Человек в пальто

Глава 1. Человек в пальто

Когда человек в пальто хлопает в ладоши, за стеной раздается выстрел, и он чувствует возбуждение. Он тут же хлопает дважды: в соседней комнате что-то глухо ударяется о пол. Табурет, думает он, облизывая губы. Тогда человек в пальто прикрывает глаза, делает глубокий вдох, чтобы немного успокоиться и прикладывает ухо к стене. Едва различимые хрипы приводят его в восторг, и он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться, как ребенок, впервые увидевший слона.

Как жаль, думает человек в пальто, что сейчас он не может войти в комнату и посмотреть на этого бедолагу, взглянуть, как тот бьется в конвульсиях. Как руки его, обиженного то ли на себя, то ли на весь мир, цепляются вроде бы за строительный канат, но на самом деле за жизнь, которую он посчитал никчемной. Человек в пальто представляет, как подошел бы к нему поближе и, обхватив за ноги, немного потянул бы вниз, чтобы услышать надрывный сип. А потом посмотрел бы в красные из-за лопнувших капилляров глаза и по-отцовски мягко сказал бы что-нибудь ободряющее: не боись, мол, борись, ну или что-то в этом роде. 

Хрипы за стеной становятся громче, надрывнее, и человек в пальто касаясь низа живота, чувствует, как молниеносно нарастает в нем возбуждение. Эти неподдельные стоны воскрешают в нем давно забытые желания. И поэтому он хочет, чтобы эта музыка чужой смерти не прекращалась. Медленно переставляя ноги, он начинает кружиться в вальсе в такт последним учащенным ударам сердца. Хоть бы тот юнец еще немного продержался, еще пару мгновений, чтобы он закончил свой танец. 

И вдруг за стеной всё стихает, и  по давно неотапливаемой квартире растекается, словно патокой, густая тишина. А человека в пальто к его разочарованию накрывает такая идиллическая тоска, будто он ощутил рождение чего-то нового, но не в той мере, чтобы прочувствовать это глубоко. 

Потеряв всякий интерес к происходящему, он брезгливо отбрасывает ногой обрывок старых обоев, и только сейчас осматривает комнату, в которой находится. Всё в ней напоминает о скоротечности жизни. Обшарпанный в дальнем углу пол. Там, наверное, стоял диван, который раз в полгода переставляли на новое место, чтобы не имея другой возможности, хоть как-то изменить планировку. Под потолком - массивный абажур. В полумраке цвет его не различить, но, скорее всего красный или оранжевый. Обои в ромбы и вертикальные полосы. Над окном -- часть деревянного карниза, переломанная примерно по середине. В углу пластмассовая кукла, каких лет 20 уже не выпускают. Ей можно оторвать ноги, руки и голову, вспоминает он, и улыбается. 

Чертыхнувшись такой своей сентиментальности, человек в пальто подходит к окну и видит фиолетово-черное небо. Как в детстве, думает он, и пытается было посчитать звезды, но их так много этой безоблачной ночью, что он сбивается.  В соседнем доме, тоже под снос, тоже нет света. А на небрежно понатыканных во дворе деревьях -- листвы: в темноте едва видна лишь сеточка голых ветвей. И вокруг такая губчатая тишина, что, кажется закричи он сейчас во всю глотку, на это не обратит внимания ни одна душа. Его голос просто впитает сиротливая пустота брошенного людьми места. 

-- Эй, есть кто-нибудь? -- раздается голос из соседней комнаты и тут же что-то гулко брякает металлом о батарею.

Человек в пальто сначала вздрагивает, а потом вновь чертыхается на этот раз, укоряя себя за забывчивость. Ну, конечно, думает он, его симфония не закончена: еще одна часть, самая важная, самая яркая, математически выверенная, которая не оставит равнодушным. 

Человек в пальто запрокидывает голову назад, разводит руки в стороны и, прикрывая глаза, воображает себя дирижером. Втянув носом побольше воздуха, медленно сводит обе руки у глаз. Затем разводит в стороны, опуская на уровень груди. После, сохраняя горизонталь, снова сводит, но так чтобы кисти не касались. И, наконец, снова разводит, резко выбрасывая вверх. В этот миг он определяет ритм чужой жизни, очерчивая музыкальный треугольник. На помостах дома под снос в одиночестве он являет миру свой шедевр... 

-- Эй! Не молчите! Я знаю, вы всё еще здесь. Я всё сделал! Вы же обещали!

Это был всё тот же голос из-за стены и он до того бестактно прерывает размышления человека в пальто, что тот даже не успевает разозлиться. Мальчишки, думает он, и вздыхает:

-- Скоро... Скоро ты получишь обещанное.

Человек в пальто трижды хлопает в ладоши и выходит из комнаты. В коридоре задевает то ли швабру, то ли метлу, и едва не падает. Идет не спеша, тщательно выбирая, куда поставить ногу. В последние несколько месяцев единственными жильцами “брошки” были бездомные собаки, так что повсюду здесь разбросано их дерьмо. Пробравшись-таки на площадку, он достает из кармана мобильник, чтобы подсветить себе спуск и обнаруживает два новых сообщения. Сначала он хочет прочитать их тут же, на лестничном пролете, но потом отказывается от этой затеи. Эта ночь слишком хороша, чтобы поганить ее чужими мыслями, думает человек в пальто.

Выйдя на улицу, он небрежно поднимает ворот, закуривает, и смотрит в сторону железо-бетонного комбината. Черные прямоугольники его цехов начинают багроветь по краям в первых лучах осеннего рассвета.

Глава 2. Тяжелое утро 

Утро расплывается тошнотой, головной болью и резью в глазах от слишком яркого для осени солнца. Дерьмовое начало, думает Борис Тихонов, но тут же ловит себя на мысли, что этот день мало чем отличается от череды прочих, прожитых им за последние годы. Поглаживая ушибленный подбородок, и всё еще не понимая из-за чего тот саднит, он замечает голубя, примостившегося на подоконнике. Птица, надменно выставив вперед серебристо-синюю грудку, смотрит на него своим дурацким бездумным вроде бы взглядом. Но есть в нем что-то такое, что заставляет Тихонова почувствовать одновременно и укор, и насмешку. 

-- Кыш, зараза! -- хрипит Борис, ударяя по стеклу и прогоняя незваного гостя. -- Насрал, ну не ссука ли... 

Когда звонит телефон, Тихонов всё еще сидит на кухне и размышляет, что ему проще сделать: встать из-за стола, побриться, или выйти в окно. Для человека, от которого ушла жена, которого ненавидит дочь, из друзей остались только коллеги, а мыло смылилось, выбор не самый очевидный. Борису кажется, предложи ему сейчас кто-то, в кого он не верит, изменить свою жизнь, он вряд ли сумеет это сделать. В одной из заумных книжек он вычитал, что для перемен нужны силы, желание, что-то из разряда воли. Но ничего из перечисленного Тихонов у себя не наблюдает. То ли не осталось, то ли никогда не было. 

Эмоций не осталось. В последнее время он даже разозлиться толком не может, прикрикнуть на кого, или хотя бы в душах послать нахуй. Так что Тихонов просто сидит в своей безликой бежевых тонов кухоньке и рассматривает посеревшую от табачного дыма тюль. Когда-то ее подарила теща на свадьбу со словами “не горевать и добра наживать”. Спустя годы ее пожелание всё же сбылось, вот только время как-то незаметно для них с Мариной изменило порядок слов. И думая об этом, Борис пытается вспомнить, когда же на самом деле всё сломалось. Не тогда ли, когда на корпоративе он ударил коллегу жены по морде из-за скабрезной шутки? А, может, когда купил не те цветы, забыв, что Марина любит хризантемы? Не исключено даже, что ее достали волоски щетины, которые после бритья, бывало, попадали на  баночки с анти-возрастным кремом. Или все же тот случай...   

В комнате снова сотрясается телефон и каждый новый вызов переживается Тихоновым как мощнейшее землетрясение магнитудой в 9. Да еще это треклятое солнце палит нещадно. Борис кривится от боли, пытаясь вспомнить, куда подевал солнечные очки. На столе лишь пустая бутылка, забитая доверху окурками пепельница, да какая-то бесформенная лужица. Тихонов принюхивается. Текила, понимает он, едва уловив резкие кисловатые нотки и слизывает остатки алкоголя со стола. 

Все свои 37 лет он прожил здесь же, в центре. Жители окраин называют район элитарным. Но вся его элитарность, насколько мог судить Тихонов, сводится к одному лишь расположению. Потому что ни его угрюмая двухэтажная хрущевка с осыпающейся штукатуркой, ни унылый двор никак не соотносятся с представлениями “дома не для всех”. Вокруг всё настолько серо и ветхо в своей провинциальности, что на вопрос, где он живет, Борис обычно отшучивается. Пройдя квартал, говорит он, вижу затылок Ленина.   

Особую убогость двору придают окаймляющие его деревянные сарайчики с почерневшими от времени и влаги досками и массивными замками. В детстве Тихонов думал, что за дверями их спрятаны сокровища и стоит только потянуть за ниточку, и он отыщет их в лабиринте серости. Повзрослев же Борис с разочарованием осознал, что самый ценный скарб этих покосившихся строений, - мешки с картошкой, луком и морковью, банки с соленьями, велосипеды с проржавевшими цепями, да старое тряпье, которое жители окрестных домов складируют пакетами и посыпают тальком. 

Единственная достопримечательность двора -- квадратная клумба с пластмассовыми цветами. К кладбищенской эстетике, как часто язвил Борис, жильцы приобщились сами того не желая. Лет 30 назад на месте клубы была обычная песочница. Но сосед из 5 квартиры, ныне покойный Филипп Викторович Залобин, а в те годы завскладом совхоза, решил двор облагородить. Привез два мешка чернозема, и, засыпав им песочницу, высадил в ней тюльпаны, гладиолусы, лобелии и анемоны. И хоть цветы так и не взошли, из-за чего Филипп Викторович не притворно сокрушался, клумба осталась. Так у местных детей появилась единственная доступная во дворе забава. Каждое утро, втыкая проволочные стебли, они высаживают цветы, а вечером, вытаскивая из земли, -- срывают, унося домой и передаривая друг другу... 

Слегка подвизгнув, телефон тарахтит с каким-то удвоенным ожесточением, заставляя Тихонова обматерить и сам аппарат, и звонящего. С трудом вставая с табурета, он бредет в коридор и, понимая, что иначе от него не отстанут, поднимает трубку: 

-- Да! -- рявкает Борис. 

-- Боря, какого, скажи мне, хера, ты не берешь?! 

Этот голос, обычно спокойный, и, порой притворно ласковый, а сейчас отчего-то взволнованный и обозленный, Тихонов узнает даже с похмелья. Василий Филиппович Бажин, начальник полиции, его непосредственный шеф. 

-- И вам доброго, Василий Филиппович. Мобильник на зарядке... 

-- Я на домашний тебе уже час звоню, сукин ты сын! Что за дела? 

Борис знает, если скажет Бажину правду, тот всё равно не поверит. А, даже если поверит -- переиначит. Снова начнет лечить, что депрессия - это не болезнь, это в голове, и вообще вопрос воли. Потом с верхотуры опыта человека в погонах высокопарно заявит: дескать он, Тихонов, настоящих проблем и видеть-то не видел. Зато у него, полковника Бажина, и сын-алкоголик, и тесть в дурке, и ремонт в зале жена полгода никак не закончит, и бойлер на даче сломался, и головомойки на заседаниях горсовета, да еще треклятая язва обостряется после водки. От выпивки, впрочем, шеф никогда не отказывался. 

-- Чего молчишь?! Опять пил? 

-- Нет. 

-- Правду мне говори, Боря, а то ей богу уволю, и поедешь ты у меня яйца морозить в Оймякон! 

