Любовь Шапорина Право на безчестье

Александр Баунов: «Российский режим не является последовательным воплощением заранее придуманной идеологической конструкции, он не развивается по плану. Как на портрете Дориана Грея, его черты складываются из его опытов над собой…»

«Я схожу с ума, когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».
Ю.Н. ТЫНЯНОВ.
1937 г.


«Я удивляюсь – какой Вы смелый. Ведь за такие дневники могли расстрелять».
Д.С. ЛИХАЧЕВ.
Из письма А.Г. Манькову 1994 г.

Одним из самых значительных событий последнего времени, оставшихся, к сожалению, как и вообще часто всё подлинно важное, незамеченным, является выход в 2017 г. последней 18-й книги начатого еще в 1991-м полного издания дневников М.М. Пришвина 1903-1954 гг., а перед этим (в 2012-м) двухтомных поденных записей художницы и переводчицы Л.В. Шапориной. Пришвинские дневники охватывают время с 1903 по 1954 гг., а у Шапориной (знакомой, кстати, с писателем) – с 1898-го вплоть до 1967 года.
В отличие от Пришвина, имя которого у многих всё еще на слуху, Шапорину до появления двухтомника мало кто знал. Именно эти дневники, которые она вела с 19 лет до самой кончины (последняя запись была сделана менее чем за два месяца до ухода в мiр иной), и стали одним из самых значительных деяний ее жизни, за которые мы и наши потомки будут ей благодарны.
Но кто же, однако, она сама? – Дочь Виленского прокурора Любовь Васильевна Шапорина, урожденная Яковлева (1879–1967) была воспитанницей Екатерининского института благородных девиц, училась живописи в Императорской Академии Художеств у А.В. Маковского, затем в Париже посещала академию Анри Матисса и ателье Е.С. Кругликовой.
В 1914 г. вышла замуж за композитора Ю.А. Шапорина (1887–1966), от которого родились дети Василий и Алена. Брак распался еще в 1929 г., однако формально он так и не был расторгнуть. Более того, именно этот человек, обласканный впоследствии властью (лауреат Сталинских премий 1941, 1946 и 1952 гг., а в 1954 г. народный артист СССР), уговорил в 1928 г. Любовь Васильевну с детьми вернуться в Советский Союз из Парижа, куда им удалось выбраться в 1924-м. Там в эмиграции находились и ее братья: офицеры флота Василий и Александр Васильевичи Яковлевы.
Вернувшись в Петербург, ставший к тому временем Петроградом, Л.В. Шапорина обосновалась в Царском Селе, переименованном в «Детское». Переводила с итальянского, французского и немецкого. В круг ее знакомств входила почти что вся старая питерская интеллигенция.
Всю блокаду Любовь Васильевна безотлучно находилась в городе на Неве. В 1941-1942 гг. работала в одном из госпиталей медсестрой. Так что знала обо всем, что там происходило, не понаслышке.
Таким образом, она с полным правом могла сказать о себе словами ее хорошей знакомой Анны Ахматовой, такой же как и она петербуржанки (пусть и не по рождению, но по жизни):
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
В отличие от записей помянутого М.М. Пришвина, битого-перебитого, а оттого весьма осторожного, в которые, чтобы понять, часто нужно внимательно вчитываться, Л.В. Шапорина писала обо всем прямо, называя вещи своими именами. Попади всё это при ее жизни в руки спецорганов, следователям не нужно было бы и головы особо ломать, проводить какие бы то ни было допросы. Так что и с этой точки зрения мы имеем дело с уникальным человеческим документом.
Ну и, конечно, дальнейшая судьба дневников, дошедших до нас, да еще и изданных, подтвердила столь любимое нами, но при этом на деле часто не подтверждающееся булгаковское выражение о том, что «рукописи не горят».


Обложки второго издания дневников Л.В. Шапориной, вышедших в московском издательстве «Новое литературное обозрение» в 2017 г.


CARTHAGO DELENDA EST


«Мой дневник – книга жалоб. Жаловаться на судьбу кому-либо не люблю, тщетное занятие: обиженный всегда виноват. Мне больно жить, физически больно. Я вспоминаю рассказ из детских учебников о том спартанском мальчике, которому лиса прогрызла живот, а он молчал, т.к. дело было за уроком. Я чувствую себя этим мальчиком. Мои раны кровоточат, а я молчу и делаю вид, что все благополучно. И главное, я знаю, что это молчание так же глупо, как и молчание того мальчика. Закричал бы, выбросил лису, правда, влетело бы от учителя, но зато остался бы жив. Кричать хочется не своим голосом от злобы – и молчу».
Любовь ШАПОРИНА.
25 сентября 1932 г.


1917-1930 ГОДЫ


«В Россию можно только верить. Я всегда верила. Только в последние тяжелые времена Штюрмера, Протопопова и т.п. стала я падать духом. Неужели мы – вековечные рабы. Неужели мы всё стерпим, всё, растлимся без остатка. И вдруг. Наши кесари не найдут, по-видимому, себе Вандеи, на их сторону никто не встал. Печально такое паденье. Довести всех до того, что на другой день восстанья все офицеры идут с солдатами и церемониальным маршем проходят перед Родзянкой и добровольно разоружаются. Нет роялистов. […] Полки один за другим переходят на сторону рабочих. […] …Казармы Гвардейского экипажа были оцеплены, и экипаж сдавался. Слышны были выстрелы. Говорят, убили одного офицера, который стрелял в толпу. Вечером гвардейцы пошли брать 2-й Балтийский экипаж. Там перестрелка была, по слухам, сильная. Говорят, что с соседнего страхового общества и из казарм за каналом стреляли. Экипаж был взят».
1 марта 1917 г.

«У нас в Петербурге начинался голод. Теперь, пережив блокаду, я понимаю, что это был еще не настоящий голод, голод, от которого за 3 года погибло 2; миллиона людей. Но переход от полного изобилия, достатка к исчезновению хлеба, мяса, молока и многого другого был тяжел, мучителен. Поиски продуктов, очереди за кониной (ее звали маханиной). Истощенные лица. Запомнилось мне одно лицо. Это был, как мне казалось, мелкий чиновник. Небольшого роста, в темной крылатке и котелке, лет 45-50. У него было круглое, одутловатое, отекшее лицо желто-воскового цвета. Круглые карие глаза. Он всегда шел быстро, сутулясь и исподлобья глядя на встречных глазами, полными ужаса, смертной тоски. Я встречала его часто в конце Невского, у Штаба, потом он исчез – вероятно, умер. Называли целую семью, не то Нольде, не то Нолькен, отец, мать и дочь покончили самоубийством».
Осень 1917 г.


Сергей Васильевич Чехонин. Фарфоровое блюдо «Голод». 1921 г.

«Из газет до нас доходили сведения о кровопролитной Гражданской войне, мелькали имена Каледина, Краснова, Корнилова, Колчака, всеми силами души мы сочувствовали им и надеялись… – это я хорошо помню».

«Мама и Леля все зовут меня вернуться к своим пенатам. А где мои пенаты? Меня ужас, жуть берет при мысли о России. Одичавшая, грубая жизнь, грубый язык, какое-то чуждое мне. Совсем искренно – умереть я хотела бы в Италии. И хоть безчувственному телу равно повсюду истлевать…но я бы хотела истлевать в Риме, в моей Святой земле. Там и земля должна быть культурна, каждый атом дышит прахом стольких безсчетных поколений культуры. […]
Где же Россия? С Европой или против нее? Большевики хотят искусственно соединить ее с Желтыми против Белых. Это невозможно и очень страшно, чтобы это ее не раздавило. А я с Европой. Я ее люблю, всё в ней люблю, мне здесь легко, т.е. духу моему легко и светло здесь. А Пенаты? Мои пенаты, верно, выброшены…»
23 марта 1927 г. Париж.

«Сегодня я шла через замерзшую Неву и думала о том, что сейчас в России происходит. Петр был гениален и сверхчеловеческого масштаба; был и Он сам, и все Его мечты. И за Ним ринулось всё, что было лучшего в России. Двести лет это лучшее впитывало в себя квинтэссенцию латино-германской культуры и утончалось до безконечности, живя, как огни, над спящим глубоким болотом. Россия была как вздутый пузырь, на вершине которого были эти лучшие. Пузырь лопнул, прорвался. И теперь, пожалуй, жизнь не войдет в норму до тех пор, пока вся масса не взболтается, не окультурится, не выделит из себя оформившийся класс с ощущением отечества, которого у них пока нет».
После 7 января 1929 г.

«Подлей нашего времени не было в истории. Такого гомерического подхалимажа и трусости не было никогда. Во время Французской революции были партии, они боролись друг с другом, уничтожали друг друга. Теперь же все лежат на брюхе, и стоит только дохнуть кому-нибудь, как его тут же раздавливают, как блоху, ногтем. […] Как я могу пробить себе дорогу, когда всегда и постоянно меня обманывают и обворовывают?»
6 декабря 1929 г.

«Господи, Господи, помоги и выведи Россию на Твой путь. Вернулась сейчас от В.Я. Шишкова; пока никого не было, он читал мне Евангелие от Луки – притчу о судье неправедном. “И приидет Господь, но многих ли найдет верующих?” Он боится, что сбываются худшие предсказания, я же не могу, не хочу потерять веру в лучшее будущее, в Россию, в свободную счастливую Россию. Так хочется оттолкнуться от земли и полететь к солнцу, в теплый вольный воздух».
24 января 1930 г.

«Я думаю, что у [А.Н.] Толстого никаких ни убеждений, ни определенных политических верований нету. Важно, чтобы ему и его семье было хорошо и чтобы он мог писать. […] В ноябре Толстой написал комедию “Махатма”, которую ни один театр не принял, что все же очень показательно. Писать на тему поругания теософов посоветовал и все нужные материалы дал Алексею Николаевичу Мерварт. […] Пьеса написана как грубый фарс. […] Осмеяние загнанных на Соловки теософов мне показалось не слишком благородным и не очень своевременным…
Вчера я застала Наталью Васильевну [супругу А.Н. Толстого] заплаканную и первый раз почувствовала в семье размолвку. […] Н.В. говорила: “Я устала, я постоянно страшусь, что может подвернуться мерзавец и подбить Алешу на какой-нибудь поступок, который ему только принесет вред. Сколько я страдала из-за ‘Заговора Императрицы’, сколько уговаривала не писать, а теперь из-за “Махатмы” мы совсем рассорились, он и на вас дулся, чувствуя, что вы против…”».
3 февраля 1930 г.

«Мне кажется, что Россией правит чудовищный бред сумасшедшего. Вдруг в полгода стомиллионное население обращается в рабство, лучшая его часть, самая работящая и хозяйственная, расстреливается или пускается по мiру.
Мы с ужасом и отвращением читаем о сожжении Иоанны д’Арк, я не знаю, что страшнее, по-моему, сейчас страшнее. Там преступление над одним человеком, англичане сжигают врага, и XV век. Здесь XX век и насилие над нацией, над целым народом. Страшно».
3 февраля 1930 г.

«Толстой пишет “Петра” с точки зрения культурного европейца XX века, который в ужасе смотрит на чудачества и пьянство Петра, озорство, несчастное и забитое положение крестьян. В современном же положении тех же крестьян он не видит ничего ужасного. Марианна [дочь А.Н. Толстого] (ей 19 лет) рассуждает так: “Вы не должны оценивать положение крестьян со своей точки зрения. У вас культура, вкус, вам болезненно лишиться своей собственности. У мужиков же одна изба, как другая, не хуже – не лучше. Следовательно, теряя собственность, они в общем ничего не теряют, а иначе мы не выстроим социализм”?!! Сам А.Н. ездил на Валдай, был на свадьбе у крестьян и пришел в ужас от ритуала. “Это такое глубокое мещанство” – он не замечает, что за неимением культуры этот устаревший ритуал, этикет, которым восхищался еще Лев Толстой, служит воспитывающим, сдерживающим началом. Всякая традиция – уже культура. Неужели лучше интеллигентские [собачьи свадьбы, вроде Юрия (Шапорина)] без ритуала, без любви – одна физиология.
Меня поражает, с какой легкостью теперь все говорят о насилии. Был у меня недавно А.А. Мгебров. Первый раз видела его трезвым, говорящим просто, по-человечески. Он тоже мне отвечал: “Да, насилие. Но вся жизнь есть насилие, в данном случае оно прекрасно!”. Не говорю уже о Гроссе. Тот захлебывается от честолюбия, от боязни что-то упустить, не захватить кусочек власти. Он иначе не говорит, как “мы”: мы закрыли несколько обществ – Куинджистов и Общину художников, они нам не нужны, нечего им собираться. Мы закроем музеи, нам не нужны Фомин и Щуко и т.д. Я помню, как еще не то в 18-м, не то в 19-м году я встретила Н. Альтмана и спрашиваю, что он делает. “Разрушаю академию!” Много лет с тех пор прошло, и всё разрушают. Я удивляюсь, как много у этих людей жажды власти и как мало творческих дрожжей.
Зашли на днях вечером к Толстым. Юрий уверял, что будет голод, т.к. при раскулачивании крестьянства 45 % населения должны стать на государственное иждивение. “Какой может быть разговор о голоде, – сказал А.Н., – когда у ЛСПО [Ленинградский союз потребительских обществ] всё есть. Вчера мы были у Федорова. Жрали устрицы, цыплят в сухарях, черт знает еще что, и всего за двенадцать рублей с рыла”. […]
Пошла я вчера 16 февраля на рынок поискать масла. Все частники закрылись. Замечательно, что их не закрыли насильно, нет, но наложили тысяч по 20 налогу. Мне рассказывала на днях И., что родители ее торговали на Сенной. Вдруг совершенно неожиданно получили повестку, что надо добавочно за прошлые 27, 28 и 29-й годы доплатить 8000. Получили повестку сегодня, а назавтра утром пришли к ним и описали все имущество, оставив одну кровать, по одному платью. А затем грозятся, что еще вышлют. Куда, зачем? Я в ужасе. Чем будем кормиться? Нет ни масла, ни яиц, ни мяса. Нам выдают по 100 гр. на человека раз в 10 дней, мы люди второй категории, не рабочие. Вчера в газетах, после выкриков о бурном гигантском строительстве, заметка мелким шрифтом: на февраль будет выдано детям по 200 гр. масла, взрослым по 200 гр. фритюра (т.е. маргарина)».
17 февраля 1930 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.

1930-й ГОД


«Стоит записывать то, что рассказывают крестьяне. Молочнице написали из ее деревни Московской губернии, что там колхозники объезжают на тракторах деревни и забирают у мужиков последнее. У ее старика-отца был заготовлен для кур – больше у него ничего нет – мешок овса, и тот забрали, два рубля денег, он побоялся даже дочери написать, уже соседи дали знать, что старик совсем погибает. Она же говорит: “Мне один партиец говорил, что все будет по-старому, а в газетах только для иностранцев написано”.
Паша приехала из деревни (Псковская губерния) – продали корову и лошадь, бросили хозяйство, повсеместно дорезают скотину, бегут в леса, города – разорение полное. “Словно Литва-разорительница прошла”. Вспомнили псковские свою старину.
Один крестьянин поехал жаловаться в Ленинград. Когда он вернулся, то был арестован и отправлен неизвестно куда.
Ксения Эдуардовна Дешевова провела месяц (февраль) в Коктебеле. Там творилось совсем дикое. Так называемых кулаков обобрали и выслали в Феодосию, причем мужчин отдельно, женщин отдельно, детей также. Дул норд-ост – дети позамерзали, женщины рожали в дороге, т.к. высылали, не считаясь ни с чем. В городе свиданий несчастным не дали, начались эпидемии.
Что это? Право на безчестие, на проклятие? […]
Как ни было плохо Алене, когда я заходила в церковь помолиться перед распятием, я не могла не молиться за Россию. Когда я закрываю глаза и думаю о России, мне представляется она живым существом, с которого живого сдирают кожу, кровь хлещет. Такого разорения, такого наказания, конечно, Россия не переживала никогда, даже при татарах. Тогда можно было защищаться, геройски умирать, жив был дух, мог быть “злой город Козельск”, Китеж Божья Матерь накрыла Cвоим Покровом. Какое счастье опуститься в бездонную глубину, слушать благовест святых колоколов и не быть.
Кстати, Пришвин у Шишковых рассказывал (показывал снимки), как сбрасывали в Троицкой лавре колокола Годунова и других. Когда их уже свалили и вокруг толпились официальные лица, случайно подошел мужик, ничего не знавший об этом. Он остановился, долго и удивленно смотрел на разбитые колокола, потом взглянул наверх, понял. “Сукины дети”, – единственно, что он мог сказать. Я передавала это Щеголеву. “Ну, если это единственный протест русского народа, то это не страшно, надо все колокола снять, к чему они и кому нужны?” “И все церкви снимем за пятилетку, – добавил Павлуша, – кроме особо ценных в художественном смысле”. Я боюсь, что протест будет не сейчас, и кабы он не был очень страшным. “И ты его узнаешь и поймешь, зачем в его руке булатный нож” [М.Ю. Лермонтов]».
28 марта 1930 г.

«Вчера в поезде по дороге из города в соседнем отделении ехал пьяный. Неподалеку в уголке сидел священник. Пьяный начал к нему приставать грубо и гадко. Тот молчал и даже не шевелился – ведь “служители религиозных культов” вне закона. Но публика вступилась. Тогда он стал лезть ко всем. Последнее, что до меня донеслось: “У тебя мещанская и дворянская душа. Долж;н я тебя психологически раскулачить! Что сказал Сталин!”
Невзирая на это, раба Божия в Детском вывели. За ним шел ражий детина в форме ГПУ, которому он говорил: “А ты, верно, уж родственник Романовых”. – “Родной дядя, иди, иди”».
20 апреля 1930 г.

