Николая». Мое существо пронизало ощущение, которое определило все дальнейшее восприятие Флоренции, сила и экстатичность которого могла бы встревожить специалистов насчет первичных симптомов «стендалевского синдрома» - собственный город и был для флорентийских художников прообразом эстетически совершенного универсума, выписанные ими священные сюжеты происходили меж его дворцов, домов и переулков, на фоне окружающих его и сочащихся зеленью холмов, не удивлюсь, если изображая святых, апостолов и великомучеников, они писали лица своих соседей и просто именитых горожан, о которых вечно судачат на площади возле палаццо Веккио. Такое же ощущение как и в Риме, но только более мощное и всеобъемлющее, что сам город - это эстетически целостное и совершенное пространство, порожденное и сотворенное во вдохновенных, величественных попытках поколений узреть и явить неизменную «платоновскую» красоту. То есть - ощущение «эстетизированности» повседневно-городского пространства человеческого бытия, его преображенности и вознесенности прекрасным. Прекрасное предстает не как объект «музейного» созерцания, а как неотъемлемая составляющая повседневного пространства и повседневной жизни, когда со стен церквей, в которых набожные жители привычно стоят обедню, на них взирают фрески Гирландайо, а с торцов палаццо, мимо которых они идут на работу - апостолы Донателло или библейские герои Микеланджело. Не знаю, где еще можно настолько же мощно ощутить повседневную, «здесь» и «теперь» погруженность в прекрасное, внутрь целостного эстетически пространства, в которое превращен город. Поразительны единство, целостность «бытового» и «возвышенно-эстетического», «практически-повседневного» и «одухотворенного», устремленного к трансцендентному. Надо полагать, что существование человека внутри эстетически целостного пространства, пронизанного вековыми попытками узреть абсолют, истину и красоту, должно быть по сути чем-то иным, в большей степени должно обращать человека к самому себе, к пресловутым «последним и главным» вопросам, нежели суетливое мельтешение в погоне за хлебом насущным и повседневными бедами среди бетонных коробок - этого апофеоза оголтелой функциональности и жажды повседневного комфорта - которым так часто является наша жизнь. После Рима и Флоренции современный мегаполис, с его сверканием стекла и металла, чудесами комфорта и технологий кажется пошлостью, чем-то выхолощенным и уплощенным. Непередаваемое и пугающее ощущение переноса во времени, погружения в образы, повседневность и частности того, чего уже давно нет - кажется, что остроносые Медичи и Донателло, вихрастый Микеланджело и мечтательный Петрарка не встречаются тебе только потому, что выехали в этот прекрасный день на прогулку в оливковые рощи, что сейчас, в особняке напротив палаццо Антинаро, отогнется жалюзи, и блеснет ревнивый взгляд флорентийца, высматривающего жену, которой что-то уж слишком долго нету с обедни. Неудивительно, ведь старый город сохранился почти аутентично, те же палаццо и соборы 12-16 веков, которые наполняют его улочки и пьяцы и представали глазам Боттичелли, Рафаэля и будущего папы Льва Х, открываются и тем, кого сегодня благословение судьбы заносит в это пронизанное ощущением чуда и сакральности прекрасного пространство. Поневоле, удивительным образом пронизывает и откуда-то из «трансцендентности» передается ощущение того восторженного духовного брожения, которым на протяжение веков жил этот город, плоды которого определили бытие цивилизации. Понимание того, что вот здесь, где сейчас стою, дышу и трепетно восхищаюсь я, на этом небольшом пространстве среди холмов Тосканы, вызревали идеи, рождались прозрения, расцветали гении человеческого духа, определившие бытие шестисотлетней цивилизации, как наследие которых существуем и мы, может, наверное, парадоксально помутить рассудок, как это произошло со Стендалем (если не врет легенда). Но почему и нет, ведь существует же «иерусалимский синдром! Потому что чем, собственно, является бытие Новой и Новейшей цивилизации, если не рождением и становлением возрожденческого гуманизма, чередой его трансформаций, его распадом и наконец вырождением в нечто, сохраняющее внешнюю приверженность его идеалам, но по сути - ему целиком