-- Куда? 

-- В жопу, Боря, в жопу! Ты по делу давай: пил или нет? 

-- Ну, пил. Имею право. У меня выходной... 

-- Был... 

Тихонов хоть и слышит в трубке недовольное сопение, но про себя отмечает, что агрессии в голосе Василия Филипповича поубавилось.   

-- Слушай, Боря, ты не заводись. Понимаю: молодой, выходной, можешь бухнуть. Но тут такое дело... В общем, не в дружбу, а в службу, приводи себя в порядок, -- пивка выпей, если хреново совсем, -- но через час жду тебя у железобетонки. Машину за тобой уже послал. 

-- Так, а что случилось, Филиппыч? 

-- ****ец, Боря, случился. Настоящий, такой жирный, что из окна мэрии видно... -- Бажин запинается, будто переводя дыхание. 

-- Ну, и... 

-- Я что тебе, Валера Карпин? Ну, и... Знаешь 2 дома, что под снос на Фабричной? 

-- Ну... 

-- Хер погну! Снесли их сегодня. Под обломками одного строители нашли тела. Три. Сам понимаешь, не жильцы. Все школота... -- с нескрываемой досадой произносит Бажин. 

Тихонов хочет, но не знает, что сказать. Сообщение о трупах подростков под руинами брошки на мгновение выбивает его из привычной колеи апатии. Поэтому он рассматривает плакат с изображением какого-то рэпера, который пару лет назад дочь приклеила к стене скотчем. В глаза бросается, что один из уголков постера отходит. Нужно бы подклеить, думает Борис. 

-- Боря, алло, ты еще на связи?! 

-- Да, Василий Филиппович, понял. Собираюсь. -- с холодной категоричностью говорит Тихонов. 

-- Хорошо. Жду.   

-- Но пива выпью... 

-- Да делай ты что хочешь, только через час, чтобы на месте и... -- Бажин на миг замолкает, -- Только не перебирай, Боря. Дело крайне важное. Сам понимаешь, дети. 

Тихонов всё понимает. Особенно то, что дело не просто крайне важное. Оно наверняка попадет в федеральные сводки. А значит в их захолустье припрутся не только большие шишки, -- может быть, даже из Москвы, но и журналисты, которые будут путаться под ногами и выдавать в эфир непроверенный бред просто ради просмотров, наводя тем самым панику...   

Тихонов вздрагивает, когда слышит, как кто-то долбится в дверь. Звонок давно не работает, поэтому попасть к нему, если и можно, то только по-старинке, отбив костяшки пальцев о дерево.   

Дверь Борис открывает, даже не взглянув в глазок: незачем. Единственный, кто в последнее время бывает у него дома - корефан по академии, а ныне сослуживец Женя Гетьманов. Войдя в квартиру, тот останавливается у порога и с неодобрением смотрит на Тихонова, который до сих пор в одних трусах. 

-- Ну, что ты вылупился, Женя. Собираюсь я. Только узнал. Дай минуту. 

К удивлению Бориса, Гетьманов не произносит ни слова и только кивает. 

Утро и правда дерьмовое, думает Тихонов, надевая джинсы и свитер, и уже понимая, что его вновь засасывает в тот поганый мир, от которого давно тошнит.

Глава 3. “Железобетонка”

Через полчаса Борис с Гетьмановым стоят на железнодорожном переезде и ждут, когда пройдет электричка. Шлагбаум с притворной заботой семафорит огнями и все вокруг звенит. Мерзкий зубодробительный звук, думает Тихонов, и смотрит на небо. Погода меняется. Пришпоренные ветром облака набухают, будто брюхо до отвала накормленной дворняги. Цвет их с белесо-серого становится темно-синим по краям и, сгущаясь к центру, приобретает насыщенные фиолетовые оттенки. 

  -- Должно быть, скоро зарядит, -- подмечает Гетьманов и, не дождавшись реакции, добавляет, словно извиняясь, -- Ты в порядке?

Вместо ответа Борис натянуто улыбается. Но тут же понимает, что его демонстративный молчаливый бойкот бессмысленен. Равно как и правда, которую он не собирается говорить. Поэтому на дежурный вопрос Тихонов бросает дежурную фразу:

 -- В полном… -- бурчит Борис, понимая, что каждая минута проведенная на переезде пропорциональна количеству неудобных вопросов, на которые у него нет никакого желания отвечать.

 -- Ехать осталось минут 10 от силы, -- скорее самому себе чеканит Гетьманов.

До снесенных домов отсюда и правда недалеко. Территория Железо-бетонного комбината, благодаря появлению которого район и получил свое название -- железобетонка, -- начинается сразу за путями. В лобовое стекло Тихонов может рассмотреть очертания серо-коричневых старых кирпичных и поновее панельных корпусов с небольшими окнами под самой крышей. Чуть поодаль, из-за угла, выпирают опоры козлового крана на рельсовом ходу. И там же, наваленные одна на одну, горы аэродромных и дорожных плит, трубы коллектора и днища колодцев, стеновые блоки и стойки опоры ЛЭП.

Электричка проносится со свистом и машина слегка вибрирует. Когда переезд наконец открывается, Гетьманов поворачивает ключ зажигания, и они трогаются.

Этот район Тихонов хорошо знает и всё здесь возвращает его в прошлое. Они проезжают мимо старой проходной, прячась за углом которой он выкурил свою первую сигарету. Борис окидывает взглядом обшарпанную заброшенную халупу, и тянется было за куревом, но вспоминает, что Гетьманов не переносит табачного дыма в салоне. Поэтому он просто немного опускает боковое стекло, впуская внутрь струйку свежего воздуха, и чувствует привкус цементной пыли во рту. Начинает накрапывать, и Тихонов думает, что под дождем всё пахнет иначе. Но не может разобрать как именно.

 -- Почти! Едем! -- рявкает в мобильник Гетьманов, и Борис только сейчас замечает, что тот разговаривает по телефону. -- 10 минут…

 -- Бажин? -- спрашивает Тихонов.

 -- Кто же еще? Извелся уже весь, старый. Подгоняет: быстрее, быстрее… А как тут быстрее, блять!

Удобнее всего, -- и это Тихонов тоже хорошо помнит, -- до брошек добираться по Кирова. На перекрестке нужно повернуть налево и затем держать всё время прямо до самого Гая. Так местные называют березовую рощицу, которая, если пройти вглубь метров 500 и пересечь грунтовку, переходит в самый обычный лес. Когда-то этим мрачным местом пугали городскую ребятню. Поговаривали, что вблизи Гая шастает маньяк. Правда или нет, но, когда Тихонову было лет 13, ходили слухи, что на одной из берез нашли повешенной молодую девушку. Тихонов, впрочем, не исключал, что всё это не больше, чем городские байки.

Повернув на светофоре, они проезжают старую спортивную школу, где Борис в детстве занимался футболом. Слева -- одноэтажная кирпичная баня с синими оконными рамами. Чуть дальше по этой же стороне книжный магазин: почему-то свет там горел в любое время суток. А, если углубиться в жилой массив, рвануть через дворы, свернув сначала направо, а за девятиэтажной панелькой налево, можно выехать к гимназии с куполообразной обсерваторией на крыше.

Этот район изначально предназначался для рабочих ЖБК. Застроенный пятиэтажками типовой планировки, он никогда не претендовал на попадание в буклеты архитектурных бюро. И хоть вокруг была вся необходимая инфраструктура -- детсады, школы, поликлиника, магазины и даже ателье в Доме быта, -- железобетонка и спустя годы не смогла избавиться от статуса захолустного городского предбанника. Квартиры даже в новостройках тут покупали неохотно и скорее от неизбежности. А старые дома на окраине власти и вовсе признали неликвидными, решив снести.

Глава 4. Тела

Развороченное наполовину здание с застывшей на уровне третьего этажа механической клешней выплывает из-за деревьев с той медлительной неповоротливостью, с какой, должно быть, круизный лайнер заходит в порт на самом малом ходу. Ощетинившись металлическими прутьями и раздробленными панельными плитами, дом, словно вываливает всю свою обустроенную железобетонную нутрянку, за годы мутировавшую вместе с его обитателями.

Когда они подъезжают ближе, Тихонов замечает фотообои во всю стену в распотрошенной квартире на 2 этаже. Нью-йоркские Башни близнецы возвышаются над играющим огнями офисным Манхэттеном. И Борис вспоминает, как 11 сентября 2001 ждал футбольный матч Лиги чемпионов: “Спартак” должен был играть на выезде, хотя сейчас Тихонов уже не может сказать, с кем именно. За несколько минут до трансляции начался экстренный выпуск новостей. Ведущий рассказывал, что в США два самолета врезались в башни Всемирного торгового центра, и, вероятнее всего, речь идет о теракте. Борис, помнится, не мог оторваться от экрана: клубы дыма вырываются из зданий, стирая рядом расположенные дома и раскрашивая небо в инфернальный черный цвет; над Финансовым кварталом птицами кружат тысячи белых листов, подбрасываемые вверх потоками горячего воздуха; человек маленькой обезличенной точкой, словно какая-нибудь кукла из  папье-маше, беззвучно летит вниз с 90-го этажа; башни надламываются, будто бы съеживаются, и рушатся одна за другой.

 -- Идем? -- припарковавшись, Гетьманов выходит из машины.

 -- Идем, -- через силу отвечает Борис.
   
Моросит. Мелкие капли косого дождя, впрочем, не отпугивают зевак, кучкующихся у ограждения. Толпа ведет себя как толпа: стоит, шушукается, спорит, одергивает за руки, крестится, причитает. Проходя рядом с бабкой в шерстяном платке, Тихонов слышит, как та гнусавит:

 -- ...мстит Господь врагам Своим и не пощадит противников Своих…

Пробравшись за оцепление, Гетьманов сразу идет к уцелевшему углу здания, где их, если верить патрульному, должен ждать Бажин.

 -- Догоню, -- бросает Тихонов, решая обойти дом вокруг, о чем почти сразу жалеет.

Его снова поражает картина, которая открывается перед глазами и где-то глубоко внутри, где он не привык копаться, возникает неловкое и мучительное ощущение опустошения и какой-то объемной тоски. На груде обломков коршуном восседает экскаватор на гусеничном ходу. Из-под одной из гусениц торчит кусок межкомнатной двери. И все здесь, среди навалов ушедшей вместе с домом эпохи, разбросано простецкими бытовыми символами: выглядывает из-под руин створками кухонного гарнитура и холодильника “Минск”, а то и вовсе валяется под ногами осколками битого стекла и чайного сервиза, деревянными часами с позолоченным циферблатом, алюминиевой кастрюлей и красноносым, набитым ватой Дедом Морозом.

Обойдя дом, Тихонов замечает их: стоят под наспех сооруженным брезентовым навесом. Долговязую фигуру Бажина он узнает со спины. Рядом с ним заммэра Воронцов -- краснолицый, в плаще, он что-то втирает мужичонке в строительной робе. Чуть поодаль суетится Гетьманов, жестами давая понять санитарам, что забирать трупы рано.

 -- Под суд, сука, пойдешь у меня! Слышишь, под суд, падла! -- злобно шипит Воронцов, когда замечает зашедшего под навес Бориса. -- А, явился, герой! Гляньте, и дня то не прошло! Что, Тихонов, выспался? Или, может, вытрахался? Тебя где, гад, черти носили?! Мы тут жопы свои мочим, людям не знаем, что говорить, а он где-то ****ует.... Нет, Василий Филиппович, я не пойму, это что у тебя за бардак в отделе? -- даже не с красным, а уже каким-то пунцовым лицом Воронцов переключается на Бажина.

