Теория вероятностей. Повесть

I

Утром, пока мать жарила на кухне котлеты, густой, жирный запах наполнял квартиру. Он тёк по коридору, тыкался в тонкие, сквозящие щели под дверьми, и лез в мысли, и без того полные тревоги. И тогда Сергей понимал, что давно уже ничего не видит и даже не помнит страницу, которую сейчас прочитал.
— Мама, ну почему надо жарить в такую рань?
Мать резко оправила передник:
— Я иду в гости, Серёжа. Вам с отцом надо обедать.
На кухне было тепло, шумно, и тревога начала стихать. Сергей не мог понять, что его мучает: всё казалось, будто что-то должно случиться, но ведь сегодня воскресенье — самый спокойный день недели. Что может случиться в воскресенье?
Мама принялась мыть посуду, и зазвенели ложки, вилки, ножики, загромыхали тарелки. Вода плотной, упругой струёй обтекала мамины руки, и когда посуды уже не стало, струя всё ещё била по стальной раковине. Наконец, и здесь стихло. Сергей оглянулся и увидел, что мама уже вышла, и передник её, в цветочных кружевах, болтается на крючке. Всё меньше амплитуда, меньше, меньше… Вот он остановился, и снова вдруг рвануло изо всех углов беспокойство. Сергей встал.
Позвонить что ли Косте, спросить, как он? После развода брат снял квартиру и стенами её отгородился ото всех. Сергей заходил к нему, но Костя встречал хмуро, пропускал мимо ушей вопросы и смотрел на часы. Если Сергей звонил, то Костя заверял, что у него всё хорошо, много работы, мало сна, привет родителям, затем бросал:
— Мне некогда, — и тотчас пропадал из телефона, и короткие, поспешные гудки бежали за ним следом: ус-петь, ус-петь, ус-петь — туда, где некогда.
Сергей набрал номер, но на другом конце было холодно и пусто. За светлым окном ветер гнал облака. Их мутная, нескончаемая череда сливалась в сероватую кашу и тянулась с севера на юг. Что-то вдруг оборвалось в телефоне, и вместо гудков послышался далёкий, едва различимый шум, словно кто-то снял трубку за Полярным кругом и прикрывает её от метели. Метель заполнила телефон, ухо и мысли Сергея, и он на мгновение забыл, зачем звонил и кому. Представилось ему, как он сам в большом, круглом пуховике идёт к аппарату, а за ним ползут длинные борозды в снегу. Вот он добирается, наконец, снимает трубку и красной, обветренной рукой, прикрывает её от ветра:
— Мама, у меня всё хорошо! — кричит он. — Всё хорошо, говорю! Как у вас там? У вас, говорю, как? Нормально? Ну, хорошо…
— Серёжа, я ушла! — вдруг услышал он, и тотчас метель схлопнулась, и оказался он опять в своей комнате с пустым телефоном в руке.
Облака побежали быстрее, и Сергей решил, что надо бы пройтись. Подышать, развеяться, дойти до брата. И когда Сергей уже стоял в пальто и застёгивал последнюю пуговицу, думая, что та вот-вот отвалится, и не забыть бы её пришить, и где, интересно, отец, почему так долго ходит по магазинам, дверь вдруг распахнулась, и на пороге возник Константин.
— О! — сказал он. — Привет. Мать дома?
— Нет. Ушла.
— Вот же ж! А куда, не сказала? Ну что ты будешь делать…
Тут он заметил, что Сергей в пальто.
— А ты куда?
— К тебе собирался.
— Серьёзно? Извини, я бегу. А что ты хотел? Потерпит?
— Я… — начал Сергей, но Константин уже не слушал.
Он вдруг вспомнил, что последний раз был здесь ещё с женой, и она так смешно споткнулась на пороге об новый половичок — Костя еле успел её поймать.
— Марина! — ахнула мама.
А Марина засмеялась.
Развод уже прописался в паспорте, но Костя не знал, как с этим жить. Всё казалось, что сейчас он придёт домой, а там Марина… Марина. Улыбка, ямочки на щеках.
Перед разводом она складывала Костины вещи и спрашивала:
— Тебе нужен плеер? Ты вроде не слушаешь его. Может, мне оставишь?
— Хорошо.
— А Стругацкие? Целых шесть книг…
— Забирай.
Она спрашивала ещё и ещё, но Костя не слушал и на всё соглашался. Зачем эти вещи, думал он, зачем они, если Марина — моя Марина совсем скоро потеряет это мягкое, круглое «моя» и станет просто Мариной. Станет бывшей Мариной. Хотя, наверное, она стала такой уже давно. И Костя снова возвращался в комнату, отказываясь от лампы, чашек и картин. Ему ничего не было нужно. Всё здесь было куплено в основном женой, и он только давал ей денег, а сам работал, работал, работал. На языке у него крутилась лишь одна фраза. Он очень хотел сказать:
— Я же всё для тебя делал!
Но так и не сказал. Да и не было смысла. Марина уже собрала его вещи, и, стоя в дверях, он привычно потянулся обнять её, но жена отстранилась, и рука его ухватила воздух и оборвалась. Марина больше не смеялась. Костя поднял вещи и, не оглядываясь, пошёл по лестнице. Пролёт, ещё пролёт, ещё. Ступенька грязная. Бычки валяются. Пахнет. И только в самом низу Костя остановился и долго не мог попасть дрожащей рукой по кнопке выхода.
Тогда-то он и решил уехать. Ему на мгновение представилось, что он взял отпуск или вовсе уволился, и идет теперь по улицам Праги, Берлина, а, может, плывет в гондоле по каналам Венеции… Но даже там, в этой гондоле, под круглое, громкое пение прикрытого шляпой гондольера Костя не мог отделаться от Марины. Она плыла с ним по венецианским сырым каналам, мерцающим гнилью, сидела рядом, пока он пил чешское пиво, стояла возле него перед нависающим в тумане Рейхстагом… И ему даже стало казаться, что он наверняка встретит её где-нибудь там, если поедет.
Эта мысль мешала ему. Он представлял, как увидит Марину, одинокую, несчастную, и тогда… А вдруг он увидит её не одну? Нет, думал он, Марина никуда не поедет. Он оставит её здесь, в тех самых стенах, где лежат теперь книги Стругацких, плеер и что-то ещё, и поплывёт по Венеции один. А Марина пусть делает, что хочет.
Решившись, наконец, он заспешил. Новое, лихорадочное чувство овладело им, и Косте стало казаться, что всё надо делать немедленно, сейчас, что время безвозвратно уходит, и скоро его будет не поймать. И чем быстрее Костя шёл по улице, тем яснее становилось у него в голове. Туда ворвался вдруг сентябрьский ветер и погнал тяжёлые, прогнившие облака, погнал быстрее, быстрее, куда-то с севера на юг. На юг, надо на юг, определенно на юг. И Костя взлетел на седьмой этаж.
Загранпаспорт он хранил у мамы. Эта маленькая книжка с чёрно-белой фотографией, где у Кости светился от вспышки лоб, пригодилась ему лишь один раз, и больше он никуда не ездил. Марина иногда ездила, а он работал. Где мама держит документы? Костя окинул взглядом родительскую комнату и хмуро уставился в пол. Времени не было. Каждое дёрганье секундной стрелки горячей, болезненной волной отдавалось в животе. Где она, к какой подруге пошла? Он поглядел на Сергея, но взгляд прошёл сквозь брата, упал на половичок в коридоре, тот самый… Костя вдруг вспомнил:
— Валентина!
Он бросился к телефону и принялся набирать давно знакомый номер. Валентина жила через дорогу, и мать частенько ходила к ней, оставаясь до вечера. Они играли в карты, обсуждали знакомых, болезни, снова знакомых, снова болезни… Костя с минуту вслушивался в протяжные гудки:
— Да что ж они там, глухие все что ли? — он сбросил звонок и снова заметил, что брат в пальто. — Пошли со мной? По дороге расскажешь, что хотел.
И Костя побежал вниз по лестнице.
Сергей догнал его не сразу. Железная дверь кинулась на него, ударив по руке, но тут же отскочила.
— Костя!
— Ты по делу или опять?
— Слушай, я беспокоюсь! — Сергей быстро шёл за братом. — Развод — это плохо, но нельзя же так… Почему ты пропадаешь? Что происходит? Ты пьёшь что ли?
— Я уезжаю, — бросил Костя. — Мне надо скорее: отпуск дали короткий. Я тороплюсь всё оформить.
Впереди показалась дорога.
— Костя!
— Да что вы все примотались? Ты, мать! Как с маленьким со мной носитесь! У меня всё хорошо, почему так трудно это понять?
— Мы же видим, что это не так.
— Ничего вы не видите! Прекрати хоть ты! — тут Костя обернулся и увидел зелёного мигающего пешехода по другую сторону дороги. Тихим, нездешним холодком побежало по спине: спешить, спеши-и-ить…
Костя сделал шаг, махнул брату:
— Мне пора! — и дёрнулся к дороге.
Спешить, — стучало у него в висках, и он бежал по белым полосам, которые обступили автомобили. Они ждали, глухо рыча. Секунды зажало у Кости в животе. Стрелка больше не шла по кругу, она врезалась вглубь, и каждое тиканье стало острой, багряно-красной болью внутри. Зелёный пешеход оборвался, и алый, стоящий человек замер в светофоре. Костя почувствовал, как секунды выедают ему нутро, и в то же мгновение водитель, бегущий вторым рядом, обрадованный, что так вовремя включился нужный свет, — ведь он так спешит, — с силой вдавил педаль газа.
«Как больно», — удивлённо подумал Костя. Он даже не понял, не уловил того момента, когда машина ударила его и подняла, как тряпичную, неживую куклу в воздух. И, прежде чем навсегда мёртвым рухнуть на асфальт, Костя представил почему-то снег — много-много белого, слепящего снега, летящего ему в лицо. Он шёл через этот снег к телефону, сказать, — нет, лучше крикнуть в него, — чтобы там, куда он звонит, наконец, услышали:
— Мама, у меня всё хорошо! Хорошо, говорю, слышишь меня?