«…Писателей отправляют бригадами в колхозы, совхозы, заводы и пр. смотреть, писать и вести культурную работу, на что ассигнуются большие деньги. Толстой ездит слушать лекции в Гипромез и летом едет на Урал на завод. Федин говорит: “Это кончится тем, что Госиздат попадет в окончательный тупик. Прельщенные деньгами, на это бросятся все, и к осени будет написано столько дряни, которую никто не будет ни читать, ни покупать”.
Мне чудится во всем этом грандиозный подкуп. И насколько наши gouvernants [правители] бездарны в смысле внутреннего хозяйства страны, настолько они собаку съели в подкупе и растлении нравов. Меня гнетет вся эта безграничная ложь, фальшь и насилие – угнетает нестерпимо; у меня ощущение, что какие-то сотни пудов давят на мои плечи, – а податься некуда».
5 мая 1930 г.

«Когда я бываю в Петербурге, то прихожу в положительно разъяренное состояние и мысленно ругаюсь самым непристойным образом. Шум, какая-то толпа ободранных, желтых, изможденных, озлобленных людей; на углах неистовые громкоговорители, которых никто не слушает, но которые оглушают и поставлены нарочно, чтобы сбить людей с толку. В магазинах ничего нет. Окна в кооперативах разукрашены гофрированной разноцветной бумагой, и все полки заставлены суррогатом кофе, толокном и пустыми коробками. На магазинах обуви объявления: сапог мужских, дамских, детских нет. Папирос нет, табаку нет, чулок для Васи нет, штопальных ниток нет, материи для обивки нет, в комиссионном магазине, казенном, на мой вопрос, есть ли простыни, барышня с презреньем ответила: от 30 рублей штука и дороже. К русскому обывателю, интеллигенту там относятся с презреньем, он ведь главным образом продает, где ему купить! […]
Когда-то Петтинато, когда жил здесь, говорил мне, что его поражает в нашей толпе, даже в церкви (мы были с ним в Казанском соборе), отсутствие желания отодвинуться от соседа, не столкнуться. У нас всякий прёт (не идет, а всегда прёт) телом на тело, не ощущая всего ужаса этого. Наша толпа – толпа дикарей, стоящих на самой низкой степени развития. […]
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чем не основанную. Ждут поезда, вернее момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулеметов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести – брбр, – и это дурачье околпачивают как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это все ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на все.
Больно. Святая Русь!»
22 мая 1930 г.



«Тоска невероятная, такая тоска, что кажется, голову бы себе размозжила! Можно ли жить в стране, обреченной на голодное вымиранье, можно ли жить среди тупых, мрачных, озлобленных людей, злополучной, голодной, обманутой черни, мнящей себя властительницей. Я слушала как-то в вагоне разговор двух молоденьких женщин: “У нашего поколения нет ни прошлого, ни будущего, одно тяжелое настоящее. Старшее поколение живет прошлым, воспоминаниями, оно видело хорошую жизнь. У нас же только служба, жизнь впроголодь и ничего лучшего впереди”.
Жалко мне их стало очень. Как бы я жила, если бы я не знала Италии, если бы на каждом шагу меня не поддерживало Ларино, прошлое. Когда я шла за гробом А.И. Зуевой по полям за Мечниковской больницей, слыша пенье жаворонков, я вспоминала Помпею, я шла там в старый амфитеатр, и так же пели жаворонки, и еще звенели пчелы. И так захотелось в Италию. Умереть только там. Лежать только в моей Святой земле. […]
Я была в мертвецкой. Это очень страшно. Но потом я поехала на Охту на кладбище, и люди, ехавшие в трамвае, были еще страшнее мертвецов. Желтые лица с кожей, туго обтягивающей кости, провалившиеся глаза, люди, отощавшие от долгого недоедания и обреченные на смерть. В 18-м, 19-м году было совсем другое и “смертники” были другие. Это были главным образом интеллигенты. Они были ошеломлены революцией, внезапно наступивший голод сразу сломил слабых. Люди пухли от голода. […] Теперь не то. Долгое недоедание высушило людей, и теперь хуже вид у рабочих. Они тоже желтые, но совсем высохшие, худые. С них сдирают под видом соревнования, ударничества и пр. девять шкур. […]
До какого крайнего банкротства должно было дойти государство, решившееся обречь своих жителей на такой голод во всех отношениях и вывозящее все вплоть до лука и чечевицы за границу. Какой это глубочайший позор! Все это рабочим объясняется строительством. Но зачем строить, когда работать некому? Вся эта ложь меня приводит в исступление, и до чего я презираю народ, который все это терпит. Он, очевидно, и не заслуживает ни лучшей жизни, ни лучшего правительства. Но людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться. […]
Сегодня я была в городе. Нигде нет никаких материй, никакого мыла, ничего съедобного, кроме Первой конной (колбасы), люди ходят из магазина в магазин с тупыми лицами. […]
Знакомая К. служила в Москве гидом и была приставлена к каким-то иностранцам, которым понадобилось купить кусок туалетного мыла. Обошли весь город и не нашли. Иностранцы были удивлены, а девица страшно сконфужена. Она отправилась в Наркоминдел, рассказала это, и ей дали наряд на мыло, которое она и передала своим иностранцам. Они опять удивились и стали допытывать ее, какими судьбами ей удалось достать это мыло. Узнав, в чем дело, они взяли да и написали благодарственный адрес в Комиссариат иностранных дел за доставленный им кусок мыла. Девице влетело, и, кажется, она лишается места.
Но что должен думать приезжий европеец о стране, в которой на 13-м году революции, в мирной обстановке обыватель не может себе купить куска мыла? Кому это нужно – вот что меня интригует».
16 июня 1930 г.

«Сейчас в сентябре более или менее стабилизировалось положение в том смысле, что как все исчезло, так ничего и нет. А то все исчезало постепенно. Был сахар, еще в марте продавался в кооперативах без карточек по 1 р. 65 коп. кило, потом по 2 р. 30, затем не стало, и сейчас на рынке он 7 р. Исчезло мыло, порошок для стирки, ситец, сапоги, какие бы то ни было; разменная монета. Когда приезжаешь в город, то потрясают очереди, все улицы уставлены народом. Иностранным туристам велено объяснять, что это стоит беднейшее население, которому все раздается безплатно».
9 сентября 1930 г.

«Вчера заходила Катя и рассказывала очень занятно. Она служит в столовой на Средней Рогатке, и они обслуживают рабочих совхоза. В 10 часов утра к ним является целая партия в 150 человек: это субботник, работницы и рабочие с какой-то швейной фабрики в Петербурге, идущие выбирать картошку в совхозе, главным образом молоденькие еврейки, девицы с маникюром, в тоненьких туфельках, туфли и чулки мокрешеньки. Они шли пешком; вышли накануне после обеда, где-то ночевали, устали и промочили ноги.
Их представитель потребовал чаю для них и воды выстирать чулки, Катя направила их в канаву. Спели “Интернационал” и еще кое-какие песни, попили чай, обсохли, в двенадцатом часу пошли за полверсты в совхоз выбирать картошку. К 2 [часам] вернулись, попели, пообедали, отодвинули столы и стали танцевать. С ними был оркестр в 12 человек и баян. Потанцевали, попели и пошли картошку выбирать. В 6 часов поехали домой, на этот раз уж на поезде.
Представитель хвалился, что они набрали 50 мешков картошки за день. Во что же обошлись правительству эти 50 мешков? Пропущенный день на “производстве”, чай, обед и молоко. И кому это нужно: шум, реклама и ничего всамделишного. А картошка в земле, и овес до этих пор не убран. Одно сплошное очковтирательство, а зачем? Не пойму».
24 сентября 1930 г.

«Рубила капусту для пирога. Неподатливые листья падали на пол, сечка мельчила остальные – коммунизм с нами делает то же самое; мы все время равняемся по низшему, по мелкому: чуть крупный лист – сечка его пополам. И все мельче и мельче рубится капуста. Также и мясорубка.
У нас расстреливают в спину, в затылок, чуть ли не в упор. Можно ли выдумать более подлую казнь, более подлый народ? Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при дележке покосов».
11 октября 1930 г.

«Сейчас люди не верят своей собственной тени, – а вдруг как она служит в ГПУ? В пятницу после ареста Е.И. я зашла вечером к Ш. Никого не было. Они очень милые люди, хорошие, вероятно добрые. Но говорить нам было не о чем. Я знаю, что он думает и что наболело у него, но он не говорит ни звука. Что он – меня боится, что ли? И это ощущение недоверия так противно, что не хочется больше никого видеть».
2 ноября 1930 г.

«Перед праздниками, 7 и 8-го, пустили в продажу посуду, для людей первой категории, конечно. В городе бабы становились в очереди с ночи и в один день все расхватали. У нас в Детском всякий покупатель кастрюли, чугунка и т.п. обязан был купить ночной горшок, и все детскоселы ходили по городу, по другим очередям, вооруженные ночными горшками».
9 ноября 1930 г.

«В “Литературной газете” 10 ноября была статья Толстого, смысл которой сводился к словам: “Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой”. “Я вам – утро человечества, социалистическое строительство!.. – нельзя ли на чаек с вашей милости, домик в пожизненное владение”. Некрасиво как-то очень. Может быть, он вдруг уверовал, все может быть, но вера эта – ей грош цена. В прошлом году Мите была взята гувернантка, архирелигиозная, поклонница отца Александра, и был вначале полный восторг. У ней и Алена занималась с Митей до Нового года. А теперь Митя октябренок, а Никита пионер. А за границей Фефа был бойскаутом. Тут не смена вех, а отсутствие каких бы то ни было вех. Замена убеждений чутьем, где выгодней и безопаснее. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Так и А.Н.
Но я больше у них бывать не смогу. Они затратили сейчас на дом, я думаю, тысяч 10 – 15, А.Н. говорил: “У нас будет две ванны, – одна будет замечательная, как у куртизанки, повесим похабные картинки…” Утро человечества. И ведь все равно никто не поверит.
А вчера было собрание интеллигенции: профессора, Петров, Толстой говорил речь о вредительстве, еще не было в газетах подробностей. Шабесгои. Всё это люди, зарабатывающие тысячи, – откуда и преданность. Может быть, я ошибаюсь, но я верю в одно, что не может и никогда этого не было в истории человечества, чтобы религия, основанная на ненависти, на порабощении целой нации, на внедрении в нее враждебных ее существу идей, могла существовать».
24 ноября 1930 г.

«И мы еще думаем, что сами делаем свою историю. Те, которых теперь расстреливают, кому-то мешают для колонизации России. Это так же ясно, как простая гамма, и безконечно стыдно слышать улюлюканье интеллигенции и Подлейшего Максима [Горького]. Я раскрыла вчера газету, и мне просто стало дурно, и я расплакалась. Больше не буду читать, так как я не верю ни одному слову. Мы слепые котята, quantit; n;gligeable [ничтожество (фр.)], а вокруг наших недр борются два мiра – Европа и Америка, так мне кажется. Кто раньше захватит. И чтобы к моменту захвата ни одного человека не осталось. Только чернь. Боже мой, Боже мой, Ты нас оставил, или это необходимый урок? Любовь к отечеству и народная гордость?»
27 ноября 1930 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1931-1932 ГОДЫ


«Кто из нас может быть уверен, что к нему вот сейчас не явятся с обыском, не арестуют, не отберут последнее кольцо. Если я не приношу вреда, то я могу, быть может, принести его в будущем, и поэтому я могу быть расстреляна без суда. С таким же успехом этого может и не быть. Передо мной лежит дедушкино пресс-папье – мраморное яблоко. Лежало у деда, у тетки Анны Васильевны, у папы. Невинное яблоко. Но ведь оно же может быть оружием и даже смертоносным, если им запустить в висок чей-нибудь. Поэтому это яблоко, быть может, лучше уничтожить?
Так и всех нас самое было бы простое уничтожить. Вывести в расход. И стараются. Какой ужас: целому народу жить под подозрением во вредительстве и контрреволюции и под страхом смертной казни. Я даже во сне чувствую невероятную тяжесть, давящую мои плечи; пуды, которых нет больше сил переносить. Хочется лечь, наглотаться веронала – non vedere, non sentire, essere di sasso mentre la guerra e la vergogna dura [не видеть, не чувствовать, быть твердокаменной, в то время как война и позор продолжаются (ит.).].
И все пьют. Вот Андрей Белый говорил: наш народ страшно талантлив, я сам это видел, щупал, работал с ним, с рабочей молодежью – очень талантливы; и за 12 лет никого не выделилось, спиваются, опускаются. Что-то мешает им».
10 мая 1931 г.

«Тяжело, тяжело, тяжело. Видеть не могу сытых и глупых Пельтенбургов. Ездят ежегодно на три месяца за границу, сейчас объехали Германию, Францию, Италию, Голландию, и нам, дурачкам, говорят: “Ах, там скучно, у нас здесь веселее”. Миллионы высасывают из русского леса – паразиты – и: “Ах, в Париже театры неинтересные”. Для таких дур все неинтересно».
10 мая 1931 г.

«Все хочу заняться своими материалами по русскому эпосу, хочу подготовить целый цикл пьес для будущего романтического кукольного театра. П.П. Щеголев [сын П.Е. Щеголева, историк. – С.Ф.] смеялся над моей затеей: “Романтизма у нас не будет, т.к. романтизм подразумевает реакцию, а у нас реакции быть не может, нет к тому элементов. Никому ваш Микула Селянинович не нужен”.
Как может быть Микула и эпос не нужен, как можно отказаться от предков? Теперешнее поколение отказалось от своих отцов и матерей (“Известия” 18 апреля 1931 года: “Узнав о лишении прав (избирательных) родителей, порываю с ними всякую связь. Лазутин”). Хорошо. Но у этого поколения будут дети, несмотря на аборты, и вспомнит же хоть какое-то поколение, более даровитое, о своих отцах и дедах, вспомнят и об Илье Муромце».
11 мая 1931 г.

«По-моему, это аксиома: каждая революция – точнее, революционная действительность – есть кривое зеркало поставленной себе цели. Эта цель достигается через 100 лет, когда уже назревают новые идеалы: 1789 – 1889, 1918 – 2018».
12 мая 1931 г.

«Что сейчас творится в деревне! Сплошной донос, каждый мужик, имеющий одним зерном, одной курицей меньше другого, уже доносит и старается раскулачить соседа. Аннушка очень яркий тип и очень страшный. Преданная прислуга до поры до времени, она способна на всякое воровство, на предательство, донос, на все, что угодно. Именно крестьянство-то и должно быть наиболее перевоспитано, должно окрепнуть в борьбе, и к нему должны прийти на помощь с духовной пропагандой, научить его элементарной этике и чувству родины и общности интересов. Этому и мы должны научиться».
6 июля 1931 г.

«…Поехали на торжественный банкет по случаю пятнадцатилетия “Известий”. […] Ужин, в особенности закуска были роскошны, в особенности по теперешнему положению. Салаты оливье, заливная рыба, икра, индейка и т.п. Было три длинных стола. За нашим была интеллигенция, главным образом еврейская, журналисты. За средним сидели какие-то молодые люди с абсолютно неинтеллигентными лицами, какими-то нависшими лбами, мясистыми губами. Я не могла понять, кто это такие […] Тот стол был возглавлен главным редактором Гронским. Оказалось, что тот стол – это Ленинградский Совет! Они дули водку, пели частушки (неидеологические), чувствовали себя героями».
23 марта 1932 г.


Мария Васильевна Лебедева. Большая тарелка с головой чекиста в центре красной пентаграммы с двумя рогами вверх, как это было принято в первые годы большевицкой власти (например, на первоначальных кокардах и ордене Красного знамени). По борту тарелки размещены изображения дворцов и фабрик (в последние, как на опору режима, впиваются концы звезды) и надпись – цитата из автора «Утопии» Томаса Мора: «Я всюду вижу заговор богачей, ищущих своей собственной выгоды под именем и предлогом блага». 1922 г.

«Ничего, кроме постоянного ощущения тюрьмы, ощущения мыши под когтем кошки и этих высоких серых непроницаемых стен Всероссийской тюрьмы. Я не понимаю, как могут люди принимать всерьез эту тюремную жизнь, базировать на ней свое благосостояние, равняться по ней, – это не укладывается в моем мозгу.
Это нищенская жизнь зулусов, папуасов. Как дикие негрские племена тащили белым золото и слоновую кость за побрякушки и водку, так наши обыватели стоят в очереди перед магазинами Торгсина и выменивают свои кресты, кольца, браслеты и всякий золотой лом на советское барахло, бракованное трико (рассказ Ю.Л. Вайсберг) и масло. Я не могу без стыда проходить мимо этих магазинов, где своим гражданам надо покупать на чужую валюту».
22 июля 1932 г.

«Сегодня пришел Толстой, он бывает теперь редко и сердится. Алексей Николаевич новоиспеченный марксист [он на днях сказал: “Вы думаете, что я не марксист, потому что у меня хорошая мебель красного дерева. Нет, я марксист”.], и ему очень важно “выявить” свой марксизм. Он говорил сегодня: “П.Е. Щеголев был дурак и ровно ничего не понимал. Он почему-то ненавидел царей и только в низвержении их видел революцию, и декабристов он не понял”».
25 августа 1932 г.

«Я бы хотела посмотреть на другую женщину на моем месте. Впрочем, никакая женщина этого не допустила бы, а я – устрица, как говорит Вася, мой брат. А Вася, мой сын, говорит следующее: “Ты, милая моя, сама виновата, что так себя поставила. Диалектический материализм учит нас тому, что всяк сам виноват в своей судьбе. Вот и отец у тебя был такой же, имея дом, ходил в рваных сапогах. А мы, молодые, мы знаем, что только наглостью всего достигнешь, и я все время себя воспитываю, чтобы не быть на тебя похожим”. Не правда ли, весело жить в такой семейке, где муж официально имеет другую жену, а дома от меня требует невероятных забот и платит за все это ничем не прикрытой враждебностью и грубостью, в которой он может сравниться только с сыном. Очевидно, конечно, я сама виновата. Я всегда от всех людей жду человечности, внутренней культуры. А человечность вещь редкая. [Культура – тем более.] Умереть, уснуть. При советских условиях мне один исход – смерть».
21 сентября 1932 г.