антагонистичное, что мы называем «современность», бытие «цивилизованного» человека современности? Поскольку чем же, если не апофеозом нигилизма, не своеобразной «антитезой» гуманизма, провозгласившего единичного человека как самоцель, бесконечную ценность и потенциальность, указавшего на него как на созидательный и устремленный к трансцендентному дух, является современность, превращающая человека в лишенную всякого смысла и отношения к трагедии собственной конечности «вещь», в некую «функцию» воспроизводства и потребления благ и комфорта «повседневного»? Когда типические формы и проявления существования современного обывателя, порождают ощущение жизни человека как суетливого и абсурдного фарса, фактически свидетельствуют лишь об одном - что данный ему единожды и навечно дар бытия, превращенный в погоню за успехом, карьерой, экстазом страстей и возможностью обладания вещами, комфортом и благами повседневности, есть для него «ничто», ничего не значит для него, не обладает для него никакой подлинной ценностью. Когда жизнь является ценностью для «живущего», он не использует ее, но ее - конечную во времени, венчаемую мукой и ужасом смерти, уничтожения - стремится приобщить вечности, увековечить в плодах любви и жертвы, творчества и исканий духа. Тогда ли человек познает уничтожение, когда налично перестает быть, или когда вместе со смертью прерывается его присутствие в мире через плоды его творчества, любви и исканий, его воли к вечности, когда вместе со смертью не остается свидетельств его жизни и пути, самой памяти о том, что он был? Может ли что-либо более раскрыть «личность» в человеке, его созидательный дух и волю к самоутверждению, нежели его воля к вечности и победе над забвением и смертью? Понимание трагизма жизни как неотвратимости смерти и уничтожения - не превращает ли оно жизнь для «живущего» и «понимающего» в бесконечный по ценности дар, за который он лично и нравственно ответственен, настоящие мгновения которого предстают ему как частицы вечности? Не приводит ли человека осознание трагизма и подлинной ценности жизни в оппозицию к ее налично-социальным, повседневным реалиям, словно бы низлагающим, отрицающим ее ценность? Не лишено ли всякого смысла существование, изнутри лишенное сопричастности вечности, связи с ней, не является ли оно апофеозом повседневной безликости и функциональности? Как же остро и трагически это ощущается именно в этом изумительном городе, полном очевидных свидетельств того, что человек, невзирая на кратковременность его бытия, подверженность такового власти мира и случая, мощью и величием его духа способен оставаться в веках! Как коротка была жизнь Рафаэля, как внезапен и абсурден был его конец, какую вечную память о себе он оставил! Как много мы знаем людей, образ жизни, ментальность и ценности которых вполне «нормативны» для современности, которые в возрасте смерти Рафаэля Санти лишь начинают «призадумываться» невольно о том, что жизнь-то в общем-то проходит, и надо бы сделать что-то стоящее в этой жизни, не все ведь «стрекозе лето», как говаривал классик. Перед нами воочию предстает сознание духовности человека как его способности прозревать истинное и созидать прекрасное, подобия его в этом «творцу сущего», неповторимости, индивидуальности человека, его бесконечной ценности и потенциальности, которую он созидательно раскрывает, если близок своей «божественной» природе, и губит, если удален от нее. Творчество предстает как деяние духа, совести, любви, как служение ценности Жизни, служение человека его «божественной», «высшей» природе и «божественному» предназначению. Подлинность этих веками вызревавших в нем прозрений, великий город веками же свидетельствовал деяниями порожденных им или расцветших на его благодатной почве гениев. Подобное эпохальное понимание человека предстает в свидетельствах и свершениях его гения, в превращениях камня и росписях церквей, в духе и символике живописных полотен, наполняющее Флоренцию искусство словно бы дышит этими идеями и образами человека. Не тогда ли произошло крушение гуманистических ценностей и идеалов, не тогда ли совершилось торжество практического, повседневного нигилизма, когда из ценности и цели самого себя, человек был понят и провозглашен как «средство» построения