-- Федор Сергеевич, вы уж, говорите, да не заговаривайтесь. Тут вам не совещание в горсовете, и не вам мне тыкать. Не нужно на личности переходить, -- морщится Бажин. -- У меня в отделе получше-то, чем у вас в хозяйстве будет. А Тихонов Борис -- наш лучший опер. И вам, между прочим, хорошо это известно: вам и вашему, если помните, сыну…

***
То, что Бажин и Воронцов на дух не переносят друг друга, все знали. Не было секретом и то, что отношения между ними разладились после весьма щекотливого инцидента.

Дело было лет пять назад. Василию Филипповичу тогда светило повышение: хотели перевести в областной центр. По стойкому убеждению Бажина, это должно было стать кульминацией всей его совестливой, но, в целом, заурядной карьеры. Так бы оно и произошло, наверное, и Бажин, кто знает, зажил бы другой, куда более осмысленной жизнью, стряхнул бы с кителя пепел обыденности и, может быть, даже влился бы в респектабельное общество. Но в жизни Василия Филипповича, да и, чего скрывать, Тихонова случился Елизар Воронцов.

Резкий, агрессивный, склонный к показному насилию социопат, Воронцов-младший извлекал худшее из каждой плохой ситуации. Той ночью пять лет назад он совсем слетел с катушек. То ли напившись, то ли нанюхавшись, после клуба в компании таких же оголтелых ублюдков, черенком от лопаты он забил до комы бездомного. Борис вспоминает, что хотел тогда размозжить мажору мозги о бордюр. Удержался благодаря Бажину, который пообещал, что Воронцова обязательно посадят. 

Тихонов до сих пор не знает, какие доводы приводил Воронцов-старший, пытаясь отмазать своего сына-психопата. Но, видимо, они были вескими, потому что не было ни уголовного дела, ни суда, ни мало-мальского наказания. Вместо колонии Елизар, которому поставили диагноз антисоциальное расстройство, отправился поправлять здоровье на Капри в Италию. А спустя 3 месяца, когда всё утряслось, как ни в чем ни бывало вернулся в город.

Это происшествие, о котором как-то прознали в областных верхах, никак не сказалось на Воронцове, еще в 90-ые осознавшего, что главное в России не порядочность, а умение вести политические игры и заключать альянсы. Зато оно поставило крест на амбициях Бажина. Уволить его не уволили, но дали понять, что о повышении можно забыть. Так выпестованная годами мечта, обернулась глубоким разочарованием и неизгладимой обидой.   

***
Бажин и Воронцов смотрят друг на друга, как два боксера перед решающим раундом. Кулаки сжаты, лица каменные, и только в узких, как щелочки, глазах мечутся искры гнева. Не желая быть свидетелем этой агрессивной пантомимы, Борис извиняется и идет в сторону Гетьманова, с каждым шагом отчетливее чувствуя знакомый запах крови. Женя, наклонившись, нависает над черными мешками с трупами.

 -- Ну, что тут у нас? -- через силу спрашивает Тихонов.

 -- Три трупа. Всем, предварительно, от 14 до 18 лет, -- цедит Гетьманов, закатывая глаза, будто проводя в голове сложные вычислительные операции. -- Документов нет. Сейчас выясняем, кто такие.

 -- Характер травм?

 -- У одного огнестрельное в затылок, -- продолжает Гетьманов. -- Второй, судя по следу на шее, умер от асфиксии. Третий…

 -- Что с третьим?

 -- Сам посмотри, -- тычет Женя на крайний справа мешок.

Первое, что видит Тихонов, расстегивая молнию, лицо подростка. Серое, точно только что наложенная гипсовая маска с окровавленным подбородком, оно словно бы застыло в удивлении. Не страхе, не боли, а именно удивлении. Как будто мальчуган, лежащий перед Борисом, понимал, что умрет, но не ожидал, что таким образом. Еще совсем ребенок, думает Тихонов,  пытаясь представить, что он почувствовал бы, окажись на месте парня его 15-летняя дочь. Тихонова бросает в пот и он ощущает, как к горлу то ли из-за похмелья, то ли из-за нервов подкатывает тошнота.

“Возьми себя в руки, сука”, -- подстегивает сам себя Борис, и одним резким движением полностью открывает мешок. Кисти левой руки нет. Рана рваная, словно подростка кто-то с усилием потянул на себя, разорвав кожу, мышцы и сухожилия. На уровне таза тело рассечено надвое, что, думает Тихонов, наверняка и стало причиной смерти.

 -- Это его ковшом, когда перекрытия ломали на третьем этаже, -- подсказывает Гетьманов. -- И руку тоже. Он вроде как прикован был... к батарее.

 -- Ну, ****ец! И что, никто не слышал криков? Он же должен был орать от боли!

 -- А как тут услышишь? У соседнего дома техника работает. Тут два экскаватора. Грохот стоял такой, что рабочие говорят, друг друга не слышали. А потом увидели, да толку…

 -- Ну, а дом-то перед сносом осматривали? Ведь должны были проверить! -- настаивает Борис.

 -- Вчера днем обход был. Все квартиры в обоих домах проверили: ни людей, ни животных. Двери опечатали и опломбировали. Изнутри даже подперли палками, чтобы никто сдуру не влез. Тут вроде все ровно. -- Гетьманов пожимает плечами, посматривая на козырек ближайшего подъезда.

 -- Да что тут ровного, Жень? Ведь как-то же они внутрь попали! 
 
Тихонова снова начинает подташнивать. Хочется поскорее со всем этим покончить и уйти. Скрыться в своей однокомнатной пещере, купить водки и напиться. А напившись, включить “Дискавери” и ни о чем не думать. Или думать, но о чем-то другом, не об этом парне, не об этих смертях, не о “железобетонке” со всем ее обостренным меланхоличным прошлым. И даже не о бывшей жене и не о дочери. Просто о чем-то другом, что он еще не переживал, чего не познал пока, о чем еще можно мечтать без тоскливой ностальгии по упущенному или потерянному.

 --  Жуткое зрелище, -- произносит Гетьманов, возвращая Бориса в реальность. -- Впервые такое вижу...

 -- Мысли? -- холодно спрашивает Тихонов.

 -- Да, хрен его знает! Я сначала подумал убийство…

 -- Изощренное.

 -- Да, жестокое: одного застрелили, второго повесили…

 -- А третьего оставили смотреть, зная, что утром дом снесут, и он всё равно не жилец, -- заканчивает фразу Тихонов.

 -- Типа того… -- задумчиво тянет слова Гетьманов.

 -- Но?

 -- Вот, глянь, в кармане того, которого, вроде как повесили, нашли, -- Женя протягивает Тихонову сложенный вчетверо блокнотный лист. -- Читай.

“Мать, отец, читая это письмо, вы, должно быть, станете спрашивать себя: где не досмотрели и чем такое заслужили? Так вот, успокою: вашей вины в моем уходе нет. Чтобы стало еще легче, признаюсь: не люблю вас, и никогда не любил. Просто потому что не способен.

Если бы знали вы, как остервенело я старался полюбить вас, почувствовать хоть что-то, находясь рядом, малейшее волнение, трепет. Но обнимая вас, я ощущал лишь безразличие и пустоту. Произнося “люблю”, знал, что обманываю. Целуя, испытывал отвращение.

Просчитывая худшие варианты, я пришел к выводу, что самое страшное для меня находиться рядом с вами, людьми, которые ровным счетом ничего для меня не значат. Именно поэтому я добровольно покидаю этот мир с верой в то, что смерть приблизит меня к мечте, а не станет ее реквиемом.

Не плачьте по мне, как я не стал бы оплакивать вас. Данила”.

Тихонов ненавидит этот этап, когда из-за неопределенности мысли мечутся в голове. Он еще раз пробегает глазами по предсмертной записке подростка и думает, что написать такую же мог бы и сам. Он -- 37-летний мужик, утративший всякие иллюзии и измочаленный профессиональной бытовухой и браком. Но не 15-летний юнец. Может ли он в таком возрасте разочароваться в жизни настолько, чтобы осознать всю свою противоречивую сущность и прочувствовать глубину недовольства и беспокойной тревоги.

 -- Жека, ты когда-нибудь думал о самоубийстве? -- задумчиво спрашивает Тихонов.

 -- Чего?

 -- Ну, думал, застрелиться там, или повеситься? Хоть раз…

 -- Нафига? -- удивленно парирует Гетьманов.

 -- Ну, мало ли: кошка сдохла, жена изменила, с работы поперли, коллекторы достали из-за кредита…

 -- Ну тебя, Тихонов! Крыша у тебя совсем поехала, как погляжу. -- цедит Женя с возмущением. -- Я, да чтобы пулю себе пустил промеж глаз, это, блять, как если бы президентом у нас баба стала. Читай по губам: никогда!

Тихонов хочет было сказать, никогда не говори никогда, но вдруг понимает, что его смущает в записке. Больно уж она складная в своем неоднозначном содержании.

 -- Ладно, не кипятись. Я вот что подумал: сколько этому пацану? Лет 15?

 -- Может 15, может, чуток меньше. Лицо-то совсем детское. -- говорит Гетьманов.

 -- То-то и оно… В 15 такие письма не пишут, -- рассуждает Борис. -- Ни эмоций, ни сумбура, ни простите-прощайте. Даже не мама-папа, а мать-отец. Слишком уж отрешенная записка, холодная. К тому же стилистически…

  -- Ты что, у нас лингвистом заделался? -- иронизирует Гетьманов.

 -- Не еби, Женя! Так вот, стилистически письмо ровное, отточенное, одно вытекает из другого. К тому же ни одной ошибки, -- говорит Тихонов. -- Я уверен, наш парень эту записку писал не сам.

 -- Тогда кто, убийца?

 -- Может и он… Пока не знаю. -- Борис закуривает и добавляет. -- Что-нибудь еще нашли?

Гетьманов неспешно наклоняется и, достав из стоящего подле ног портфеля два небольших пакетика, протягивает их Тихонову.

 -- У того, что с огнестрелом, в кармане нашли ключ от наручников. У разрезанного -- игральные кости. Ну, а у повешенного -- записку. Набор мягко говоря, странный. -- подытоживает Евгений.

 -- Более чем… То есть ключ от наручников, какими приковали крайнего справа, -- Борис взглядом указывает на мешок с трупом, -- был в кармане у того, которого застрелили в затылок?

 -- Получается так. Говорю же, сейчас у самого крыша поедет, хоть стреляйся.

 -- Вот, -- тянет Борис, -- а говорил, ты и самоубийство вещи несовместимые.

 -- Да иди ты нахер, со своими шуточками. Лучше вот на что еще глянь, -- говорит Гетьманов и поочередно расстегивает мешки один за другим.

В медицинских перчатках кисти Гетьманова кажутся Борису еще больше, чем есть на самом деле. Когда они впервые встретились в академии и Женя пожал ему руку, Тихонов ощутил, как хрустят, будто в тисках, фаланги пальцев. Но забавнее всего было наблюдать, как Гетьманов, краснея и злясь, заполняет протоколы. Шариковая ручка в его ручищах казалась чем-то нелепым и неестественным. Как вольный пересказ фильмов Дэвида Линча.

 -- Смотри, и это на каждом. -- задирая толстовку одного из подростков, кивает Женя.

Тихонов замечает на груди парня аккуратно выведенные маркером точки с вертикальными палками, соединенные горизонтальной.

 -- Что это?

 -- Вроде ноты… Вопрос, нахрена они тут и кто их нарисовал? -- глаза Гетьманова бегают от одного тела к другому.

 -- И че за музыка? -- спрашивает Тихонов, вспомнив, что Женя играет на аккордеоне.

 -- А мне почем знать?!

 -- Изобразить можешь?

 -- На чем? -- глаза Гетьманова округляются.