II

Асфальт пыльным полотном стелился под ногами. Попадались кое-где открытые дыры, и Маша представляла, как заполнятся они дождём, как потемнеет и зачмокает дорога. Но дождя не было. И хотя облака уже с неделю заслоняли небо, все они были пусты.
Загорелся зелёный, побежали белые полосы через дорогу. Рядом кто-то крикнул:
— Костя!
— Да что вы все примотались?
Но Маша не слушала, — надо спешить: сегодня ещё три адреса. Расстёгивая на ходу пальто, она толкнула стеклянную дверь. И пока плыли еле живые тени с обеих сторон эскалатора, Маша смотрела на них и вспоминались ей почему-то вступительные экзамены, висевшее меж столами ожидание, и тяжёлый, полный мужчина, писавший на доске имена и даты. Десятки глаз следили за ним, пытаясь угадать, что за текст им сейчас прочтут, о чём будет изложение. И капельки пота набухали у мужчины на шее.
Эскалатор закончился, и побежали вдоль платформы вагоны поезда. Математика, вспомнила Маша, потом была математика, и последнюю задачу решить так и не удалось. Но условие вылетело из головы, и теперь нельзя было сказать точно: то ли кто-то рыл бассейн, то ли тоннель… Может, и тоннель. Да, скорее всего тоннель.
Поезд вдруг остановился, и тускло качнулись пассажиры внутри. Кто-то не дорыл тоннель, подумала Маша, и нету дальше хода. Ей представилось, что скоро погаснет свет и потянутся к окнам чёрные ужи-провода, завернутся рельсы, расставаясь со шпалами.
Пффф, — выдохнул поезд и оторвался. Он подбежал к очередной платформе, потом ещё к одной и ещё, и Маша не сразу вспомнила, что ей выходить. Ударила в глаза светлая, яркая станция. Снова эскалатор: успеть застегнуть пальто, поймать летящую навстречу дверь… Маша вышла и ощутила, наконец, как наливаются облака, как готовятся отпустить первые капли дождя. И вмиг темнеет спокойный асфальт.
На работе начальник усато заверял:
— Через месяц освободится место секретаря.
— Было бы хорошо, — улыбалась Маша.
Начала она курьером и теперь ездила по всему городу, то в одно место, то в другое. Ей нравилось, что постороннее дело двигает её по карте, и Маша гуляла по улицам, прислушиваясь к звукам, запахам, и потом уже, вконец заблудившись, доставала карту, и сверяла названия на ней с синими табличками на домах.
Больше всего полюбился ей Мерзляковский переулок, где работал нотариус. Она не сразу нашла его маленькую, затерянную во дворе контору, но выйдя оттуда, услышала, как грянуло где-то фортепьяно, и голос, — чей-то полный, высокий голос — тоже будто грянул, но совершенно непонятно, что. Полетел разом ветер, понёс по переулку запах печёной картошки, потащил листья и мусор по тротуару, и Маша ощутила, как летит на неё осень, и с нею что-то новое, ещё плохо различимое и совсем, совсем незнакомое.
Подумалось тогда, что так, наверное, и начинается новая жизнь. Когда безвозвратно отстаёт, отрывается старое, когда заканчивается что-то, и тянутся свежие дороги, упруго подставившись под ноги. Но что ждёт впереди? Чего ждать, скажем, от института?
Маша вновь принялась вспоминать, какой же там тоннель рыли, зачем, что было в той последней, пятой задаче? Но память глухо сопротивлялась. Тоннель обрывался на полпути, недорытый, незаконченный, чернее самой черноты, и задача спрашивала Машу: почему, почему не дорыли тоннель? Кто виноват? Как это закончить? Где данные? Но не было никаких данных: сплошные лопаты, буреломы, комья земли тут и там, и никак, никак нельзя это решить.
Даже аудиторию, в которой шёл экзамен, Маша не могла вспомнить. Только соседа, задумчиво копавшего пальцем в носу. Задача про тоннель была на листе. Два землекопа рыли тоннель… или нет? Зачем землекопам рыть тоннель? Бред какой-то. Стрелка часов качнулась, и Маша поняла, что время выходит. До конца экзамена ещё полчаса, но стрелка недоверчиво, насмешливо тряслась: мол, что ты успеешь за эти полчаса? Тик-тик. Что ты успеешь? Тик-тик. Что ты?
Из открытого окна на Машу подуло ещё не остывшим летом. Когда закончился август, вывесили результаты вступительных. Всего два экзамена, думала Маша, всего два. Её одноклассники сдавали по четыре и по пять, кто-то даже уехал учиться за границу, а Маша до последнего не знала, куда ей податься. Ей казалось странным, что вот школа, которая была всегда, теперь заканчивается, и нужно что-то делать, суетиться, искать институты, ходить на курсы. Кто-то ходил, но Маша уже не успевала: обрывался одиннадцатый класс. Она листала справочники с названиями незнакомых ВУЗов, но ничего не находила. Только пальцы покрывались свинцом от газетной краски.
— У тебя хорошо с математикой, — заверяла мама. — Может, пойдёшь, как Оленька?
Оленька жила по соседству, работала в банке и копила денег на отпуск матери. Машиной маме тоже хотелось, чтобы её дочь… ну, хотя бы в тот же институт пошла. Но Маша, вспоминая Олю, тут же чувствовала тугой, неприятный запах её духов, смешанный с домашней выпечкой. Если Оля забегала к ним, запах всегда забегал с ней, и долго потом выветривался из комнаты этот липкий, чужой аромат. Оля изучала финансы и аудит, и Маша, зажимая нос, отвечала:
— Я не хочу работать в банке.
— Можно и на другую специальность. Менеджмент, например, — предлагала мама. — Будешь организовывать.
Кого организовывать, думала Маша. А, впрочем, неплохо. Учиться начнут в октябре, по вечерам, а пока она бежала по Старому Арбату, чтобы укрыться от нарастающего дождя. Показался впереди почтамт и Булат Окуджава, много лет назад скользко засунувший руки в карманы, да так и застывший. Дверь вяло скрипнула, и тотчас навалилось со всех сторон душное тепло ожидания. На почте негде было сесть.
— Что вы мне тут мозги компостируете? — надрывалась старушка возле усталого почтового окна. — Я ветеран войны, у меня умер единственный сын! Мне положены льготы!
Работница почты просила:
— Успокойтесь, пожалуйста.
— Как я могу успокоиться?! — дрожала старушка. — Единственный сын, вы понимаете? Единственный! У меня никого больше нет. Я живу одна, мне нужно кормить пятерых кошек! Пя-те-рых!
— Пожалуйста, перестаньте кричать…
— Мне надо отправить письма! Вы что, не слышите меня?
— Я вас прекрасно слышу.
— Тогда почему вы не даёте мне конверты и марки?!
— Потому что они платные. Я не могу вам их просто подарить.
— Я ветеран войны! Мне положены льготы!
Очередь нетерпеливо вздохнула. Покрасневший мужчина ослабил галстук:
— Послушайте, давайте я заплачу за эти конверты и что там ещё? Сколько с меня?
— Не надо ни за что платить! — старушка хлопнула его по руке. — Я ветеран войны, вы понимаете?
— Я понимаю. Но поймите и вы: мы слушаем это уже полчаса.
— У меня умер единственный сын!
— Да просто отодвиньте её, — посоветовала какая-то женщина. — Она же ненормальная. Что мы торчим тут из-за неё?
— Дура! — сказала старушка и сплюнула в её сторону. — Доживёшь до моих лет!
— Да не дай бог! В таком-то маразме…
— Да позовите вы уже кого-нибудь! Где начальство? Пусть работает второе окно!
— У меня умер единственный сын! Мне нечего есть!
Кто-то огрызнулся:
— А кошек вам есть чем кормить?
— Не ваше дело!
— Кто последний? — осторожно спросила Маша.
Старушка вновь повернулась к почтовому окну и, горячо стуча рукой по столу, сказала:
— Вы должны выдавать мне конверты и марки бесплатно. Мне надо отправить письма. Мне надо отправлять много писем. У меня умер сын!
Тут работница почты не выдержала. Её подташнивало с самого утра, и она подозревала, что беременна, чему вовсе не радовалась. Ибо чему радоваться, когда нет ни мужа, ни денег. Какие деньги на почте? Прям хоть в проститутки иди. А тут ещё эта старуха примоталась: дай то бесплатно, дай это. А почему, собственно, она должна давать ей что-то бесплатно? Ну, ветеран, ну сын… Но ведь она, Наталья, работница почты, не сделала ей ничего плохого. Она, Наталья, может, живёт ещё хуже, чем эта старуха с её пятью дурацкими кошками. И тогда Наталья собрала весь свой голос и ответила:
— Я ничего вам не должна! Идите в соответствующие учреждения и просите там. У меня и без вас проблем хватает. Следующий!
— Дура, — ответила старушка и пошла прочь.
Маша слышала, как, уже в дверях, она всё повторяла: «Я ветеран войны… Единственный сын…». Наконец, дверь за ней закрылась, и все с облегчением выдохнули.


III

Людмила Павловна никогда не думала, что ей придётся хоронить сына. Костя родился первым, в неожиданно светлый февральский день. Метель всю неделю била в окна роддома, и мужья, приходившие к жёнам, превращались в неразличимый, белый сугроб где-то внизу. Но к среде снег отступил. Перестало холодно выть по трубам, оттаяли оконные стёкла, и молодые мамы тепло заулыбались сквозь них. Тем утром и родился Костя. Он ждал целую неделю, и Людмила Павловна уже беспокоилась: почему не выходит? Но тут отошли воды, начались схватки, и на душе у неё улеглось: всё хорошо, сейчас родится.
Костя родился с открытыми глазами и долго молчал. Какой тихий, ласково думала Людмила Павловна, засыпая. Ей снилась спокойная темнота, качавшаяся вокруг неё, ходившая упругими волнами, баюкавшая. Всё было хорошо, всё было правильно, и вдруг в темноту стал врываться чей-то крик. В нём собралась такая боль, такой надрыв, что Людмила Павловна, просыпаясь, с нежностью вспомнила о Косте. Но тут крик вырос, шагнул в палату, и медсестра, наклонившись, с облегчением отдала ребёнка.
— Это мой? — только и выдохнула Людмила Павловна.
— Ваш. Кормите скорее: слышите, как надрывается?
