de omnibus dubitandum 119. 458

ЧАСТЬ СТО ДЕВЯТНАДЦАТАЯ (1918)

Глава 119.458. В ЛОНЕ ЕГО СВИДИМСЯ МЫ …

    Вот уж скоро четыре года, как проводил сыновей на войну, и сколько всего случилось за это время, но старому есаулу особенно почему-то помнилось, как остался тогда один.

    Забыл и ночные телеграммы из Львова и из-под Прасныша — ранениях Петра и Василия и об отличиях, ожегшие страхом, радостью; забылось и «сумасшествие», как выбежал ночью в бурю и кричал черным, пустым садам и в стегавшее ливнем небо — «молодцы мои… молодцы!» — и плакал и утирался ливнем; и Петра рука забылась.

    А «проводы» почему-то закрепились. В бессонные ночи думалось, и во сне приходило — повторялось, и до того живо виделось, что не скажешь, где — сон, где — явь.

    Стыдился себя старый есаул — «как старая баба, право!..» — и вспоминал — томился. Сколько прошел походов, видал смертей… и в Туркестане, со Скобелевым, и Карс штурмовал, — с пулькой турецкой ходит, — это не вспоминается.

    А тихий июльский вечер, с огненным солнцем в яблонях, когда затаенно слушал, как громыхает поезд, выходит из головы, из сердца, — ошибка Василия? «Пустяк, понятно…» — разбирался в себе старый есаул, — «естественно, волновался мальчик… вполне естественно…». Но этот «пустяк» не стерся.

    Выйдет в сады старый есаул, порадуется — полны, урожай, прямо… не запомнишь! И потянет под Петрушину яблоньку, «сотниково — любимое», — на цинковый ярлычок взглянуть, с острой пометкой ножичком в день прощанья: 29. VI. 1914. Глядит и думает… Надо бы «VII» пометить, июль-месяц, а он ошибся, и вышло 29 июня, самый день Ангела, Петров-день. Вполне естественно, что тут думать! А думалось.
Глядит старый есаул на ярлычок, — сияли царапины на цинке, теперь померкли, — и все-то сосет на сердце. И пойдет разворачиваться, болью…

    Благословлял в полутемной спальне — приехали под утро, так и остались ставни, — надевал походные образки. А они, смущенно-торопливо, словно им было стыдно, заправляли крутившиеся шнурки за ворот. Вышли на яркую террасу, жмурясь, — кололо солнцем.

    Он обнял их, накрепко потянул к себе, объединяя собой обоих, и сказал, зажимая боль, бодро сказал, отчетливо, радуясь молодости и силе их, и ловко пригнанной, уже походной форме: «так вот… сынки… казака береги, назад не гляди, зря голову не подставляй». И тут подумал — ныне уже решенное: «будет и мне там дело».

    Ходили в садах, возились, чтобы унять разлуку. Проводил за сады, до речки, — на полустанок не захотел, где люди, — шагал у тарантаса. Расцеловались, помахали папахами.

    Помнилось Васино лицо… нежное, как у девушки, незагоравшее никогда, — «мамочкино лицо», «свежее молочко в румянце», — влажно блеснувший взгляд, и ободряющий оклик из взметнувшейся клубом пыли: «па-па-ша… ты не скуча-ай!..». Это вот — «не скучай»… Пыль, ничего не видно, и крик за пылью… — так и застряло в сердце.

    Возвращаясь тогда садами, старый есаул сел у шалашика, курил и думал. Не думал, а мысли путались. Смотрел к закату, в огненный отблеск неба, в огненные просветы сада. Высвистывал зяблик в яблоньке, словно жалел вместе с ним — как же пусто! С полустанка свисток ответил — пу-у-сто!.. И пошел удаляющийся рокот.

    «Уехали…» — со вздохом сказал старый есаул и покрестил затихающую даль. Пустыми, нежилыми смотрели теперь сады.