 -- Ртом.

 -- Да ты рехнулся, Борь?! Как я тебе изображу, тут ни одной нотной линейки нет. Это могут быть какие угодно звуки из какой угодно мелодии. Тут нужно сидеть и подбирать. -- резюмирует Женя.

 -- Приедешь в отдел, займись этим. -- говорит Борис, когда замечает семенящего в их сторону Бажина.

Вид у того не то, чтобы самодовольный, но однозначно удовлетворенный. Не прогнулся, значит, старый Воронцову, думает Борис, и в какой уже раз отмечает для себя, что Филиппович -- мужик, может и не во всем правильный, но то, что порядочный и принципиальный -- неоспоримо.

 -- Ну, докладывайте, -- говорит Бажин, едва подойдя.

 -- А нечего докладывать, товарищ полковник. Не дело, а какой-то ****ский квест, -- не глядя на шефа, бросает Гетьманов и тут же смущается такой своей вольности.

 -- Совсем что ли ничего? Ну, хоть какие-то идеи?

-- Обмозговать нужно, Филиппыч. Женя дело говорит: странный случай. То ли убийство, то ли самоубийство. -- начинает Тихонов, -- Никто ничего не видел и не слышал. Что за школота -- не ясно. Как попали в квартиру тоже. Предсмертная записка будто бы не пацаном написана. На телах какие-то рисунки. Женя говорит -- ноты. Но откуда и для чего, вот хер его знает. Будем разбираться.

 -- Вы мне тут яйца коту не передергивайте: то ли, то ли, -- вспыхивает Бажин. -- Конкретный ответ нужен: либо убийство, либо самоубийство. Мне, между прочим, мэру докладывать. Да еще перед прессой исполнять! С областного канала уже звонили: группу к нам посылают. Сюжет снимать будут. Что я говорить им должен, это ваше “то ли, то ли”?!

Дождь усиливается. Где-то вдали гремит, и Тихонов видит рваные всполохи молнии. Кивком головы он дает понять санитарам, что те могут забирать трупы и везти их в городской морг. Разочарованные зеваки у изгороди, не дождавшись выноса тел, растекаются по домам. Рабочие, так и не закончившие со сносом, прячутся в автобус и, понимая, что сегодня придется задержаться, с обреченной тоской смотрят на пятиэтажку сквозь рифленые от дождевых струек стекла.

Бажин ежится и, поднимая ворот куртки, протягивает Тихонову сигарету. Отошел Филиппыч, понимает Борис, и помогает тому прикурить, из-за ветра поднося зажигалку настолько близко, насколько это возможно, чтобы не опалить шефу усы.   

 -- Ладно, мужики, делать тут больше нечего. Валим в отдел. Посидим, покумекаем, авось, что и придумаем. -- на этот раз привычно спокойным голосом говорит Бажин. -- И речь мне напишем для журналюг… То ли, то ли, мать вашу…

Глава 5. Незнакомцы

Он не знает, как здесь оказался. Не помнит, какой сегодня день. И даже не может разобрать, что у него под ногами. Землю, насколько хватает глаз, застилает голубоватая дымка, подсвеченная тусклым, с серебряным отливом светом луны. Как в Сонной лощине, думает Миша Сонин, и таращится на обступившие его полукругом деревья с набухшими стволами. Под каждым -- примотанная проволокой большая жестяная банка. Тишина отбивается капля за каплей. Кап-хлюп, хлюп-кап -- раздается то из-за спины, то слева, то справа. 

“Раз… Два… Три...”, -- вдыхает Сонин через нос, силясь побороть страх. Он присматривается к деревьям: их кора переливается полутонами, точно какой-нибудь монохромный радужный эвкалипт. Миша идет к одному из стволов, чувствуя, как при каждом шаге земля пружинит под ногами. Он протягивает руку: ладонь погружается во что-то теплое и липкое. Мысли мурашками бегут по коже: от шеи расходятся вилкой по спине и рукам. Сонин смотрит на свои пальцы, потирает один о другой, словно пытаясь на ощупь определить цвет вязкой субстанции. В темноте не разобрать, заключает он, когда улавливает знакомый запах.

“Кровь”, -- отбивается в висках осознанием, к которому Миша оказывается совершенно не готов. Глаза его сначала широко распахиваются, а спустя мгновение жмурятся и начинают бегать по сторонам. Сердце дробит аритмично, словно рваный бит перебравшего ди-джея. Кажется, что в грудь медленно ввинчивают стальное сверло, и она сначала горит, а потом немеет. Ладони потеют. Во рту пересыхает. Сонин скребет шершавым языком по небу, стараясь спровоцировать слюноотделение. Но у него ничего не выходит, и он начинает задыхаться. Паника электрическим водопадом падает вниз живота. “Это всего лишь страх. Раз… Два… Три…”, -- снова считает Миша, стараясь дышать медленно и глубоко, как в таких случаях советовал доктор. 

Ветер усиливается. Под его властными порывами деревья, постанывая ветвями, услужливо склоняют кроны. Свежеет, и Сонин, стиснув зубы, с присвистом втягивает воздух маленькими глотками, как сильно газированный напиток, от которого першит в горле. Туман рассеивается, убегая стремительной отливной волной куда-то во мрак. Миша смотрит под ноги и от того, что видит, начинает мутить. Вокруг, словно опавшей листвой, в несколько слоев землю устилает человеческая требуха: печень и почки, желудок и кишки, смердящие лоскуты кожи.

Сонин хочет закричать, но вместо этого лишь хрипит. Хочет бежать, но поскальзывается и падает на колени. Раскорячившись, ползет на четвереньках. Обессилев уже через десяток метров, валится на живот и чувствует, как кровь просачивается под рубашку. Мишу тошнит и, ощущая во рту горечь желудочного сока, он решает было сдаться, пустить всё на самотек и, быть может, даже умереть, распавшись на частицы в этом смрадном котле, но впереди вспыхивает огонек.       

Пламя рвет небо на части, облизывает его своими языками, и как будто натирая звезды до ослепительного блеска. В желтом пятне света, который отбрасывает костер, Миша различает два силуэта. Один -- бочкообразный, словно Бумер из детской жвачки, перекатывается то в одну, то в другую сторону. Сонину чудится, что то и дело наплывающая гигантская рука толстяка вот-вот дотянется до него и, схватив за шиворот, бросит в огонь. Второй -- взлохмаченный и долговязый, невротически подергивает головой и плечами. Миша не может разобрать о чем они говорят. Лишь слышит, как ветер поглаживает стебли камыша, и те с меланхоличным присвистом аккомпанируют потрескивающим в огне поленьям.

“Раз… Два… Три… Будь, что будет”, -- думает в бессильном отчаянии Миша, после чего встает и выходит из зарослей. Черные фигуры на мгновение замирают и тут же вскакивают. В круг света угрожающе выплывают их ощерившиеся лица.

 -- Здрасьте, -- с наигранным оптимизмом роняет Сонин. -- Я тут вроде как заблудился. Никак не могу к трассе выйти. Может, подскажите?

Лица, переглянувшись и, видимо, посчитав что Миша не представляет для них никакой угрозы, синхронно сбрасывают маски настороженности.

-- Мо, и подскажем. Три… Два… Раз… -- шипит одна из голов. -- Грошы ё?

-- Деньги в смысле?

-- В смысле. -- поддакивает второй рот. -- На шару в таком дерьме никто тебя в корыто не посадит. А иначе ты отседова не выберешься.

Видок у Сонина, и правда, тот еще. Глянуть со стороны, сразу не разберешь, то ли маньяк, то ли его жертва. Остекленевший в безумии взгляд серо-голубых глаз. Свежая рана на лбу, отчего правая сторона лица темнеет багровой коркой. Рубашка и джинсы тоже измазаны кровью и отчего-то воняют ссаками.   

-- Сбербанк-онлайн пойдет? -- натянуто лыбится Миша.

-- С хера ли не пойдет? Только харю обмой сначала, а то шо трупак -- кивает лицо в сторону от костра. -- Канистра с водой в кустах.

Пока Сонин умывается, то слышит, как незнакомцы в полголоса перешептываются. 

-- … не ценит он нас…

-- А почем ему за нас думать? Как в жизни смердели, так и тут посеред смрада…

-- Люська паскуда…

-- Чаво?

-- Хаза завидная у меня…

-- Печка ё?

-- А?

-- Печка была?

-- Камин в зале.

-- Херня твой камин. Во печка, енто па-нашански! И грэе, и картопля с маслам, як в лучшам рэстаране…

-- Да не штыняй ты со своим картофаном! Кумпол уже весь прожег! Вот водки флян бы сейчас…

-- Без закусона-то и нарэзаца можна…

-- Так набухаться мило дело! А чё тут еще ловить-то? Может сгоняю мухой к Нореху, он сивуху из потрохов отменную бодяжит...

-- А малого пераправить…

-- Да, херня: на пять минут делюга… Где он, кстати?

-- Эй, малой, тута ты? -- скрипит голос.

Ополоснувшись, Сонин подходит к костру и бесхитростно изучает взглядом незнакомцев. Сначала смотрит в застывшее в ехидной полуулыбке лицо долговязого. Потом -- на его пальцы. А пальцы смотрят на него. На кончике каждого поигрывая отсветами огня недоверчиво щурится по глазу. Миша чувствует, как по телу пробегает холодок и инстинктивно поджимает пальцы на ногах.

-- Да не очкуй, шкет! -- гнусавит голос на конце руки. -- Чуть больше зенек, чем обычно, епта! Всего то делов.

-- Не пужай его! -- подходя ближе, гортанит бочкообразый, и Сонин понимает причину его непомерной полноты: скрещенными на животе лежат две пары рук.

-- Сам бы банки свои спрятал, мутатень! -- ворчит долговязый, переводя взгляд на Сонина. -- Ну, че ты паяешь, шкет?! Бросай кости, отойди малек, да погоним к железке.

Мишу снова начинает мутить, но он не подает вида и молча шлепается на самодельную скамейку, наспех сооруженную из камней и неотесанных досок. Вслед за ним, озорно подмигивая всеми двенадцатью глазами, присаживается долговязый. Бочкообразный потягивается, разводя руки в стороны, отчего становится еще больше и шире.

-- Что это за место и кто вы? -- нерешительно произносит Сонин.

-- Я -- Нялок, -- отвечает долговязый. -- А этот грузный -- Амид. А у места этого погонял дофига: кто Чистилищем кличет, кто Бардо. По мне так самое подходящее название Кича: ни туды, ни сюды…

-- Бардо? Я что умер? --  голос Миши теряется в шипении костра.

-- Да нам почем знать то? Мы за тебя не знаем! -- продолжает долговязый. -- Тут со своим шмоном не разобраться…

Бочкообразный Амид достает из под лавки два больших весла и, добродушно поглядывая на Сонина, верхней правой рукой указывает в обратную от леса сторону.

-- Нам тудама, па рэчке. Дамчым мухай. -- говорит он голосом мягким и успокаивающим. -- Та ты не пужайся: не бандюки мы тута. Мо ты и не помер. Бываить, ошибкують ентыя…

Сонин сидит и не знает, что думать: кто эти “ентыя” и в чем они ошиблись? Он не раз представлял свою смерть: как его сбивает автомобиль; как рушится здание, где он оказался по воле случая; как хулиганы пробивают ему череп кирпичом или арматурой. В его деструктивных фантазиях было даже самоубийство. Но он и помыслить не мог, что смерть окажется настолько будничной и незаметной, что о ней даже вспомнить будет нечего.

-- А вы помните, как оказались тут?   