«С 10 по 25 августа мы с Аленой прожили в деревне Рынделеве, деревне из 42 дворов, из которых 12 в колхозе. Сначала вошло в колхоз 30 дворов, да потом разбежались. Наш хозяин – колхозник. Отец его, чудесный и красивый старик, был прежде старшиной. Умница, справный и хозяйственный мужик. Председатель колхоза – бедняк, финн, по прозванию Конешный, но за всякими советами все идут к Федору Васильевичу. Председатель – пьяница и растратил рублей 200, так что деньги на сбережение дают нашему Федору, он и секретарь и казначей. Скудость жизни невероятная. Во всей деревне ни одной свиньи, держат по одной корове, по овце. У наших 3 курицы, петух, корова и овца. Лошадь обобществлена, но стоит у них. И так как заметили, что хозяева заботятся и берегут своих лошадей, то теперь, рассказал Федор, велено поменяться лошадьми. Крохотный огород. Не заводят ничего, так как […] с каждой скотины контрактация, то есть налог натурой, и затем тотчас же подозрение в кулачестве. Нет скота – нет и навоза, плохи хлеба. […]
При нас пришел приказ единоличникам отправить 8 лошадей и 16 мужиков на лесозаготовки, это было около 20 августа, когда крестьянам оставалась какая-нибудь неделя хорошей погоды для уборки сена и овса. И говорят, в прошлом году было то же самое, в самую страду угнали народ на 10 дней. Я думаю, что наши хозяева вошли в колхоз для спокойствия. Их, как бывших справных хозяев, причислили бы к кулакам, и жизнь была бы кончена. Удивительно славная семья, тихая, ласковая, уютная. Жену сына убило молнией, остался сынишка. Была она, судя по мальчику, очень красива. […]
Жалко смотреть на крестьян, на их скудную жизнь. Ни сала, ни масла, ни мяса. Только картошка, огурцы да молоко от одной коровы, которое они почти не пьют, а возят в город, продают литр по 2 рубля 20 копеек и покупают на эти деньги сахар (по 20 рублей килограмм) и булки по 2 рубля 50 копеек. “Чаем только и развлекаемся, а то совсем есть нечего”, – говаривал Федор Васильевич, старик. Это заколдованный круг нашей крестьянской политики, приведшей к такому голоду и нищете».
25 сентября 1932 г.

«А вот и сыпняк! В Ленинграде освобождают все больницы под сыпнотифозных больных. Я спросила сегодня у д-ра Лапшина, какие круги обывателей страдают главным образом, оказывается, домашние хозяйки и колхозники! Он рассказывал, что власти очень обезпокоены эпидемией главным образом потому, что политически это очень уж зазорно. […]
Дикое поле, вся Россия превратилась в огромное опустошенное Дикое поле, зарастающее бурьяном. В городе приходится ходить все время пешком, в трамваи попадать нет возможности, висят по пять, по восемь человек на каждой подножке. Перед праздниками везде стояли огромнейшие очереди – за чем? Выдавали, чтобы разговеться, на первую категорию одну банку консервов, на вторую полкило селедок, на детские карточки небольшую курицу и сколько-то грамм масла. […]
4-го пришел в мастерскую милиционер и сказал: "Если 5 ноября к вечеру окна не будут декорированы, 100 рублей штрафа". Вот это организованность!
Но зато каждое окно каждого магазина было декорировано, но как! В одной парикмахерской стоял восковой декольтированный бюст дамы с чудными ресницами, задрапированный в малиновую ткань, а у подножия бюста – портрет Ленина. Портреты Ленина и Сталина, окруженные бумажными красными лентами и суррогатным кофе и сухим квасом, пустыми коробками из-под конфет в безконечных вариациях. В каждом даже подвальном окне – портрет или бюст, и везде гофрированная папиросная красная бумага. Кое-где висело даже мясо! Но мясо выдается теперь по каким-то индустриальным карточкам, которых ни у кого нет. […]
Убит жизненный нерв, и 15 лет Россия умирает, сейчас болезнь обостряется и переходит в скоротечную. Умрем или воскреснем? Как я верю в возрождение! Как я чувствую скрытые творческие потенции, как Россия зацветет и с каким ужасом будет вспоминать эти годы безумного эксперимента. Приедет наше заграничное юношество, образованное, подкованное к борьбе за новую Россию, за свою родину. У них там помнят, что есть родина, а Вася мне говорит: “Мама, ты обыватель с улицы Коммунаров, ты должна наконец понять, что Родины нет”. Но он еще не очень убежден в этом, он больше с педагогической точки зрения это говорит, чтобы перевоспитать меня да и подразнить. А другие убеждены, дураки».
15 ноября 1932 г.

«Вчера возвращалась из города в переполненном вагоне. Я пришла рано, так что сидела. Поезд опоздал с отправлением, и народу набилось несметное количество. В проходах, у окон стояли в 4 ряда, площадка и проход у дверей была полна молодежью, слышалось веселое ржанье и визги девиц. “А ну-ка, нажмем, напрем, раз, два – сильно нажимай”, – и всей оравой они со смехом нажимали толпу в вагон. Женский голос рассказывает: “Сегодня один парень, молодой, комсомолец, спрыгнул с поезда с другой стороны, а в это время на него поезд из Павловска налетел, ну и смолол его, молодой парень был…” Мужские голоса в ответ: “Царство небесное, гы-гы-гы, вечная память, осиновый кол ему в глотку, ха-ха-ха, сам гол, во рту кол, с колом лежать легче, туда ему и дорога, нечего прыгать куда не надо!”»
21 ноября 1932 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.



1933 ГОД


«Сейчас новая язва египетская – парилки. Д-р Охотский был ареcтован и просидел 8 дней в парилке (по болтливости своей он рассказывал, что у него есть дареные золотые портсигары и другие ценные вещи. Этого было достаточно, чтобы попасть в парилку. Все у него забрали, а он вернулся с распухшими ногами и лежит). На него донесли, что у него была своя санатория под Москвой.
Следователь страшно грубо с ним обращался. Санатория была у его дальнего родственника. “Это все равно, у вас должно быть золото, у вас большая практика”. – “Да, но кто же будет теперь платить мне золотом, когда в торгсине пятирублевый золотой стоит больше ста рублей? Мне не хватает заработка, и я продаю вещи”. – “Какие?” – “Шубу жены продал в госторг”. – “Почему в госторг?” – “Я старый человек, и мне стыдно идти на рынок продавать шубу”.
Остальные вопросы были так же нелепы. В комнате в 10 метров было пятьдесят человек, и там же параша, до которой почти невозможно было дойти из-за тесноты. У него за все время не действовал желудок, открылась язва в желудке. […]
Уж из-за этого одного, из-за этих пыток для вымучивания золота и денег наша власть не имеет никакого будущего».
21 февраля 1933 г.

«Не забыть бы рассказ о матери Щекатихиной, о том, как “октябрили” сына Сокольникова [Гирша Бриллианта (1888–1939), члена ЦК РКП(б), наркомфина и дипломата, впоследствии репрессированного. – С.Ф.], женатого на Щекатихиной, сестре Александры Васильевны, октябрил сам Ленин, опуская ножки новорожденного [Михаила Червонного (1923–1980) – С.Ф.] в большую вазу с шампанским. Жили они в Кремле, икру и прочее привозили бочками. Бабушка как-то в кухне и разговорилась: “Награбили, а теперь и обжираются”. Слова донесли, и Mr Сокольников попросил старушку Щекатихину выехать от них, обещая помогать ей деньгами. Никогда больше она не получила от него ни гроша».
21 февраля 1933 г.

«Россия сейчас похожа на муравейник, разрытый проходящим хулиганом. Люди суетятся, с смертельным ужасом на лицах, их вышвыривают, они бегут куда глаза глядят или бросаются под поезд, в прорубь, вешаются, отравляются. […] …Хирург Гессе рассказывал целый ряд случаев самоубийства в связи с паспортизацией, которые он мог констатировать в больнице, где служит:
Выдвиженка отравилась сулемой: пока к ней взламывали дверь, она успела выпить яд. Повесилась жена одного профессора. Самого профессора так затравили, что он год тому назад повесился. Теперь его жене не выдали паспорта, и она тоже повесилась!
Какая-то деревенская женщина, вдова с двумя детьми, не получив паспорта, пошла на реку, спихнула сначала детей в прорубь, а затем и сама бросилась (рассказ Маши-молочницы). Елена Ивановна два дня тому назад, выходя из дому, увидела большую толпу у соседних ворот. Оказалось, человек повесился, не получив паспорта. […]
Что все это: просто непроходимая глупость или контрреволюционное вредительство, иноземное озорство? […]
Когда-то я писала, что чувствую встречный ветер истории. Тогда мы неслись в бездну. Теперь мне представляется, что мы уже на дне, и смрад кругом, все свалились друг на друга, кто жив, кто мертв – не разберешь, все копошатся, надеясь куда-то вылезти, не догадываясь, что вылезти некуда, колодец глубок, неба не видно. И вот ползают, отталкивают, сбрасывают слабых, кусают, царапаются, стонут. Ужас, вырывают корки хлеба.
А над всем этим благополучная верхушка, подкуп писателей и всех, кто может делать рекламу».
5 марта 1933 г.

«Паспортизация ввергла всех в невероятное уныние. Подавленность, отчаяние, стон стоит. Я зашла на днях к Знаменью ко всенощной, пели “Владычице, к Тебе припадем”, не помню слова, толпа вся запела вполголоса, в полутьме, и мне казалось: это вопль, стон всей России.
Рассказывают раздирающие душу случаи. К. Федину доктор Мариинской больницы рассказал следующий факт: работница с восемнадцатилетним рабочим стажем, четверо детей. Муж сослан на 5 лет. Ей не дают паспорта и в десятидневный срок выселяют. Она повесилась, но ее вынули из петли. Тогда она бросилась из пятого этажа. Вся разбилась, но была еще жива и сказала доктору: “Я должна умереть, т.к. тогда детей возьмет государство, а то куда же я с ними денусь”.
Самоубийств тьма. Наши газеты пишут о самоубийствах богатых евреев в Германии из-за объявленного Гитлером бойкота – подумаешь, какое мягкосердечие.
Негодяи. Но кто негодяи? Плебс, пролетарии; ведь все эти изгнания зависят от жактов. В официальной инструкции (ее читал Старчаков и говорил мне) подлежат выселению лишенцы, колхозники, преступный элемент. Но затем председатель жакта получает тайную инструкцию о выявлении сомнительного элемента и классово опасного.
У нас председатель некий Иван;в. По-видимому, он из богатых и хозяйственных крестьян Витебской губернии, судя по отцу, который и плотник, и штукатур, и на все руки. Сын, видимо, давно из деревни, служил каким-то инспектором на Ижорском заводе и признавался мне, что т.к. от его инспектированья очень многое зависит, то заинтересованные снабжали его строительным матерьялом чуть ли не безплатно. И вот этот жулик и в прошлом кулак – теперь председатель жакта. Ему надо выслужиться. Ему представляется, что чем больше он людей потопит, тем сильнее докажет свою благонадежность. И вокруг него такие же и хуже, вроде Наумовой, прачки и профессиональной воровки. По всей вероятности, служит в ГПУ. Доносы были на всех, и самые необоснованные».
5 апреля 1933 г.

«На днях были у Толстых […] Восторгался поведением Литвинова в процессе с англичанами. “Такую пощечину англичане получили, так засыпались, как никогда. Никто в мiре еще так с ними не разговаривал!” (А вчера уже был обвинительный акт, и гора родила мышь!) Никита, откупоривая бутылки шампанского: “Крестьяне – не пролетариат, и мы хотим из них сделать сельскохозяйственных рабочих”. Алексей Николаевич перебивает его: “Люба, крестьяне, мужик – это свинья, это тысячелетнее свинство, за которое мы нынче расплачиваемся”. А я как раз принесла Наталье Васильевне сборник песен, выбрав там женскую песню для оперы, чудесную песню “Ах, молодость, молодость, чем и вспомяну тебя”. – “Если бы крестьянство, народ было только свинство, не могло бы оно создать таких песен, как нет нигде в мiре”. – “Это отдельные талантливые личности”. Но тут уж все, в особенности Шишков, меня поддержали.
“Вы с Юрием отрицаете все наши достижения из-за того, что еврейских спекулянтов заставляют сдавать золото, что совершенно необходимо делать, т.к. государство нуждается в валюте”. И все в таком же роде, и шапками закидаем, и на один японский аэроплан наших десять, мы раздавим, мы покажем etc, etc – еще шампанского».
21 апреля 1933 г.

«На днях Лиза пришла от Сидоренковых, где была также тетя Варя и еще кое-кто, всё мужики. Пришла и стала громить власть. Вася, ухмыляясь, заметил: “Чего вы, Лиза, ругаетесь, ваша же власть, вы революцию делали, землю брали, помещиков убивали и жгли…”
“Мы делали революцию? Нет, не мы, а вы, все делал высший орган (очевидно, подразумевая высшее сословие). Кто нас поджигал, кто навинчивал, эта Фигнер, где она теперь сидит, мы как были темными, безграмотными дураками, так и остались, все студенты, господа поджигали”. – И такая злоба у нее чувствовалась. И она права.
И вот Россия без Бога, без хлеба, безжизненная лежит. Наша власть – дьявольская, сатанинская. Вся построенная на лжи, фальшивая, как ни одна другая. Разночинная интеллигенция бежит за ней петушком. Аристократия, высшее дворянство (аристократия духа также) и крестьянство не признали и не пошли за ней. Первые пошли на заводы Renault и Peugeot, стали шоферами, а вторые пухнут с голоду и мрут, а в батраки идти не хотят.
И кажется мне, что они, как та барыня, что с арапками и собаками бежала от Наполеона, сами не сознавая, делают великое, величайшее дело, которое спасет не только Россию, но и весь мiр от фальши и лжи насильственного коммунизма, террора, презрения к человеку, презрения к Духу».
26 апреля 1933 г.

«Что может быть бездарнее, безличнее наших правителей? В этом году, чтоб поднять урожайность, выдумали сверхранний сев. Племянница Вари приехала из деревни (около Острова) – там велели посеять уже давно лен и овес. Мужики просили подождать, ссылаясь на знание своей почвы, – не помогло. Засеяли 40 пудов льна, овес – взошло, а потом выпал снег на пол-аршина, мороз – все погибло. То же рассказывал Юрию Дунаевский о Харьковской губернии».
26 апреля 1933 г.

«Более вопиющей истории, чем мученичество Александра Васильевича Насакина, возмутившее во мне все, что в человеке есть человеческого, я не знаю. Взяло ГПУ мирного обывателя, кристальной честности и порядочности, ни в чем не замешанного и ни к чему не причастного, и раздавило ногтем. За что? При обыске отобрали несколько номеров журнала “Столица и усадьба” и Крестовского “Панургово стадо” и заставили расписаться, что отобрана монархическая литература. Когда Насакин запротестовал: эти книги продаются у каждого букиниста, – “Не рассуждайте. Направление монархическое!”
На первом допросе, еще до ареста, Насакину сказали: “У вас говорилось об японской интервенции”. Он отрицал это. Вернувшись домой, он рассказал это Любе, и она вспомнила: был у них однажды Поливанов, бывший судейский и еще кто-то. Говорили о трудностях жизни, о голоде и о том, что так дальше тянуться не может. Замолчали. Поливанов потер себе лоб и с искаженным лицом, как будто ему было трудно выговорить слова, сказал: “Будет японская интервенция”. Мужчины промолчали, а Люба начала спорить с ним, что этого быть не может. Люба думает, что он провокатор. Первым был арестован Поливанов, и при допросах А.В. следователь все время ссылался на Поливанова.
А когда Люба хлопотала о паспорте, комендант милиции раскричался на нее: “Вы посылаете мужу посылки, вы поддерживаете с ним сношения, вы должны с ним развестись”. Люба разрыдалась и ответила, что до самой смерти не покинет мужа.
Как далеко нашему “рабоче-крестьянскому” до рыцарства Николая I. Маленькую, безродную модисточку, француженку Полину Gueble, не жену, а любовницу Анненкова, Царь запрашивал через московского губернатора, сколько ей нужно денег на дорогу к жениху, декабристу Анненкову, и прислал 3000 рублей.
“Говорят”, что пленум ЦК постановил: закончить уничтожение буржуазного класса [Имеется в виду резолюция Объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б) (7–12 января 1933 г.), где говорилось о необходимости “безпощадной борьбы со всеми проявлениями сопротивления классового врага политике партии” и предлагалось “организовать отпор […] противонародным элементам и разгромить их вконец”].
За что арестовали Александра Васильевича? Соседу-гэпэушнику нравилась их комната, ему и другим соседям хотелось выслужиться. Донесли, что у них бывают гости. Вызвали его в ГПУ: “Кто у вас собирается?” – “Никого у нас не бывает, разве кто-нибудь придет на мои или женины именины”. – “Нам известно, что на именинах вашей жены у вас было семь человек, – кто такие?” Пришлось назвать. Их всех арестовали, допрашивали и выслали на север (всех арестовали по наговору Поливанова, а дальнейшее докончила Баулер Ксения Аркадьевна).
Одна из кузин Любы, Ксения Баулер, старая дева 48 лет, полунормальная (их мать просидела 25 лет в сумасшедшем доме) показала на допросе [24 июля], что она монархических убеждений. На вопрос следователя, не агитирует ли она на службе и в очередях?(!): “Конечно, агитирую, только на службе меня не хотят слушать”. Она сказала, что Насакин монархист, был следователем (следователь – враг рабочего класса), тогда как А.В. был секретарем и потом членом суда по гражданским делам. На допросе Баулер воскликнула: “Вот никогда бы я не ожидала, что Насакин заговорщик!” – на что следователь расхохотался и сказал: “Какой там заговор…”»
3 июля 1933 г.