    Он пошел напрямик домой, и вот — стрельнуло ему в глаза огненно-вечерявшим солнцем, с красной травы стрельнуло. Он нагнулся и увидал карманное зеркальце с гребенкой на алом шелке. Вспомнил, как здесь возились, боролись с ним, — стараясь закрыть прощание.

    Смотрел на зеркальце… — кто обронил из них? Вышито было по шелку золотцем «взглянешь — вспомнишь»; а в уголку, чуть видно, золотцем тоже — «Леночка». Елена?..

    Помнилось — на груди у Петра выглядывала алая полоска… любимая в Екатеринодаре, кажется… писал недавно — «после маневров яблоки есть приеду… о-чень важное расскажу!».

    Ну, понятно. Покачал головой над зеркальцем, ласково попенял — «вечный-то растере-ха!..» — и увидал бурое, хмурое лицо в сине-седой щетине, скучные, влажные глаза, глядевшие на него расстроено. Стало тускнеть, мутиться… старый есаул с досадой отвернулся и спрятал зеркальце.

    Шел не видя, в огненно-сероватых брызгах сухих кузнечиков. Вспомнил, — в глазах осталось, — без четверти семь указывала стрелка, когда поезд пошел от полустанка: смотрел туда, на юго-запад. Решил отослать Петруше, только вот установится отправка. И каждый день вынимал зеркальце и глядел.

    Время пришло, бережно уложил, отправил. Жалко, как-будто, стало… да зачем ему зеркальце — напоминанье: сердце его — вот зеркальце!

    Петя после ему писал: «а я-то горевал!.. заветное, ведь, оно». Радовался старый есаул, что не разбили тогда, в возне, уцелело под сапогами, — хорошая примета. Кузьма Петрович в приметы верил.

    В июне видел старый есаул сон.

    Сидит у шалашика в саду и кого-то нетерпеливо ждет. Сад вечерний, в огнистых пятнах, косое солнце. Глядит на свои часы: черная стрелка показывает четко — без четверти семь. Поезд вот-вот заслышится. И уже слышит, как набегает рокот. И вдруг — за спиною шорох… сушью шуршит в шалашике. А поезд уже докатился, визгнул, дает свисток, но — важное что-то, за спиною!.. Оглядывается Кузьма Петрович, а из темной дыры шалашика крутится черная змея, в серо-зеленых ромбах… прыгнула на него, прямо на грудь и прокусила сердце.

    Вскрикнул от ужаса старый есаул — и проснулся. Кололо сердце. Душная была ночь, в ставнях синело молнией. Долго не мог опомниться, в холодном поту лежал, в удушьи. Как наяву все было! Нашарил спички — нет ли проклятой тут, заглянул даже под кровать. С неделю сам не свой ходил, даже и спать боялся. Шорохов стал пугаться, змеи проклятой. А не было змей в округе.

    Под Петров-день пришла телеграмма из Ставрополя: ранен Петр, в госпитале, зовет. Понял старый есаул: если зовет — плохо. И с ночным выехал в Ставрополь.

    Строго вошел он в госпиталь. Ярко было на воле, жарко; а в старом госпитале с истертыми камнями — прохладно, сумрачно. В серой, офицерской черкеске, с белым, забытым, крестиком за взятый с бою Карс, твердо шагал старый есаул, забыв про сердце, искал офицерскую палату — 3.

    Долго плутал: показывали ему небрежно — туда, направо. Таилась где-то эта тяжелая палата — 3. Гулко шагал под высокими сводами, тяжело давило в мыслях влипшее крепко слово — «тяжелая палата», не понимая смысла, но чувствуя. Увидал — «3» — на стеклах, увидал грязные носилки, на которых под простыней лежало… — понял. Думал остановить… увидал твердое восковое ухо, черный вихор волос… — нет, другой.