Начались первые неуклюжие пелёнки и тревожные ночи с обрывками снов. Потянулись светлые, отливающие золотом волосы, и Людмила Павловна подолгу сидела и любовалась ими. Какой цвет, думала она, какой красивый, медовый цвет… а ещё и вьются! Каким красивым вырастет!
Костя со временем потемнел, но это его не портило. Людмила Павловна стала наряжать его в разную одежду, но сын брыкался, и ей быстро наскучило. Она решила тогда, что самое важное — вкусная и здоровая еда. Но скоро обнаружила, что сын нуждается ещё в чём-то, чего она никак не может понять. И, чувствуя смутную тревогу, она неловко прижимала его к себе и говорила:
— Костенька, какой ты у меня красивый и хороший! Вырастешь, помогать мне будешь.
Потом родился Серёжа. Мужу был вручен список продуктов, и готовка пошла с удвоенной силой. Надо, чтобы все были сыты, твердила себе Людмила Павловна, тогда всё будет хорошо, всё сложится, как надо.
И всё вроде бы складывалось. Муж работал, работал, работал; денег становилось всё больше — хватало и на двоих детей, и на новый шкаф.
— Митя, давай купим гардероб?
Дмитрий Васильевич бросал в коридор равнодушный взгляд и уточнял:
— Сколько стоит? О, ерунда какая. Конечно, купим.
И в коридоре вырастал шкаф. Туда отправлялись вещи, но Дмитрий Васильевич не замечал, какие именно. Лишь иногда супруга подводила его к шкафу и тыкала в коробки в самом углу:
— Митя, смотри, там твои инструменты.
— Да, хорошо, — кивал Дмитрий Васильевич.
И снова работал.
В доме появлялся ещё один шкаф, и ещё. Затем новый диван в гостиную, холодильник на кухню, картины на стену. Подрастал Серёжа, и Людмила Павловна, сама того не понимая, задавала ему всё тот же вопрос:
— Будешь мне помогать, когда вырастешь? Будешь?
— Буду, — тоненько заверял Серёжа, и мать на время отставала.
С рождением Серёжи тревога в душе Людмилы Павловны стала расти. Она понимала, что должна что-то сделать для сыновей, что-то дать им, но не понимала, что именно. И тогда в комнате мальчиков тоже что-нибудь появлялось. То новая кровать, то новая одежда. Особенно старалась Людмила Павловна для Кости, чувствуя, что он взрослеет и незнакомая сила тянет его прочь. Ей хотелось удержать его подле себя, ещё немного посмотреть на его теперь уже тёмные, вьющиеся у висков волосы, ещё немного погладить их. Хотелось, чтобы Костя вкусно кушал, ведь мало ли, какую он себе жену найдёт — вдруг она будет плохо готовить? Ей хотелось, в конце концов, чтобы он был благодарным сыном, ведь она столько для него делала.
Но вдруг Костя женился. Людмила Павловна нахмурилась, пытаясь припомнить, как она упустила момент, в который её старший сын выбрал себе жену. Да и кого он нашёл? Хорошая ли девушка? Умеет ли готовить?
Когда и Серёжа стал гулять с девушками, Людмила Павловна ощутила, что время утекает у неё из рук, и в конце концов, она вышла на досрочную пенсию. Ей никогда не хотелось работать, и, пропустив взросление сыновей, она беспокоилась, как бы не пропустить чего поважнее. Но тут же обещала себе, что новое время будет потрачено правильно.
— Костенька, как твои дела? — звонила она сыну. — Не зайдёте ли с Мариной в гости?
Марина, Костина жена, была для неё слепым пятном. Вроде бы хорошая, прилично одевается, даже говорит вежливо, но Людмила Павловна испытывала беспокойство. Оно ширилось, качалось, как маятник, иногда чуть стихая, но потом возникая с новой силой, и никак, никак не хотело уйти. И Людмила Павловна маялась. Она то принималась за уборку в доме, то читала какие-то книги — всё больше кулинарные, то вдруг звонила сыну и, если к телефону подходила невестка, узнавала у неё:
— Костенька хорошо кушает?
— Конечно, — сухо заверяла её Марина. — Сегодня ел борщ. Со сметаной.
Но Людмила Павловна не унималась и, дозваниваясь до самого сына, спрашивала:
— Костя, как тебя кормит супруга? Как дела на работе? Почему ты сам не звонишь? Костя, ты меня совсем не любишь. Как женился, так и забыл, ну что это такое? Приди, навести мать.
Но Костя не приходил. Напротив, после каждого звонка он всё больше замыкался. Тяжёлая, тёмная сила давила его при звуке маминого голоса, и он не мог, не хотел слышать его снова. Но едва он понимал это, тут же накрывало его чувством вины. Мама же столько сделала для меня, думал он, она же так старалась. Что это я? Почему бы мне не зайти, почему не позвонить ей самому?
Но когда он подходил к телефону, уже решив набрать мамин номер (об отце он вспоминал редко, как и тот — о нём), что-то обрывалось в его душе, и становилось так бесконечно пусто, так холодно и противно, что хотелось только лежать и ничего, ничего никогда не делать. Но лежать было нельзя. Сегодня, завтра и всё время вперёд будет работа, и каждое утро надо на неё ходить. Эта мысль спасала Костю, и он, уже почти прислонив голову к подушке, порывисто вставал и принимался за дела. Надо работать, думал он, и тогда всё как-нибудь само наладится.
— Эта Марина мне не нравится, — говорила Людмила Павловна за семейным столом. — Она наверняка настраивает Костеньку против меня. Иначе чего бы ему не звонить? Он даже заходить перестал! Раньше сидел, кушал с аппетитом… А где он теперь?
Людмила Павловна даже не понимала, кем работает её старший сын. Ну, инженер — это понятно, а что он там делает, в своей закрытой лаборатории? Изобретёт, может, что-нибудь, великим станет?
— Костя скоро изобретёт какой-нибудь механизм, — гордо сообщала она подругам. — Он работает над серьёзным проектом. Я в этом ничего не понимаю, но у него голова умная! Он большой молодец у меня! Наверняка станет известным.
Вникать она и не хотела. Инженерия, механика, математика — сами слова пугали её. Главное, чтобы сыновьям нравилось (младший вон тоже по математике пошёл), чтобы они довольны были, чтобы не было внутри этого беспокойного маятника, который качается, ёрзает, тикает и всё намекает исподтишка, что что-то она упускает. Нет-нет-нет, говорила себе Людмила Павловна, всё у них хорошо, у сыновей моих: они счастливы. Вот только почему они не приходят помогать? И вопрос этот наполнял всё её естество. Уже пора, думала она, я достаточно для них старалась: у них всегда было всё, в чём они нуждались, особенно у Кости. И где он теперь, Костя? Где?
Людмила Павловна переключилась на Серёжу, и он вдруг ощутил часть того гнетущего материнского внимания, с которым — даже уйдя из дома, — не мог справиться его старший брат. Тогда Серёжа и погрузился с головой в мир математики, ещё не вполне понимая, чем будет в итоге заниматься. Теории, формулы, теоремы заполнили его голову, и когда судьба в лице научного руководителя предложила ему:
— Сергей Дмитриевич, зовут в школу преподавать. Для классов с математическим уклоном… — он с радостью пошёл.
И Людмила Павловна снова осталась один на один с терзавшим её беспокойством.
Тут у Кости грянул развод. Она узнала о нём не сразу, а лишь спустя время, ибо Костя не пришёл, не сказал и даже не собирался возвращаться домой: он снял отдельную квартиру и перестал отвечать на звонки. Если Людмила Павловна всё же дозванивалась до него, то он лаял в трубку:
— Мама, ну что ты меня отвлекаешь? У меня очень много работы!
Она приходила к нему, подолгу стучала в дверь, и, когда он открывал (а бывало так, что он на цыпочках подходил к глазку и молча, без звука ждал, когда она уйдёт), Людмила Павловна в ужасе всплёскивала руками:
— Костя, какой запах! Ты пьёшь что ли? — и, помолчав немного, предлагала: — Пойдём домой?
— Я здесь живу, мама.
Это всё Марина, думала Людмила Павловна, когда её сын поспешно, трясущимися руками закрывал за ней дверь. Это всё Марина. И вдруг с твёрдой ясностью Людмила Павловна вспоминала: а я знала, я чувствовала!
Но дни проходили за днями, а Костя не возвращался. Людмила Павловна ходила по квартире и не могла найти себе места. В её жизни, в сущности, не было ничего, кроме мужа и сыновей, и когда-то, ещё только повстречав Митю, будущего супруга, она представляла, что вот они станут жить, будет у них большая, красивая квартира, чистая, ухоженная, и дети появятся — тоже чистые, ухоженные, накормленные, непременно какие-нибудь инженеры, изобретатели, учёные, и всё, решительно всё у них будет хорошо.
Но почему-то этого не выходило. Людмила Павловна испытывала особенную, тупую боль при мысли, что Костя, быть может, теперь потерян, и что во всём виновата Марина — Марина, которую она не заметила, на которую не обратила внимания, которая как-то ускользнула, проскочила и теперь уже была совершенно недосягаема. Что толку говорить этой девке про испорченную Костину жизнь? Теперь уже в этом нет смысла, и Людмила Павловна понимала, что надо как-то самой, надо что-то делать.
И она снова принималась готовить и убираться. В её голове вспыхивал непобедимо яркий образ: Костя приходит домой, а тут чисто, убрано, накрыт вкусный обед, и тогда сын говорит:
— А, ладно! Остаюсь.
И когда её, сидящую в гостях, успокаивала Валентина, говоря, что мол, всё будет хорошо, пройдёт время, Костя остынет, отойдёт, может, найдёт себе другую девушку («Не надо других девушек! Одной хватило!» — возражала Людмила Павловна), обе они неожиданно услышали телефон. И там, в этой холодной, пластиковой трубке, провод от которой будто пуповина тянулся к надутому телефонному аппарату, её ждало то, чего она боялась больше всего. И ещё не вполне осознавая случившегося, не вполне разбирая, что говорят ей в трубке, Людмила Павловна ясно почувствовала: Костя больше не придёт.