всеобще-абстрактного и некогда грядущего благополучия, некой «тотальной комфортности» и «технологической нирваны», из божественной индивидуальности, прозревающего истину и красоту творца превращен в функцию механизма повседневности, потребления и воспроизводства ее благ, в безликую единицу статистических сводок и социологических исследований? Когда таинство человеческого бытия стало низведенным до производства и потребления вещей и комфорта, безликого функционирования в механизме социальной и цивилизационной обыденности, фактически - до безразличного, протекающего в антураже повседневных обстоятельств «ожидания смерти?» Так об этом писал А.Чехов, как никто другой ощущавший глубинный трагизм повседневного, совершающегося «здесь» и «теперь», таков дух его пьес - люди разговаривают на сцене о повседневных делах, делают то, что привыкли и что должно делать изо дня в день, ссорятся и пьют чай, а по сути, гибнут их судьбы, мечты и стремления, надежды и любовь к жизни, и неумолимо приближается смерть. Жизнь человека как инструмент производства и временное пространство для использования благ повседневности, как «позитивное функционирование» во имя благоденствия грядущих поколений, которые, как писал тот же Чехов, нас и добрым-то словом не помянут - это ли не нигилизм, не низложение человека? Почему же именно тогда, когда неповторимый человек и его бытие утверждаются как безусловная ценность, неотвратимо рождается скепсис в отношении нормативных ценностей социальной среды, «типического» для нее способа существования человека и его ценностно-целевых установок, опыт их отрицания, от Экклезиаста до Ф.Достоевского и Чехонтэ? Получается, что правда, идеалы и ценности социальной обыденности всегда находятся в противоречии к той высшей правде совести, духа и любви, которую обнажает опыт личностного существования? Не является ли торжеством, как бы сказал Ф.Достоевский, «дьявольского» нигилизма, низложения человека, его ценности и достоинства то, что мы привыкли считать «социальным и цивилизационным прогрессом»? Не тогда ли на смену столетним гуманистическим ценностям пришло торжество фактического и практического нигилизма, наиболее трагического по своим глубинным тенденциям и последствиям, когда цивилизация помыслила человека как «средство» и «материал» исторических авантюр, производства и приумножения налично-социальных и повседневных благ, движения к всеобще-абстрактному процветанию и благоденствию, в котором единичный человек, его жизнь и смерть на деле есть «ничто» - вещь, средство или функция, «глина прогресса», но никак не ценность и цель? Когда само бытие человека, утратив всякую устремленность и обращенность к его трансцендентным истокам, познав максимальную обезличенность и функционализацию, превратилось в апофеоз «повседневного» и его целей, а значит - апофеоз абсурда и пустоты? Причем речь идет о том нигилизме, о том апофеозе абсурда, который заключен не в опыте отрицания и скепсиса по отношению к ценностям «повседневного» в тех его благородных образцах, которыми изобилует философия 19 века, от Ницше и Шопенгауэра до Достоевского и Л.Толстого, но напротив - заключен в «типических» и «устойчивых», нормативно-повседневных формах бытия человека, которые продуцирует и навязывает ему цивилизация, когда в наличном способе существования человека и его положении в мире заключено фактическое, безысходное отрицание ценности его личности и бытия. Когда человек обречен на положение безликой и бессмысленной «вещи» в нормативном способе его существования, легитимизированом установками и ценностями цивилизации, в реалиях его повседневности. Тут речь идет о нигилистическом отрицании человека и его личности, безусловной ценности человека и его неповторимого бытия, которое заложено цивилизацией в самых основаниях устойчивых, «позитивных» форм его типически-усредненного существования. Нигилизм у Толстого и Достоевского имеет гуманистические истоки, как ни парадоксально, порожден осознанием ценности единичного человека и его бытия, неотвратимо следующим за этим отрицанием мира, за ним стоит опыт духовного пробуждения и присутствия, позиция личной совести, любви к человеку и бытию, побуждающая отрицать его извращенные, наличные формы. Нигилизм