    Огромная палата, уставленная строем коек, вздыхала, стонала, бредила. Несли тазы, сестры держали шприцы, метались лица. В страшном закутке, — в ширмах  — в сердце старого есаула толкнуло — темнел священник, скорбно склонившись ухом, светя крестом.

    Шел старый есаул по рядам, выпытывая лица, не находя. Теплый и липкий воздух, налитый сладковатой прелью и лекарством, мешал ему, путал мысли. Спрашивала сестра — «у вас разрешение?..». Он не понял, шел за своим, не видя, не слыша, не отвечая, окидывая взглядом головы. Они метались, молили мучительно глазами, зубами, ртами. Кто-то кричал — А-а-а!.. Кто-то остановил его, махнувши градусником в глаза.

    — Войсковой старшина Венков Петр… — кому-то сказал старый есаул, кто его спрашивал.

    — Мм-м… а, в четвертом, кажется, ряду… в углу, — сказал кто-то нетвердо, выкинув туда градусник.

    Но он уже узнал ее, когда-то черную, а сейчас седую голову, единственную из всех — темных, седых и светлых.

    Маленькой, точно детской, и такой одинокой, жалобной — показалась она ему. Он задохнулся от жалости и боли, не совладал с волнением. Она была вдавлена в подушку там, глубоко, в углу. Он шел, подтянувшись, твердо, страшась зацепить за койки, за желтую чью-то ногу… — дошел, и искал глаза.

    — …Морфий… — шепнула сестра сзади.

    Он опустился на табурет, кем-то ему подставленный, и глядел, задавив дыханье, боясь дышать.

    Петруша — показалось ему — сладко и крепко спал. Смякшие, в блеклом налете, губы выпячивались знакомо, детски, как будто тянулись поцелуем; но что-то в них было новое?.. что-то в них было… — горькое удивление?.. боль?.. Что-то таилось в них, в тоненькой, к краю, складке, в плёночке уголка, где муха.

    Старый есаул спугнул муху движеньем пальца, но она села на щеку, и он не решался больше. Красивое когда-то лицо с нежным румянцем, стало маленьким, было теперь лимонного цвета с отблеском, словно натерто воском. Подумал старый есаул с болью — желчь?!.. Видел подавшиеся виски, с влипшими волосками, темные брови, кинутые враскось, родные… завалившиеся под лоб глаза, обведенные черной тенью, плотно прижатые ресницы, в капельках… Понял, что, пот это на лице — не отблеск.

    «Морфий» — осталось в уме старого есаула странным страшным звуком, вне жизненным. Он повторял про себя, силясь понять его, — мо… рфий… мор… фий?.. — с ужасом увидал, что задвигают его ширмами, от других, как там, — и понял, что умирает Петруша.

    Он поглядел на сестру, взявшую руку Петра, словно спросил — зачем? Она повела глазами, меряя пульс, и шепнула ему, как бы в ответ на взгляд: «в живот, осколком». Он в страхе взглянул туда, в закрытое одеялом что-то и взглядом спросил ее — «что же?..».

    Она взглядом ему ответила. Он согнулся на табурете — и так сидел. Через койку — видно было в неплотную створку ширм — накрыли желтой простыней спавшего крепко войскового старшину, спавшего — показалось ему, и потом понесли куда-то. А Петруша все крепко спал.

    Видел старый есаул все ту же, знакомую полоску — рубчик у подбородка, — в детстве рассек копытом его жеребчик, — теперь почему-то темную. Эта полоска детства пронзила ему сердце, и он, всматриваясь в сестру, сказал: «а как же… жизнь?». Но она не ответила. Он согнулся совсем на табурете, спрашивал руку Петруши, серое одеяло, на котором сидели мухи: «а как же… жизнь?». Недавно было… когда жеребчик?.. Да как же… жизнь?!..

    Не мог старый есаул осмыслить. Недавно все было ясно: родина, долг, присяга, честь, доблесть, надо, жизнь требует, жизнь велит. Жизнь… Ну, а жизнь-то как же, его-то жизнь, эта вот, на подушке, с рубчиком?..