Гаджеты людей «с чистыми руками».




«Когда я вспоминаю Любин рассказ о том, что происходило в Тотьме, я ощущаю какой-то холод в мозгу, ужаснее я ничего не слыхала, может быть потому, что рассказано это так просто и оттого так страшно.
Люба приехала в Тотьму 27 июня и застала А.В. еще в живых. Худ он был, как скелет, ссыльных почти не кормили, обращались невероятно грубо.
По дороге где-то пригнали в баню, а верхнее платье отправили в дезинфекцию. Они вышли из бани в одном нижнем белье и долго стояли под дождем со снегом, в ожидании одежды. [Был конец апреля. После ареста выслали по этапу в Вологду, оттуда на станцию Харовскую, потом обратно в Вологду, сказав, что погонят пешком за двести верст. Из Вологды баржей повезли в Тотьму и там свалили всех, их было 300 человек, уголовных и политических, в разгромленную церковь, где они спали на голом каменном полу. Заболел сыпным тифом и умер.] […]
Пробыв в Тотьме до девятого дня, Люба насмотрелась на жизнь выселенцев. Они все босые, в лаптях или драных сапогах на босу ногу. Голодные, бродят около почты и ждут посылок, а посылки приходят редко или совсем у многих не приходят. Пришел к Любе московский профессор Чернышев. Хозяйка ни за что не хотела его пускать – на нем черная рубашка, вся изодранная, так что сквозь лохмотья видно голое тело, такие же брюки. Он с жадностью смотрел на хлеб и яйцо, которые увидел на столе. Люба покормила его, и он стал просить у нее костюм Александра Васильевича. Ей рассказали, что на другой же день он его продал, чтобы купить хлеба и еды. Он был весь покрыт вшами. Любе рассказали, что он собирает на себе вшей, сыплет на хлеб и ест, говоря, что это устрицы. От голоду он уже помешался. Жена его сошла с ума, а дочь от него отказалась (тоже российское явление), и помощи нет никакой.
Заработка нет никакого. Месяц тому назад было тайное предписание всех снять с работы (вероятно, в связи с заграничными нареканьями о принудительном труде). Один старый счетовод служил где-то пастухом, и его сняли, после чего через несколько дней он умер. На улицах постоянно видишь валяющиеся трупы умерших от голода, кто навзничь, разметавши руки и ноги, кто уткнувшись лицом в землю. Их ночью подбирают, складывают по нескольку в гробы и везут на кладбище. Люба видела, как их хоронят. Привозят целый воз плохо сколоченных гробов и сваливают в яму, трупы вываливаются, торчат руки, ноги, их лопатами уминают, засыпают землей.
Встретила Люба там нашу институтку Катю Корф-Путилову – муж Путилов расстрелян по делу Платонова. [В 1929-1931 гг. по “Академическому делу” были арестованы и по обвинению в принадлежности к “контрреволюционной монархической организации” приговорены к расстрелу или различным срокам заключения более 100 работников различных научных учреждений АН СССР, преимущественно историки.]. Она сослана по доносу некоего Гросса, который у нее бывал раз в 3 года, по его доносу арестовано было и выслано 35 человек, среди них 82-летняя Обухова, которая сидела вместе с Натальей Баулер. Баулер ей посоветовала говорить на допросе, что она монархистка и все знакомые ее тоже. Это, мол, самое безопасное, большевики боятся только эсеров и эсдеков. Бывают же дуры на свете. Но какую надо иметь совесть, чтобы придавать значение бредовой болтовне выживших из ума старух.
Много сосланной молодежи, студентов. Студент, живший с Александром Васильевичем, работает на лесозаготовках (там не снимают с работы), носит доски и получает в день 800 граммов хлеба, это вся оплата его труда. Причем простому рабочему накладывают 5 досок, а выселенец должен нести 7.
Высланных ждет верная смерть. Они так и говорят: как начнутся холода, босые, голые, они все перемрут.
На обратном пути на какой-то станции Люба видела целый поезд высланных. Отдельный целый вагон женщин, очень много двадцати-двадцатитрехлетних.
И никакой возможности как бы то ни было помочь. Что это все? Бесы? Бесы».
3 июля 1933 г.

«Вчера я вошла в собор, священник возглашал в алтаре: “Пейте от нея вси, сия есть Кровь Моя, еже за Вы и за многие изливаемая”, – и как-то я поняла, эти слова относились к России, должны относиться сейчас к России; вся пролитая кровь, все замученные люди, все Насакины, все умирающие от голода по всему простору российскому – все они великая жертва за будущее человечества. Великий урок грядущим поколениям всего мiра: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба – что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошел до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги».
24 июля 1933 г.

«Некоторое время тому назад, может быть с месяц, Старчаков [Александр Осипович (1893–1937) – писатель, друг и соавтор А.Н. Толстого)] рассказал Юрию, что Америка предложила нам признание, деньги на содержание Красной армии, лишь бы мы начали войну с Японией [США установили дипломатические отношения с СССР 16 ноября 1933 г.]. Но правительство отказалось ввиду вдребезги испорченного транспорта.
Когда приезжал Эррио [Этот визит состоялся в августе 1933 г.], а за ним Кот [В качестве министра авиации Франции П. Кот прилетел в Москву 18 сентября.], я говорила, что это неспроста, что Европа хочет нас толкнуть на Восток.
С неделю тому назад, больше, 15-го мы ехали на открытие Филармонии и встретили Наталью Васильевну, ехавшую с Павлом (загадочная личность) туда же. В тот день вернулся из Москвы Алексей Николаевич, очень довольный, огреб массу денег, подружился с Кагановичем и Ворошиловым, от обоих в восторге, вновь сблизился с Горьким – “опять роман”, до этого была некоторая остуда сердец. Про Японию: “Японцы не клюнули на наше опубликование их тайных бумаг и не объявили войну” [9 октября в советских газетах под заголовком “План захвата КВЖД разоблачен” были опубликованы несколько сентябрьских донесений японского посла в Маньчжоу-Го министру иностранных дел Японии и японского генерального консула в Харбине японскому послу в Маньчжоу-Го, из которых следовало, что Япония разрабатывала план захвата Китайско-Восточной железной дороги.]. Я очень удивилась – разве мы хотим войны? Да уж, верно, так надо было.
Еще позже еду я на извозчике со Старчаковым, он еще не видал Толстого, и передаю, что, по словам Натальи Васильевны, в Москве все жаждут войны. “Мы воевать не можем”. – “А Красная армия, о которой столько говорят и на которую столько идет?” – “Воюют не армией, а валютой, а ее у нас нет. Вот если Америка нас признает, то война будет”.
Через день утром Евгения Павловна звонит и передает, что Америка нас признала и все в восторге. Я же вспомнила слова Талейрана о том, что, если Америка хоть одной ногой вступит на Старый Континент, Европе крышка, т.е. ее самостоятельности [Из «Мемуаров» Талейрана]. На это А.О. Старчаков рассказал мне, что осенью 17-го года Вильсон предложил Ленину денег для продолжения войны с Германией, и Ленин согласился. Но это не состоялось, т.к. было уже поздно и уже начались Брестские переговоры.
Никогда еще не было таких “дипломатических тайн”, как при советском режиме, а между тем это был один из главных революционных лозунгов: долой дипломатические тайны! Теперь всё – одна сплошная тайна, и я уверена, Литвинов – это почище Азефа».
24 октября 1933 г.


«Мiр после победы Коминтерна. “Что стало с государствами и народами? – Это неважно! Главное, что большевизм победил!”»
Немецкая карикатура 1930-х гг.


«…Были у Старчаковых, обедали. Были Толстые, Лев Савин (Савва Моисеевич Леф или Лев?), Шишковы и мы. Толстой последнее время одержим правительственным восторгом. Через два слова в третье – ГПУ, Ягода, Запорожец и т.д. Яг;да мне говорит… Я говорю Яг;де… А еще прошлой осенью Алексей Николаевич ругал Горького: там бывать невозможно, везде ГПУ. Яг;да был мерзавцем, которого надо сместить. Обращаясь ко мне, А.Н. начинал тогда поносить большевиков: “Этих сволочей гнать надо”, – на что я ему ответила шуткой: “Не становитесь провокатором, Алексей Николаевич, все равно я не реагирую”. […]
Еще года три тому назад у Толстых во всех комнатах висели образа, ходили в церковь, а теперь же: да здравствует марксизм. Вся речь все время пересыпана такой похабщиной, что уши вянут, повторить их невозможно. Савин ему вторит, юлит вокруг него, как моська, называет не иначе как граф и ваше сиятельство с наслаждением и, очевидно, внутренно наслаждается, что он, приказчик красильни Пеклие, принят в обществе графов.
Не так давно утром зашел Попов с Валерьяном и, покатываясь от хохота, рассказывал: “Вчера обедал у Толстых, там был Запорожец, начальник ГПУ с четырьмя ромбами, с Авербахом, человеком с лицом, похожим на мочевой пузырь. Запорожец – ражий детина, крайне примитивный. За обедом, обнажая руки, показывал следы от пуль и ран. Но надо было видеть [как вся семья Толстых готова была языком смахивать пыль с его сапог, говоря фигурально, как ловили всякое его слово”. […]
Говоря об А.Н. и его вчерашнем поведении, Старчаков сказал: “Охамел старик, распустился. Русский читатель привык в жизни своих писателей видеть житие, искать в них арбитров в вопросах морали, религии, искусства, а сейчас что мы видим? Поступь не та у современного писателя”.
Третьего дня у меня была Анна Ахматова. Вот у кого сохранилась и поступь, и благородство былых дней. Я ее мало знаю, и ее личная жизнь мне мало понятна – Лурье, Пунин. Но она обаятельна, и она никому не поклонилась и ничем не поступилась. У ее сына ее улыбка. Про него, поговорив с ним, О. Мандельштам сказал Анне Андреевне: “Вам будет трудно уберечь его, в нем есть гибельность”. Они были в Третьяковской галерее, в отделе икон. Увидав Владимiрскую Божью Матерь, он приложился к Ней. “Я, – говорит А.А., – была в полном ужасе: ‘Что ты делаешь?’ На что он мне спокойно ответил: ‘Но ведь она же чудотворная’».
8 ноября 1933 г.

Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.



продолжение следует


1933-1934 ГОДЫ


«Николай Радлов рассказал Ю.А. следующий анекдот. Радек шел куда-то с Лениным и рассказывал ему анекдоты, до которых Ленин был большой любитель, беседовали двое: большевик и хохол. Большевик говорит: “Наша революция уже перекидывается в Германию, будет революция в Германии, во Франции, в Италии, в Америке”. – “Не, того не будет”, – спокойно отвечает хохол. “А почему же?” – “Жидив не хватит!” Ленин очень смеялся. Через некоторое время было заседание Коминтерна, Радек получает записочку от Ленина: “Ваш хохол был не прав… Хватит!”»
18 ноября 1933 г.

«…Подумала: мы все, вся Россия так прихлопнуты. Вначале все бросились бегать, с севера на юг, с юга на север, из столиц в маленькие города (три миллиона выпрыгнули совсем за границу). Теперь большинство поняло, что податься некуда, все равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция безсознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, лежа на своей лавке. А в газетах: ура, ура, ура. Я сейчас выпустила мошку, и она сразу же взвилась и полетела. У меня не хватило духу оставить ее под крышкой до смерти. Я не экспериментатор.
Сашенька, прислуга Кованск., слышала в очереди такой рассказ: говорила молодая женщина. Послала она несколько посылок родным в деревню, ответа нет, и она решила съездить сама. Родом она из южных великорусских губерний – Курской или Воронежской. Приехала на станцию и стала расспрашивать. “Пойди, сама увидишь”, – был ответ. До ее деревни надо было пройти еще две. Приходит в первую – избы заколочены, ни души. Во второй то же самое. Вот и своя деревня. Тоже пусто. Отыскала свою избу. Входит – никого и смрад страшный. Тогда она стала звать, нет ли кого живого.
На ее крик с печки полез отец. “Хоть и отец, и грешно сказать, а хуже чёрта. Весь распух и волосы дыбом. Слез и говорит: ‘Я тебя съем’. Очень я испугалась, но все-таки говорю: ‘Зачем же тебе меня есть, я тебе еды принесла’, – и подаю булку. Он схватил, стал ее есть и тут же помер”. Осмотрелась она, под скамейкой нашла мать мертвую и всю обгрызенную, крыса ли, отец ли? В другой комнате под кроватью лежала мертвая сестра, тоже обгрызенная. Махнула она рукой и вернулась в Ленинград. На нее напустились две коммунистки, говоря, что она не имеет права рассказывать такие вещи.
А вот рассказ уже вполне достоверный. Д-р Владимiр Васильевич Акимов был послан на периферию, на север, около города Сороки. Село, где он жил, было около Беломорского канала, там жили вольнонаемные рабочие, завербованные по всей России, работающие на лесозаготовках. Столовых нет. Обманывают их нещадно. Рабочий получает квитанцию за выработанное количество кубометров. Приемщик пишет ему, что хочет, входя в стачку со знакомыми; тем он приписывает выработанное первым, барыш пополам. Темный мужик, работающий от зари до зари, редко заработает себе больше 1 кг хлеба в день. Выдается же на месяц ему 1 кг крупы и 1 кг рыбы. При вербовке обещана была теплая обмундировка – обманули.
В тридцатиградусный мороз по пояс в снегу они работают в рваных портянках и старых галошах, без рукавиц, отмораживая себе руки и ноги. Если метель, он не может выйти на работу, следовательно, ничего не получает и ничего не ест. Чтобы что-нибудь получить, ему надо составить протокол о том, что была метель, и идти за 15, 20 километров заявить об этом, но идти усталому и голодному человеку в такую даль не под силу.
Он продает с себя последнее, чтобы что-нибудь купить, а когда нету ничего, просто голодает, слабеет, работать больше не в состоянии и умирает. Часто бегут, но так как документы в конторе, то его ловит ГПУ и тотчас же отправляет на Канал. При В.В. за три месяца его пребывания несколько рабочих умерло от голода. Если рабочий заболел, он перестает получать даже хлеб.
Владимiр Васильевич часто вступался за рабочих, указывал на несправедливости. Один тайный доброжелатель шепнул ему по секрету: “Уезжайте отсюда, вас уничтожат, уже решено”. В. Акимов сдал дела и уехал».
24 ноября 1933 г.

«Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой крест” и т.д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо.
Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет –
да. И это, по-видимому, директива. В фельетоне некоего Свирина об Эйхенбауме и Денисе Давыдове, дав несколько щелчков по Пушкину, автор пишет: “Не пора ли уже забывать традицию великорусского буржуазно-дворянского литературоведения, которое больше ста лет замазывало эту реакционнейшую роль русской патриотической литературы? ‘Кавказский пленник’ – колониальная литература”.
Дорвались, распоясались – а почему нет?
Больно мне нестерпимо. Я знаю, Россия восстанет из мертвых, но мне до этого не дожить, и больно, больно. M;ntre la gu;rra e la vergogna dura.
Проходила на днях мимо нового здания ГПУ. Надгробный памятник над Россией, всеми мечтами, иллюзиями, идеалами, свободами. “Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог”».
7 декабря 1933 г.

«А.Н. [Толстой] пришел в детскую; когда он меня видит, сразу же начинает исторические разговоры, всегда великодержавные. Он весь теперь – правительственный пафос. Он взял глобус: “Вот это все хочет взять Япония, Маньчжурия, Монголия, вся Южная Сибирь, но мы выгоним их даже из Маньчжурии… В Германии фашисты скоро провалятся. Нам надо быть в дружбе с Германией”. Я не соглашаюсь: Германия нас колонизирует. А.Н.: “Пустяки, а если к нам придет 20 миллионов немцев, пожалуйста, – у нас земля пустует, они нам не помешают”.
И это наш лучший писатель! Такое легковесие.
И никто-то, никто не подумает, что над родиной, над матерью своей глумятся».
7 декабря 1933 г.

«…Свирин [Николай Григорьевич (1900–1938) – литературовед] – старый, опытный чекист , служит в ОГПУ, носит форму! Ему и книги в руки, по привычке разоблачил и Пушкина, и Лермонтова, не говоря уж о Денисе Давыдове».
12 января 1934 г.

«Как-то на днях вечером сидели у Старчаковых. У них был Жак Израилевич. За чаем он стал рассказывать о разных очень ценных вещах, которые прошли через его руки, пошли за гроши: подлинный Claude Lorrain, голландцы, мебель. От таких рассказов я положительно физически страдаю. Я спросила, где Елена Фурман? Жак: “На это я не могу вам ответить. Мы даем обещание, почти присягу, ничего не рассказывать ни о том, что продано, ни куда и кому. Была в кладовых вторая Елена Фурман, поясной портрет, не хуже большого, тоже продан. За продажу Ван Эйка на 100 тысяч дороже, чем предполагалось, я был премирован старинным китайским гобеленом. Вообще вся эта идея – продажи Эрмитажа – моя. Как-то, когда правительству очень были нужны деньги, я сказал [фамилии я не запомнила, какому-то видному лицу]: ‘Когда будет мiровая революция, все будет общее, а если не будет мiровой революции, вам терять нечего’. Лицо страшно обрадовалось, побежало по всем наркоматам, и продажа картин была утверждена. Теперь, конечно, я понимаю, что эта жертва была напрасной. Эти деньги для государства – капля в море, а Эрмитаж из первостепенного музея превращен в третьеклассную галерею”.
Нерадовский осенью, до ареста, говорил про Израилевича: “Он наш главный враг, он разбазаривает все музеи”».
5 июля 1934 г.