современного существования, превращающего человека из личности и творца в «вещь» и «безликую функцию» повседневен и нормативен, освящен и легитимизирован «псевдоценностями» цивилизации, но тем более и чудовищен. Превращенное в «это», бытие переживается человеком как мука, проклятие, ад абсурда и пустоты, а не как ценность и дар, пусть даже и трагический, за этим - ужасы концлагерей и мировых войн, когда человек считает приемлемым уделом для себя умирать и отнимать жизнь среди «борющихся машин», во имя величия фюрера, родины или абстрактных идеалов. Когда историческое движение человеческих масс, потерянных в мире, в котором нет бога, но есть смерть и пустота, фактически свидетельствует, что бытие есть для них «ничто», не дар или ценность, а мука и зло. Неудивительно, что тот апофеоз отрицания самого себя и ценности собственного бытия, на который человек обречен цивилизацией в реалиях его повседневности, в типических, наличных формах его существования, обращается такими чудовищными всплесками отрицания жизни и ее ценности, отрицания ценностей самой цивилизации, какими по сути явились в истории ХХ столетия мировые войны и социальные катаклизмы. Неудивительно, что человек был превращен в строительный материал, при помощи которого с технологической продуманностью прорывались каналы и возводились ГЭС в практике сталинских концлагерей, в источник волос для париков и жира для мыла в чудовищных реалиях нацистских лагерей смерти. Может быть я неправ, но все это есть лишь наиболее критическое, «апофектическое» выражение и следствие той нигилистической превращенности человека цивилизации в «средство», «функцию», «вещь», которая пронизывает привычно-повседневные, вполне устойчивые и «нормативные» реалии его бытия. Низведенный до положения «объекта» и «средства» в его «позитивной» каждодневности, человек еще более символично предстает таковым в вихрях исторических и социальных катастроф, которые лишь чудовищно и символично обнажают действительное положение вещей, скрытое от очевидности осознания и восприятия в суете и привычности повседневных забот. Когда ужасы социально-исторических катастроф лишь обнажают то, что же действительно происходит с человеком, его положением в мире и его бытием, в нормативных и устойчивых, «типических» обстоятельствах такового. Не пронизана ли история ХХ века «кирилловским» восстанием против жизни, апофеозом ее отрицания, катастрофическим движением к бездне человеческих масс, отчаявшихся и разочаровавшихся в бытии? Не тогда, ли, когда бытие в том, как оно дано человеку, есть для него «ничто», не обладает смыслом и ценностью, рождаются идолы вождей и абстрактных идеалов, подминающие под себя бытие и судьбы миллионов, на алтарь которых приносятся в жертву эпохи и поколения? Не являются ли «вождизмы» и прочие «-измы», социально-исторические катастрофы, которыми изобилует история ХХ столетия, следствием и порождением глубинного нигилизма человеческих масс, некой эпохальной власти над человеком пустоты, опошления и дегуманизации, и как результат - обесценения и отрицания бытия в культурно-цивилизационном пространстве? Помысленный не как безусловная ценность и цель, а как «средство», превращенный цивилизацией в ожидающую смерти «вещь», в безликую функцию повседневного, человек восстает против самого бытия, отрицает его, ощущает его как зло, бессмыслицу, проклятие. Не проступают ли со всей очевидностью в облике исторических катаклизмов и катастроф лик «ничто», власть пустоты и отрицания над человеком эпохи - покорным свидетелем и инструментом катастроф, преступлений и авантюр? Не является ли эта власть пустоты и отрицания над человеком следствием его нигилистической низложенности в наличных реалиях его бытия, его помысленности как «средства», опошленности, уплощенности и дегуманизированности его бытия? По другому - превращенности такового в апофеоз повседневной безликости и функциональности, производства и использования вещей, неразрешенности в способе бытия человека трагедии смерти? Короче говоря, не тогда ли человек стал «ничто», когда он был помыслен цивилизацией как «объект» позитивного и продуктивного функционирования в механизме приумножения и производства социальных, цивилизационных, повседневных благ? Когда из божественной