-- Я помер на жатве под комбайном, -- начинает Амид с какими-то ностальгическими нотками в голосе. -- Всю жысть у калхозе работал. Ну, не без граха. Гавару прама, -- хабарничау. Там ауса мяшок со склада связу, там бураку багажник. На сяле иначай не выжыть…

-- Да че ты гонишь опять! -- посмеивается долговязый Нялок. -- Руби с плеча, как есть: ****ил -- оно, что в деревне, что в городе, что на киче… Я бы тебе не лишнюю пару рук прихерачил за то, что коробачил, -- еще пару языков за треп ****ливый!

-- Да завали ты ужо хайло, паскудник! -- рявкает Амид, замахиваясь веслом. -- Я мо и крау памалу, затоить па малакасоскам не хадиу и сиськи ихния не разглядвау и не щупау, дрочар ты глазасты!

Долговязый вскакивает так резко, что Амид не успевает среагировать и, лишь ощутив острую боль в правом глазу, остервенело рычит. Из проткненной суком глазницы по щеке бежит тонкая струйка крови. Нялок, скалясь, мечется у костра из стороны в сторону, вытянув вперед все свои обезумевшие глаза.

-- *** тебе, рукожопый! Попробуй теперь поймай меня. -- подначивает он Амида, отступая ближе к скамье, на которой все еще сидит оторопевший Сонин. 

Нужно валить, думает Миша, но, едва встав, видит, как в его сторону летит весло. Он падает во мрак, как в воду, погружаясь все глубже и глубже. Нет боли, нет запахов, нет звуков. Только безмятежное спокойствие, тьма и тишина. Так, должно быть, чувствует себя ребенок в утробе матери, и может ли быть что-то лучше и приятнее этого, что-то счастливее мгновений, лишенных шума, волнений и хаоса жизни. Кто знает, если бы люди помнили прелесть этого дородного состояния, может и мир был бы другим -- без суетным, открытым, счастливым…

Во тьму вдруг вторгаются голоса, и Сонин ощущает, как тело начинает вертеться вокруг своей оси, как будто угодив в воронку. Звуки становятся громче, а скорость кружения нарастает. Он видит  как черноту перед глазами словно бурдюк с водой вспарывают ножом, и с каждым оборотом прорезь света становятся шире и шире, пока Мишу окончательно не ослепляет яркая вспышка. Ля-ля-ля-ля-ля, -- слышит он бессмысленный лепет. Перед глазами все мельтешит и кружится.

-- Миша! Мишаня! Дорогой, успокойся! -- карусель происходящего вокруг в одночасье стопорится на паузе и Сонин различает хорошо знакомый прокуренный голос. -- Все хорошо! Это я, Никитич! Тише, тише… Это только сон, Мишка. Только сон.

Поворачивая голову в сторону голоса, Сонин видит лицо Сергея Лукьянова. За очками в массивной роговой оправе поблескивают обычно холодные голубые глаза. За спиной начальника Миша замечает чье-то вывернутое, с торчащей костью плечо. А чуть дальше взгляд упирается в кафель синеющей стены. Слава Богу, думает Сонин, я в морге.

Глава 6. Морг
   
Прячась от проливного дождя, Миша и Лукьянов стоят у служебного входа под изогнутым дугой козырьком из поликарбоната. Оба смотрят как на фоне низкого серого неба с деревьев опадаю желтые и бурые листья, укрывая склизким ковром подъездную дорожку к моргу. У местами сколотого по краям бордюра, пузырясь и клокоча, бежит дождевая река, которая отделяет невзрачное одноэтажное здание на отшибе от остальных корпусов больницы.

Лукьянов закуривает и бросает в воду тлеющую спичку. Подхваченная потоком, та отправляется в скоротечное путешествие детским корабликом. Сонин понимает, что, завернув за угол, он попросту угодит в ливневку и навсегда исчезнет в канализационном стоке. Представив эту картину, Миша по неведомой для себя причине испытывает вялую тоску.

-- Снова кошмары? -- сделав глубокую затяжку, как бы между делом спрашивает Лукьянов.

-- Угу… -- тянет Миша. -- После диазепама всегда так.

-- Так может…

-- Не-а, без него вообще никак. Не засыпаю. Да и со снотворным, если честно, уже хреновато. -- Сонин тоже закуривает. -- А вам, Никитич, чушь всякая не снится после всего этого? 

-- Мне, Мишаня, вообще ничего не снится: ни хорошего, ни плохого. Когда ложусь, просто закрываю глаза, а утром открываю. И что было между этим даже не помню.

--  Это везет вам.

-- Это еще как посмотреть. От бывает же, приснится человеку что-нибудь хорошее, радостное, и он весь день, а то и пару, окрыленный ходит, счастливый, -- Лукьянов улыбается уголками рта -- А я как ни проснусь, то разве что потянусь, да зевну. Вот и вся моя радость. А что до “всего этого”... Я, Миша, смерти не боюсь. Привык. Знаешь, я когда в Кабуле был с одним стариком в дукане разговорился. О всяком болтали: и о магнитолах японских, и о Союзе, и, куда без этого, о войне. Ну, он и говорит ни с того ни с сего: “пройдет время, и смерть превратиться в рутину, а сердце твое закалится”...

-- И что? -- спрашивает Сонин.

--  А ничего. Закалилось сердце то. Вот только времени много понадобилось. -- сплевывает Никитич, и смотрит на пролетающий на расстоянии вытянутой руки красный кленовый лист.

***
Человек со стороны никогда бы не поверил, что стоящий рядом с Мишей невзрачный в общем-то мужчина под 60, прошел Афганистан, словил там пару пуль и, оставалось только догадываться, скольких сам отправил на тот свет. Коротконогий и оттого невысокий, с предательски выпирающим холмиком из под халата  пивным животом, облысевший, но с подчеркнуто аккуратно подстриженными усами и в очках, Денис Никитович походил скорее на фанатичного и поэтому холостого научного сотрудника какого-нибудь исследовательского центра при РАН. Но Сонин понимал, что внутри этого мягкотелого, серого в своей непритязательной внешности и на людях слегка отрешенного добряка, глубоко-глубоко, забетонированный годами живет совсем другой человек.

Списанный в запас после второго ранения в ногу и до сих пор прихрамывающий, по возвращению на гражданку Лукьянов не нашел ни привычной для него реальности, ни места в ней для себя. Друзей - кого не стало, кто потерялся между тысячами дней порознь, кто подался в криминал. А Лукьянов ушел в запой.

Никитич рассказывал, что года полтора пил по-черному. В его интерпретации это означало каждый день, везде, разве что с перерывами на сон. Перебивался шабашкой. Около года проработал грузчиком в продуктовом магазине: в виду дефицита полки тогда пустовали, так что дело было не пыльным. к тому же разрешали не буйно пить.

А потом вдруг передернуло. У Лукьянова словно шоры с глаз спали, и посмотрел он на себя со стороны -- и не понравилось ему увиденное. Одним днем он бросил пить. Около месяца полежал в наркологии. А после выписки нарушил единственное данное самому себе перед Афганистаном слово -- достал из стола диплом об окончании мединститута. И хоть выведено в нем было “хирург”, Лукьянов попросился в морг: так он стал судмедкспертом.

***
-- Так, а спецы, что говорят? Неврологи там, психиатры, вроде как их парафия? Ты хоть обращался? -- Лукьянов с беспристрастностью хирурга вскрывает зудящую внутри Миши тревогу.

-- Да, ходил. Акупунктуру назначили, на массаж отправили, таблеток выписали. Сказали должно помочь. Вроде...

Если бы Миша не пребывал в состоянии эмоционального безразличия, он врал бы куда убедительнее. С Лукьяновым, который считал ложь унизительной, и полагал, что честный человек получает априори честные ответы, этот финт ушами еще проходил. Но, окажись на месте Никитича кто-нибудь чуть менее близорукий, кто-то немногим искуснее разбирающийся в изворотливых выкрутасах человеческой натуры, Сонин тут же бы опростоволосился.

Задумавшись было о мотивах своей лжи, Миша хочет еще что-то сказать Лукьянову, чтобы слова его звучали весомее, но тут оба видят, как во двор через служебные ворота неторопливо въезжает темно-синий автофургон. Смеркается и за пеленой дождя на бортах автомобиля едва читается надпись “Специальная”, выведенная большими белыми буквами. Хотя, по правде, особый статус фургона подчеркивают лишь два отличия от машин ему подобных: внутренняя обшивка из алюминия или нержавейки, да мешки с телами в кузове, разделенном на секторы.

-- Вот и наше время пришло. Дуй-ка, Мишаня, за каталками, -- командует Лукьянов с тем самым придыхание, которое, как давно заметил Сонин, свидетельствует о глубоко переживаемом внутреннем неприятии происходящего.

Сонин исчезает за дверью, поэтому не видит, как водитель фургона, словно красуясь головной машиной из свадебного кортежа, нарочито медленно ползет по подъездной дорожке. Напротив морга, в окнах хирургического корпуса, в котором уже зажгли свет, Лукьянов замечает несколько безликих силуэтов, следящих за этой непритязательной процессией.

“Специальная” притормаживая у входа, и хоть водитель в курсе, что его ждут, всё равно зачем-то сигналит, а потом, выбравшись из-за руля, наплывает на Дениса Никитовича всей своей тучной массой.

-- Никитич, здорово. Как жизнь молодая? -- бодро бросает шофер, ухмыляясь так, что видна золотая коронка на верхнем резце, --  Принимай товар. Давай только быстро. Мне сейчас еще в деревню гнать: тесть пару мешков картошки обещал…

-- Кто и откуда?

-- Говорю же, тесть из Подлесково…

-- Внутри кто, и откуда везешь? -- холодно произносит Лукьянов.

-- А… Так, из “железки” три мешка. Вроде мелкота. Нашли, когда дом сносили. Говорят, будто бы суицидники. Но это не точно, -- всё также зубоскаля отвечает водитель. 

Когда Сонин со вторым санитаром появляются в дверном проеме, шофер, открывает заднюю дверь и покряхтывая тянет один из черных мешков на себя, небрежно бросая на каталку.

-- Никитич, тут такое дело: менты командовали мухой мчать, и результаты экспертизы вашей нужны им, как говорится, еще вчера. Так что, это, кромсайте быренько.

Забрав последний труп, Сонин скрывается в длинном и плохо освещенном коридоре. И только оставшись с водителем наедине, Никитич резко хватает того за грудки, тянет на себя так, что губы его оказываются у самого уха, и гневно шипит:

-- Когда ты наконец сдохнешь, тварь, я лично тебя покромсаю быренько, как ты выразился. И прежде чем зашить, напихаю внутрь пару килограммов картошки вместо того дерьма, что ты в себе носишь.

С отвращением оттолкнув оторопевшего от таких слов водителя и смачно сплюнув тому под ноги, Лукьянов быстро шагает в прозекторскую. Если это помело сказало правду, думает он, то дело серьезное и ответы Бажину действительно нужны быстро.

Глава 7. Отдел

В нижнем ящике стола, том, что запирается на ключ, лежит полбутылки коньяка. Тихонов на это по крайней мере надеется, поэтому сразу после разговора с родными одного из погибших мальчиков, чуть ли не бежит в кабинет. Его шаги эхом отражаются от персикового цвета стен с декоративной отделкой. Вдоль рваной линией тянутся секции белых металлических стульев с перфорацией. На одном из них сидит немолодая уже женщина с опухшим заплаканным лицом. Рядом сопит спитого вида мужичок с подбитым глазом. При каждом выдохе в уголке рта его пузырится слюна.

Пройдя через коридор увешанный ориентировками на разыскиваемых, кликушескими агитками и фотографиями лучших сотрудников месяца, Тихонов поднимается по лестнице на второй этаж, попутно пожимая руки людям, чьи имена не помнит.