Александр Григорьев. Бесы. Бумага, карандаш.

«Была сегодня на Казанском кладбище у Алены. Кладбище превращено в каменоломню. Отовсюду доносится стук молотков о камень. Все склепы, памятники разворочены, в грудах лежат надгробные плиты, мраморные кресты; это все для городских панелей! Я увидала группы молодых граждан, обмеривающих памятник, и спросила, все ли склепы и памятники будут уничтожать. “Те, которые отбирает комиссия после постановления Президиума” (по-видимому, горсовета). Круглый храмик Орловых-Давыдовых выделен, уничтожению не подлежит, т.к. находится в ведении Дворцов и музеев. “Но, – сказал заведующий кладбищем, – они его здесь не оставят, перенесут в парк!” Как это сказано у Щедрина, не помню, что надо было совершить, чтобы доказать свою политическую благонадежность… […] Сейчас ясно:
1. Отречься от отца и матери,
2. Донести на ближайшего друга и упечь его куда Макар телят не гонял,
3. Надругаться над церковью и осквернить могилы.
Смотреть на эти сваленные в кучу памятники нет сил. Сколько слёз на них было пролито, с какою любовью их ставили на вечные времена, и вот пришел хам и все снес. Зачем? Только для того, чтобы вдоль широкой улицы панели были бы обложены гранитом – и какие граниты! – и мрамором и приезжие туристы восхищались нашей культурой. А рядом в Олонецкой губернии 26 сортов мрамора. Сволочи. И все трусость подлая, желанье выслужиться, показать, что всем жертвует для коммунизма. А при чем тут коммунизм? Когда я смотрела на эти развороченные руины, я поняла, почему Стравинский перешел во французское подданство. Плюнул в лицо народа, который все готов отдать на поруганье ради спасенья своей шкуры. А насколько идейны все эти горсоветчики, мы знаем из процессов. Россия, т. е. СССР, – это сплошные растраты и воровство».
14 июля 1934 г.

«Перлы из доклада Горького на съезде писателей: “Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т.д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов, Дедов, Столяров и т. д.. Это – не смешно, ибо это говорит именно о росте человеческого достоинства, об отказе человека носить фамилию или прозвище, которое унижает его, напоминая о тяжелом рабском прошлом дедов и отцов. […] Возможно, что Свинухин взял фамилию Ленского не у Пушкина, а по связи с массовым убийством рабочих на Ленских приисках в 1912 году, а Кутейников действительно был партизаном, а Собакин, дед которого крепостной раб, быть может, был выменян на собаку, – действительно чувствует себя «новым»”. Сюсюканье Горького невыносимо. Кстати, Собакин, Свиньин – старые боярские фамилии, и Горький, конечно, это знает.
“Никогда еще дети не входили в жизнь такими сознательными и строгими судьями прошлого, и я верю в факт, рассказанный мне: одиннадцатилетняя туберкулезная девочка сказала доктору в присутствии отца и указывая на него пальцем: ‘Это вот он виноват, что я больная, до сорока лет тратился здоровьем на всяких дряней, а потом женился на маме, ей еще только 27, она здоровая, он, видите, какой несчастный, вот я и вышла в него’. Есть все причины ожидать, что такие сужденья детей не будут редкостью”.
Его несчастный сын Максим Пешков, умирая в этом году, должен был сказать доктору, указывая пальцем на Горького: “Это вот он виноват; он бросил маму, путался всю жизнь и до сих пор со всякими дрянями, я вырос пустоголовым балбесом, Крючков на его глазах меня так спаивал, что к 35 годам мое сердце превратилось в дряблый мешок и не выдержало первой серьезной болезни. Это вам подтвердят кремлевские доктора…”. И еще: “…и заключить все это (русскую историю) организацией колхозов – актом подлинного и полного освобожденья крестьянства от ‘власти земли”, из-под гнета собственности”. K;stlich [Великолепно (нем.).]. Я бы хотела освободить Горького из-под гнета собственности».
22 августа 1934 г.

«Нас, т.е. СССР, приняли в Лигу наций, и Литвинов сказал колкую речь. Дескать, вот видите, теперь, когда Германия и Япония забряцали оружием, вам стало страшно и мы вам понадобились. Наши 160 миллионов человеческого пушечного мяса заставили вас забыть коммунистическую опасность, демпинг, террор, и вместо крестового похода против нас вы же почти пришли в Каноссу. А рожа у Литвинова страшная, по описаниям ни дать ни взять Азеф. И это наш Биконсфильд!»
20 сентября 1934 г.


«Двуличный характер советской дипломатии.
Господин Литвинов (советский нарком по иностранным делам) в Женеве, выступающий в качестве пацифиста.
Господин Литвинов в Москве, занимающийся разжиганием мiровой революции».
Немецкая карикатура 1930-х гг.


«Два лета подряд я живу август месяц в Ярославской губернии в деревне, в колхозе. В этом году никакого сдвига к лучшему я не обнаружила. Вывод может быть таков: крестьяне – это батраки у скупого безсердечного хозяина, ведущего хищническое хозяйство и выжимающего из крепостного мужика все соки, не давая взамен ничего. […]
За 1 тонну отборной картошки они получают 30 рублей, по 50 коп. за пуд, т. е. по 3; коп. за килограмм. Мы же платим сейчас в кооперативах по 30 коп. за кг. При нас была сдача мясозаготовок. Наша хозяйка сдала овцу в 26 кг живого веса – получила 7 р. за живую овцу. Я вчера купила в казенном ларьке баранину по 14 р. кг. При сдаче баран должен быть нестриженый и хорошей упитанности. Овчина идет в те же 7 рублей.
Налоги в этом году удвоены. В круглых цифрах за все продукты, сданные государству: хлеб, сено, лён, картошку, – колхоз получит 1000 рублей, а всех налогов на 2500 рублей. Где взять? Продать лишнюю картошку, капусту. У нашей Любовь Васильевны, жившей прежде богато, судя по прекрасному дому и большому двору, теперь одна корова, две овцы, из которых одна пошла на мясозаготовки, поросенок и несколько кур да кошка. Расширить это хозяйство никак нельзя, кормить нечем. Сена на корову выдается очень мало, приходится прикупать. Любовь Васильевна (моя тезка) работает, как негр, у нее золотые руки, и по всей деревне она слывет лучшей работницей. […]
Нормы выработки колоссальные. Колотить льну на трудодень надо 480 снопов, стелить 960 снопов. Других работ я точно не знаю, знаю только, что по некоторым нормам надо работать 1;, 2 дня, чтобы выработать 1 трудодень. Кто сдаст больше нормы – премируется. Но через некоторое время общая норма повышается. Недалеко от морозовского Борка произошло зверское убийство. Копали работавшие на мелиоративных работах, убили своего товарища и еще живого закопали в землю. Выяснилось, что убитый был человек непьющий, работящий и выкапывал 12 кубометров канавы вместо 8, положенной нормы. Другие за ним угнаться не могли. Его премировали и тотчас же повысили норму для всех до 12. Они обозлились и, напившись пьяными, убили товарища. […]
Мужиков ничем не снабжают. Сахару нет, мануфактуры нет, разве что после сдачи льна получат метра 4 сатина, рубля по 3, 4. При мне в кооператив привезли конфеты, цена 12 рублей, 15 и 18 за килограмм. А в сахаре и «гостинцах» они очень нуждаются, т. к. чай является главным plat de r;sistance [основным блюдом (фр.).] мужика. На обед, проглоченный второпях, у них картошка с молоком и луком, огурцами. Никаких жиров.
Прежде нам здесь, в Детском, носила сметану чухонка. Муж ее умер года 3 назад, осталась с 4 детьми мал мала меньше. На днях заходила ее сестра, рассказала: на бедную бабу наложили такой налог, что пришлось идти в колхоз, а как же может она, одна работница, прокормить в колхозе своих ребят?
Такое положение в деревне, на мой взгляд, не имеет будущего».
20 сентября 1934 г.

«Убили Кирова. Кто и по какой линии? Неужели род человеческий так глуп, что все еще повторяются политические убийства, когда заведомо известно, что всякое убийство влечет за собой только реакцию. Люди, конечно, звери и могут быть гораздо хуже зверей. “Jedoch der schrecklichste der Schrecken Das ist der Mensch in seinem Wahn” [“Самый страшный ужас – это человек в своем заблуждении” (нем.).] (Шиллер). Я понимаю, что убийца должен быть казнен, но зачем эта гекатомба из семидесяти, по-видимому, совсем не причастных к убийству Кирова человек? Это ГПУ замазывает свою оплошность и бросает кость рабочим, которые совсем в ней не нуждаются. А может быть, и нуждаются. По крайней мере, Зося находит, что семидесяти мало, надо тысячу за Кирова расстрелять».
4 декабря 1934 г.

Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1935-1938 ГОДЫ


«[А.И] Старчаков: [писатель, друг и соавтор А.Н. Толстого] “Читаю Горького. Он просто глуп, или это отсутствие культуры. Эти люди ходят, ходят, как будто все хорошо, а потом возьмут и высморкаются в скатерть”, – и прочел выдержку из Горького: “вытряхнул из бороды улыбку” и т.д.».
26 февраля 1935 г.

«В несчастном Ленинграде стон стоит, и были бы еще целы колокола, слышен был бы похоронный звон. Эти высылки для большинства – смерть. Дима Уваров, юноша, больной туберкулезом и гемофилией, что он будет делать в Тургае с тремя старухами: матерью, теткой и няней? Чем заработает хлеб? Творится что-то чудовищное и неописуемое. Высылаются дети, 75-летние старики и старухи, Пинегин, у него висел портрет Седова, при обыске ему было сказано: знаем мы вас, портреты царских офицеров на стенки вешаете… […]
Пошла я к Морозовым, думаю, вот где я отдохну на минуту от всех ужасов. А у них полна гостиная людей, приехавших прощаться. В институте Лесгафта семь человек, из политкаторжан – три семьи высылаются. Ссылают в Тургай, Вилюйск, Атбасар, Кокчетав, куда-то, где надо 150 верст ехать на верблюдах, куда-то, где ездят только на собаках.
По каким признакам?
Бывших дворян, аристократов, оппозиционеров, детей священников, мало-мальски состоятельных людей, имеющих родных за границей, и без признаков вовсе. И главным образом старых петербуржцев. Да и что могло остаться от прошлого у всех этих людей за 17 лет уравнительного бедствия? А с другой стороны, у кого из интеллигенции нет хотя бы одного из этих признаков. У меня масса причин к высылке. Дворянка – раз, дочь помещицы – два, братья бывшие офицеры – три, эмигранты – четыре! Толстой, Федин – да у всех покопаться, найдется повод для высылки. Ужас висит над городом.
А цель? Или уничтожение русской интеллигенции, как говорил мне Jerard в Париже в 1928 году. Или, по проф. Павлову, очередное “торможение” для удержания населения в “парадоксальной фазе”. […]
У всех этих жертв сразу отбираются паспорта. А в комиссионных магазинах перестали принимать вещи без предъявления паспорта. Люди бросают свой скарб и едут без гроша, без надежды на работу неведомо куда.
В ГПУ приносят людей на носилках, и если человек может головой шевелить, значит, годен для выселения. Что это?»
10 марта 1935 г.

«Март месяц – словно какая-то ужасная, из страшного сна, лавина проползла, разрушая семьи, дома. Все это настолько неправдоподобно, что вот было и есть, а не веришь. 13 марта мне позвонила Лида Брюллова (Владимiрова), меня дома не было; утром 14-го я звоню им – соседка отвечает: «Лидия Павловна ушла по делам, 16-го они уезжают». – “Куда?” – “В Казахстан. Все трое”. В три часа я была у них. Разгромленная комната, голые стены. Месяц тому назад мы у них пили чай, так было уютно. Люди входят, уносят вещи, укладывают. Они совершенно спокойны, в особенности Лида и Наташа, хотя на них и лица нет, похудели, побледнели. Наташа что-то стирала, все время напевая веселые песенки. 12 марта им дали распоряжение уезжать 15-го, [Дмитрий Петрович] еле выторговал еще один день. Рояль, шкаф удалось продать, кое-что распихали по знакомым. Ехать в Атбасар. Лида рассказывала, как трогательно провожали, верней, прощались с ней в ТЮЗе, где она прослужила 12 лет управделами. “У нас в ТЮЗе замечательно хоронят, кто бы это ни был, уборщица ли или артист. Трогательно и сердечно. И вот мне заживо пришлось пережить свои похороны, только без пенья”. […]
В те же дни в “Вечерней Красной газете” была заметка под заглавием: “День птицы”. “В этот день все школьники, пионерские и комсомольские организации будут строить скворечники и водружать их в садах и скверах, чтобы прилетающие птицы находили себе готовый кров!” Трогательно. А десятки тысяч людей всех возрастов, от новорожденных до восьмидесятилетних старух, выброшены в буквальном смысле на улицу, гнезда разгромлены. А тут скворечники.
В одно из моих посещений НКВД, пока я сидела и ждала аудиенции, пришла дама с девочкой лет двух на руках. Девочка славненькая, голубоглазая, улыбалась, а на щеках стояли две крупные слезинки. Она вызвала какого-то типа, вероятно, своего следователя: “Я не могу завтра ехать, у меня нет ни гроша денег, куда я с ребенком без гроша поеду”. – “Продавайте вещи”. – “Я продаю, но что я могу продать в три дня, связанная ребенком”. Он ушел, она же стала целовать девочку, целовала, как будто всю любовь хотела вложить в эти поцелуи, и приговаривала: “Чьи это глазки, мамины, а Туся чья, тоже мамина”, – и опять целовала, верно, черпая силы в своей любви. Я не в силах была смотреть на нее. Следователь куда-то ее повел, и чем дело кончилось, не знаю.
Я сидела у следователя, у другого стола сидела пожилая дама, мне видны были только щека ее, очки. “Гражданка, выбирайте скорей”, – хамским голосом говорил следователь. Она же растерянно отвечала: “Что же мне выбрать, я нигде никого не знаю”. – “Скорей, гражданка” – “Ну, Вологду, можно Вологду?”
Поедет эта старуха в Вологду, а дальше что?
При мне женщина бросилась к следователю: “Мы должны завтра ехать, а мужа все не выпускают из тюрьмы, что делать, что делать?”»
21 апреля 1935 г.

«Старчаков: “Советскую литературу надо оставить под зябь, и писателей уничтожить, как сапных лошадей. Через 10 лет, не раньше, разрешить писать. Литература у нас заросла бурьяном, здесь пасся Лавренев, Федин, другие; чертополох вырос выше человеческого роста. Под зябь”.
Блок по дневникам – незрелый человек. На людях – демон, он приходил домой и записывал: купил колбасы на 10 коп.
У прежних зрелых людей были понятия о чести, долге, ответственности. Теперь и поколение Блока честь заменило совестью, а долг – настроением».
21 апреля 1935 г.

«Вчера доклад Мейерхольда с сенсационным названием “Мейерхольд против мейерхольдовщины”. Первая часть – корректив к статьям “Правды”. Много блестящих фраз. Гром аплодисментов вызвало: “Советская тематика является чисто дымовой завесой, за которой скрывается посредственность. Нам нужна советская классика, как сказал товарищ Сталин”.
А еще смеялись над принципом непогрешимости Папы. Очевидно, народам с потрясенными нервами необходима вера в непогрешимого вождя. У него самого, у народа, нет сил разобраться, война надорвала нервы, здоровье – приятно, что за тебя кто-то непогрешимый подумает. И сомнению не может быть места в такой вере. […]
Охлопков на театральной дискуссии каялся в грехах, он разделся донага, взял розгу и сек себя по заду. Куда же после этого ему идти, как жить?
Я никогда не откажусь от своих принципов, сознавая свои ошибки. И если бы случилась такая невероятная вещь, что я бы отказался от своего пути, у меня бы осталось в котомке то, что я получил от своего учителя, величайшего мастера К.С. Станиславского. “Avant tout il faut faire de la musique” [“Прежде всего надо сочинять музыку” (фр.)]. По пути Мейерхольд оплевал Радловых, считая С.Э. своим эпигоном.
Вторая часть доклада была менее интересна. Ругал своих учеников, восхваляя себя, а у нас в памяти все его последние неудачные постановки: “Пиковая дама”, “Дама с камелиями”, “Список благодеяний”. От дискуссии отказался за переутомленностью, а жаль. Как я говорила, так и вышло; все, кто торопился лягать Митю, останутся в дураках...»
15 марта 1936 г.

«И почему человечество не кричит, не воет сумасшедшим голосом, не бросается в кратеры вулканов? А только режут друг друга, как пещерные люди. И эти замечательные диктаторы как паяцы друг перед другом. Я часто думаю, зачем я пишу. Непонятно, но иначе не могу. Я думаю, от одиночества и от желания делиться мыслями с кем-то близким, родным, таким существом, какого у меня нету».
28 сентября 1936 г.