    Там, в садах, при прощании, в солнце, в пригнанной ловко форме, казалось ему всё ясным. Куда-то теперь расплылось, осталось там, за дрожащими ширмами. Было же только детство, вот этот рубчик… а где же — всЁ?..

    Показалось ему, что Петруша сейчас проснется.

    Но вдруг Петруша с неизъяснимым томлением приподнялся на подушках. Человек по-прежнему сидел около него. Но уже никаких крыльев не было, а просто сидел пожилой господин, в черкеске; и весь он был насквозь такой слабый, такие слабые, длинные, висели руки, так гнулась от слабости спина, так на слабой шее висела голова, что, казалось, и минуты он весь не продержится на стуле. И уж, конечно, пальцем не двинет и рта не раскроет. Однако он раскрыл и промямлил:

    – Это уж я для тебя. Твой. Только оставьте меня все в полном покое.

    С ужасом Петруша глядел в лицо дьявола. В лице мелькали странно знакомые черты, и чем дольше глядел он, тем они проступали ярче – его, Петрушины, черты. Сам он – только старый, страшный, бездонно-безвольный, с повисшей головой, сидел перед ним.

    – Зачем ты меня мучаешь? За что? – простонал Петруша. – Всю жизнь я о тебе думал, не знал, какой ты и теперь не знаю, потому что ты мои же все мысли передо мною повторил, больше ничего. И сидишь сейчас, таким, каким я тебя всего больше ненавидел и боялся и бороться хотел, да бороться сил не было…

    – Не было? – вяло спросил призрак.

    – Если сила ненависти силу борьбы рождает, так было! Было! – почти закричал Петруша. – А потому – ты врешь сейчас, сидя около меня с моим лицом! Ты лгун! Ты призрак, тень! О, всю жизнь думать и мучиться – и ничего не знать о тебе, только ненавидеть! Будь ты проклят!

    Призрак кивнул головой. И произнес, словно эхо…

    – Тень… Тень… Всю жизнь… ничего не знать… Всю…

    – Скажи, – взмолился вдруг Петруша, – есть ты на самом деле или нет тебя? Если есть – какой же ты? Кто ты? Зачем ты? Зачем я тебя ненавижу? Ведь для чего-нибудь ты пришел ко мне?

    Петруша неясно теперь видел дьявола. Уже не висели длинные руки и голова; светилось зыбкое пятно, светилось, не исчезало. Была и голова, и тело, но чем оно все делалось, он не мог различить. Бесцветные, странные глаза только видел, на него устремленные.

    – Не спеши так, – сказал призрак тихо. Вдруг наклонился к столику (точно кудри какие-то упали вниз) – и взглянул на его часы.

    – Что ты делаешь? – закричал Петруша.

    – Я пришел сказать тебе.

    Туманный облик все светлел. Светлел медленно, но непрерывно. Тьма кусками сваливалась с него и пропадала внизу, обнажая светлое ядро.

    – Тебя простят? Ты хочешь уверить, что тебя простят? – шептал Петруша взволнованно, садясь на постели.

    – Нет. Меня не простят. Да если бы и был я прощен… вы, ты, вы все, разве могли бы… простить?

    – Нет.

    – Видишь. А потому и не будет прощенья. И не надо прощенья.

    – Кто ты? Отчего ты сейчас такой? Это ты?

    – Да, это я. Слушай.

    Петруша смотрел, не отрываясь. И на него смотрели тихие, бесцветные глаза.

    – Ты слушаешь? Мы оба – тварь, и я, и ты. Но я был прежде тебя. Создавший создал любовь и свет. Сотворив людей, Он полюбил их. И сказал себе: «Хочу послать им Мой высший дар – хочу дать им свободу. Хочу, чтобы каждый из них был воистину Моим образом и подобием, чтобы сам, вольно, шел ко благу и возрастал к свету, а не был, как раб, покорно принимающий доброе, потому что заблагорассудилось это Господину».