IV

Прошёл месяц, другой, третий, за ним — год, но Сергей никак не мог привыкнуть к отсутствию Кости. Всё казалось, что можно ему позвонить: брат подойдёт к телефону, и резкий, хриплый голос его родится в трубке. Когда вдруг накатывало, и от боли нечем было дышать, Сергей крепко зажмуривал глаза и слушал.
Вот он едет в метро, и поезд трясёт его и незнакомых людей рядом. Скрипит кожаная сумка сидящей справа женщины: она расстёгивает молнию и долго что-то ищет, тыкая локтями соседей. Наконец, находит. Должно быть, помаду: лёгкий хлопок, и рука круговым, маленьким движением обрисовывает губы на лице. Кашляет мужчина слева. Кашель почти подхватывает мокрую слизь из самых глубин, но та в последний момент срывается, и сухая, режущая очередь выскакивает из горла. Осень. Женщина убирает помаду и встаёт. Мне тоже пора, вспоминает Сергей.
Он поднимается, и люди тесной толпой окружают его: все жмутся к дверям — вы выходите на следующей, выходите? Выхожу. Краем глаза Сергей замечает, как на его место сел кто-то другой, и его чужой тёмный затылок с вьющимися у висков волосами (Костя?) склонился над книгой. Двери вагона ударились друг об друга, и поезд потянул сидящих и стоящих в нём в дыру тоннеля.
На улице моросило, и паутина капель затянула лицо Сергея. Ему показалось, что дождь не прекращался с того самого дня, как умер брат, и незаметно залил весь город, всю страну и весь мир. Дождь шёл в голове, шёл в душе, шёл в квартире, и даже в школе, где за партами сидели глупеющие с каждым годом ученики, — даже там он не прекращался и затмевал всё тонкой сероватой пеленой. Что говорить этим детям, думал иногда Сергей, ведь я им не нужен, они хотят чего-то другого... Какая математика, зачем, кому?
Иной раз, когда он проверял школьные тетради, его охватывала такая чёрная, непролазная тоска, что темнело в глазах, и ничего не было видно. Но вскоре в этой черноте проступали углы предметов, деревянная округлость стола, край окна, квадратно застрявший в стене. И когда Сергей глядел в окно, он видел другие дома, такие же длинные, такие же ровные, с проталинами окон. Ему казалось, что это всего лишь отражение. Если подойти к окну, вглядеться, то там, по другую сторону улицы, можно увидеть его самого, Сергея, прислонившегося лбом к стеклу.
Ночью он спал тревожно, и к нему приходили недоделанные кошмары. В них не случалось ничего по-настоящему страшного, но всё время висело в воздухе неприятное ожидание, и Сергей просыпался, бессильный что-либо сделать. Кошмары сползали с головы на подушку и застывали там, пока не начинало снова темнеть.
Иногда вдруг кололо в груди, и тогда Сергей думал, что, может, умрёт, и это не так уж плохо, ибо что плохого в смерти? Смерть плоха лишь когда умирают близкие, а ты остаёшься. А когда умираешь сам — это не страшно, совсем не страшно, говорил он себе. И принимался воображать свои похороны. Мама с папой стоят на краю могилы и смотрят вниз, а кто-то чужой, лица которого всё никак не видно, вонзает лопату во влажную землю и бросает комки и клочья в дыру, чтобы дыра скорее исчезла, ибо зачем, зачем дыра? Не должно быть никакой дыры. И его, Сергея, тоже не должно быть.
Утром Сергей долго пытался найти ключи, чтобы выйти. Опять их мама куда-то переложила, злился он. С утра ему бывало полегче: впереди рос день, полный дел, забот и поездок. Сначала — в институт, вечером — студенты, в перерыве — какая-нибудь книжка. Ах, да, сегодня же суббота, вдруг вспомнил Сергей. Стало быть, не нужно вести занятия у студентов; сегодня только школьники. А перед школьниками заехать к Татьяне. Где же чёртовы ключи?
Сергей открывал ящички замершего шкафа, но там, среди щёток, ложек для обуви и кремов, ничего не было. Всё это обдавало Сергея резким запахом краски. Какие-то пуговицы затряслись на самом дне, сердито впилась в палец иголка.
— Да что такое? — вслух возмутился Сергей.
Мама стала убираться чаще. И если раньше свои вещи можно было найти, то теперь она убирала их невесть куда. Сергей уже не первый раз искал ключи. Почему именно ключи?
— Мама! — позвал он, и нетерпеливо затопал обутой ногой. — Ма-а-ма-а!
Людмила Павловна отозвалась не сразу. Сон её с годами становился всё слабее и походил уже больше на прохудившуюся кастрюлю: вроде наполняешь её, а откуда-то тонко, мерзко подтекает. Подъёмы среди ночи давно вошли в её жизнь, и теперь, когда она беспокойно дремала под утро, тихий храп супруга органично вливался в туманные сновидения. Но тут пелена съехала, и ясное, жёсткое, недовольное «мама» холодно кинулось в брешь.
— Мама, где мои ключи? — спросил Сергей, когда она, наконец, вышла.
Людмила Павловна запахнула халат и удивлённо поглядела на сына.
— Я убрала их. А куда ты идёшь?
— Мама, это мои ключи. Отдай их, пожалуйста. Я еду на уроки к школьникам.
— В такую рань? В прошлую субботу ты ездил позже.
Сергей сжал губы. Порой ему очень хотелось накричать на мать; заорать так, чтобы у неё лопнули перепонки в ушах, чтобы стёкла в окнах треснули, посуда попадала с полок и картины, эти ядовито-цветочные картины на стенах в гостиной — чтобы они обрушились тоже. Но он в который раз сдержался и сказал, холодно выбрасывая слова:
— Я хочу немного прогуляться перед уроками и подготовить класс — написать задачи на доске, например. На это нужно время.
Людмила Павловна опустила руку в карман халата, и сквозь мягкий ворс ткани раздалось звяканье. Сергею на мгновение захотелось спросить, что делают его ключи в её халате, но он молча взял их, повернулся и вышел.
— Буду в четыре, — бросил он на ходу, и мать с резким треском закрыла за ним дверь.
Едва оказавшись на улице, Сергей впустил в себя с размаху всю осеннюю сырость, бушевавшую во дворе, каждый прелый листок в земельных комьях, каждую каплю, не впитавшуюся в асфальт. Ему даже стало больно от такого глубокого вздоха, но вслед за ним он услышал, как хлопнула дверь подъезда, и нечаянная свобода радостно окутала Сергея.
Он шёл и больше уже ни о чём не думал. Глядел, как в лужах отражаются дома, как рябят эти лужи от проезжающих машин и наступающих в них людей. Он даже прошёл пешком те три автобусные остановки, которые привык проезжать, и свежесть дороги наполнила его грудь. Уже казалось, что жизнь неплоха, что если вот так почаще уходить из дома, то, в общем-то, всё нормально. Надо бы только ключи прятать, или оставлять их в кармане пальто. Ни к чему больше класть их на полку шкафа, мама как-то странно себя ведёт. Ну да и бог с ней, думал Сергей, и прибавлял шага, чувствуя знакомый поворот. Заплясали длинные хребты домов, и один из подъездов, зевая, впустил его.
Татьяна уже ждала. Её матовая, загорелая за лето кожа, была едва прикрыта алым халатом, и в голове Сергея скользнула мысль, что ей совсем не идёт этот цвет. Всё вокруг налилось красным: он брызнул с плохо поклеенных обоев и из гардероба, куда Сергей пытался протолкнуть своё пальто меж чужими чьими-то куртками. Красный зашелестел по полу, понёс, поплыл, споткнулся на пороге, скрутив алыми тисками голову, довёл до кровати и повалил в красные, нестерпимо красные простыни. И само тело Сергея покрылось красными пятнышками пота, и в голове клубами пошёл багряный, ржавый туман, но Сергей уже не замечал этого: его, такого большого и будто ненужного, лишнего, наконец-то, любили.
Потом уже, когда Татьяна обыкновенно приподнималась на локте и, водя пальцами по его почти безволосой груди, приговаривала:
— Какой ты стал красненький… — ему делалось противно, и тогда он быстро вставал и начинал собираться.
— Уже уходишь? — надувалась Татьяна. — Может, кофе сварить?
Кофе. Да, это было бы неплохо. И хотя Сергею казалось, что в этой квартире теперь совершенно нечем дышать, что всё рябит в глазах и плохо сочетается друг с другом, он почему-то оставался и продлевал нараставшую головную боль за чашкой кофе, а иногда, и за двумя.
Татьяна ставила на стол старый, фамильный сервиз, словно погрызенный по краям в местах сколов. Она утверждала, что у неё дворянские корни и выразительно поднимала брови, называя свою фамилию: Земская-Калашникова. Но при малейшем вопросе тут же переводила тему, ибо родители её умерли, когда ей было всего пять, а бабушка, которая могла ещё что-то рассказать, говорила теперь только одно: «У меня умер единственный сын». Если Таня приходила к ней, то старушка, моргая затянутыми подслеповатой пеленой глазами, чеканила:
— Дура ты какая. И в кого ты? В кого ты родилась такая дура?
У Тани оставался ещё младший брат, но и он ничего не знал.
— Коля — скотина, — говорила она про брата. — Водит домой свою девку, а от неё просто никакого спасу. Заходит как к себе, перекладывает вещи, со мной не здоровается. Сидят вдвоём в гостиной, целый день в телек пялятся и чипсы жрут. Я просто не знаю, что делать.
— Скажи ему.
— Я говорила! Он меня посылает. Отвечает обычно, что это и его квартира тоже. А я потом хожу и убираю эти пакеты из-под чипсов, которые они побросали. Ещё и крошки по всему дивану!
Она раздражённо чмокала и продолжала:
— Нет, ты представляешь, а что он недавно учудил? Поехал к бабке и зачем-то рассказал ей, что я собираюсь в Турцию. Так она кинула в меня с порога скалкой и заорала: «Проституткой родилась, проституткой и помрёшь». Представляешь?
— М-да, — выдохнул Сергей и поднялся из-за стола: дышать становилось всё труднее.
— Проституткой меня назвала! — всплёскивала руками Татьяна, идя за ним по коридору и уже не замечая его. — Я просто не могу! А вчера, ты прикинь, вчера звонит мне и кричит в трубку: «Я в своём уме, ничего ты не докажешь! И квартиру мою не получишь!». Мерзкая скотина, просто мерзкая скотина…
И Сергей скорее, словно пытаясь освободиться от этой уже начинавшей опутывать его багряной паутины, выбегал за дверь. И, ожидая лифт в тусклом, грязноватом коридоре, он думал, что больше не придёт. Но он думал так и в прошлый раз, и в позапрошлый, и всякий другой раз, когда дверь Татьяны мягко закрывалась за ним. И потом, когда она звонила и голос её, грубоватый, с лёгким хрипением, будто царапавший длинным ногтем покрасневшую кожу, спрашивал по телефону:
— Приезжай ко мне завтра? — он вспоминал вдруг эту бархатную дверь, так глухо и плотно прилегавшую к косяку, и почему-то всегда соглашался.
Он вспомнил её и теперь, когда школьная дверь шарахнула по стене, и вздрогнувший охранник кивнул:
— Добрый день.
Сергей любил пустую школу. Ему приходилось бывать здесь и в будни, и тогда грохот, крики и мелькание детей кружили ему голову. Всё хотелось на кого-нибудь наступить: отдавить ногу третьекласснику, например. Сергей одёргивал себя и вспоминал, что это всего лишь дети. Но когда их было так много, внутри начинало бурлить ядовитое раздражение, невысказанное, упрятанное. Оно подкатывало к горлу, сжимаясь и клокоча. Суббота, вновь вспомнил Сергей, и блаженно сглотнул.
По субботам учились не все классы — только те, что были на букву «А». Все они имели математический уклон, и количество математик в неделю у них превышало норму: шесть уроков алгебры и ещё спецматематика в субботу.
Огромное, старое здание, которому уже перевалило за сто лет, гнулось к земле и лениво отражало эхом одинокие шаги. Школьники были ещё в пути. И открывая ключом тихий кабинет, Сергей думал: здесь бы ещё кровать…
Приходили ученики, и Сергей оживал. Врывался в класс топот ног, шуршали сумки, брошенные на столы, стучали брелки на рюкзаках; школьники доставали вещи и поглядывали на учителя. Одиннадцатый класс, а совсем дети ещё. Девочки пришли в таких коротких юбках, что смотреть на них холодно и страшно, но одноклассникам — ничего, нравится, думал Сергей. Вон только на них и смотрят.
— Мне сегодня хотелось бы поговорить о модели Ферхюльста, — произнёс он. — Вы слышали когда-нибудь про точку бифуркации?
Раздалось многоголосое «нет». Сергей улыбнулся:
— В математике так называют точку, после которой всё кардинально перестраивается. То есть: была система, развивалась вполне предсказуемо, и вдруг — раз! — она неожиданно выбирает совершенно другой путь. Казалось бы, жёсткая формула, определённое уравнение, всё чётко и понятно… но нет! И такое, — говорил Сергей, — такое может произойти с любой системой, даже самой простой. По каким-то причинам что-то вдруг меняется, и простая, спокойная система идёт в полный разнос.
Он поглядел в окно:
— Куда пойдёт система, мы предсказать не можем. Единственное, что нам под силу — это вычислить сами точки бифуркации, в которых система будет меняться. Мне кажется, только это и отличает модель Ферхюльста от реальной жизни. Ведь, согласитесь, очень похоже? — он окинул класс взглядом: все эти короткие юбки, желанные записки... и отвернулся: — В эпоху Просвещения французская школа математики считала, что Бог — математик. Я думаю, если это так, у Бога с нами возникают такие же проблемы. Размечены на карте жизни все точки бифуркации, но куда пойдут эти глупые люди после точки, Бог не ведает. А? Как вы думаете?
Школьники зашелестели. Сергей разделил полотно доски меловой линией, поставив на конце толстую, выпуклую точку.
— Самое странное, — сказал он, — что для системы нету никакой точки бифуркации. Она её просто не замечает. Выбор, который она делает в тот момент, для неё — единственно правильный.
И он жирно черканул мелом от точки по диагонали в верхний угол. Линия как бы улетела за пределы доски, вышла в необозримое, уже не зелёное, не школьное пространство, и Сергей вдруг тоже вышел, вдруг оказался за дверью, которую кто-то не закрыл, и увидел в пустом коридоре девушку, в чьих больших чёрных глазах отражался угол кабинета, расчерченное рамой окно и он сам, Сергей, стоявший с белой рукой у доски.