В кабинет он практически вбегает. Устало валится на стул и, едва сдерживая дрожь в руках, открывает нижний ящик. Слава богу, шепчет он, найдя початую бутылку. Борис берет кружку, и выплеснув  остатки чая в сторону стоящей в углу декоративной пальмы, наливает коньяк. По привычке выдохнув, пьет залпом, тремя жадными глотками. Коньяк обжигает язык и нёбо так, что у Тихонова перехватывает дыхание.

Откашлявшись, Борис встает и, чтобы успокоиться, расхаживает от стены к стене, подходит к окну и, открыв форточку, закуривает. Он пытается сконцентрироваться на шуме падающих на подоконник капель дождя, но мыслями снова и снова возвращается в комнату для дачи показаний, а в ушах звучат, словно кто-то поставил на реплей, всхлипы, бормотания и скрежет зубов.

Первое на что обратил внимание Тихонов, войдя в кабинет, где их уже ждали родители Данилы, тонкие длинные пальцы с красным ободранным лаком на ногтях. Женщина, сидящая за столом, то и дело водила указательным взад-вперед по деревянной крышке, точно пытаясь протереть в ней туннель в параллельную реальность, где всё происходящее с ней сейчас, обернулось бы не более, чем дурным сном. Копна всколоченных обесцвеченных волос едва заметно покачивалась из стороны в сторону, как по инерции вибрирующий язычок колокола, чей тревожный набат отгремел. Дышала женщина тяжело, но ровно, уставившись отрешенным взглядом куда-то в стену, обитую ДСП.

--  Прежде всего, примите наши соболезнования, -- прохрипел Тихонов, и голос его невольно дрогнул, так что он дал отмашку Гетьманову, чтобы тот налил стакан воды, -- Знаю, вам сейчас тяжело, и совсем не до разговоров. И, конечно, извините, что вынуждены были пригласить вас в такое время. Но нам нужно задать несколько вопросов...

В этих обезличенных словах сожаления, с ходу брошенных Борисом, было что-то казенное, а может, напротив прямолинейно искреннее. В любом случае выражаться свои чувства иначе, кроме как по-деловому шаблонно, за годы службы он разучился. Возможно, оттого и сказанное им, не вызвало никакой реакции. Разве что мать Данилы как-то механически почесала ладонью щеку.

-- Скажите, может Данила в последнее время вел себя как-то странно?

 -- Что вы имеете ввиду, говоря странно? -- отец подростка, который до этого сидел, как и мать, в потерянном молчании, кольнул Тихонова жестким неуступчивым взглядом.

-- Ну, возможно, вел себя как-то необычно… Делал то, что никогда до этого за ним не замечалось. Может, вам показалось, что он как-то замкнулся. Может,  что-то в школе случилось, с кем-то поссорился, с девушкой… Может он вспыльчивым стал, агрессивным.

-- Мой сын был абсолютно нормальным и вел себя как обычно нормально, -- просипел отец Данилы с таким властным нажимом, что Тихонову  стало не по себе.

 -- Ладно, -- подхватил Гетьманов, воспользовавшись повисшей в кабинете паузой. -- Тогда скажите, почему, заметив утром, что сына нет дома, вы сразу же позвонили в полицию?

-- Потому что его не было дома, а мобильный он не поднимал! Что тут непонятно?!

-- Просто Даниле 15…. Как любой подросток, он мог, не предупредив,  втихую улизнуть к друзьям. Это как вариант. Но вы не стали звонить им, хотя вроде бы логично. Сразу набрали нам.

 -- Послушай, офицер-пинаю-хер-на-гражданке, ты меня, боевого,  не учи, как себя вести и кому звонить! -- угловатое лицо мужчины запылало и в узеньких щелках глаз его забегали искорки гнева. -- Мой сын был не из таких…

Еще до встречи, пробив по базе информацию о родных Данилы, Тихонов узнал, что отец подростка отставной майор. Потому Бориса не особо удивила ни его властная манера тыкать в лицо каждому, ни, по всей видимости, уже рефлекторно навязываемая казарменная муштра, с которой приходилось мириться домочадцам.  И тем не менее в каждом резком ответе мужчины, в невратическом перебирании пальцами складок носового платка, Тихонов ощущал какой-то пограничное состояние. Когда от боли вроде бы хочется взвыть, но внутренний стопор в виде страха показаться сентиментальным и менее мужественным, -- столь часто парализующий людей с непомерным эго, -- блокирует любые проявления чувств.

-- Каких таких? -- заинтересованно спросил Тихонов.

-- Таких … Обормотов, у которых в голове одни тусовки, пьянки да девки. Данила был другим: почтительный, послушный, с дисциплиной всё в порядке. Он и учился хорошо. Трижды в неделю занимался с репетиторами по русскому и математике. Я планировал его в военную академию потом отдать. Никакого бунтарства в нем не было: не курил, не пил, в дурной компании не болтался. Я, если замечал, что на него влияет кто плохо, тут же, на корню, всё пресекал. А он и не перечил, потому что уважал…

 -- Кстати, об уважении… У нас тут кое что есть и было бы неплохо… -- Гетьманов на миг запнулся, открывая лежащую на столе папку: краем глаза Тихонов успел заметить внутри вложенную в прозрачный файл предсмертную записку подростка. --  Так вот было бы неплохо, если бы вы…

-- Если бы вы вспомнили, с кем общался Данила: может не лично, может в интернете, в соцсетях… -- произнося это, Тихонов как бы между делом потянул папку на себя, буквально вырвав ее из рук Гетьманова. Тот удивленно посмотрел на друга, но промолчал.

-- Я же уже сказал: с гопотой Данила не водился. Дома, конечно, мог в интернете посидеть: час-два разрешали.

-- А на какие сайты он заходил?

-- Спортивные, наверное, футбол любил. Фильмы смотрел… Да мне, блять, почем знать эту ***ню?! -- прогорланив последние слова с надрывом, отец Данилы вскочил со стула, отбросив тот в сторону. -- Вы какого тут сидите?! Чё вы у меня херню какую-то спрашиваете? Какая, блять, разница на каких сайтах он сидел? Какое, блять, вам дело, каким он был дома? Ваше дело не на жопе сидеть и хуйню городить, а искать этих тварей, которые сделали это с моим сыном! Найдите мне этих сук, и я сам с ними разберусь!

Эта вспышка агрессии оказалась до того неожиданной, что на какое-то мгновение вывела из оцепенения мать подростка, которая впервые за всё время общения, хоть как-то обозначила своё присутствие: перевела взгляд на мужа и схватила за руку. Гетьманов насторожился, машинально сжав кулаки. Тихонов же, медленно встав и подойдя к тумбе, налил в чистый стакан воды из графина и также, не совершая резких движений, поставил его на край стола рядом с мужчиной.

-- Давайте все успокоимся, -- наконец произнес Тихонов, обведя присутствующих взглядом, -- Мы во всем разберемся и всех, кого нужно, найдем. Сами в это дело не лезьте. Еще раз примите соболезнования.      

Спустя 20 минут, сидя в кабинете, Тихонов анализирует услышанное о Даниле, пытаясь связать образ примерного сына с обстоятельствами его смерти. Борис никак не может понять, как этот, судя по всему, напрочь лишенный показного юношеского протеста мальчишка попал в заброшенное здание. С чего вдруг, свыкшийся с тиранией собственного отца, он нарушил родительское табу и ушел ночью из дома. И почему замкнутый и, видимо, склонный к социопатии одиночка, оказался в комнате в компании двух школьников?

Тихонов отчего-то убежден, что ключевым является именно последний вопрос, и, найди он ответ на него, дело всенепременно сдвинется с мертвой точки. Проблема в том, что у Бориса  пока нет хотя бы предположения относительно того, что могло бы связывать подростков. Он смотрит на три стопки с бумагами, разложенные на столе, стараясь отыскать в них подсказку, но за сухими цифрами и биографическими фактами, логика видит лишь очевидное: у погибших мальчишек не было ничего общего и они попросту не знали друг друга.

Борис с трудом мог представить, что тихоня Данила Лисовский водил дружбу с проблемным, если верить отчетам комиссии по вопросам семьи и детей, Петей Загаровым. В 14 лет тот умудрился стать узнаваемым персонажем в инспекции по делам несовершеннолетних. В его профайле значились драки,  бродяжничество, и даже поджег портфеля одноклассника. Впрочем, был ли у Загарова выбор, учитывая условия, в которых он рос. Отца мальчишка практически не видел: сиделец со стажем, он и сейчас мотал очередной срок за кражу. Мать — пила, а по вечерам пропадала в притонах, за винишко и мелочь раздвигая ноги перед сменяющими друг друга дальнобойщиками. Единственной, кто хоть как-то заботился и занимался воспитанием Петра была старшая сестра. Но и та, к 18 годам придавленная непомерной для молоденькой девушки ношей не то материнства, не то опекунства, при первой же возможности сбежала в областной центр, поступив в университет.

Еще сложнее было объяснить, как в компании погибших оказался 16-летний Толя Гращенков. В городе его считали футбольным гением. Статный и не по годам физически развитый, он вытворял с мячом то, что принято называть волшебством и по праву считался едва ли не главной звездой юношеского футбола всего округа. Рядом с Гращенковым постоянно ошивались какие-то околофутбольные типы, мнящие себя агентами разного уровня паршивости. Все эти горе-специалисты обещали выписать парню билет в безбедный мир замасленного российского футбола. Особо жуликоватые соблазняли переездом в Москву или Петербург, бахвалясь знакомством с Цорном и Семаком.

Всё еще сидя на подоконнике и прокручивая в голове факты, Тихонов силится понять, как так крутанулась рулетка судьбы, что он — впавший в депрессию опер без семьи и перспектив,  жив; а здоровый и совсем юный парень, которому предрекали фантастическое будущее, — мёртв. Как ни странно, именно этот парадокс их с Гращенковым сейчас уравнивает. Ведь единственное, что, по мнению Бориса, роднит его с пацаном — это факт ненужности. Ни до никчемного и живого Тихонова, ни до звездного и мертвого подростка больше никому нет дела.

Этот неутешительный вывод обжигает самолюбие Бориса, и сперва он хочет запить горечь осознания коньяком. Он подносит к губам чашку, чувствуя как пары алкоголя щекочут ноздри и все тревоги будто растворяются, а недовольство собой вдруг уступает место недовольству другими, а жалость к себе подменяется самовозвеличивание. И Тихонов хочет сделать глоток тотчас, только бы не отпугнуть эти ощущения.

“Ненужность, блять, никому нет дела”, — повторяет про себя Тихонов в тот момент, как в кабинет бесцеремонно посвистывая вваливается Гетьманов, по привычке оставляя дверь открытой. Скуластое лицо светится, поигрывая вторым подбородком. Самодовольный Женя падает на диван, продолжая насвистывать какую-то тревожную минорную мелодию.

— Ты че, Гец, совсем рехнулся? Чего расвистелся в помещении?

— Ты, Боря, не перестаешь меня поражать: вроде водку жрешь ведрами, смерти не боишься, а, сука, суеверный до одурения! — Гетьманов улыбается, продолжая через паузу. — И насвистывал я, между прочим, Клинта Мэнселла.

— Я вроде не спрашивал кого. Вопрос был другой: с какого?

— А с такого, дружище ты мое неотесанное, что Клинт Мэнселл вполне себе известный композитор. Так вот среди прочих работ есть у него одна темка, которую, собственно, я и пытался тебе изобразить. Между прочим, у брошек ты сам меня об этом просил…

— Погоди, ты хочешь сказать….

— Да, Боря, именно: на телах пацанов были ноты из “Реквиема по мечте” Клинта Мэнселла. Собственно, это саундрек к одноименному фильму…

— Реквием по мечте… — Тихонов приседает на край стола. — Об этом же писал Данила в своей записке....