святыни и творящей индивидуальности, из неповторимой ценности и самоцели он был превращен в «средство» и «функцию» на пути к социальному прогрессу, к всеобщему благу и процветанию цивилизации, в «частность», над которой довлеют всеобщие цели и значимости (Достоевский говаривал - в «штифтик»)? Спросить бы самого Достоевского, он ответил бы утвердительно, надо полагать, ибо именно это он говорит через признания Ивана Карамазова, через страстный монолог главного героя романа Игрок «пускай русский человек пьет». Не должны ли мы видеть в Степане Верховенском из романа «Бесы» символ цивилизации «социального прогресса и процветания», ее сущностного нигилизма, ее чудовищного отношения к человеку, который есть для нее лишь «ничто», «средство», «вещь», не более чем «материал» в борьбе за осуществление все подминающих под себя абстрактных, всеобщих идеалов? Не тогда ли мы сталкиваемся с торжеством подлинного нигилизма, когда безусловная ценность единичного человека низводится и ставится в подчинение абстрактным идеалам и целям «всеобщего блага» и «процветания»? Когда бытие человека становится апофеозом повседневности, борьбы за приумножение налично-социальных, повседневных благ и комфорта, а единичный человек – «средством» для этого? Когда таинство неповторимой человеческой жизни, ее бесконечной потенциальности мыслится цивилизацией как нечто социологически и статистически «усредненное», подчиненное нормативно-усредненным ценностям и стремлениям, потребностям и задачам, усредненно-объективному пониманию человека, как полигон производства и потребления вещей, обладания ими? Пошлостью и бессмыслицей является всякое существование, в целевых векторах и этико-аксиологических установках которого не разрешена трагедия смерти, конечности человека как основное противоречие его бытия; здесь - в безразличии к трагедии смерти ценностного мира цивилизации и навязываемого ею способа существования - таятся истоки нигилистического низложения ценности единичного человека, его неповторимого бытия, нигилистического безразличия к его судьбе и отношения к нему как к «средству». Только с осознанием трагедии смерти и открытостью ей, единичный человек, его бытие и судьба становятся ценностью подлинной и безусловной, любовь к человеку, составляющая сущность «гуманизма» - это любовь к его личности и единичности, бытийной неповторимости, она имеет трагические и экзистенциальные истоки. Торжество «повседневного», довление над человеком социально-повседневного измерения его бытия, имманентных ему целей во многом противоречит гуманистической любви к человеку, враждебно его личности, оппозитивно его безусловной ценности. Противоречие в том, что с сознанием смерти как неотвратимой и трагической судьбы, человек становится ценностью для самого себя, его бытие становится для него безусловной ценностью и даром, за который он личностно и нравственно ответственен, в то время как он продолжает оставаться «вещью» и «средством» для мира, в котором он обречен быть. Тогда, обреченный на бытие как обезличенность и функциональность, ожидание смерти и страдание, водоворот абсурда и пустоты, человек отрицает саму возможность «быть», ощущает бытие как зло и проклятие, а не как ценность и величественный дар. Не очевидны ли апофеоз отрицания и власть пустоты над человеком во всем течении истории конца 19 и 20 века, в пронизывающих ее катастрофах и катаклизмах? Не является ли концепция человека и его бытия, нормативная для современной цивилизации попросту пасквилем на гуманистическую концепцию человека, определявшую его бытие на протяжении столетий? Не антагонистичен ли гуманистическим идеалам и ценностям тот апофеоз «повседневного», его целей и установок, производства и потребления его благ, удовлетворения социальных и витальных инстинктов, в который превращено современное бытие человека? Но разве эти утверждения новы, не констатировал ли в начале ХХ века с ужасом А.