V

Время для Маши закручивалось в спираль. Оно то косо летело по прямой, то его заносило на повороте, и Маша ощущала, что скоро время свернётся в крохотную точку, где не останется ни воздуха, ни пространства. И тогда она либо задохнётся, либо выскочит из этой точки, как герои сказок выскакивают из потных кулаков великанов.
Близился второй октябрь в институте. Маша сидела вечерами на лекциях, пялилась в окно, где торчали верхушки домов, и рисовала на полях круговые линии. Они переходили одна в другую, от них росли ответвления, и новые линии закручивались в спирали, упруго, жёстко, безвозвратно.
Маша снова глядела в окно: нынче очень холодная осень. Уже дали отопление, и над крышами поднимаются клубы белого пара из котельных. Пар поглощает торчащие тут и там антенны, но они недовольно стряхивают его с себя. Он тает, и Маша думает, скоро ли пойдёт снег, долго ли ещё писать эти лекции?
Первый курс был закрыт, но Маша ещё ощущала лёгкую, мерзкую дрожь в коленях, когда вспоминала экзамен по экономике. Она ничего не понимала. Её даже подташнивало от непонимания, и она, заходя в кабинет, всё искала глазами, на что бы опереться, куда бы поскорее упасть. И, конечно, это было враньё, что она готова, когда преподавательница, короткостриженая дама с очками в черепаховой оправе, спросила, кто первый. Все ещё списывали, а Маше списывать было уже нечего. «Деньги. Их сущность и основные функции», так назывался вопрос.
— Да наболтаешь что-нибудь, — смеялись однокурсницы, сидя в коридоре перед экзаменом.
Они долго ждали: преподавательница опаздывала, и Маша чувствовала, как ожидание липкой смолой течёт по горлу. Мимо сновали преподаватели и студенты с других курсов. Хлопали двери, жужжали кондиционеры, цок-цок-цок, кто-то шёл, перебирая бумаги в руках, а она, Маша, сидела на стуле и чувствовала, как синеет кожа, как пропадают руки и ноги, как медленно тает голова. И так хотелось, чтобы кто-нибудь вдруг взял и сел на тот стул, где сидит она, и Маша тут же поняла бы, что её больше нет, что она в самом деле растворилась. Зачем она здесь?
Деньги. Маша положила на стол тетрадь конспектов по всему учебнику, тёмно-синему, шершавому, с большой, тяжёлой надписью «Экономическая теория». Она столько времени глядела на эту надпись, пока готовилась, что уже представляла, как буквы продавливают обложку и прожигают страницы. Выдохнув, Маша начала:
— Есть хорошая история. Одному путешественнику нужна была лодка, чтобы переправиться на другой берег. Но лодочник отказывался дать лодку и говорил, что ему, лодочнику, требуется слоновая кость. Если путешественник заплатит ему слоновой костью, то может брать лодку. У путешественника не было слоновой кости, но, к счастью, она была у одного человека в селении неподалёку. Но за свою слоновую кость он хотел лён, которого у путешественника тоже не было…
— Послушайте, — холодно перебила преподавательница, — вы понимаете, о чём вы говорите? У вас какой вопрос?
— Деньги. Их сущность и функции.
— Вот и отвечайте мне про деньги. При чём здесь лодочник и слоновая кость?
— Я хотела привести пример натурального обмена и от него перейти как раз…
— Нет, говорите всё чётко и по пунктам, пожалуйста. У меня вас ещё полкоридора стоит, и всех надо послушать. Что я тут, до завтра сидеть должна? Ещё раз: что такое деньги?
— Ммм… Деньги — это универсальное средство, благодаря которому люди… средство, которое позволило перестать использовать натуральный обмен…
— Да что вы опять про натуральный обмен? Деньги — это металлические или бумажные знаки, которые являются мерой стоимости при купле-продаже и выполняют роль всеобщего эквивалента, то есть… — и преподавательница посмотрела на Машу поверх очков.
— То есть… — повторила Маша, и в надежде отыскать новое слово стала перерывать свои воспоминания, но нашла только чёрный, недорытый тоннель с прошлогоднего экзамена.
— То есть они выражают стоимость всех других товаров и могут обмениваться на любой из них, — закончила преподавательница и нахмурилась. Глаза её вновь пробежали по конспектам. — Мария, — сказала она, — у вас очень хорошие конспекты. Видно, что вы старались. Надеюсь, со временем, материал уложится у вас в голове.
Она вывела жёсткое, толстое «удв», будто желала Маше удавиться или считала, что удавиться можно от её ответа, и вернула зачётку.
— Учитесь. Увидимся в следующем году.
И действительно: на втором курсе началась макроэкономика, и поставили ту же преподавательницу.
А всё же у того путешественника не оказалось льна. Он был у другого человека, который нуждался в медной проволоке. И вот она-то у путешественника уже имелась. И тогда последовала длинная обратная цепочка: он отдал проволоку, получил лён, принёс лён, получил слоновую кость, принёс слоновую кость, поплыл на лодке. Если бы у него приняли деньги, он мог бы поплыть сразу. Вот он, натуральный обмен.
Говорят, вся сложность была в соглашении: что именно считать деньгами? Как выбрать такую штуку, которая бы идеально подходила? Люди, кажется, долго думали. Маша вывела очередную спиральку на полях и поглядела на черепаховые очки преподавательницы. Они были всё те же, эти очки, и Маша не знала, может ли что-то заставить преподавательницу сменить оправу. Наверное, только поломка. Маша представила, как эта женщина, имя которой она всё никак не запомнит, садится вдруг на свои очки и… нет. Эта точно не сядет, слишком аккуратная. Лучше так: она идёт по улице, и какой-нибудь быстро бегущий гражданин (куда-нибудь опаздывает) случайно (или специально, со злостью) толкает её (ну а что она на своих каблучищах еле тащится: не пройти, не проехать). От толчка слетают с неё очки, и тут же кто-то (вероятно, тот самый злобный, опаздывающий бегун) наступает на них ногой. И она… интересно, она видит что-нибудь без очков? И к тому же всегда есть вероятность, что новые она закажет в той же оправе.
— Экономический кризис не всегда плох, — говорила преподавательница с целыми очками. — Обычно бывает так: кризис разрушает слабые предприятия, отбрасывает устаревшие формы, и на смену им приходят новые. Как правило, за кризисом следует рост. Записали.
Маша жирно вывела слово «записали» и тихо засмеялась. Она уже несколько занятий не записывала лекции, и ей думалось, что ничего страшного, всё равно к экзамену опять конспекты делать — там и вопросы как раз подготовит. Какой смысл слушать эту тётку? Как хотелось бы снег за окном…
На стекле набухли капли, но дождя не было слышно. Ровные, розовые стены, будто гладко выбритые кем-то, окружали, сжимались, надвигались на окна со всех сторон: слева, справа, снизу и даже сверху, и потолок квадратами глядел из стальной решётки. Такой же точно потолок был и в школе, вспомнила Маша, в старой, столетней школе, оконченной в прошлом году, в каждом из её кабинетов. Маша не замечала этого потолка до одной весны, когда потекла крыша, и литры растаявшего, радостного снега ринулись вниз. Был урок истории искусств. Изучали то ли Брейгеля, то ли Босха, — Маша всё время их путала из-за буквы Б, на которую они начинались, — и старый учитель говорил:
— Если вдруг на кого-то упадёт кусок потолка, пожалуйста, не пугайтесь.
Все поглядели вверх. Кабинет находился под чердаком, где птицы строили себе гнёзда. Говорили, там всё в птичьем помёте. Маша представила, как помёт, засохший, полуразмытый, колышется в волнах весенней воды, перекатывается по тёмной крыше и всё ищет какую-нибудь лазейку для спуска вниз.
— Сейчас весна, — кашлянул учитель, — у нас течёт крыша. Так вот, я прошу вас не кричать, если на вас упадёт потолок, а просто тихо пересесть на другое место. Надеюсь, мне не придётся прерывать урок.
Когда потолок всё-таки рухнул, кто-то вскрикнул — от неожиданности. Плиты мягко упали, и набухшие куски их раскрошились по полу. Странно, подумала Маша, а с виду такие твёрдые.
— Ну что ж, — сказал учитель. — Давайте поговорим о «Падении Икара».
И повесил на доску очередную картину.
Маша теперь всё поглядывала на бледные плиты институтского потолка и видела, как по ним, параллельно вытянутой, тонкой лампе, ползёт точка-муха. Лампа слепила белым светом, и муха ползла всё медленнее, медленнее, и, наконец, застыла и стала впитываться, превращаться в ещё одну тёмную точку на потолочных плитах. Может, и не было никакой мухи, и это всегда была только точка. Маша моргнула. Точка ожила, дёрнулась и полетела.
— Кризисы неизбежны, — отрезала преподавательница по экономике. — Это закономерные, регулярно повторяющиеся этапы циклического развития любой системы. Они могут возникать как результат стихийного бедствия или как следствие большой ошибки.
Большой ошибки, — уловила Маша. А что, если она просто не туда повернула, когда заканчивала школу?
Все были такие решительные: каждый знал, кем он станет, куда пойдёт и чего добьётся. Конечно, легко знать такие вещи, если у тебя мама работает в Канадском посольстве, или папа — нефтяной магнат. Даже, если твоя мама просто врач в больнице, может, у тебя есть своя, отдельная комната, хороший ремонт, и мама на машине подвозит тебя до школы, потому что ей на работу рядом. Ты можешь пригласить домой одноклассников, и тебе не стыдно перед теми, чьи мамы ежедневно глазеют на флаг с красным кленовым листом, потому что у тебя ремонт, новая мебель и — посмотрите, посмотрите! — видите? Это Останкинская телебашня. О, какой у тебя крутой вид, скажут тогда все.
Маша вспоминает свою маленькую однокомнатную квартиру на первом этаже, и решётку во весь балкон, резавшую клочок неба на прямоугольники. За окном рябина, за рябиной — помойка. Останкинской телебашни не видать. Если хочешь пригласить кого-то в гости, сначала сделай генеральную уборку, вымой всю посуду, пропылесось ковры и почисти туалет. А то те, чьи мамы из Канадского посольства, наверняка, ходят в золотые унитазы, и у них никогда, никогда не бывает грязно.
Дождь нарастал. Отличница из Машиного класса задолго до окончания школы пошла изучать китайский, а Маша всё ещё не знала, что хочет делать. Работать в банке? Нет. Бухгалтером? Да нет же. Специальность в институте называется просто: менеджер организации. Какой организации, куда организации, — непонятно. Зато факультет лучше: менеджмент и маркетинг. Сокращённо: МиМ. Маша иногда так и говорит, если кто спрашивает:
— Я учусь на факультете МиМ, — и надеется, что подумают про цирк и клоунов.
Но думать некому. Как закончилась школа, так и говорить стало не с кем, и Маша этому радовалась. Ей было тяжело с одноклассниками, она никак не могла найти с ними общего языка. Поэтому вечернюю форму обучения она выбирала специально: здесь ты делаешь вид, что страшно занят на работе и вообще ужасно деловой человек, и никто не пытается с тобой дружить.
Маша радовалась этому одиночеству, но оно в то же время и печалило её. Она пыталась понять, почему у одних людей есть друзья, а у других, например, у неё, — никого. Школьные — отвалились сразу же. Все обнимались на последнем звонке, кто-то даже плакал и говорил, что никого не забудет: совместные дни рождения, вечера встреч и так далее, но Маша отстранённо улыбалась. Думалось ей, что вот она, наконец, долгожданная свобода, и теперь никто не будет ставить тебе прогулы, никто не будет шептаться за твоей спиной, никто вообще не будет о тебе думать, потому что ты — белое пятно, или, может, чёрная дыра, и люди отходят подальше, потому что не понимают, потому что слишком темно за шторами твоей закрытой души. И после выступления для учителей, после всех совместных песен и глупых репетиций Маша крепко, искренне обнимала одноклассников: от радости, что больше их не увидит.
Наконец-то, думала она, глядя на затылки своей институтской группы, наконец-то можно не думать, почему с тобой кто-то не общается, почему тебя не позвали в кино или на чей-то день рождения. Не думать, почему ты оказался в сотый раз будто бы хуже кого-то, — ты, который не делал ничего плохого… а, может, делал? Да какая теперь разница?
Дождь за окном уже пригнул, подмял под себя горячий дым котельных, и Маша представила, что сейчас пойдёт домой. А ведь ещё целая пара... Когда она закончится, на улице будет сыро: запахнет мокрыми листьями, вдавленными в землю, и чужими кухнями сквозь открытые форточки. И запахи — все эти котлеты, картошка, пироги или просто какой-нибудь жареный лук, — всё это, чуть перебивая дождь, тоже побежит по улице. И так радостно будет идти, дышать глубоко и дико, и чувствовать, как ночь уже владеет городом.
А завтра… завтра суббота, и Маша, кутаясь в тёплую кофту и съезжая по стулу всё ниже, уже упиралась коленками в перекрытие парты и думала, что завтра она пойдёт бродить по городу, и лёгкая морось будет катиться по её лицу. Переулки наполнятся домами, а потом растают, едва завернёшь за угол. И Маша всё шла, шла, и вдруг поняла, что стоит перед своей бывшей школой, что экономические кризисы и черепаховая оправа остались в далёком, законченном вчера, а сегодня, в новом, только прояснявшемся дне было пока что сыро и капли стекали по лаковой чёрной двери. Маша ухватилась за мокрую ручку, и потянуло изнутри субботней тишиной.
Когда Машу переводили сюда, учительница заверяла:
— Такую умную девочку обязательно надо в математический класс. Все задачи решила!
— Нет, — замотала головой Маша и попятилась. — Я не хочу.
— Ну, послушай, — настаивала учительница, — там нетрудно. Ты легко решила задачи?
— Ну… да.
— Вот видишь. В обычном классе ты заскучаешь: там программа слабее.
— Но я не хочу математику… я не люблю её, — говорила Маша, но её не слушали.
— Не бойся. Если будут трудности, мы с тобой позанимаемся.
В математическом классе был недобор, и его, будто сквозную дыру, пытались прикрыть. Маша пожала плечами: ну, раз им всем так хочется… Потом она узнала, что ей нужно учиться и по субботам, а обычные классы, без уклона, в это время отдыхают. Но ей уже некогда было расстраиваться: учёба закрутила, завертела и стала требовать дополнительных часов жизни.
Иной раз Маша понимала, что не в силах слушать: слишком много уроков. Ночью она подолгу не могла уснуть и, лёжа в темноте ощущала прохладу ещё не согревшегося одеяла и долгожданное, тихое спокойствие. Даже родители, которые и так редко беспокоили её, в эти минуты растворялись за стенами, и больше ничего не спрашивали, больше не ждали никаких ответов. Можно было просто смотреть в темноту и ни о чём не думать.
В школу Маша стала приходить невыспавшейся, и на уроках часто отключалась, воспринимая лишь рваные ошмётки фраз и иногда записывая их в тетради под диктовку. Но даже тогда она писала не полностью, ленясь и морщась, потому что диктовка отвлекала её от собственных мыслей.
Именно в это время она стала замечать школу по-настоящему. Потёртые, отполированные тысячами башмаков ступени, холодные коридоры и пристройки вправо и влево. Если идёшь на биологию, чтобы узнать, с какой вероятностью у рыжей женщины родятся рыжие дети (ведь рыжий ген — рецессивный), надо пересечь звонкий, бесконечный актовый зал, где акустика столь плоха, что во время школьных вечеров никто ничего не слышит, и куда мутно заглядывает солнце сквозь окна, освещая барельефы на стенах. Барельефы сливались, цвели и закручивались в узоры, которые не видел никто, кроме долго глядевшей на них Маши.
От этого зала и начиналась ковровая дорожка по пристройке до кабинета биологии: как дойдёшь, увидишь на страже у самой двери белый и будто улыбавшийся всеми зубами скелет по имени Боря. Некоторые, вспоминала Маша, даже здоровались с ним за руку, и тогда Борины кости деревянно стучали, словно чётки, и сразу казалось, что он живой, что кивает и рад пришедшим. «Учитесь», — скрипел бы он им вслед, если б мог говорить. И Маша забывала его.
Бежал по коридорам серый ворс утоптанных ковров, вырастали понатыканные тут и там скамейки, и в окнах — в этих больших, старых окнах, — открывалось самое чудо, едва начинало темнеть. Маша иногда оставалась после уроков и, слушая, как все уходят, как учителя заканчивают за полуприкрытыми дверьми свои дела и собираются домой, глядела в окно, на падавший снег. Ей хотелось остаться здесь жить и вечно смотреть на мягкие хлопья, которые уносили на себе случайные люди. Казалось, будто она прикасается к тайне, приоткрывает дверь, за которой что-то неведомое. Оттуда, из-за этой двери, уже сквозит. Тонкая струйка воздуха залетает в мир, проносится меж людей, и, если замереть, можно почувствовать этот холодный, нездешний аромат. Он скользит по школьным коридорам, чуть цепляясь за ковры, и холодно, темно становится в школе: близится ночь. И если нагрянуть рано утром, когда ещё никого нет, и прислушаться, можно почувствовать, как этот тонкий, незаметный холод, так похожий на обычный зимний, тихо утекает прочь.
Маша поднялась на третий этаж и остановилась. Полился голос из открытой двери: у доски стоял человек. Маша точно помнила, что он ничего у неё не преподавал, но голос его — он казался отчего-то очень знакомым, будто из забытого сна:
— Самое странное, что для системы нету никакой точки бифуркации. Она её просто не замечает. Выбор, который она делает в тот момент, для неё — единственно правильный.
Выбор, зацепилась Маша, единственно правильный. И когда она присела на скамейку, пытаясь вспомнить преподавателя, вытащить его из тёмных переулков прошедших дней, как вытаскивала когда-то недорытый, — всё ещё недорытый! — тоннель, Сергей вдруг оторвался от доски и устремил на неё долгий, сосредоточенный взгляд. И Маше вдруг показалось, что в этой школе не осталось никого, кроме них двоих.