 — Именно! Кстати, о записке. Ты почему не дал показать ее родным, ведь это…

— Пожалел. Потом. Погоди, а фильм о чем?

— Ну, пожалел, а если это…

— Гец, фильм о чем? — настаивает Тихонов, не обращая внимания на ремарки Гетьманова. 

— Да, как всегда, драма, сопли, чернуха, наркота. Сын-обдолбыш, его девушка, мать и друг. Вроде живут как живется, но типа каждый о чем-то мечтает лучшем для себя. При этом все торчат, сидят, кто на чем, и в итоге, финита-ля-комедия. Все мечты по трынде, жизнь дерьмо, и никому они уже не…

— Не нужны… Никому нет до них дела….

— Ну, типа того. Кинчик мрачный, конечно — резюмирует Гетьманов, поигрывая в руках мобильником. — Я одного не пойму, как это с нашим делом связано?

— Сам пока не уверен... Но, что если наши пацаны, как герои фильма, тоже мечтали о другой жизни, но оказалось, что до этих их мечтаний, как и до них самих никому нет дела. И вот тогда они и решили…

—   Или всё же их? — обрывает коллегу Гетьманов.

Тихонов понимает, что скептицизм Жени вполне оправдан. Если посмотреть на улики и факты, которые есть в их распоряжении, то всё в деле вроде бы намекает на групповой суицид. Единственное, что вызывает недоумение — то, как подростки решили уйти из жизни. Было бы куда меньше вопросов, если бы школьники спрыгнули втроем с крыши, или, в крайнем случае, застрелись. А тут ведь очевидно просматривается какой-то садистский расчет с застреленным, повешенным и оставленным умирать.

— Короче, Тиша, мы топчемся на месте: это либо слишком умелая инсценировка под самоубийство, либо оно самое и есть. — встав с дивана Гетьманов подходит к столу и, взяв чашку с недопитым коньяком. принюхивается, — Не против?

— Ага, давай. — задумчиво мычит Тихонов. — Я вот подумал: а почему не может быть и то и другое одновременно?

— В смысле? — едва не поперхнувшись спрашивает Гетьманов.

— Ну, что если кто-то заставил этих парней пойти на самоубийство именно таким путем?

— Нахера?

— Не знаю. Какой-нибудь псих с маниакальным желанием видеть чужую смерть... А может, это какая-то игра…

— Как “Синий кит”?

— Типа того, только, судя по всему, еще жестче.

— Короче, Борь, гадать сейчас бессмысленно. Давай хотя бы вскрытия дождемся. Что там, кстати, с результатами?

— Из морга новостей пока нет. К вечеру обещали. — говорит Тихонов, наливая в чашку остатки коньяка.

Глава 8. Вскрытие

Весы показывают 496 граммов, и это немало для подростка. Взяв в руки будто покрытое маслянистой пленкой сердце, Сонин придавливает его большим пальцем в области левого желудочка: в нос бьет запах сырого мяса, и Миша вспоминает, что сегодня не обедал.

Он аккуратно кладет сердце на стерильную после обработки поверхность стола рядом с набухшими, фиолетовыми легкими. При иных обстоятельствах, и цвет их, и отек, давали бы повод предположить, что причиной смерти мальчишки стала сердечная недостаточность. Хотя в данном случае Миша полагает, что такой вид легкие приобрели просто из-за остановки сердца.

-- Миша, там на столе минералка. Принеси, -- холодные глаза патологоанатома Лукьянова моргают с тем медленным, столько характерным для морга, безразличием, словно накопленная веками мудрость сводится к  банальной в общем-то установке: “забудь о страхе, оставь на после грусть”.

-- Ага, -- мычит Сонин, и идет к единственному свободному столу в дальнем углу комнаты, где они с Лукьяновым загодя оставили бутылку воды и термос с чаем.

В прозекторской просторно, светло, чисто и прохладно. В зале несколько столов для вскрытий, передвижной столик для инструментов, а вдоль стен тянутся шкафчики с оборудованием. Должно пахнуть формалином, но Сонин давно не чувствует запаха.  Поэтому единственное, что напоминает о смерти, это обнаженные тела подростков, лежащие в центре комнаты. Миша смотрит на них и не сразу понимает, что с ними не так. Но потом осознает: они слишком мертвые. И чувства, порой посещающего его при виде свежих тел, -- что они вот-вот вяло ра разлепят глаза и встанут, на этот раз нет.

Вскрытие они начали три часа назад. Сперва провели внешний осмотр, записав в протокол все обнаруженные на трупах раны, ссадины и синяки. Этот казалось бы первый и в целом рутинный  этап Лукьянов считал крайне важным. В случае с мальчишками он уже позволял ответить на главный вопрос: из-за чего те умерли. По-крайней мере, двое.

Один -- тот, что двумя частями лежал на столе справа, -- судя по характерным ранам, погиб, как позже они отметят в протоколе, -- “из-за рваного повреждения органов брюшной полости вследствие механического воздействия”. Второй -- от “огнестрельного ранения в височную долю мозга”. Причем пулевое отверстие было с обожженными краями и в саже. Стреляли, видимо, с близкого расстояния, что вроде бы подтверждало версию о самоубийстве.

-- Знаешь, Миша, в нашем деле важны аккуратность, точность и пунктуальность, -- сделава пару глотков, цедит Лукьянов, стараясь сдержать отрыжку. -- Люди ведь до того предсказуемые, что, если мы не дадим им ответы, они днями будут смаковать чужую смерть, множить реальное на невозможное.

Взяв новый скальпель, Денис Никитович подходит к телу третьего подростка. Медленно, будто прицеливаясь, опускает хирургический ножичек в ямку на шее, и, слегка прижимая, ведет его вниз до лобковой кости.

-- Вот кто-то говорит, что резать тела сложно, -- продолжает Лукьянов, рассекая скальпелем ярко-желтый слой жира. -- А как по мне, это куда проще, нежели смотреть в глаза убитых горем родственникам. Трупу -- оно ведь всё равно. Это живые переживают за мертвых.

-- Ну, не знаю… -- заводит было Сонин.

-- Да, согласен, это в какой-то степени -- “мои люди”, и знакомство наше всегда необратимое и очень интимное, -- перебивает его Лукьянов, скальпелем рисуя  дугу в воздухе --  Но, как только я приступаю, в моральном аспекте, меня это не трогает, потому что прямо сейчас они не более, чем биологический материал.

Сонин понимает, что Денис Никитович в кои-то веки врет. К своим покойникам тот относится, может, и без особого пиетета, но не знает Миша другого судмедэксперта, который разговаривал бы с мертвецами по душам. И не было в этих лукьяновских диалогах с усопшими ни ноток пренебрежения, ни намека на безразличие. Как не ощущалась и страха или смущения. Пожилой судмедэксперт, если чего и боялся, то точно не смерти. Ибо страшило его отнюдь не безэмоциональное безмолвие мертвых, а как раз-таки вовлеченность мира живых.

-- Никитич, получается, ты вообще их не запоминаешь? -- спрашивает Сонин, подавая Лукьянову медицинские ножницы.

-- Кого?

-- Мертвых.

-- Почему же, -- запоминаю. Только не так, как живых. Ни имена, ни лица, а истории смерти, травмы, раны, запахи… -- произнося это, Денис Никитович, медленно отворачивает складки кожи с груди третьего мальчишки. Затем, чтобы добраться до органов, аккуратно разрезает ребра, удаляя переднюю их часть.
 
-- По-моему, трупы пахнут одинаково…

-- А вот хрен бы так! -- шепчет Лукьянов, оторвав взгляд от тела. -- Был у меня случай один. Привезли молодого парня. Ночью умер. Видимых повреждений на теле не было. Вроде бы ничем не болел. Так вот, я за пару минут понял в чем причина смерти -- отравление цианидом.

-- Ну, так это любая химическая экспертиза покажет, чего уж там…

-- Это, конечно, да. Но мне то хватило запаха миндаля!

-- Миндаля?

-- Ага, цианид пахнет как миндаль. Так что я понял: парень отравился. Точно также, как сейчас понимаю, что этот мальчишка повесился. Никаких сомнений. -- Лукьянов указывает пальцем на шею подростка, вокруг которой змеится синяя полоска с яркими багряными краями кровоподтека.

Не сказать, чтобы заключение судмедэксперта стало для Сонина чем-то неожиданным. Характерную отметину на шее школьника он приметил, когда выкладывал тело на стол. Но отчего-то эта очевидная и скупая констатация, к которой, казалось бы, он должен быть готов в виду предсказуемости, застревает комом в горле, накатывает гарью дурных воспоминаний, вроде бы давно и старательно прибранных в самые темные и укромные чертоги разума.

***
Деревенский хлев разделен надвое -- стойло для животных и амбар. В той его части, где хранятся корма, справа -- заготовленное на зиму сено. Небольшая его кучка лежит на утрамбованном земляном полу. Под крышей тихо подскуливает ветер и едва заметно колышется привязанная к балке и скрученная втрое полипропиленовая веревка, какой обычно перевязывают тюки соломы. Этим утром тут повесился дед.

Сонину 14, и это его первое беспардонное знакомство со смертью. На этот раз она ворвалась в их семью настолько неожиданно и в той обескураживающей форме, что никто толком не смог осмыслить ее и найти хоть какое-то объяснение. Сам дед  тоже не сделал этого, уйдя из жизни в одиночестве и безмолвно. Словно в отместку за какую-то провинность или запекшуюся обиду он не посчитал нужным оставить родным записки, которая могла бы помочь примириться с утратой и, что, возможно, важнее всего, освободиться от терзающих душу переживаний и чувства вины.

Тогда то и начался флирт Сонина со смертью: он написал свое первое письмо, найдя в нем обоснования для необъяснимого, высказав до этого дедом невысказанное, подобрав все “прости”, “прощаю” и “люблю”...

***
-- Как твоя книга? -- как бы между делом роняет Лукьянов, помечая какие-то наблюдения в протоколе, и слова эти, пошаркивая где-то внутри Сонина, сливаются с искареженными воспоминаниями, возвращая тем не менее в настоящее.

-- Да так, -- нехотя отвечает Миша. -- Застопорилось всё: любовная линия не идет.

-- Так, может, чтобы пошла самому влюбиться нужно? А то, как же писать о том, чего не знаешь? -- хитро улыбается патологоанатом.

-- Так любил же вроде…

-- Если бы любил, то говорил бы безо всяких “так” и “вроде”, будто сомневаясь или о том жалея, -- Лукьянов отрывается от заполнения бланка, -- Любовь, Мишаня, это когда ты просто интуитивно начинаешь видеть краски в том, что раньше казалось бесцветным. Как поздней осенью, когда уже пришпаривают ночные морозы, замечаешь единственную уцелевшую на рябине рдеющую алым гроздь. Кто-то увидит в этом упадок и опечалится, а кто-то проникнется торжеством жизни и  улыбнется. Так и с любовью: мир просто становится ярче, а сам человек -- восприимчивее.

Лукьянов улыбается той доброй отеческой улыбкой, какая нередко появляется на его лице в безмятежные минуты обеденного перерыва или сразу после завершения многочасовой работы. По прищуру глаз Дениса Никитовича видно, что он хочет добавить что-то эдакое лирическое, может даже, поностальгировать, как вдруг взгляд его сводит от накрывшей восторгом идеи.

Отбросив в сторону шариковую ручку, Лукьянов торопливо прихрамывая возвращается к столу с повешенным подростком. Всё ещё не произнеся ни слова, он склоняется над телом мальчишки, берет его руку в свои и медленно, словно смакую, втягивает ноздрями воздух, едва не касаясь носом кисти цвета кости.

-- А вот это уже странно, -- словно самому себе говорит Лукьянов, и еще раз обнюхивает руки подростка.