Швейцер, что не только «бог умер», но и «человек умер»? Не очевидна ли враждебность, антагонистичность подлинности и духовности человека, его личностному началу наличных и «типических» форм его современного бытия, определяющих таковое установок? Профанацией и абсурдным фарсом предстает существование, которое в его способе и ценностно-целевых установках безразлично к трагедии его конечности. Таким оно предстает в подлинно разумном взгляде на него, когда в социально-повседневной наличности бытия человека очевидно отсутствие чего-либо подлинного и серьезного, что соотносилось бы с бесконечной и безусловной ценностью его утекающих к смерти мгновений. Превращенный миром в «вещь», «средство», «безликую функцию», но будучи подлинной ценностью для самого себя, человек отрицает мир и само бытие, если он обречен быть «так», на подобную судьбу в мире. Так нигилистический опыт и его дилеммы формулируются от Достоевского и Ницше до Сартра и Камю. Такими историческими взрывами нигилизма пронизана история ХХ века. Противоречие здесь в том, иными словами, что человек становится для себя ценностью, сознает себя как таковую, при этом будучи лишь безликой «вещью» для мира, в котором он обречен быть. Как не пытался Достоевский «верить», смерть была для него таинством и главной, краеугольной проблемой, потому-то князь Мышкин, в начале романа «Идиот», рассказывая о посещении им в Европе публичной казни говорит о том, что умиравший преступник «поднялся над всеми», «познал последнее», «все теперь знает», а герой его «Подростка» намекает в дискуссии, что «вера в бессмертие души есть основание всего бытия человеческого». Потому что если есть смерть, временность и забвение, тогда все то, что предстает нам вокруг как «жизнь» есть лишь боль, бездна пустоты и абсурда, и если бы не рабский страх перед смертью, то «всякий бы предпочел не жить, чем жить» (Кириллов). Жизнь как ожидание смерти и апофеоз повседневного абсурда, жизнь как неоспоримое зло и страдание, или же жизнь как экстаз созидательного самоосуществления, борьба за вечность, волхвование об истине и прекрасном, в трех словах - как творчество, жертва и любовь. Парадокс в том, что познав ад наличной пустоты и бессмысленности существования, покорного «временения к смерти», катастрофу отрицания и невозможности быть, человек раскрывает возможность совершенно иного существования, пронизанного экстазом любви и творческих свершений, борьбы за вечность, самоутверждения и противостояния смерти. Только так, через катастрофу существования, бездну отчаяния и отрицания, человек познает и раскрывает свою способность к смыслотворчеству бытия, бесконечность его нравственно и созидательного потенциала мощь его личностного начала. Теологи обычно настаивают на зле разума и пробужденности и ставят дилемму принципиально – вера или нигилизм, власть отрицания и отчаяния…Проблема в том, что существует еще одна альтернатива – путь разума, бодрствования и признания трагических реалий бытия и судьбы человека, отрицания и исканий, который обращается созидательным существованием, пронизанным пафосом противостояния смерти и борьбы за вечность, величием самоутверждения человека и познания им своей безграничной потенциальности. Только из трагедии «пробуждения» и отрицания, экзистенциальной катастрофы становится возможен тот труд над существованием и обретением смысла, который привносит в мир величие творческих и духовных свершений человека. Путь это бесконечно трагичен, ибо ставит существование человека на грань катастрофы, приводит его в оппозицию к наличной, социально-повседневной данности бытия, обнажая таковую как зло и муку бессмыслицы. Пробуждение разума, свободы и духа делает мир враждебным человеку а самого человека – враждебным той данности бытия, на которую его обрекает мир.  Перед нами предстает та загадка, что личность, свобода и человечность человека познают себя через кризис и катастрофу его бытия, есть его трагедия, проклятие, исток страдания человека. Получается, что именно нравственная личность, сознание бытия и созидательный дух в человеке, все то, что есть исток его воли к вечности, исканий им истины, справедливости и красоты, при этом является же истоком трагических противоречий и катаклизмов его бытия, противостояния человека и мира. Получается, что устремленный к вечности и смыслу, движимый императивом совести и силой любви дух в человеке, наконец - сознание им подлинно происходящего, является именно тем, что приводит его в оппозицию к тривиально-нормативному существованию в социальной среде, этико-аксиологическим установкам