«Вчера Петров-Водкин у Белкиных мне шепотом говорит: “Нарочно не поехал на совещание, где надо было высказываться за смертную казнь троцкистам. Так ночью позвонили: – Выскажитесь, – мол, – Кузьма Сергеевич. – “Валяйте, говорю, конечно”. А за что “высказываются”? – За приговор всему режиму, как государственно-административному, так и партийному.
Завивалась вчера у парикмахера. Громкоговоритель начал передавать обвинительную речь Вышинского. Мой фигаро развел руками, наклонился ко мне и шепотом (тоже): “Ничего не понять – всё начальство!” До сих пор в школах учат, что при Николае II был изменник Сухомлинов, это как пример разложения монархического строя. Сейчас сотни сухомлиновых, перед которыми Сухомлинов мальчишка и щенок.
В каждом наркомате наверху по предателю и шпиону. Пресса в руках предателей и шпионов. Все они партийцы, прошедшие все чистки. Божьих коровок, вроде Насакина, вроде Столпакова, ссылали, расстреливали, убивали, а 15 лет на глазах у всех чекистов шло разложение, предательство, распродажа. А то, что еще не говорится на процессе? То, вероятно, еще страшней. А уж самое страшное – это самый факт откровенности подсудимых. Даже ягненок у Lafontaine’а оправдывался перед волком, а наши матерые волки и лисы вроде Радека, Шестова, Зиновьева, как ягнята, кладут голову на плаху, говорят “mea culpa” и рассказывают все, как на духу. […]
Вот тут и вспомнишь ту бумажонку, которую в 17-м году показывал мне Логвинович в Вязьме [“Протоколы сионских мудрецов”]. Все в ней было понятно, непонятно только было в этом плане, как можно социализировать землю, раздробить, а потом вновь восстановить частную собственность, для перехода ее в новые, уже сионские руки. И вдруг оказывается, что у господина Троцкого уже все предусмотрено, готово, аппарат налажен. Потрясающе. Но, как всегда у евреев, недодумано. Вот умный народ, а всегда недодумано, и всегда они срываются. Устраивают свои великие комбинации, забывая о хозяевах. Мардохей надеялся в три дня всех персов перерезать, племянницей пожертвовал для этой цели, и ничего все-таки не вышло».
30 января 1937 г.

«У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян – это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы: “Пошел в театр”. Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания, мы слышим только звук. Мы внутренно не видим этих умирающих под пулями людей. Называют Кадацкого, Вительса – певца, только что певшего на конкурсе, Наталью Сац – директоршу московского ТЮЗа. И многих других. А потом совершенно непонятные по жестокости высылки жен арестованных. Физик Фредерикс выслан во Владимiр, в концлагерь – жена, Маруся Шостакович – в Алма-Ату. Малаховский еще не выслан, про него ходят страшные слухи, от которых зажимаешь уши, а жена уже в Алма-Ате и оттуда уже высылается в район, т.е. в голую пустыню. […]
Господи, помилуй живых и упокой мертвых».
10 октября 1937 г.

«В ночь с 21-го на 22-е я проснулась около трех часов и не могла заснуть до шестого часа. Трамваев не было, на улице было совсем тихо, изредка проезжала машина. Вдруг выстрел пачкой. Минут через десять опять. Стрельба пачками с перерывами в десять, пятнадцать, двадцать минут продолжалась до начала шестого часа. Пошли трамваи, начался шум. Я отворила окно, слушала, откуда шли эти выстрелы, что это могло быть? Звуки были не фабричные, это была стрельба. Где? Рядом Петропавловская крепость. Стрелять могли только там. Расстреливали? Не учение же от 3-5 утра. Кого? Зачем? Это называется – предвыборная кампания [Выборы в Верховный Совет СССР были назначены на 12 декабря].
И сознание в нас так притуплено, что впечатления скользят, как по лакированной поверхности. Слушать целую ночь расстрел каких-то живых и, вероятно, неповинных людей – и не сойти с ума. Заснуть после этого, продолжать жить как ни в чем не бывало. Какой ужас.
В Ярославской губернии, в тех местах, где мы жили, арестованы все священники, псаломщики, церковные старосты, все, кто имел какое-нибудь отношение к церкви, пастухи и пр., пр. В Детском Ирина пришла из школы и говорит: “Нам сказали, что сейчас идут массовые аресты. Надо устранить перед выборами нежелательные элементы!”»
22 октября 1937 г.

«Нет сил жить, – если вдумываться во все, что творится вокруг. […] 29-го я возвращаюсь с работы, открывают мне дверь и на меня сразу бросаются Наташа и Вася – Евгения Павловна арестована, Ира у нас. На Ирине лица нет. Глаза распухли от слез так, что их и не видно, вокруг глаз словно кровоподтеки.
Она была в школе, ее вызвали. Евгения Павловна успела только с ней проститься и сказать, что ей объявлен приговор: 8 лет принудительных работ, обвинение: жена врага народа (без суда и следствия, следствие заочное). Мара страшно плакала. Еще сказала Евгения Павловна: поезжай к Любови Васильевне. Ирина бросилась в Ленсовет, раздобыла пропуск к прокурору Шпигелю, ворвалась, по ее выражению, к нему, рассказала все. “Как же мы будем жить без мамы?” Шпигель ей ответил: “А как же живут испанские дети? Обвинение и арест правильны, пусть она едет к бабушке в Москву; может быть, бабушка и сестренок возьмет. Дней пять мы обождем; если ты их не устроишь, мы об них подумаем”.
Но подумали они о детях сразу, и в 6 часов вечера из НКВД приехали в Детское, забрали малышей и отвезли в детский распределитель НКВД, Кировский, 66. Когда мне это сказали по телефону, я обомлела. […]
Утром увезли мать, а затем приехали и повезли их почти что тоже в тюрьму. Ирина была потрясена, хотя я и пыталась ее уверить, что там неплохо. “Я ничего не понимаю, мне кажется, что все это сон. Утром еще у нас была семья, а сейчас нет ничего, все разлетелось”».
2 ноября 1937 г.

«Счастливые обыватели. Просыпаюсь утром и машинально думаю: “Слава Богу, ночью не арестовали, днем не арестовывают, а что следующей ночью будет – неизвестно”.
Всякий, как Lafontaine’овский ягненок, имеет все данные быть схваченным и высланным в неизвестном направлении. Хорошо мне, я отношусь к этому абсолютно спокойно и равнодушно. Но ведь большинство же в невыразимом страхе».
22 ноября 1937 г.

«Я вошла в кабинку, где якобы я должна была прочесть бюллетень и выбрать своего кандидата в Верховный Совет. Выбирать – значит иметь выбор. Мы имеем одно имя, заранее намеченное. В кабинке у меня сделался припадок смеха, как в детстве. Я не могла долго принять соответствующе спокойный вид. Выхожу – идет Юрий с каменным выражением на лице. Я подняла воротник до глаз – было невероятно смешно.
На дворе встретила Петрова-Водкина и Дмитриева. В.В. [Дмитриев] говорил о чем-то постороннем и дико хохотал. Стыдно ставить взрослых людей в такое глупое, невероятно нелепое положение. Кого мы обманываем? Мы все хохотали. А эти кабинки с фиговыми лепестками из красного кумача!
Во всех учреждениях происходили проработки положения о выборах. Ставился вопрос: имеете ли вы право, получив бюллетень, уйти домой, чтобы обдумать, кого избрать. Ответ был таков: конечно, имеете право пойти домой, посидеть часа два, дабы всесторонне обсудить вопрос, и затем уже вернуться и опустить бюллетень в урну».
12 декабря 1937 г.

«Вчера утром арестовали Вету Дмитриеву. Пришли в 7 утра, их заперли в комнату, производили обыск. Позвонили в НКВД: “Брать здесь нечего”. Вета, прощаясь с Танечкой (4 года), сказала: “Когда вернусь, ты уже будешь большая”. […]
Мне просто дурно от нагромождения преступлений по всей стране.
Морлоки [Персонажи романа Г. Уэллса “Машина времени” (1895) – подземные существа, пожирающие жителей Земли.] хватают своих жертв, жертвы исчезают, очень многие безследно: Старчаков, Миляев, Женин отец; старый 77-летний Нечай – царскосельский старый лакей, поляк, у которого в Польше души живой не осталось. Кому это нужно?
Евгения Павловна в Томске: томская тюрьма, спецлагерь. Кому могла быть опасна эта несчастная женщина, которая так воспитала своих детей, что от них, потерявших отца и мать, я не слыхала ни одного слова ропота? Длится еще испуг. Мара как-то сказала, читая “Буратино”: “Как это Папа Карло не знает, где счастливая страна? Я думала, что все знают, что это СССР!”»
6 марта 1938 г.

«Великий, великий Достоевский! Мы сейчас видим наяву все великое стадо нечистых, вселившихся в свиней, видим так, как никогда еще в мировой истории никто не видал.
Люди всегда во все века боролись за власть, устраивали перевороты. Робеспьер истреблял всех инакомыслящих, но никогда еще в мiре эти боровшиеся между собой люди и партии не старались уничтожить свою родину. В течение 20 лет все эти члены правительства устраивали голод, мор, падежи скота, распродавали страну оптом и в розницу. А вся эта инквизиция Ягоды? Хорошо то, что мы читали в газетах, а каково то, чего нет в газетах. И почему я так все это чувствовала и говорила о своих прогнозах Васе. Теперь он руками разводит. А Ежов – этот еще почище. Надеюсь, что и дальнейшие мои прогнозы сбудутся и король останется голым.
В Москве все в такой панике, что мне прямо плохо стало. Как бабы говорят, к сердцу подкатило. Адвокатша, Ирина тетка, говорила, что каждую ночь арестовывают по два, по три человека из коллегии защитников. Морлоки.
21 декабря арестовали, а 15 января выслали в Читу нашего театрального бутафора, глупенького Леву. С таким же успехом можно арестовать стул или диван. Выслан без следствия. Когда 1 февраля Лида пришла с передачей, ей сказали: 15-го, Чита. Уж никаких статей теперь не говорят, чего стесняться в своем испоганенном отечестве.
Когда читаешь о всех этих непонятных убийствах Горького, Макса, умирающего Менжинского и т.д., непонятно, зачем и кому нужны были эти люди. Им был нужен и был опасен только Сталин, да еще Ворошилов и Каганович, теперь Ежов. Сто раз они их могли убить, отравить, сделать все что угодно, и даже покушений не было. Как это понять? И где правда и где ложь? И на чью мельницу вся эта вода? […]
Но жить среди этого непереносимо. Словно ходишь около бойни и воздух насыщен запахом крови и падали».
11 марта 1938 г.

«Проходила на днях мимо бывшего дворца Кшесинской – на нем plaque m;moriale: “В этом доме с такого-то марта по такое-то июня 17 года заседал штаб” и т.д. Я подумала: “Une grue royale a ;t; remplac;e par un tas prostitu;es” [“Одну царскую потаскуху заменили множеством проституток” (фр.)]. Каким небесным невинным ангелом кажется очаровательная Кшесинская рядом со всеми этими немецкими шпионами, как их величают на процессах.

Ни о ком из арестованных ни звука. Они пропадают, как в Лету, как в могилу. И это молчание вокруг исчезнувших живых людей ужасно.
Мать Анисимовой понесла дочери деньги, передачу. Деньги не приняли: “Ваша дочь в больнице, придете в следующий раз, если выйдет из больницы, передадим”».
Сколько несчастная женщина ни хлопотала, ничего не узнала. Каменная стена».
13 апреля 1938 г.

«Была в церкви у Знаменья (в Детском Селе) и утром, и вечером. Как люблю я великопостную службу, какие чудесные слова. Человек прежде мог делаться чем угодно, но в детстве он слышал, он учил эти слова: “Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков”. […]

Закрыли почти все церкви.

В Ленинграде остались Никольский собор и Кн. Владимира, греческая, Андреевский обновленческий. Здесь осталась одна. Большинство священников выслано. По-видимому, религия внушает большой страх, или это масонская ненависть ко Христу? […]
А каково нам, выросшим в Человеческой, а не звериной обстановке; впрочем, зачем я клевещу на бедных зверей.
Мне непонятно вот что: Ягоду расстреляли, и он, и его поступки, и его приспешники опорочены. Казалось бы, логически рассуждая, все высланные им ни в чем не повинные люди, вроде сотен тысяч дворян, высланных в 35-м году за смерть Кирова (убитого Ягодой), должны были бы быть возвращены.
Выходит как раз наоборот. Сейчас все, отбывшие свои 5 лет или 3 года, получают еще столько же и ссылаются много дальше. Как это понять?»
18 апреля 1938 г.

«Прежде вещи хранились из поколения в поколение, сохранялись архивы, создавалась история. Теперь сегодняшний день отрицает вчерашний, сегодня расстреливают вчерашних вождей, все вчерашнее уничтожается и в умах молодежи. Папа приучил меня болезненно чтить все эти бумажонки, записочки вчерашнего дня. Он всю жизнь проносил в бумажнике Наденькину карточку, ее волосы, Васины письма, и я храню их».
3 июля 1938 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.



1939 ГОД


«Урезаются все заработки – от рабочих до писателей и композиторов.
Заводы останавливаются за отсутствием топлива. Газеты полны восхвалений зажиточной и счастливой жизни и водворения трудовой дисциплины.
Was ist das? [Что это? (нем.)] Стыдно невероятно. Improductivit; slave? [Славянская непродуктивность? (фр.)] Ведь были все возможности для эксперимента. И что же? Фокус не удался, что ли? Или наоборот, слишком даже удался. Пока что все мои прогнозы сбылись. Как грустно. Vergogna [Позор (ит.)].
Кольцов арестован. Уж вознесен был до небес. Каково-то пришлось Алексею Николаевичу [Толстому]. Он с Кольцовым очень дружил последнее время, говорила Людмила».
24 января 1939 г.

«Похоронили Кузьму Сергеевича [Петрова-Водкина]. Если бы он присутствовал на своих собственных похоронах, при его тонкой, возвышенной впечатлительности, он был бы потрясен.
Траурная процессия приехала на Волково около 7 часов. Было почти темно и быстро темнело, так что скоро стало невозможно различать лица.
Поставили гроб над могилой, открыли. Кругом в темноте на холмах могил, на разрытой земле толпа людей. Полное молчание и разговоры могильщиков. Зажгли один фонарик, воткнутый на палку, и кто-то держал его над могилой. Свет его падал, скользя, на лицо Манизера, который поддерживал Марию Федоровну. Она поднялась на груду земли, наклонилась над гробом и несколько раз ласково, ласково погладила лоб Кузьмы Сергеевича, я чувствовала, что она шепчет: «Папуся, adieu, adieu». Поцеловала. Леночка поцеловала его. Гробовое молчание кругом и заглушенные всхлипывания. Опять переругивания могильщиков, как спускать гроб. Оркестр заиграл траурный марш.
Взялись за веревки, вытащили доски из-под гроба, стали спускать гроб, вдруг он соскользнул и стоймя обвалился в могилу, крышка открылась – у меня сердце захолонуло, я отскочила за толпу, отвернулась, мне казалось, что он вывалится из гроба. Опять уже громкая ругань могильщиков, а оркестр шпарит бравурный “Интернационал”. Стук земли о гроб. Извинения и объяснения пьяного могильщика.
Всё.
Все композиции Кузьмы Сергеевича были наполнены удивительной гармонией линии, а люди на его картинах прислушиваются к какому-то внутреннему звучанию. Он очень прочувствовал и понял Европу, но русский иконописец пересилил в нем западные влияния. Красный конь не от Матисса, а от Палеха, и дальше от XVI века. Он был очень умен, но с каким-то неожиданным крестьянским, мужицким завитком. С мужицким же мистицизмом и верой в колдовство.
Он мне несколько раз рассказывал об одном заседании Вольфилы в первые годы революции. Был доклад о религии. Присутствовали марксисты, священники, раввины. Тогда ведь можно еще было свободно говорить о таких вопросах. Выступил и он, был в ударе и говорил, по-видимому, очень сильно о вере. В перерыве его окружили, и он почувствовал, как из него уходят силы, он обернулся и увидел, что окружен раввинами, которые трогают его за пиджак. “Я определенно чувствовал, как из меня выходят токи, флюиды”. Он верил в каббалу, в ее существование. А иногда мне казалось, что он мог быть масоном.
Он любил эксперименты. Как-то в один из последних разов, когда я была у них на Кировском, мы разговорились о религии. Он поносил христианство как религию упадочническую, антихудожественную, пущенную в мiр евреями на пагубу мiра. Кузьма Сергеевич любил парадоксы. А теперь должна прийти новая религия, ведущая к Богу, но сильная, радостная».
19 февраля 1939 г.



«Лучше умереть, чем жить в постоянном страхе, в безконечном убожестве, впроголодь. Когда я хожу по улицам в поисках чего-нибудь, я могу только твердить: “Je n’en peux plus” [“Я не могу больше” (фр.)]. Очереди, очереди за всем. Тупые лица, входят в магазин, выходят ни с чем, ссорятся в очередях. Ведь ничего же, ничего нет.
Был митинг для работников эстрады по поводу XVIII съезда партии. Крылов говорил, честно глядя в лицо слушающих, а мы так же честно глядели ему в лицо и слушали. А говорил он следующее: “В мiре – соревнование двух систем, соревнование, в котором мы оказались победителями. У нас ‘огромнеющее’ (он всегда так говорит) экономическое развитие, у них – снижение. Мы, большевики, единственная партия в мiре, которая довела весь народ до зажиточного состояния, и недалеко то время, когда каждый будет получать по потребностям, с каждого по способностям. Т.е. время полного торжества коммунизма”.
А пока что я совсем не буду удивлена, если узнаю, что вся наша мануфактура и сырье уходят через лимитрофы в Германию».
19 февраля 1939 г.

«Гитлер взял Чехословакию, послал ультиматум Румынии… Впечатление, что он режет плавленый сыр, и никто не протестует. Протестовать могла бы только Россия».
20 марта 1939 г.

«Когда я читаю сейчас газеты, наполненные восторженными “ура” и “осанна” на XVIII съезде партии, я все время вспоминаю песенку зайчат из “Волшебной калоши” Германа Матвеева, которую я ставила прошлой весной в театре Петрушек. Зайцы поют:
Ура, ура, ура, ура!
У нас нора, своя нора,
Свой новый дом хороший,
Да здравствует калоша!
Поют на мелодию, взятую из “Серого волка” Лядова. Зайчата съели кусок галоши и решили, что они самые сильные звери в лесу.
Эти “ура” звучат в особенности нелепо сейчас, когда маленький Гитлер шагает по Европе, как Гулливер через лилипутов. И шагает даже без боев, ведомый одним импульсом железной воли, перед которой все расступаются, как волны Чермного моря перед Моисеем.
Что будет дальше? Мы тоже “расступимся”?
Логически рассуждая, момент осуществления чудовищнейшего предательства в мiре наступает. Все подготовлено.
И какой ужас, что нашему бедному поколению выпало на долю быть всему этому свидетелем. Безпомощным свидетелем».
23 марта 1939 г.