VI

Он был очень мягкий, этот преподаватель. Даже в самом взгляде его, в том, как аккуратно он пытался зачесать набок непослушные волосы было что-то мягкое и неуловимо детское. Костюм был ему не по размеру, пузырями висел в разных местах, и рубашка чуть вздыбилась на перетянутом брюками животе. Потом только Маша узнала, что одежду Сергею всегда выбирала мама. Сам он в магазины ходить не любил, не понимал их и даже боялся. Едва он переступал порог торгового центра, как делалось ему душно и хотелось скорее уйти. Но если надо было двигаться вперёд, то шёл он с ощущением растущей неприязни ко всему окружавшему, и снова поднималось желание наступить кому-нибудь на ногу или сделать как-нибудь ещё больно.
Мама вела Сергея мимо стеклянных витрин, и за ними длинными рядами висели вещи, ещё безликие, никому не принадлежащие. Сергей считал плиты на полу и вдруг с разбегу оказывался в примерочной с охапкой каких-нибудь брюк и сорочек, и мама решительно дёргала толстую штору. И Сергей, с трудом помещаясь в тесной кабинке, снимал с себя старую одежду и надевал новую, радуясь, что ему не нужно думать, выбирать, решать: всё уже готово. И даже если его матери что-то потом не нравилось, и она, поджимая губы, говорила:
— Что-то не пойму, Серёж: вроде твой размер… А как-то тут топорщатся... и тут. Может, другие брюки померяешь? — Сергей вдруг упирался:
— Мне всё нравится.
И мать забирала у него одежду и шла на кассу. И, когда, наконец, ей отдавали сдачу и аккуратный, свежий пакет с покупками, она выводила Сергея на улицу, и торговый центр смыкал прозрачные двери за его спиной. Сергей вдыхал свежий день и уже не замечал сновавших мимо людей, и только хотел, пожалуй, чтобы мамы сейчас с ним не было, чтобы она как-нибудь сама и уже сразу дома, а он бы не спеша прогулялся по тротуарам и подышал.
Сергей открыл окно в классе и, пока отпущенные школьники шумно вытекали в коридор и спешили домой, он ходил меж парт, поправлял стулья и всё думал: зайдёт та девушка или нет?
Никто не заходил. Сергей сложил стопкой тетради, сданные учениками на проверку, постучал ими по столу, выправляя, положил в сумку. Подумал немного, подождал, выложил тетради обратно, поискал зачем-то ручку на дне сумки, не нашёл, поискал на столе, не нашёл, да где же она, стал хлопать себя по карманам, а, точно, вот, достал ручку из кармана рубашки, задел синим по ладони, проведя толстую оборванную линию рядом с линией жизни, и, наконец, стал убирать тетради обратно. Девушка всё не заходила.
Сергей закрыл сумку, прошёлся по кабинету, глянув на размыкавшееся небо в желтоватых листьях, и, наконец, показался в дверном проёме.
— Вы кого-то ждёте? — спросил он, и тут же поймал чёрный Машин взгляд, туго, часто забившийся у него под горлом.
Маша вдруг вспомнила: он вёл параллельную группу по спецматематике. Как же его звали? То ли Сергей Дмитриевич, то ли Сергей Владимирович. А, может, Владимир Дмитриевич… Нет, всё-таки Сергей. Сергей какой-то. У Машиной группы был другой учитель, Алексей Николаевич. Он вёл ещё спецкурс по физике, куда Маша случайно ткнулась. Им предоставили выбор: черчение или спецфизика, и вначале она остановилась на первом, но быстро поняла, что не может справиться с необратимыми чёрными линиями, пересекавшими тонкие листы частой клетки. Миллиметровка когда-то служила Маше основой под выкройку на уроках труда, и вспоминая эти несчастные опыты, после которых юбка не просто не смыкалась на талии — она ещё и почему-то оказывалась с дыркой, — Маша вдруг ошибалась, и линия, прямая, густая линия, дёргалась и шла вразнос.
Спецфизика была не лучше. Маша ничего не понимала, сидя на последней парте, но на всякий случай записывала всё, что преподаватель быстро, коряво выводил на доске. Алексей Николаевич не придавал своим записям значения и, едва закончив, считал, что всем уже всё ясно, и губка безвозвратно уносила прочь белые формулы. И тогда пахло мокрым мелом и пустотой. Маша глядела на свои незаконченные записи, и ей казалось, что от бегущего по рельсам поезда отстегнули вагон. Теперь этого никогда не понять: решение уехало в головном составе.
Но на неделе ей помогал папа. Инженер-физик по образованию, он проводил тихие, одинокие ночи за кухонным столом, разложив перед собой Машины записи и свои старые, уже желтеющие книги. Под утро он объяснял дочери решение, и она переписывала его в тетрадь. И когда в следующую субботу Алексей Николаевич спрашивал про домашнее задание, оказывалась, что только Маша смогла его решить, и, раз такое дело, идите, Мария, покажите на доске ваше решение. Маша выходила, заполняла доску меловыми формулами, и преподаватель, сухо поглаживая подбородок, спрашивал:
— Сами решили?
— Ну-у-у, — отвечала Маша. — Да.
И бледнела, боясь, что он ещё что-нибудь спросит.
Иногда в перерывах к ним заглядывал преподаватель другой группы, и Маша смотрела теперь на это знакомое, очень знакомое лицо, и помнила его так чётко, словно только вчера видела, только вчера ещё бледнела у доски с формулами, и это он, он мог бы сухо спрашивать её: «Сами решили?». Но не спрашивал.
— Вообще-то, нет, — сказала Маша, — я никого не жду. Разве только темноту. Здесь очень красиво по вечерам, когда никого уже нет. Вы видели?
Сергей улыбнулся. Он неловко выдвинулся в коридор и, ненавидя своё неуклюжее тело, остановился. Глаза девушки налились ещё большей чернотой. Он даже испугался, что если подойдёт ближе, то его засосёт в них, как в две чёрные дыры, всего и без остатка.
— Нет, — ответил он. — Я никогда не оставался здесь дотемна.
— А зря. Когда начинает темнеть и подходит зима, голые ветки в свете фонарей превращаются в паутину. И ими заполнен весь город. Знаете, древесные такие, светящиеся паутины. А вокруг — темнеющая школа.
Сергей поглядел в окно. За ним был прозрачный день. Интересно, сколько ей лет?..
— Сколько вам лет? — спросил он. — Вы ведь уже закончили?..
— Да, закончила. Мне восемнадцать. А вам?
— Ну, я вас немного старше.
— О! — обрадовалась она. — Расскажите, каково быть таким взрослым? Вы уже закончили институт или учитесь ещё? Что там вообще ждёт после двадцати?
Сергей сел. Между ним и Машей оставалось одно сидение, одно маленькое, мягкое пространство, и он ощущал, как там проходят все ветра мира, проливы проносят свои воды, колыхаясь и шумя: Берингов, Магелланов, Босфор… Он слышал их воды в своей голове, слышал, как незнакомый, красный от ветра человек с мокрой бородой кричит: «Право руля! Право крути!», и тут же всё это расступилось, когда он повернулся к Маше и, вздохнув, сказал:
— Да ничего хорошего там не ждёт. Сплошные трудности и проблемы. Бриться каждый день… хотя вам это не грозит. Институт, прогулы, диплом... Потом смерть.
— Прям сразу?
— Нет, но она становится такой близкой, что даже если умрёшь только в шестьдесят или семьдесят, всё равно слышишь её. Она рядом. Забирает твоих близких, хочет тебя. А ты её не хочешь. Такая вот вечная недолюбовь, — и, помолчав немного, послушав далёкие волны, он добавил: — Я, если честно, никогда не любил темноту. Особенно школьную. Мне отчего-то кажется, что в ней мёртвые живут. И паутинки ваши меня пугают.
Девушка мягко засмеялась и сказала:
— Меня, кстати, Маша зовут.
— А я почему-то так и подумал, — ответил Сергей, хотя ничего такого он вовсе не думал. Проливы заколыхались, занесли шумящие воды, грозя обрушиться на случайные корабли. Берингов — самый большой: два континента, безнадёжно разделённые. Магелланов — ближе. Босфор — делит единый Стамбул. На одном берегу Турция, и на другом берегу тоже Турция. Турция и Турция. Сергей спросил:
— А вам, Маша, на какое метро? Пойдёмте вместе.
И он поднялся, не чувствуя ног. Но шаг за шагом кровь побежала по ногам, и Сергей, щурясь, вышел из сумрака школы в бьющий солнечный день.
— Распогодилось, — улыбнулась Маша.
Сергей шёл и чувствовал, как делается тесно в мокнущей под мышками рубашке, как брюки резко, неприятно тычутся в живот, и как булькает в животе в нём то ли чай, то ли утренний кофе. Зачем живот, что там булькает, думал Сергей, и солнце блестело в его волосах, которые криво разлетались от ходьбы.
Надо что-то сказать, спросить, узнать, твердил про себя Сергей, ведь она же уйдёт, и я её не найду. Надо узнать фамилию… нет, что мне даст её фамилия? Надо сразу адрес, телефон, когда увидимся в следующий раз? Нет, не так. Могу я пригласить вас ещё? Опять не то. Вопросы не клеились и, незаданные, глухие, стекали с Маши, просачиваясь в брусчатку. Сергей глядел под ноги, на сколы тут и там, которые блестели после дождя, и, наконец, спросил:
— А где вы обычно гуляете?
И попал в точку. Маша поглядела на него, сияя и думая, какая же это радость, что он не спрашивает, где она учится, кем работает, кем вообще хочет стать потом, а спрашивает самое настоящее, самое важное и нужное: где она гуляет. И она принялась рассказывать ему про любимые улицы, переулки, про Арбат, Китай-город, Измайловский лес, в который шагаешь прямо с платформы…
Сергей слушал и забывал, что крутит живот, какая, в сущности разница, главное, что она любит те же самые места, гуляла по тем же тропинкам, и ничего, ничего от него не хочет. И он вдруг отчаянно пожелал, чтобы она чего-нибудь захотела. Может, угостить её кофе, купить ей книгу, оплатить проезд в метро? Или, может, она нуждается в новом пальто? Или хочет… чего она хочет? Как бы узнать? Но он побоялся быть навязчивым и промолчал. Так они и дошли до станции. Маша, помявшись, негромко спросила:
— А вы ведь знаете теорию вероятностей?
Сергей закашлялся от удивления: знает ли он теорию вероятностей?
— Конечно, знаю! Я же математик, Машенька!
— Я, может быть… То есть, у меня скоро могут возникнуть проблемы с посещением лекций…
— Вам нужна будет помощь?
— Думаю, да.
— Машенька, конечно! Я вам весь теорвер за три часа объясню. Можете вообще не ходить на свои лекции.
И Сергей, достав мятую клетчатую бумажку, стал заполнять её электронными адресами, телефоном и даже домашним адресом — мало ли, мимо будет проходить? Сообщите сразу же, как только, пожалуйста, не забудьте, Машенька, какое красивое, мягкое имя, словно из сказки какой-то, почему такие глаза, такая чернота в них, а вообще-то Мария, и уже совсем не сказочно, сидеть с ней в кабинете, решать задачи, я ведь совсем не знаю, как она учится, но, кажется, умница, там видно будет, даже если нет, какие глаза, откуда они такие, конечно, всего доброго, Машенька, не забудьте меня, хоть бы не забыла.
И Сергей радостно, облегчённо выдохнул и, встав на эскалаторную ступеньку, медленно поплыл вниз.