такового. Поэтому для Кириллова та же жизнь, которая привычна и приемлема для окружающих его обывателей, несомненно есть мука, ад, несомненное зло. Провозглашение человека и его конечной, неповторимой жизни ценностью, трепет перед «слезой ребенка», проще говоря, перед неповторимостью и ценностью человека, приводит Ивана Карамазова к «бунту», низложению мира как он есть и на чем он стоит, к отрицанию – «не важно мне Алеша, есть ли бог, важно мне то, что я мира божьего не принимаю». Тут любовь и совесть, гуманизм и утверждение безусловной, высшей ценности человека несут в себе принципиальный нигилистический момент и обращаются трагедией отрицания мира и его отношения к человеку, навязываемой им данности бытия и судьбы человека, ценностей и установок социальной обыденности. Помнится, как покойный С.Б.Крымский произнес на лекции как нечто само собой разумеющееся – «ну что есть нигилизм, если не распад классического ренессансного гуманизма»? Нигилизм есть неотъемлемая сторона экзистенциального опыта, личностное существование истоками погружено в бездну пустоты, абсурда и неизвестности, оно становится в «восхождении» над этой бездной, человек раскрывает свой созидательный дух, движимый нравственной силой любви, именно через восстание против пустоты, в опыте смыслотворчества собственного бытия. Нравственная и созидательная личность в человеке есть субъект смыслотворчества бытия. Нельзя свети нигилизм к распаду того или иного мировоззрения, к кризису идейно-ценностных оснований той или иной цивилизации. Нигилизм есть экзистенциальный феномен, нигилистический опыт красной нитью проходит через всю историю культуры и духа, первыми известными истории «нигилистами» были Экклезиаст и Будда, Сократ и Платон. Нигилизм как опыт разочарования, отрицания и скепсиса в отношении к наличному существованию и его установкам, в двух словах - падения в бездну, есть трагическая, но неотъемлемая сторона свободы человека, становления в нем личностного бытия. Но парадоксальная и при этом принципиальная связь между гуманизмом и нигилизмом в смысле опыта скепсиса и отрицания в отношении к ценностным установкам, способу и реалиям социально-повседневного бытия, конечно же есть. Как я пытаюсь показать, гуманизм и нигилистический опыт, скепсис и отрицание в отношении данности бытия человека, установкам и ценностям социальной обыденности, неразрывны и связаны сущностно. Там, где человек и его неповторимая жизнь становятся подлинной и самодостаточной ценностью, неотвратимо отрицание мира, который мыслит и использует человека как «вещь», ценностно и этически обосновывает подобную данность его судьбы. Мы далеко ушли от чудесных красот Флоренции…Но нет! Приехать во Флоренцию и Рим за воспоминанием о человеке, о том, чем он может и должен быть, о возможностях его духа и гения, о том, как он некогда мыслился, о том, что кроме удобных в повседневном использовании вещей и услуг, он способен созидать красоту, а его бытие может быть мучительно-вдохновенными исканиями таковой. Приехать, увидеть и с болью осознать, насколько враждебно человеку и «ничтожно» в смысле апофеоза пустоты и отсутствия смысла то, что современность преподносит ему как «искусство». Парадокс в том, что человек становится тем, чем он мыслит себя культурно-исторически, что будучи бесконечностью возможностей, «лестницей, устремленной в небо», одновременно «царем и рабом, червем и богом», он становится тем, чем он себя выбирает и решается быть, раскрывает себя так, как «эпохально», через образно-символическое и идейное пространство культуры мыслит себя. Прошу прощения, я отвлекся… но воспоминания о Флоренции - колыбели великих идей и прозрений, наследием которых по инерции еще существуем и мы - причем подкрепленные перелистыванием любимых фотографий, не могут не навести на подобные переживания и размышления, на трагическое ощущение нигилистичности, духовной уплощенности и выхолощенности современного нам мира, чудовищности положения, на которое в нем обречен человек, извращенной концепции человека и его бытия, его судьбы, на которой он зиждется. Причем все это - при его внешней комфортности и благообразности, якобы приверженности идеалам гуманизма, декларируя которые, он наиболее нигилистически низлагает их.


Рецензии