    И позвал Он нас, светлых, к себе, и сказал: «Кто из вас вольно ляжет тенью на Мою землю, вольно, ради свободы людей и ради Моей любви? Кто хочет быть ненавидимым и гонимым на земле, неузнанным до конца, ради сияния света Моего? Ибо если не ляжет тень на землю, не будет у людей свободы выбирать между светом и тенью. И не будут они, как Мы...».

    Так Он сказал. И отделился я, и сказал Ему: «Я пойду...».

    Петруша слушал и смотрел неотрывно в светящийся лик.

    Говоривший продолжал: «Я пойду, я лягу тенью на Твою землю, я до конца буду лежать, как пес, на дороге, ведущей к Тебе, и пусть каждый из них свободный, как Ты оттолкнет пса, чтобы войти к Тебе. Всю тяжесть проклятий их я беру на себя. Но, Всемогущий, что я знаю? Ты один знаешь силы человеческие! Если начну я одолевать их?..».

    – Я смел сказать Ему так, но уже была во мне тень и страданье людей. И Он отпустил мне, твари, первое неверие за первое страдание, и сказал: «Я сам сойду помощником к людям, когда ослабляют силы их. Я сам в Сыне Моем сойду к ним на землю, стану, как один из них, в свободе и любви, и умру, как они, и воскресну, как первый из них. Ты узнаешь Меня, и будешь тенью около Меня. Велико твое страдание, и только Мое и человеческое будет больше твоего. Посылаю тебя, вольно идущего, на землю, в темной одежде. К Моему престолу восходи белым, как ты есть. Но для них – ты темен до дня оправдания, и о дне этом ты не знаешь. Иди...».

    – И я спал на землю, как молния… Врезался в нее громовой стрелой. Я здесь. Ты меня видишь.

    В белой, точно искристый свет одежде, сидел перед ним печальный ангел. Все в комнате побелело. Чуть сквозили старые желтенькие стены через этот бледный свет. Но еще сквозили, еще были.

    И Петр вдруг протянул к ним руки, к этим милым, желтеньким, уходящим стенам.

    – Ты сказал мне, ты сказал… – шептал он. – Ведь это значит… Зачем сказал ты? Открыл оправданье, сжег мою ненависть… Значит, мне больше не надо жить?..

    Сияющий дьявол склонил голову на руки и заплакал. Но слезы были лучистые, нежные, радостные.

    Остро, как меч, прорезало ему душу знакомое понятие смерти. И скрестилось с другим мечом, – таким же острым понятием жизни.

    И он вскрикнул вдруг, опрокидываясь на подушки:

    – Мама! Мама! Мама!..

    Кто-то любовно и сладко приник к его изголовью, кто-то обнял его, совсем как  мать его, она – родимая, единственная, заступница вечная.

    – Мама!.. – опять прошептал он, не открывая глаз, и умер. Тело чуть повело, голова провалилась глубже, рука поползла по одеялу, ощупывая с дрожью: множество мелких капель, похожих на сероватый бисер, выступило на лбу, сливалось, слилось — и крупная капля слезой покатилась к глазу и замерла.

    Услышал старый есаул стон, грудь поднялась под одеялом, что-то заклокотало там… «Агония»… — сказала тихо сестра, щупая руку, словно ловя в ней что-то. Слышал старый есаул, понять не мог. Но понял сердцем. Он наклонился ближе, ловя дыханье.

    — Пе… тя?.. — позвал он вздохом, — Петруша…

    Уходил Петруша, но шепот отца учуял: повел губами, губами потянулся, — показалось ему. И сестре тоже показалось. Взял старый есаул угасающую руку и пожал тихо-тихо. Шепотом, из нутра, позвал:

    — Петруша… Пе-тя…

    Этим шепотом из нутра, голосом общей крови, вызвал он сына из темного провала: чуть открылись немеющие глаза из ям, и эти глаза, родные, узнал старый есаул. И они узнали. Сердцем это понял старый есаул. И неясно, едва касаясь, пожал холодеющую руку. И его руке отозвался Петруша — чуть слышно отозвался. Сердцем это узнал старый есаул.