VII

Маша досталась родителям незадолго до развала Советского Союза, и, хотя её очень хотели, родилась она неожиданно и на год раньше, чем планировали. Александра Игоревна ещё много раз будет потом возвращаться в то утро, когда Машу принесли ей на кормление, и дочь вцепилась в неё большими чёрными, удивлённо блестевшими глазами. Этот взгляд, хватавшийся за всё вокруг, долго не отпускал Александру Игоревну. И когда в девяносто первом танки стояли у Белого дома, она прижимала дочь к груди и понимала, что подожди ещё, рожать бы уже побоялась. И такие родные, чёрные глаза навсегда бы остались частью чужой вселенной.
Потом начались увольнения, стали рассасываться очереди в магазинах, люди побежали искать заработков. Александра Игоревна с тревогой думала: дадут ли им теперь квартиру? Они встали в очередь, едва родилась Маша: трое в однокомнатной, им должны были дать двушку. Но едва рухнул Союз, и осколки его с прилипшими талонами и выходящими из оборота рублями полетели по России, квартирные очереди замерли и стали пухнуть и расти.  Люди по-прежнему дышали друг другу в затылки, ругались на кухнях и били чужие чашки.
Михаил Романович с рождением дочери сбавил в весе. В те полубессонные ночи, когда Маша, капризничая, оглашала всю комнату, он ставил её кровать поближе и привязывал верёвку одним концом за полукруглую гирю в двадцать пять килограмм, другим — за деревянные прутья. Едва дочь начинала плакать, он дёргался во сне и пинал гирю. Та тяжело, долго качалась, и качалась детская кроватка, и затихала Маша.
Скоро стало голодно, и Михаил Романович полетел в Турцию, куда все тогда летали за дешёвой одеждой. Джинсы всех размеров и цветов заполнили однокомнатную квартиру и стали кочевать в маленькую точку на рынке в Подмосковье. Потом джинсы сменились детскими игрушками, и наборы в прозрачной, блестящей упаковке большими сумками встали на комнатном подоконнике.
Маша тогда ещё не знала, чем занимаются родители, но, исследуя закоулки квартиры, однажды наткнулась на эти сумки. Полезли наборы для юных врачей и полицейских, лаковые динозавры беззлобно распахнули свои пасти. Загремели погремушки, капризно запищали резиновые утки, медведи и Микки Маусы. Маша не любила такие игрушки, но набор юного доктора ей приглянулся и, взяв сразу два, она стала прослушивать коротким, игрушечным стетоскопом сначала саму себя, потом мебель и, наконец, приложила его к окну.
От окна холодно дуло. Стекло впитывало горячее дыхание и тут же делалось вновь сухим и непроницаемым. Маша переминалась с ноги на ногу и усиленно вслушивалась. Время шло, но стетоскоп молчал: ни у окна, ни у комнатной мебели, ни даже у самой Маши не билось в глубине сердце. Глухой инструмент, подумала Маша и, сразу как-то расстроившись, собрала вскрытые докторские наборы и сунула их обратно в сумку.
Родители ничего ей не сказали. Они тогда уже вдвоём стояли на рынке, и Маша, отданная в подготовительную группу детского сада, задумчиво ковыряла стену, у которой стояла её кровать.
— Спи, — шипела нянечка, пролетая мимо запахом белой хлорки.
Но Маша не спала. Стена разрасталась перед ней, обнажая в трещинах немыслимые серо-чёрные глубины, и Маша всё ждала, что однажды отковыряет там клад, или же какой-нибудь стенной жук полезет оттуда на свет. Тёк тихий час, сочась по белым простыням. Ворочались во сне дети, зорко глядела нянечка, покачиваясь на стуле, и Маша тоже ворочалась, устав смотреть в дырку, и думала: скоро ли, скоро ли уже закончится этот сон? Зачем они заставляют спать? Я не хочу.
Детский сад она почти не замечала. Он мелькал в её днях ржавыми прутьями забора, за которыми творился мир, и тёмно-красным кирпичом прогулочных веранд. Маша поднимала кирпичные осколки, камешки, палочки и рассовывала по карманам. В песочнице она иногда находила забытые кем-то игрушки из Киндер-сюрпризов. Они ярко блестели, зарыв в песок головы, и Маша забирала их тоже. Если кто-то будет искать, думала она, я верну. Но никто не искал.
В школу её отдали в шесть лет, и в том же году Михаил Романович ловким движением рук достал из стены плюшевую черепаху. Маша могла поклясться, что смотрела прямо на стену, и что черепаха возникла из ниоткуда на приставленной к стене руке.
— Как? Как ты это сделал? — толкала она папу, но Михаил Романович смеялся и отвечал серьёзным басом:
— Волшебство. Всё волшебство.
Долгими вечерами Маша пыталась достать из стены что-нибудь ещё. Но стена, покрытая ковром, только молча заплетала узоры. Распускались перед Машей квадраты, ромбы и чьи-то невнятные прямоугольные лица. Никаких черепах больше не было. Маша даже залезла под ковёр: выведать, нет ли там какой тайны, но ковёр пусто облепил её толстыми складками.
Спустя год бабушка взяла Машу на Красную площадь. Они поехали на метро, и Маша стояла у дверей, прислонившись лбом к стеклу. За окном летели голые деревья, тёмная, будто каменная Москва-река, краснеющая церковь, колючая проволока, спиралью изогнувшаяся над забором. Летело сероватое, клочками, небо, похожее на каплю чёрной краски в воде, и поезд ухал в тоннель, шум рос, и тысячи колёс стучали по рельсам прямо в Машиной голове. А потом обнажался мост над рекой, и было видно Белый дом, и песочные высотки, и стаю уток, галочкой уходящих вдаль. Повисала в небе надпись «Не прислоняться», и Маша видела, как утки пересекают её, не замечая, и поезд снова врывался в тоннель. Теперь уже до самой Красной площади.
Там они зашли в храм, попав на середину вечерней службы, и густой, плотный запах ладана закружил Машу. Навалились со всех сторон иконы и люди. Бабушка дала Маше свечку и подтащила к высокому подсвечнику.
— Помолись за родителей, — жарко шепнула она, и Маша спросила:
— Как?
— Попроси, чтобы у них всё хорошо было, чтоб здоровы были, и ты их не расстраивала.
Маша попросила. Свечу воткнули в единственное свободное место, и та запылала среди других, таких же медовых, длинных, с отростками на теле. Служба подходила к концу, и бабушка потянула Машу за руку:
— Пошли.
Прямо напротив распахнул двери маленький магазинчик, и оттуда блеснули заставленные игрушками полки. Игрушки оказались из стекла: дутые, маленькие, разноцветные, они изгибались, сворачивались, рычали, поджимали хвосты и растопыривали лапы. Блестело под ними стекло полок, блестели начищенные витрины, звенела иностранная речь покупателей в смешных ушанках, и Маша, оглядываясь, думала: как красиво, как хотелось бы…
— Бабуль, а ты не купишь?..
— Нет.
Машу обожгло обидой, и она пошла прочь по магазину вдоль витрин, пока не уткнулась в шкаф, невысокий, прозрачный, празднично отражавший всё вокруг. Игрушки там были другие: ещё меньше, ещё красивее, ещё дороже. Стеклянные хамелеоны, выгнувшие языки, застывшие ящерки с выпученными глазами-апельсинами, львы, кошки, жирафы с тонкими, высокими шеями… Они были как леденцы, и Маша даже облизала губы в невыносимом желании потрогать эти стекляшки, ощутить их прохладную, гладкую, разноцветную поверхность. Вдруг бабушка задышала ей в ухо:
— Отойди, — сказала она. — Отойди от шкафа.
И тотчас отвернулась, поспешила назад, где уже успела с кем-то разговориться. Маша поглядела ей вслед, не понимая, почему она должна отойти, что такого в том, что она постоит у шкафа и посмотрит внутрь?
Иностранцы в шапках уже покинули магазин, и теперь он наполнялся сплошь русской речью: что, где, почём? Никто не смотрел на Машу, и бабушка, — её большая, как гора, бабушка, — затерялась среди этих людей, и нигде не было видно её серого взгляда.
Тогда Маша снова обернулась к шкафу и похолодела: одна его дверца была настежь распахнута. Маша ощутила в горле острый, горячий комок, и, проваливаясь в твёрдый пол, сделала шаг, ещё один, ещё… Она стояла у самого шкафа, и никто, никто на неё не смотрел, даже продавщица — широкая, улыбчивая женщина, которая механически упаковывала покупки. Чик ножницами: лента на коробке скручивается в широкий бант, и следующая покупка вырастает на прилавке.
Маша вцепилась глазами в полочки, и стоявшие на них стекляшки замерли в ожидании. Ей даже показалось, что они тоже смотрят на неё крохотными стеклянными глазами, чувствуют прозрачной кожей её присутствие, и ждут, ждут: кого же она выберет? Ладони её взмокли и похолодели, и, поднимая тяжёлую руку, она ощущала, как бьющееся сердце раскачивает тело взад и вперёд. Лягушка, подумала она, я хочу ту лягушку. И горячая волна побежала по горлу.
Лягушка была в болотно-синих пятнышках, и согнутые лапки её тонкими, длинными пальцами торчали в разные стороны. Она оказалась такой маленькой, такой гладкой и холодной, что Маша с наслаждением сжала её во влажной ладони и отступила от шкафа. Волосы чуть взмокли, глаза забегали по магазину: неужели никто не видел, никто не смотрел? Она сглотнула ещё раз. Никто. Никто. И Маша сунула лягушку в карман.
Потом они останавливались в переходе, глазели на какие-то ещё витрины, тёмные, сумрачные и заляпанные, шли дальше, и низкие потолки качались над ними, и какие-то люди, в шапках и распахнутых пуховиках, бросались навстречу. Маше было не интересно. Ей хотелось приехать скорее домой, и чтобы бабушка оставила её у двери, и тогда Маша пойдёт не спеша, делая вид, что она просто возвращается с обычной прогулки, повернёт ключ в замке, откроет, закроет и начнёт неторопливо разуваться. Дома ещё никого не будет. И Маша сядет на диване, достанет из кармана стеклянную лягушку, оглядит её со всех сторон и положит на колени.
— Ну вот ты и дома, — скажет она ей.
И лягушка станет тёплой и совсем-совсем своей. А сейчас, пока они ещё не доехали до дома и застряли между там и здесь, Машу нёс поезд, и всё ей казалось, что какая-то сила тянет лягушку назад. И надо было ехать, далеко-далеко ехать, и потом ещё идти, и потом запереть дверь, и потом положить лягушку в коробку и закрыть коробку, и тогда, — тогда лягушку перестанет тянуть назад, и она останется.
«Не прислоняться», — прочитала Маша на трясущейся двери вагона. А почему не прислоняться? Что такого, если кто-то прислонится? Ведь она, Маша, ехала недавно в поезде, давила лбом на стекло, и из-под её взгляда утекали дома и деревья, и ничего, ничего не случилось. Почему нельзя прислоняться? Маша хотела спросить у бабушки, но та тяжело дремала, сидя рядом, и Маша, перекатывая пальцами лягушку в тёплом кармане, тоже стала засыпать. Поплыли перед глазами какие-то люди, переходы, поезда, полетели утки над головой. Наклонялась с боку бабушка и шипела на Машу:
— Отойди. Помолись, — говорила она. — Не прислоняйся.
И была бабушка в белом нянечкином халате, и пахло от неё белой хлоркой.