«Гитлер взял Мемель, берет Данциг. Говорили прежде: “Велик Бог земли Русской”. Но, во-первых, мы не земля Русская, а мы анонимный Союз ССР, а во-вторых, Богу не за что нас спасать. С какой легкостью предали свою веру, с какой легкостью забыли все моральные устои. Донос поставлен во главе угла. Донос разрушил деревню.
Могли же в Суноге дать молчаливый, но дружный отпор – никого не раскулачили, а когда вышел приказ раскулачить заведомого богача Галанова, его предупредили и попрятали все его добро где кто мог. Могли же. Но это единичный случай.
Зачем Евдохе надо было доносить на Рыбакова, зачем ей надо было доносить на меня, что я разбазариваю имущество детей и спекулирую их жилплощадью? Я хожу рваная, так что стыдно, т.к. весь мой заработок идет на детей, очевидно, это кажется по нашим временам неправдоподобным.
Non vedere, non sentire, essere di sasso mentre la guerra e la vergogna dura [“Вот счастье – не видать, не просыпаться! Так не буди ж и голос снизь, прохожий” (Микеладжело)].
Я всегда чувствую этот жгучий стыд за Россию, и больно. Лягушки, избравшие себе царя. [Имеется в виду басня Лафонтена “Лягушки, просящие царя”, в конце которой Бог, указывая на последнего кандидата, говорит: “Живите ж с ним, чтоб не было вам хуже”.] […]
А может быть, великий Бог над нами сжалится ради тех замученных праведников, ради тех миллионов, которые в заточении?
Какая безумная, безпросветная трусость – ни слова не сказать правды на этом съезде. Насколько было бы убедительнее сказать прямо и откровенно: да, товарищи, вся страна раздета, мануфактуры нет, угля не хватает, продуктов питания не хватает, и объяснить, почему это. А заведомая ложь неубедительна. Le mensonge ne peut pas durer (Carlyle) [“Ложь не может длиться” (Карлейль) (фр.)]».
29 марта 1939 г.


«Новый бюджет советской Красной армии. “Новый мiр должен пойти войной против старого” (Молотов)». Немецкая карикатура 1930-х гг.
http://tipolog.livejournal.com/40920.html

«Светлое Христово Воскресенье.
Кажется, первый раз в жизни я не пошла к заутрене. Некуда идти. В городе осталось 3 церкви, все переполнены людом. Крестного хода нет, с улицы даже “Христос Воскресе” не услышишь».
9 апреля 1939 г.

«Мне представляется тело России покрытым гнойными нарывами, везде безтолочь, безхозяйственность, вредительство, склоки, доносы, все заняты мелкими и крупными пакостями, которые надо сделать своим соседям, из-за этих дров и щепок не видно ничего светлого, святого, не видно России.
Смотрю на лица людей, стоящих в верстовых очередях: тупые, обозленные, без всякой мысли, испитые. Они, эти люди, могут стоять в очереди часы, дни, сутки. Терпению их нет границ. Это не терпение, а тупость и маниакальная мысль: дают селедки. Неужели ты не обойдешься без селедки? Нет. Это самовнушение, убившее все остальное.
Донести, сделать гадость, погубить соседа, выслужиться на этом – тоже маниакальная мысль. Ведь никаких же интересов нет».
28 апреля 1939 г.

«Иду по Фурштатской к Литейной, встречаю гражданку с тазиком, наполненным кислой капустой. Как теперь все делают, бросаюсь к ней: “Гражданка, где вы брали капусту?” А капусты эту зиму нет нигде, на рынке она стоит 7 рублей кило (ананас – 20 рублей кг), и за ней огромнейшие очереди.
“Где нам дали, вам не дадут”, – был гордый ответ. Я засмеялась. Все понятно. Рядом находится распределитель НКВД. Наши хозяева – стрептококковая инфекция, разъедающая организм страны. За их заслуги можно и капусты дать».
29 апреля 1939 г.

«И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI – начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».
17 июля 1939 г.

«Пакт о ненападении с Гитлером, с Германией. Какое ненападение? Что, немцы испугались, что мы на них нападем? Прошлой осенью со слезами мне рассказывала В.С. о том, что редактор военного журнала говорил ей: в немецких газетах пишут: в России нет больше армии, надо торопиться выполнить свои задачи.
Чего им торопиться – русский народ лежит на обеих лопатках, и “лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог”. Лежит, кто пьяный, кто трезвый, но запуганный до потери человеческого облика.
Пакт о ненападении – какой ценой! “Для спасения революции” Ленин отдал 6 стран и контрибуцию, чужое добро легко отдается, отдал моря, а сейчас что мы отдадим? Риббентроп не ехал бы за мелочами. Уж верно стоит – Paris vaut bien une messe [Париж стоит мессы (фр.)]. Вероятно, пойдет в Германию все сырье, нефть, уголь и все прочее, мы, навоз, удобрим благородную германскую почву. Руки Гитлера развязаны. Польша последует за Чехословакией. Угроза Франции – Франции, нашей второй родине.
После Брестского мира я ехала как-то в трамвае, перед окнами мелькал Летний сад, врезался мне в память. Рядом со мной сидит молодая женщина лет 35, вся в черном, француженка, и говорит: “C’est l;che, c’est l;che, que va devenir la France” [“Это подло, это подло, во что превратится Франция” (фр.)]; а у меня слезы так и текут по лицу, я знаю, что nous sommes des l;ches [мы подлецы (фр.)], и к чему привела эта измена Ленина? 17 миллионов высланных, сколько расстрелянных – имя им легион, закабаленное голодное крестьянство, и вторичный, уже Московский брестский мир с Германией. А сколько в эмиграции. Как Федя говорил: “Это уже не эмиграция, а exode” [исход (фр.)].
Передовица “Правды” по поводу подписания договора кончается словами: “Дружба народов СССР и Германии, загнанная в тупик стараниями врагов Германии и СССР, отныне должна получить необходимые условия для своего развития и расцвета”. А? Что это? Кто эти враги? А еще теплые тела убитых в Испании, Чехословакии? Сволочи. Я не могу, меня переполняет такая невероятная злоба, ненависть, презрение, а что можно сделать?


Красноармеец и немецкий унтер-офицер. На заднем плане польские военнопленные. Тереспольское укрепление Брестской крепости. 22 сентября 1939 г.


Ни одного журналиста не осталось из тех, кто имел голос и голову на плечах. Радек, Бухарин, Старчаков. Жив ли умница А.О.? Ему инкриминировали (и он признался в этом!) покушение на Ворошилова!
Мы знаем, как при Ежове, да и не только при Ежове, люди сознавались в несуществующих преступлениях. Как Крейслер видел пол, залитый кровью, в комнате, куда его ввели на допрос. Его били по щекам.
А. Ахматова рассказывала мне со слов сына, что в прошлом июне 38-го года были такие избиения, что людям переламывали ребра, ключицы.
Что должен был перенести гордый и умный Старчаков, чтобы взять на себя такое преступление! Подумать страшно. Расстрелян ли он, жив ли?
Сын Ахматовой обвиняется в покушении на Жданова.
Бедный Борис Столпаков расстрелян, если не ошибаюсь, еще в 34-м году, почти за год до убийства Кирова, за «покушение» на Кирова. Он был расстрелян в марте […]
Фотография в “Правде” чего стоит! Направо глупые, разъевшиеся морды Сталина и Молотова, а слева, скрестив по-наполеоновски руки, тонко и самоуверенно улыбается фон Риббентроп. Да, дожили. Торжество коммунизма! Урок всем векам и народам, куда приводит “рабоче-крестьянское” patin; de juifs et de g;orgiens [с еврейско-грузинским налетом (фр.)] правительство!
По-моему, всякий честный коммунист и революционер должен бы сейчас пустить себе пулю в лоб.
А мы, интеллигенция?
Гаврило Попов сказал Васе: “Ну, слава Богу, по крайней мере, пять лет войны не будет, можно писать оперу. Только вот, пожалуй, ‘Александра Невского’-то уже нельзя продолжать! Потороплюсь взять аванс”. Его “Испанию” уже за несколько дней до приезда Риббентропа сняли.
Коновалова вчера была у Горин-Горяинова, он получил участок под дачу. Рад, что не будет войны, и “надо торопиться строить”. Авось вернут частную собственность.
Недаром наша парадоксальная тетя Леля говорила по поводу уничтожения крестьянских хуторов и огородов: “Это все делается для Адольфа”. И еще: “Мы загонщики фашизма”.
Что же делать? У меня одно ощущение: надо в театре продвигать только русское. Русскую историю, русский эпос, песню. Внедрять это в школу. Знакомить детей с тем единственным богатством, которое у них осталось. Но где авторы? […]
Рабство, германское иго – так я предпочитаю, чтобы оно было открытым. Пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман с резиновой дубинкой в руках и бьет направо и налево русских хамов, пьяниц и подхалимов. Может быть, они тогда поймут, где раки зимуют. Но только “может быть”. Мы все в “парадоксальной фазе”, по Павлову. Что же будет дальше?
А пока сахара нет, в провинции и масла нет, сапог нет, мануфактуры нет, транспорта нет».
24 августа 1939 г.


Стихи Сергея Михалкова, опубликованные в 1939 г. в «Правде» после начала войны с Финляндией.

«Прочла сейчас пьесу Чапека “Мать”. Она идет в Александринке. По-моему, ее бы следовало снять с репертуара. Она направлена против войны, против агрессии. А мы сейчас и агрессоры и помощники агрессивного фашизма. Что поделывает сейчас Коминтерн, мне хотелось бы знать. Логически рассуждая, весь не только коммунистический, но и просто демократический мiр должен бы перестать подавать нам руку, говоря житейским языком. Может быть, это все тот урок мiру ad absurdum [доведением до бессмыслицы (лат.)], от противного, о котором говорил Чаадаев? […]
Прожила с 7-го <по> 29-е на Селигере […] День в Палехе. Ночью поднялась снежная вьюга, к утру снега намело пол-аршина, на рынок приехали на санях. Одела валенки, огромный овчинный тулуп с большим воротником, шерстяной платок на голову и пять часов ехала до Шуи, колеса облипал снег. Зорька еле шла. Обе легковые машины артели забраны на военные нужды, т.е. забрана одна, другая “разута”.
Нечего сказать, подготовлены к войне. А ведь, по словам и газетам, готовимся все 20 лет. […]
…От всей этой поездки осталось впечатление хождения по мукам. За видимой нищенской жизнью – стон, общий стон однообразным гуденьем звучит над целой страной.
На Селигере раз вечером вхожу в кухню. Липа, старая девица Слободы, служившая все лето у Н.В., сидит в уголке между плитой и косяком двери, вся съежившись, закрыв лицо руками, сторож Степан у плиты, подбрасывает туда щепки, мрачно смотрит в огонь. “Что с вами?” – “Да вот, плохие вести Степан привез, кончается наша жизнь, и ничем помочь нельзя. Все это указано в Писании, и будет все хуже и хуже”. – “Да в чем тут дело?”
Тут наконец Степан поднял голову: “Был в деревне (Залучье, на другом конце Селигера), при мне приехали из осташковского Рика и объявили, чтобы мы ничего к весне не готовили, огородов не удобряли – весной все село за 5 км от озера отнесут. А только что летом хуторян из-за леса, за пять километров, перевели к нам и поставили их избы вдоль озера, мы радовались, какая деревня большая да красивая стала. А как перевозить? Дают пятьсот рублей, два пуда гвоздей, а что на это сделаешь? Разорение.
Летом был у нас пожар (у Степана до сих пор обгорелые руки), у матери весь двор сгорел, осталось только что на себе. Все сено для коровы сгорело, и сельсовет дал погорельцам разрешение покосить. У матери было накошено воза три. Вот эти, из Рика, забрали всё это сено у погорельцев, отправили в Осташков на военные надобности. Мать взяла свою корову, отвела в сельсовет, привязала к крыльцу и ушла. Кормить не дают, резать не позволяют, что же делать?
Осталось у нас с братом три рубашки. Вот и носишь рубашку месяц, пойдешь в баню, вымоешься, выстираешь, высушишь да опять наденешь. Ведь ни одёвки, ни обуви мы уже десять лет не видим. Сколько сдаем льна, а мануфактуры нам не привозят. Прежде зарежу скотину – у меня кожи будет чем всю семью обуть. Теперь надо зарезать барана – иди в сельсовет на бойню, и там забирают кожу, кишки, кровь.
Задавили льном. Картошки посеяно пятьдесят гектаров, успели убрать только шесть гектаров, остальное осталось под снегом, померзло, а раньше убирать не разрешают, пока со льном не покончишь.
А вы думаете, могу я сказать на собрании в сельсовете, что то или другое неправильно? Вначале находились такие, сейчас: “Как твоя фамилия?” – и на другой день человека не стало. Забрали и пропал, неизвестно куда и где, и навсегда. Теперь соберут нас, так все сидят, опустив голову, подперши ее руками. И ни слова. Правильно, все правильно. Вот теперь погорельцам некуда деться. А было у нас три церкви. Ну не хотят, чтобы церковь была, так оставили бы так, вот теперь бы людям было куда спрятаться. Так нет же. Был у нас каменный собор красивый, на горе над озером стоял – взорвали, другую каменную тоже разрушили, была деревянная старинная, тоже красивая церковь, крышу сняли, в город отвезли, церковь сожгли.
Сейчас нам все равно. Видим, что погибать, и рукой махнули, молчим, пускай хоть в тюрьму сажают и там хлеб дают”.
Сёла по Селигеру стоят от века; оказывается, уже давно ходят по деревням слухи, что их будут с озера переселять вглубь страны… […]
Сидела на вокзале в Шуе, вечером. Посередине стояла группа рабочих с котомками за спиной, курили. Курить на вокзале запрещено. Подошел милиционер, что-то сказал, а потом вырвал папиросу изо рта рабочего и бросил на пол. Поднялся крик, рабочие обступили милиционера: не имеешь права, говори, рукам воли не давай – казалось, вот-вот начнется рукопашная расправа. Милиционер еле-еле утек.
На скамейке лежал молодой еще человек в стеганом, совершенно рваном ватнике и холщовых штанах. Потом он сел и, низко наклонив голову, начал что-то подвывать. Была ли это песня, не знаю. Милиционер опять появился и стал его выгонять – на вокзале ночевать нельзя. Тот не уходил. Вышел сам комендант. Тут человек вскочил и начал ругаться. Ругал он обоих и трехэтажными и всякими другими словами. “Поговори еще, мы тебя в камеру посадим”. – “А прячьте, такие-сякие, арестуйте, в тюрьме хлеб дают”. Эту фразу я слышала десятки раз.
Рядом со мной сидит баба в черном платке. Заговорила. “Вот какие смелые, сразу видно, городские, рабочие, а у нас в деревне разве скажут слово. Ой, тяжело в колхозе, ни из-за чего работаешь, ни одеться, ни прокормиться, задавили льном”. Баба из-за Нижнего, и повторяет ту же песню, что я слышу по всей дороге.
Еду вечером в Палех. По селам ни одной собаки. Помню, как прежде из каждой избы неслись собаки и провожали проезжавших неистовым лаем. Говорю об этом моему старику вознице (палехскому конюху). “Да видите, кормить-то нечем, да и караулить нечего: кожу с тебя не утащат”.
Палех в упадке. В 38-м году арестовали Александра Ивановича Зубкова, организатора и председателя артели; взял бразды правления Баканов, совсем молодой, партийный, добивавшийся этого всеми средствами и, вероятно, повинный в аресте Зубкова. В связи с арестом Зубкова в дела артели вмешалось НКВД. Из библиотеки были вывезены все материалы, которые умным чекистам показались “божественными”: старинные иллюстрированные Библии Шнорра и более ранние, картоны – копии с новгородских фресок, старинные иконы и копии. Все это (по словам И.И. Василевского) было сожжено.
Все эти ценнейшие вещи служили художникам матерьялами для их работ, как их предки пользовались Библиями XVII века. При Зубкове у артели был свой представитель в Москве Василевский, служивший во Всесоюзхудожнике, достававший им заказы по всей стране. Его сняли под предлогом, что он сын попа и что такое представительство – лишняя трата денег. Василевский получал 700 рублей.
Теперь артель сидит без заказов, и Баканов пустил ее на ширпотреб – то, с чем жестоко боролся Зубков. […]
От поездки осталось какое-то донельзя грустное впечатление, даже мучительное.
И в Палехе после ареста А.И. Зубкова у всех тяжелое настроение. Созидать трудно, а разрушать – ой, как легко».
24 октября 1939 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1941 ГОД


«Утром заходила Елена Яковлевна. Она ежедневно ездит в Союз писателей, где должны дать какой-то талон на эвакуацию и известить, когда поедет эшелон. И до сих пор ничего не известно. Она рассказала, что директор Фарфорового завода Диккерман, умный, энергичный, толковый еврей, в самом начале войны устроил себе командировку в Ирбит для организации автосвечного завода. Ему был дан вагон, в который он погрузил один заводской станок для автосвечей, свою квартиру и семью с тещей и прочими родственниками. Вероятно, теперь к нему в Ирбит стягиваются со всей страны родные.
Когда он поступил на Фарфоровый завод, он во всех цехах снял старых заведующих и понасажал своих родных. Теперь они все уехали и оголили цеха. Директором он вместо себя оставил бывшего токаря, старого работника, очень тупого, который окончательно развалил работу. Художественную часть сразу же закрыл. Наташа на днях пришла брать расчет, и ей не с кем было даже и проститься. Она нашла только старого вахтера, который так же, как и она, прослужил 27 лет на заводе. Он заплакал.
Им рассказывал очевидец, что когда на заводе “Большевик” собрали митинг по поводу воззвания Ворошилова, оратору не дали говорить. Его речь о защите Ленинграда и народном ополчении встретили криками: “Что нам с вилами, как на французов, против немцев выходить? С танками и самолетами вилами бороться? Нас предали!” А на митинге на Фарфоровом заводе говорили о патриотизме и махали руками те, у которых в кармане уже были талоны на эвакуацию. Остающиеся молчали!
“Да, – грустно сказала Елена Яковлевна, – нас предали”. […]
Родители Катиной прислуги Веры живут около Острова. Вера была в отчаянии, уверенная в их гибели. На днях оттуда пришел мальчишка-подросток и рассказал следующее. Их деревню немцы не бомбили, жителей не трогали, велели им переделить землю, коров и прочий колхозный скот и ушли. Крестьяне в восторге. Мальчик попросил, чтобы его отпустили в Ленинград, где живут родители. Его отпустили, и он пошел. Он встречал на дороге немецкие посты, штаб, везде его допрашивали, кормили и отпускали дальше. В таком роде это уже не первый рассказ я слышу, и это разнесется по колхозной России как по телеграфу. Результаты скажутся скоро. Мы вспоминали с Еленой Яковлевной первые годы революции – творческие годы. “Одним словом, – сказала я ей, – за двадцать три года нам пришлось видеть grandeur et d;cadance de l’empire. La guerre et la vergogne” [Взлет и падение империи. Война и срам (фр)]».
25 августа 1941 г.