-- Что такое, Никитич?

-- Ну, конечно: пороховые газы, -- наконец произносит патологоанатом, резко распрямляя спину. -- Сделай-ка скребок и отправь на химэкспертизу. Кажется, этот парень ненавидел не только своих родителей…

-- Чего?

Только сейчас Лукьянов рассказывает Сонину о слухах, которые словно белая мгла, растекаются по городу с самого утра. И хоть патологоанатом не вдается в детали, но даже краткий пересказ его диалога с водителем, имевший место при приемке тел, заставляют Мишу напрячься. Он старается не подавать вида, но ощущает, выжимая спокойствие, волнение скручивает кишечник точно половую тряпку. Когда же Лукьянов упоминает о предсмертной записке, резь в мочевом пузыре становится невыносимой, и Миша ловит себя на мысли, что еще немного, и он обделается прямо в прозекторской.

-- Вот такие дела, Мишаня. Ждём результаты экспертизы, -- вроде бы ставя точку, говорит Лукьянов, но тут же добавляет, словно окончательно подводя черту. -- Крыша поехала. Я курить.
 
Сонин молчит, пытаясь успокоиться, но сердце в груди учащенно дробит, а воздуха не хватает, как если бы кто-то с силой сжал его грудь и не отпускал. Он всматривается в лицо мертвого мальчишки, и, как ни старается, не узнает его. Миша готов поклясться, что никогда не встречал этого парня.

Тишину комнаты разрывает жужжание. Сонин не сразу понимает, что это мобильник вибрирует в кармане.

Сообщение. Три коротких слова. Бессмысленных порознь. Страшно обреченных вместе.

“Письмо. Плачу. Жду”.

Глава 9. Квартирник

Трахать ее было одно удовольствие. Смотреть как это делают другие то же. Поэтому, держа бокал с виски в одной руке, другой Елизар Воронцов мастурбирует, наблюдая, как кореш насилует его сестру.

Та уже не кричит -- устала. Только лицо, как мятая промокашка в разводах туши. Тихо-тихо с взглядом-наждачкой пластмассовой куклой лежит на животе: руки-проволочки разведены по сторонам, пальцы сжимают простыню. А над ней, прижимаясь к покрасневшим от шлепков ягодицам, сопит и шмыгает носом что-то несоразмерно большее, просто огромное и мускулистое. Что-то, что сам Воронцов склонен классифицировать то ли как обслугу, то ли как друга -- Саня Крупный.

-- Давай в задницу, что ли, и придуши слегка, а то примолкла будто не в кайф… -- в полумраке комнаты с жалюзи и плотными шторами на окнах, подсвеченной лишь парой тусклых с регулятором ночников над кроватью, почти не различить, как по физиономии сидящего в углу Елизара растекается похотливая злоба.

Производители плюшевых медведей Тедди, наверняка, удивились бы, узнай, что их продукция идеально подходит для насилия. Не в курсе этого и Саня Крупный:  поэтому можно только представить себе удивление, которое вдруг охватывает его и буквально вводит в ступор, когда Воронцов бросает ему игрушку.

-- Хули смотришь?! Прижимай к лицу плотнее, чтобы дышать не могла сучка -- Елизар самодовольно отбрасывается на спинку кресла и, замечая на себе взгляд сестры,  с издевкой показывает той язык, водя им из стороны в сторону.
 
Сальная маска Крупного покрывается сеточкой из капелек пота, кода фрикции его становятся частыми, а брыкания задыхающейся под ним девушки истеричными. Вены на ногах ее --  тонких, что коктейльные соломинки -- вздуваются, и того гляди лопнут от напряжения, а растопыренные маленькие пальчики белеют. Когда она водит ими туда-сюда по простыне, то оставляет едва заметные полоски -- единственные свидетельства ее боли и позора, сглаживаемые и исчезающие на ткани всего лишь спустя мгновение.

Девушка хочет было закричать, но во рту вкус плюша -- игрушечная лапка медведя дерет небо. Поэтому подавленный крик ее рокочет эхом где-то глубоко в груди, куда другим, по крайней мере, пока она жива, не добраться. Наружу же вырывается тихое смиренное постанывание, за которым не слышно ни подавленных воплей, ни заученных молитв. Ибо в этот самый момент в душе Маши Воронцовой, раздавленной тяжестью чужих тел и размазанной мерзостью мыслей, вновь униженной и снова разбитой, строительной пеной затвердевает отчаяние. Поэтому она молится всем известным ей богам -- ныне почитаемым и давно забытым, добрым и злым -- чтобы насильник ее быстрее кончил и о ней попросту все забыли на какое-то время.

-- Вот так, шалава, давай громче! Покажи свою ****скую натуру! Стани, сучка, и, вспоминай, что чувствовала в утробе матери, -- скрипя зубами Елизар Воронцов встает с кресла и замечает, что на настенных часах уже за полдень. Поэтому, досадуя, он выплевывает новую команду, -- Крупный, еби быстрее!

***
Елизару было 10, когда умерла мать. Стоял январь, первая среда нового года. Небо в тот день было низким, свинцовым и сыпало колючками снега.

Отец ввалился в гостинную комом. Как был, в уггах, прошлепал до камина, оставляя на ковре с длинным ворсом широкие мокрые просеки. Молча плюхнулся в кресло и уставился на огонь, словно пытаясь растопить льдинки отрешенности, сковавшие глаза. От рук его, красных и покусанных морозом, тянуло холодом. И все в нем было каким-то заиндевевшими, непрогреваемым и неживым.

   -- Теперь нас только двое. -- просипел отец, и от этих слов его, вмиг застывших, как капельки влаги на сильном морозе, в глазах защипало. -- Мамы больше нет. Авария. Дальше только ты и я.

Отец вроде бы хотел сказать что-то еще, но вместо этого рядом что-то взвыло голосом, вскочило телом и убежало всей своей сущностью.
Елизар открыл глаза -- в комнате никого не было.  Только тишина, холод и он, 10-летний мальчик с детальками конструктора Лего в руке. Он сжимал их всё крепче и крепче, пока боль не стала до того нестерпимой, что заполнила собой всё. Поэтому, когда разжав кулак, Елизар заметил на холмиках ладони и подушечках пальцев кружки и полоски кровоподтеков, -- удовлетворенно выдохнул. Руки горели и чесались. Но эту телесную обжигающую боль оказалось куда проще и приятнее принять, нежели ту, другую, что детское бессознательное вытолкнуло туда же, откуда она и явилась -- за дверь, на мороз, в пустоту. Он так и не заплакал.

Через пару дней были похороны -- суматошные, слюнявые, без священника. Во время прощания, пока отец у закрытого гроба принимал соболезнования, Елизара сиротливым щеночком передавали от одного родственника другому. Те стояли с перекошенными жалостливыми физиономиями, похлопывали, поглаживали, сюсюкали, пытаясь внушить неподдельные сопереживание и скорбь. По лицу Елизара, должно быть, тогда тоже расплескалось  страдание и отчаяние: он положил три гайки в правый ботинок.

Кто бы не придумал траур, какие бы церемониальные кружева почтения и поминовения в него не вплел, этот человек вряд ли предполагал, что боль помноженная на обиду способна возыметь верх не только над принятыми устоями, но и стереть любовь.

Фотографии матери убрали сразу после похорон, едва стихли в прихожей переступы ног, и растворились в гнетущей тишине последние “очень жаль” и “крепитесь”. Сидя на кровати в своей комнате Елизар вздрагивал, когда билось стекло и ломались рамки.

На следующий день из дома исчезли мамины вещи: одежда, любимые книги, записи, компакт диски,  привезенные из семейных поездок магнитики на холодильнике, даже подаренный Елизару на Новый год теплый свитер, все еще хранивший запах ее духов. Вдовец Воронцов с таким ожесточенным рвением и перфекционизмом избавлялся от всего, что напоминало об усопшей жене, что в огонь забвения бросил даже ее имя. Произносить его запрещалось в том числе сыну. Так спустя всего три дня после похорон Елены Воронцовой не просто не стало. Она будто никогда не существовала. Разве что, как фантазия, которой, впрочем, нельзя было поделиться.

После смерти матери, отношения Елизара с отцом испортились. Воронцов-старший как-то быстро отдалился от сына. Внешне похожий на мать тот, казалось, невольно воскрешал в мужчине болезненные воспоминания о супруге, столь лихо им выкорчеванные из сердца и утрамбованные под слоем кдятвенного безразличия. Беседы их стали короткими, холодными и пустыми. Елизар не чувствовал более в отце теплой и мягкой, обволакивающей здешности, а тот -- желания не покидать сына. Поначалу оба смущенно переживали а, когда никто не видел, морщились до хруста, испытывая не то физический дискомфорт, не то диссонирующую духовную фальш из-за наглухо законопаченной любви. Но со временем багрянец смущения сошел, привязанность ощетинилась невысказанными упреками и обидами, и на фундаменте не скрываемой более досады, из кирпичиков пренебрежения и отвращения, они сложили стены нелюбви, и стали в них жить.

Где-то года через два, летним вечером, скорее даже ближе к ночи, когда над шипяшими во дворе ивами вылупилась из скорлупы облаков луна, в их доме появились они. Девочка и ее мать.

В истории их знакомства не было ни пролога, ни подготовительных речей, ни хотя бы полупрозрачного сентиментального флера, который мог бы скрыть шарахающуюся взглядом по углам враждебность.

-- Теперь они наши. Будут здесь. -- сказал отец, покосившись на парочку так, словно те были доставкой из интернет-магазина. -- Даша. Маша. Елизар. Знакомьтесь. 

Мамаша или Даша -- на вид лет до 30 -- была броская в своей усредненности: ни высокая и ни низкая, ни полная и ни худая. На выглаженной обертке лица ее выделялся скомканный недовольством рот с жесткими губами. А непринужденная поза, которую Елизар обозначил не иначе как “сикось-накось” из-за нелепо выставленной на показ угловатой коленки, выдавала в ней надменность.

Женщина хлопала на мальчишку большими с хитрецой карими глазами с какой-то корпоративной дипломатичностью, будто предлагая взглядом отложить разборки на потом. И Елизар, также в немую, одним лишь кивком головы, подписал пакт о ненападении без особого сожаления или ощущения проигрыша. В конце концов, у него оставалась эта молчаливая чокнутая дрыщуха.

В Маше всё было какое-то извенительное. В том единственном смысле, что глядя на нее, постоянно хотелось стыдливо сожалеть и извиняться. Роста -- маленького. Телосложения из-за чрезмерной худобы ломкого. Цветом кожи болезненно бледная. Выражением лица -- дурноватая и забитая. В глазах девочки читался какой-то постоянный испуг: взгляд хомячка-в-клетке метался от стены к стене. Словно она пыталась отыскать хоть где-нибудь хоть какой-нибудь выступ или неровность, за которую можно ухватиться и, быть может, даже вскарабкаться повыше и там спрятаться от зыркавших на нее чужих глаз.

Елизар даже на расстоянии чувствовал, как сердце Маши колотилось. Он представлял, как нехорошо ей сейчас. Как маечка под свитером становится влажной от пота, и жар от тела поднимается к подбородку. Поэтому он подошел к девочке и обнял ее с притворной нежностью.

Один незамеченный никем из взрослых пинок спустя мгновение и брошенное в ухо “ненавижу” -- было беспорно прекрасным началом войны. А удивленное молчание, втянутая в плечи голова и страх из-подо лба -- не менее явной капитуляцией. Так у них и повелось с первого дня знакомство: роли между ними были распределены, а насилие -- причиняемое и принимаемое -- стало единственным, что связывало названных брата и сестру Воронцовых.

ПРОДОЛЖЕНИЕ...


Рецензии