    Когда всё кончилось, он перекрестил усопшего и поцеловал его в лоб благоговейно. Кто-то шептал ему:  «успокойтесь… милый, успокойтесь…»

    Перекрестился старый есаул и твердо ответил: «я спокоен».

    Он был спокоен. Не было уже никаких вопросов, — «а как же — жизнь?». Жизнь заключилась смертью.

    Он похоронил сына в монастыре, поставил крест, дал денег и наказал монахиням убирать цветами. Распоряжался обдуманно и точно. Не плакал даже наедине, в доме отставного генерала, дальнего родственника, у которого остановился. Когда ехал с кладбища, вдруг вспомнил, что Петр был ранен в день ангела своего, Петра и Павла, — осветилось и потеплело в сердце. В нем осветилось…

    И только глубокой ночью, разбирая оставшиеся вещи, увидев зеркальце на алом шёлке, дрогнул старый есаул и зарыдал. Прыгало в руке зеркальце, и прыгало в нем трясущееся лицо старого есаула. Никто не видел. «Твердо, твердо», — приказал он сам себе, и зеркальце перестало прыгать. И увидел струившееся сквозь слезы золотцем — «взглянешь — вспомнишь».

    На мерцающей мути зеркальца не себя увидал старый есаул, а сына, в жизни. Увидал все, что помнилось, а помнилось ему все, что было. Все увидал, услышал: от первого лепета из колыбели, до последнего оклика за пылью — «папаша… ты не скуча-ай!..» — последнего, слова от живого.

    И вспомнил — и ошибку, и черную стрелку, наяву и во сне казавшую все одно, — без четверти 7, — так и скончался Петр, — и сон, прокусивший сердце. Все осветилось в нем, все показалось не случайным, все показалось связанным: какие-то нити протянулись сюда — оттуда. Ушел, не умер, не кончился. Есть между ними Кто-то, Кто указует сердцу,  объемлет все, вяжет живых и мертвых, Собою сливает их, вяжет не здешним, — тем.

    И укрепился духом:

    «В Лоне Его свидимся мы».

    Он привел в порядок оставшиеся вещи, запаковал и отослал в «Яблонево», домой. Оставил себе только зеркальце, у сердца спрятал. Оставил письма любимой и карточку, где они были сняты, и выехал в Екатеринодар — решил передать лично. Знал — тяжело это будет, но не мог поступить иначе: так бы распорядился Петруша, если бы мог распорядиться.

    В день отъезда ему показали сообщение штаба, где он прочитал, Утверждено пожалование Командующего 9-й Армией за отличие в делах против неприятеля по удостоению Георгиевской кавалерской думы: Орден Святого Великомученика и победоносца Георгия IV степени Войсковому старшине 6-го КПБ Петру ВЕНКОВУ за то, что в бою 25.08.1915 г. у с. Выгодец, командуя сотней, во время наступления подавал пример доблести, идя под сильнейшим ружейным и пулемётным огнём впереди своих пластунов, первым вскочил в окопы противника, заметив, что неприятель отступив, занял вторую линию окопов, он, не медля повёл атаку на эту линию и, несмотря на пулемётный огонь, которым австрийцы поражали его сотню в упор бросился на находившиеся против него 3 пулемёта и, перебив сопровождающую прислугу, захватил все три пулемёта. Двинулся затем на третью линию окопов, был ранен и.., приказал казакам нести себя в атаку, не оставил строя до конца боя...

    Старый есаул перекрестился. Думал: «Жизнь… за других… для других. В Лоне Его свидимся мы».

Фото: старый есаул (Венков Кузьма Петрович)


Рецензии