VIII

Босфор ещё шумел вдали, перекатывал волны от одного берега к другому, и Сергей вслушивался в этот шум, пытался различить в нём чей-нибудь голос. Но не было ни голоса, ни какого-либо другого звука: даже птицы не кричали над воображаемым проливом. И тогда Сергей открывал глаза и понимал, что спит, что тьма нависла над ним густым пологом, и, если вытянуть руку, то ощутишь тысячи ночных нитей. Но рука налита тяжестью, и её не поднять. Можно только закрыть глаза, и темнота вновь сомкнётся со всех сторон. Кокон, будто кокон, думает Сергей и тотчас обо всём забывает, и Босфор, ещё недавно такой грозный, такой шумный, становится тише, и голос, наконец, пролетает над ним:
— Плыви! — кричит голос. — Плыви!
С другого берега смотрит Костя, и Косте десять лет, а в карманах его, с которых ручьями течёт вода, — яблоки, большие, сочные, соседские.
— Что ты встал, дурак? Что встал?! Плыви!
Серёжа смотрит на него и чувствует, как слёзы ползут по щекам. Он не может плыть. Река сильным течением несётся перед ним, выступают камни на берегу, будто дышат острыми углами, будто глядят, и уже слышно, как кричит страшная женщина в розовом, штопанном халате:
— Стой! Стой, кому говорю!
Они думали, что дома никого нет. Ещё с вечера дядя Коля собирался на рынок — продавать картошку. Он ходил по участку, слюнявил пальцы, предвкушая будущий барыш, и сухо переругивался с женой:
— Зачем, Танька, картошку спрятала? Всё найду. Я всё найду, я говорил тебе!
— Да что ж ты за свинья такая, — сплюнула тётя Таня. — Хоть бы детям своим оставил! Довольно у тебя добра, чай не обеднеешь!
— Дети взрослые уже, сами путь добывают. Нечего от пожилого отца подачек ждать. Мне деньги нужны.
— Подавишься ты своими деньгами! Сколько их у тебя уже? Потратить даже не можешь, всё сидишь на них. Того и гляди цыплята повылупляются!
— Заткнись, мать! Не твоего ума дело. Шла бы лучше, прибралась — бардак в доме. Распустилась!
И дядя Коля заходился в сухом, дерущем кашле.
С утра было пасмурно и прохладно. Тётя Таня угрюмо смотрела, как муж суёт картошку в багажник, как кряхтит, нагибаясь за каждой выпавшей картошиной.
— Со мной поехали, — бросил дядя Коля.
— Никуда я с тобой не поеду, делать мне нечего!
— Всегда ездила и теперь поедешь. Помогать мне будешь. Садись.
— Не поеду я, что пристал?
— Садись, говорю, — и дядя Коля затолкал жену в машину.
Полетели мелкие камешки из-под их колёс, легла пыль на придорожную траву, и опустилась следом тишина. Побежал ветер, наматывая круги над чужими участками, и сделалось в миг холодно и страшно, словно шли на невесть какое дело.
— Двигаем, — шепнул Костя и легко прыгнул через забор.
Серёжа полез за ним. Потянулись к нему ржавые гвозди, пара злых, деревянных заноз вошла под кожу. Он не сразу спрыгнул и всё смотрел, как брат, пригнувшись, крался по участку. Грязные пятки быстро-быстро поднимались и вновь исчезали в траве.
Мама всегда ругала Костю за босые ноги:
— Да что ж ты за босёнок такой, — говорила она, и слово это «босёнок» так нравилось Косте, что он нарочно стягивал ботинки и забрасывал их подальше.
— Босёнок я, босёнок! — кричал он и уворачивался от тряпки.
— Костя! — позвал Серёжа. — Подожди меня!
— Да что ты медленный такой!
Костя уже топтался под яблонями и разглядывал светлые, словно сиянием налитые плоды. «Белый налив», называла их мама и жалела, что у неё не растут такие. Упавших было немного, и те уже подгнили, присосавшись к земле.
— Я потрясу, — сказал Костя, — и будем собирать. Гнилые и мягкие не бери.
Дерево недовольно скрипнуло и отпустило несколько яблок, словно откуп, чтобы не беспокоили больше, позволили просто стоять. Но Костя затряс снова, и Серёже показалось, что яблоня злится. Она заскрипела, и раздражение, беспокойное, сырое заплясало в тяжёлом яблочном воздухе.
— Костя, мне страшно. Что-то будет.
— Брось, — отозвался Костя, и яблоки, мелькая в его руках, заполняли платяной мешок с лямками. — Дядя Коля с женой уехал, никого нет. Мы возьмём немного яблок и пойдём. Он и не узнает даже.
Но Серёжа чувствовал, как густеет раздражение. Поднялся ветер, стал расти, побежал по листьям в кронах деревьев, и дико, страшно закачал стволы. Заскрипело вокруг, потёк холодной струёй страх по Серёжиной спине, и пот смочил рубашку.
— Костя, давай пойдём.
Брат не слышал. Он бегал вокруг дерева, выбирая яблоки получше, посвежее, чтоб ни одного гнилого пятнышка не светилось на боках. Вдруг Костя остановился: едва различимый скрип пронёсся по огороду. Серёжа застыл, боясь дышать. Ещё один, чужой шорох пролетел мимо.
— Уходим, — шепнул Костя, и Серёжа увидел крупные розовые пятна, замаячившие по другую сторону забора. Пятна двигались, прыгали, нарастали, и, когда Костя уже перебросил через забор мешок с яблоками, пятна собрались вместе, и в открытой калитке плотно очертилась тётя Таня. В руках у неё был топор. Увидев мальчиков, она прошипела:
— Сучье отродье, — и двинулась к ним.
Костя схватил брата за руку и втащил его на забор. Они быстро спрыгнули, подняли мешок и помчались к реке. У реки не было мостов, и на другом её берегу можно было отсидеться.
— Я вам покажу! — закричала тётя Таня, выбегая следом.
Тонкая, высокая трава хлестала по рукам, колючки хватались за одежду, пытались оторвать себе клочок, ноги уходили в маленькие, невидимые под травой ямки. Серёжа чувствовал, что задыхается. Река была всё ближе, и шум её делался сильнее и стучал уже в ушах, в сердце и даже в пятках, и Серёжа ничего больше не слышал. Брат что-то говорил, крик тёти Тани летел через поле, спотыкаясь и сверкая в лезвии топора. Серёжа не хотел об этом думать. Шумит вода, шумит вода. Бежит вода. Бегут они.
— Поплыли! — сказал Костя, толкая его.
— Не могу.
— Ты сдурел? Я же учил тебя! Поплыли, говорю!
— Я не могу! Течение быстрое.
— Это тебе кажется, — Костя схватил брата за руку и потащил в воду. — Смотри, здесь уже не так. Чувствуешь?
— Костя, мы плохо поступили!
— Какая разница? Эта баба тебя зарубит!
— Не зарубит.
— Ты ослеп что ли? У неё топор. Давай, — и Костя снова толкнул брата.
Серёжа упал и больно ударился об камень, но встал. Костя уже по шею зашёл в реку, и ноги его, босые, в ссадинах пятки, показались над водой. Он поплыл. Серёжа смотрел на него и чувствовал, как ботинки тяжелеют, как набирают веса носки и тянет вниз намокшие штаны. Он словно прирос ко дну и не мог оторвать ноги, не мог пойти ни в одну, ни в другую сторону. Слёзы брызнули у него из глаз.
— Костя! — позвал он.
Костя уже доплыл до другого берега, и с одежды его сбегала обратно вода.
— Плыви! — крикнул он. — Что встал?
Серёжа сделал шаг. Река мягко толкала его, тёмная, быстрая, холодная. Она проходила сквозь него, и Серёже на секунду показалось, что его уже снесло течением, и он захлебнулся и теперь плывёт по реке, как труп, без дыхания.
— Стой! — доносился голос тёти Тани. — Стой, кому говорю!
Я труп, я плыву, думал Серёжа. Я плыву. Плыву. Плыву.
И он действительно плыл. Так и не успев сделать второго шага и решить, в какую сторону идти, Серёжа вдруг потерял сознание, и река понесла его, закружила, потекла сквозь безвольное, мягкое тело.
Костя не сразу понял, что случилось, но сердце у него упало, когда он увидел утекающего с рекой брата. Костя бросился за ним. Серёжка, этот маленький, глупый Серёжка отплыл уже на несколько метров, и Костя бежал по берегу, пытаясь обогнать течение и прыгнуть в воду впереди. Там был обрыв. А что, если он умер? Серёжка умер? Да нет, как он может умереть… Он не может умереть, он же ещё такой маленький. И Костя, не раздумывая больше, скинулся с высокого обрыва.
Река будто прогнулась. Костя ушёл сильно вниз, порезав ногу об корягу на дне. Боль воткнулась в стопу, обхватила её и защипала, но Костя, не замечая, стал расталкивать водяные толщи и пробираться на самый верх. Его тоже сносило, и он боялся, что может не поймать брата. Но едва он вынырнул, как Серёжка угодил прямо в него, и он схватил брата и какое-то время сам держался за него, переводя дыхание, а затем потянул к берегу.
Серёже всё ещё казалось, что он сам река и течёт вместе с ней, когда брат, наконец, вытащил его и растолкал.
— Дурак! — только и сказал Костя.
Он ненавидел Серёжу. На обрыв из воды было уже не забраться, а ведь поплыви Серёжка, не струсь он, сидели бы сейчас на другом берегу, грызли бы яблоки, семечками плевались. Просидели бы там день или два, пока все про них не забудут: яблок хватит. А потом вернулись бы, и ничего…
— Скотёныши! — тётя Таня легко подняла их обоих и поволокла к дому.
Она так и не поехала с мужем.
— Старый козёл, — шипела она. — Скрягой был, скрягой и помрёшь. Деньгами тебя обмажу. Все твои бумажки в гроб тебе положу. Чтоб тебе черти их в аду сжигали. Смотреть будешь! Чтоб картошку у тебя никто не купил…
— Завелась, дура, — дядя Коля остановил машину. — Выходи. Без тебя управлюсь.
И тётя Таня пошла домой. Она и теперь ещё кипела, и очень хотелось ей выволочь этих маленьких гадёнышей, чтоб по чужим огородам не шарились. Топор она сжимала в руке, прямо над Костей, и туповатое, холодное лезвие углом касалось его шеи. Ну всё, думал Костя, поминай, как звали. Он даже забыл, что поранил ногу, и только одна мысль занимала его: как бы убежать от всего этого? От тёти Тани, от мамы, ото всех людей, не любящих его. Но придумать он не успел. Показался уже впереди их участок и мама, с беспокойством встающая с крыльца.
До утра они просидели в сарае. Мать закрыла их на замок, и слышно было, как она бормочет, уходя:
— Мои сыновья! Яблоки воровать! Стыдно-то как…
Сквозь щели в стенах пробивались хрупкие полоски света. Они то появлялись, то исчезали, стоило закачаться деревьям снаружи. Ветер играл листьями и отставшим от крыши куском рубероида, и тот глухо стучал по стене. Тук. Тишина. Тук-тук. Тишина.
Костя нащупал какую-то тряпку и разложил её на полу. Серёжа сел рядом. Он всё пытался решить, кто же прав. Дядя Коля просто так яблок бы не дал. Мама не стала бы у него покупать, своих вам что ли мало, спросила бы. А свои невкусные, кислющие, маленькие, на один компот годятся. Дяди Колины яблоки сладкие. Но воровать нехорошо. Даже немного — нехорошо. Их, наверное, правильно наказали. Но обидно как-то. И Костя на него, Серёжу, дуется. Это я, конечно, трус, подумал Серёжа. Трус и слабак. Ему вдруг очень захотелось снова оказаться на берегу реки и переплыть её, наконец. Только кому теперь это нужно?
— Костя?
— Чего тебе?
— Что будем делать?
— Я буду пытаться сбежать, а ты делай что хочешь, — Костя улёгся.
— Я с тобой, можно?
— Нельзя. От тебя одни проблемы. Я же учил тебя плавать! Что ты встал, как истукан?
Серёжа сглотнул, чувствуя, что вот-вот опять заплачет.
— Плакса, — услышал он.
Костя хотел ещё позлиться, хотел подумать о том, какие все кругом дураки, и как всё-таки отсюда вылезти и доказать им всем, но мысли его стали мягкими, прозрачными, сменились вдруг реками и огородами; какая-то баба в розовом халате упала и не может встать. Бежит Костя, бежит, и так ему легко, так хорошо, наконец. Бежит за ним и Серёжа, но всё отстаёт, падает и, в конце концов, остаётся один посреди широкого, старого поля. И только река всё течёт перед Серёжей, и он никогда, никогда больше не сможет её переплыть. Смотрит с другого берега Костя и уже ничего не кричит. Только молча стоит. Вода стекает с его одежды, и кажется, что в карманах у него по-прежнему яблоки. Вууу, вууу. Сладкие дяди Колины яблоки. Вууу, вууу. Течёт река, и Серёжа думает: какой странный звук… Вууу, вууу.
Сергей открывает глаза. Свет в комнате. Утро. Вууу, вууу. Телефон. Телефон вибрирует. Будильник? Нет. Кто-то звонит. Кто это звонит?
— Ало?
— Здравствуйте. А это… это Маша, помните меня? Я вас недавно просила о помощи с теорией вероятностей.
Сергей сел:
— Маша! Конечно, помню. Что, мне нужно спасать вас прямо сейчас?
— Нет, — засмеялась она. — Но, может быть, завтра. Нам тут задали кое-что, и я не могу это решить.
— Ага, — сказал Сергей. — Машенька, я перезвоню вам позже, можно? Я сейчас посмотрю, где и когда работаю, и вас наберу.
Боже мой, подумал Сергей. Позвонила. Надо посмотреть расписание. Встать. Через минуту. Сергей лёг обратно и через минуту уже снова спал и во сне говорил Маше, что она умница, правильно называет — теория вероятностей. Не то, что некоторые со своей теорией вероятности…
И только Костя всё стоял на другом берегу и молчал. И вода стекала с него обратно в реку.

2014-2015 гг.


Рецензии