«Муся Гальская рассказывала Л. Насакиной, как ее отправили из Союза писателей на работы: привезли в болото, ничем не кормили, свежей проточной воды не оказалось, и они процеживали через полотенце грязную, червивую болотную воду. Спали на том же болоте. Через два дня у нее распухли ноги, и ее отправили в Ленинград. Всякое живое и нужное дело принимает у нас какие-то мертво-формальные уродливые формы. Берут на работу беременных, у которых происходят там выкидыши, больных».
27 августа 1941 г.

«“Право на безчестье” мы заслужили полностью – мы даже не ощущаем безчестья. Мы давно потеряли не только всякий стыд, но самое понятие чести нам совершенно незнакомо. Мы рабы, и психология у нас рабская. У всего народа. Нам теперь, как неграм времен дяди Тома, даже в голову не приходит, что Россия может быть свободной; что мы, русские, можем получить “вольную”. Мы только, как негры, мечтаем о лучшем хозяине, который не будет так жесток, будет лучше кормить. Хуже не будет, и это пароль всего пролетариата, пожалуй, всех советских жителей. И ждут спокойно этого нового хозяина без возмущения, без содрогания. […]
До чего мы дошли, и до чего нас довели. На днях я прочла нашу ноту иранскому правительству. […] Эта нота была для меня откровением. Когда я прочла длинный перечень всего того, что Советское правительство уступило, отдало персам в 19-м году, я только вслух твердила: черти окаянные.
Всё то, о чем болели Цари со времен Алексея Михайловича, что спешно достраивали от 1914 года до 1918-го, т.е. во время войны, всё это Ленин с Троцким отдали без сожаления и без малейшего понимания политического и стратегического значения того, что уступали, без сожаления; а теперешние умники еще хвастаются своей политической безграмотностью.
И мне стало совершенно ясно, что Ленин был неумный и никак не государственный человек. Он был подпольный революционер, наторевший в полемике во французских и швейцарских кафе, пошедший на компромисс с немцами, чтобы сделать свой эксперимент. Для этого понадобилось обмануть мужиков. Обманули и создали ЧК из человеческих отбросов.
Очень быстро Ленин увидел, что опыт не удался и объявил НЭП. Тут его пристукнули, а собственный сифилис помог разложению. Он пережевывал уже устаревшего в Европе Маркса и разразился парадоксом: “Каждая кухарка может управлять государством”. Вот и доуправляли.
Где золото, содранное с церквей, где золото, выпаренное у жителей? Я думаю, многое ушло к сионским мудрецам».
31 августа 1941 г.

«А Ленинград, былой Петербург, окружен со всех сторон. Немцы спускают огромные десанты с танками, пушками, как говорят, в Териоках, за Колпином, теперь в Ивановском по Неве. У нас сразу наступил голод, так говорят в очереди, для меня он наступил давно. С 1 сентября уменьшили норму хлеба: у служащих с 600 гр. до 400 гр. в день, у иждивенцев до 300 гр. 2-го я с утра пошла покупать масло и сахар, дали мне масла 100 гр. всего, потратила на это полчаса и затем два часа на 200 гр. сахара, больше не дают. Никаких круп, ни макарон, ни чечевицы. […]
…Меня встречает Елена Ивановна Плен. На ней лица нет. Утром ее вызвали в милицию: высылка в 24 часа. Куда, каким образом, когда поезда не ходят? – “3-го вас погрузят на баржу и довезут до Шлиссельбурга, а там вы свободны, поезжайте куда хотите, живите где хотите, только не в Ленинградской области; можете взять с собой что хотит”.
Когда в назначенный час Вася поехал вместо Lily, чтобы сообщить о ее болезни, он там нашел человек сто высылаемых, главным образом женщин. Старушки в старомодных капорах, в потертых бархатных пальто. Вот с этими врагами наше правительство умеет бороться. И только, как оказалось, с этими. Немцы у ворот, расколошматили часть Ижорского завода, вот-вот войдут в город, а мы старух и одиноких беззащитных и безвредных людей высылаем и арестовываем.
Интересно, что эти “свободные” старухи будут делать, когда их высадят в Шлиссельбурге? В сентябре?»
4 сентября 1941 г.

«Высоко в небе белые комочки разрывов, отчаянная пальба зениток. Внезапно из-за крыш начинает быстро расти белое облако дальше и дальше, на него нагромождаются другие, все они золотятся в заходящем солнце, они заполняют все небо, облака становятся бронзовыми, а снизу идет черная полоса.
Это настолько не было похоже на дым, что я долго не верила, что это пожар. Горели, по слухам, нефтяные склады, продуктовые Бадаева.
Картина была грандиозная, потрясающей красоты».
9 сентября 1941 г.

«Добиваются ли немцы уничтожения здания НКВД, где масса зениток и куда из-за них они подлетать не могут, уж не знаю. Пока что страдают только несчастные мирные жители.
Наш бульвар загроможден скарбом из пострадавших домов. В доме 12, где живут Чернявские, срезало угол, полторы комнаты и кухню или переднюю, в глубину по Друскеникскому переулку. В верхних этажах стоят в остатках комнаты белые кафельные печи с каминами, висит где-то и качается от ветра оранжевый абажур, вдребезги разбитый буфет на оставшейся стене, до которой дотянуться уже нельзя, на вешалке висят два пальто, мужское и женское, рюкзак, стоит чемодан.
Там погибло четверо. Старик с немецкой фамилией Буссе, молодая больная женщина с мужем и еще кто-то, словом, только те, кто не ушли в убежище».
10 сентября 1941 г.

«Вечереет. На душе тошнотно. Мы все смертники, но не знаем, за кем сегодня придут.
Мы 23 года были потенциальными смертниками, а сейчас завершение всей эпохи. Безславное завершение».
12 сентября 1941 г.

«Вчера в госпитале у меня все из рук валилось, разлила марганцовку на скатерть и т.п. Весь день была стрельба из дальнобойных орудий. У наших раненых повышается температура. Почти всех их переложили в коридор, что создает сутолоку, безпорядок. Но коридор внутренний, сводчатый, крепкий. […]
Мы в кольце, вокруг Ленинграда масса нашего отступившего войска, бежавшего за отсутствием командования.
Катин рассказ из окопов. За Красным наступали немцы или финны. Командир и два политрука построили свою часть и ушли, обещав скоро вернуться. Немцы ближе, начали стрелять – наши не знают, что делать. Те продолжают стрелять – наши, отстреливаясь, отступили, дошли до штаба. Отыскали командиров в деревне пьяными с бабами, тут же расстреляли».
14 сентября 1941 г.

«Вчера я возвращалась в десятом часу из госпиталя. Накрапывал дождь. Ни зги не видно. Зарницы со всех сторон неба, – это идут бои. После этих вспышек еще темней. Выхожу на Литейный. Направо, в сторону Невского, далеко за ним зарево, красные тучи. Несутся танки, грузовики с солдатами от Финляндского вокзала. За силуэтом Спасского собора тоже зарницы. Мы в грозовом кольце. Громят Путиловский завод, “Электросилу”, Мясокомбинат. Перед глазами встал образ Петровского Спасителя – глаза, полные смертной муки и жалости. Я подумала: “Твой город громят, Господи, город Петра”. […]
В конце обеда (был целый обед! Без мяса, конечно) звонок. Вася открывает, я слышу Наташин взволнованный голос и Васино громогласное “Слава богу”.
В чем дело? Оказывается, дела очень плохи, немцы быстро надвигаются, по-видимому, возьмут город, будут бои в городе. “Чему же ты радуешься?” – говорю я. “Все что угодно, только не бомбежка”. Я говорю: “Ты не понимаешь трагедии, Россия перестанет существовать”. Он отвечает: “А сейчас? За двадцать три года создался такой клубок лжи, предательства, убийств, мучений, крови, что его надо разрубить. А там видно будет”.
Я сегодня заходила в церковь под грохот дальнобойных орудий. Невесело. Что-то нас ждет?
Я как-то спрашивала Наташу Данько, каково настроение у рабочих. Она говорит, что воззвание Ворошилова о самозащите страшно возмутило рабочих. Все боеспособные уже давно взяты в армию, остались старики и женщины, кто же будет защищать город? И где оружие?
А нормы все сбавляют. Теперь я уже вместо 600 гр. получаю в день 200 гр. хлеба, и этого, конечно, не хватает. Целый день в госпитале – 14 часов продержаться на 200 граммах. Это трудновато.
Вчера Алеша рассказал Васе, что перед выступлением Сталина с 5; утра по радио предупреждали, что будет чрезвычайное сообщение. Затем, после объявления диктора, что будет говорить Председатель и т.д. и т.д., раздался дрожащий голос: “Братья и сестры”, затем бульканье наливаемой воды в стакан и лязг зубов о стекло. “Друзья мои” – и опять стук зубов о стекло».
16 сентября 1941 г.



«Три месяца войны. Немцы взяли Киев. Сегодня Вася читал очередную немецкую листовку “Мир угнетенному народу”. А дальше: “Мы ведем войну с комиссарами и евреями, сдавайтесь, а не то вы все погибнете под развалинами своих домов. Вы в железном кольце”.
Какой-то grand guignol [издевательство (фр.)]. Кому нужна наша гибель под развалинами Ленинграда? Наша жизнь по советской расценке много дешевле тех бомб, которые на нас потратит Германия.
Эти листовки явно предназначены для создания паники в населении и в почти, по слухам, безоружном войске.
Теперь ходят слухи о совещании в Москве с Америкой и Англией, они, дескать, требуют, чтобы Ленинград был сдан, а по другим версиям – объявлен вольным городом. Очевидно, путают понятия вольный и открытый.
Бьют часы – 11 часов. Toutes blessent, la derni;re tuе. Близка ли эта последняя минута? С начала войны немцы все время бросают листовки. Первые были самого радужного содержания: “Жители Ленинграда, никуда не уезжайте, бомбить не будем”. Теперь бабы в очередях это вспоминают. Говорят: “Гитлер нас обманул”».
22 сентября 1941 г.

«В “Известиях” очень невразумительно пишут о голоде в Германии. “На третий год войны снижают паек, мало картошки” и т.д. Для чего это писать и только раздражать бедных обывателей?
На днях, когда вечером все собрались в бомбоубежище, завхоз Антонов делал доклад о сборе теплых вещей для армии, о фанере, которою надо забить окна, и прочих благоглупостях.
Мы, голые и босые, мы должны помогать Красной армии, одевать ее! Я, кстати, хожу в летнем пальто. Осеннее старое я продала зимой, а материю на новое – весной. Буду ходить в летнем до шубы. […]
Вчера я хорошо помолилась, и как-то спокойнее стало на душе. Только бы Соня и Вася уцелели. Наташа принесла слухи из ТАССа, что в Детском [Царском] Селе груды развалин, но памятники старины не пострадали. София совсем разгромлена. Немцы предупреждали, чтобы вывели войска. Г. Попов рассказывал, что немцы требовали, чтобы военные части были выведены из парков, если хотят спасти парки. Части не вывели, и Павловский дивный парк уничтожен.
Неужели наши власти могут что-либо пожалеть из русской старины, власти, которые динамитом взрывали Симонов монастырь и Михайловский златоверхий в Киеве, с его мозаиками!
Что им, этим Рымжам, Житковым, безграмотным parvenus, памятники старины? Я помню, когда я в 1905 году была во Флоренции, там было страшное волнение среди всего населения, все газеты были полны полемикой, где стоять микеланджеловскому Давиду. Он стоял на площади Санториа, а его хотели перенести куда-то в другое место; во всех лавчонках только об этом и говорили.
А нам что? Да еще после двадцатилетнего коммунистического уравнительного бедствия, воспитания.
Сейчас заходил приятель и сосед Кати Князевой Карнаух. Он рассказал, что Шлиссельбург нами сдан, также и Валаам. Что на Валааме мы уничтожили все, кроме монастыря. Теперь речная флотилия пытается доставить в Ленинград продукты и запасы, которые там есть. Этот Карнаух был директором института.
Сегодня утром получили две телеграммы из Свердловска от Лели и Юрия, какая даль, говорили все, что и правительство туда уедет.
Екатеринбург – кровавый город».
24 сентября 1941 г.

«Для меня непонятно, не помещается в моем мозгу, как четвертое измерение, безцельное варварство немцев, бомбардировка больниц. Пострадали Мариинская, Нейрохирургический институт, Николаевский военный, Невропатологическое отделение Медицинской академии, Морской госпиталь на б. Конногвардейской, теперь Красной конницы. Туда были брошены фугасные и зажигательные бомбы, там погибло очень много народу, раненых, много сгорело. Бомба, брошенная в больницу Эрисмана, не взорвалась, а ушла на 6 метров в землю.
Зачем? Показать, что они ни с кем не считаются? Мы это знаем. Неужели же в будущем человечество не восстанет против этого варварства?
Бедный кроткий Николай II организовал Гаагскую конференцию, Бриан Лигу Наций. Все это псу под хвост. Тевтоны ;ber alles».
26 сентября 1941 г.

«…Под разрывающимися снарядами – люди, обыватели роют траншеи. Вчера (говорит Наташа) там стали падать снаряды. Люди побежали. Им закричали: “Стой, ни с места”. Ну, которые умные, те успели убежать, а кто не убежал – все в кашу, одно мясо осталось.
Это рытье окопов в принудительном порядке – загадка для меня и для многих. Рыли под Кингисеппом, Веймарном (Митя Толстой), Лугой, наша Катя была под Лугой, Толмачевом, Красным. Все это взято немцами, и немцы, как говорят, с благодарностью воспользовались готовыми траншеями. Сейчас-то, когда идет обстрел пригородов, это копанье производит впечатление маниакальной идеи сумасшедшего. Стопроцентное выполнение приказа и жажда выслужиться за чужой счет задурило бедным дуракам головы».
2 октября 1941 г.

«Я вчера списала из какой-то статьи в газете: “Великий Сталин неоднократно указывал, что самое ценное в нашей социалистической стране – это люди!!!”».
8 октября 1941 г.

«Сегодня в газетах: сдан Орел, обострились бои на Брянском и Вяземском направлении. Очевидно, Вязьма взята. Немцы берут Россию, как масло режут. И Ларино встало передо мной как живое. Дороги, луга, выбоины на дорогах, мостики, леса, парк с горкой в конце, церковь, папина могила, аромат травы, дорога на станцию, Днепровская долина – я вижу все это, я чувствую запах леса; и все это, быть может, истреблено нашими и немецкими полчищами. […]
А наши газеты, радиопередачи отвратительны и безтактны. Орел взят, Брянск взят, а по газетам мы все время гоним противника.
Позор, и какой позор! Сил нет перенести».
10 октября 1941 г.



«Невероятно унизительно сидеть и ждать бомбу. Я думала о Гитлере, вспоминала его тяжелое лицо. Человек, вероятно, гениальный, одержимый маниакальной и сумасшедшей идеей покорения мира ради торжества своей расы. Все равно этот конгломерат рассыплется. Нельзя поработить нации, давшие миру Толстого и Достоевского, Шекспира. Но патриотизму он людей научит и, даст Бог, подрежет оккультное масонство».
12 октября 1941 г.

«Голод бодро на нас надвигается, то есть он уже пришел, но мы, привыкшие к постоянному недоеданию, мы все еще не решаемся называть вещи своими именами. На эту декаду было выдано мне, как служащей: 100 гр. сахара, 50 гр. масла, 100 гр. леденцов, 100 гр. селедки (; селедки), 300 гр. макарон. Это все. И 200 гр. хлеба в сутки. Неслужащие масла не получили вовсе и сахара 50 гр.
На рынках нет ничего, купить нигде ничего нельзя. Картошку отбирают. Кирька, Катин брат, вез по Неве на лодочке два мешка картошки, один из них предназначался для нас. Красноармейцы отобрали у него картошку. […]
Арестованы профессора Бертельс, Жирмунский, Эберт, еще какой-то историк.
Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается.
Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство. Каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август.
Наш больной, раненый колпинский рабочий, настроен очень пессимистично. Вчера к нему приезжала жена. Обстреливают Ижорский завод со всех сторон, со стороны Детского, Малой Ижорки, обстреливают и мирный поселок, т.к. наши ставят орудия среди жилых домов. “Я думаю, что ни в одном государстве, – сказал он, – этого не делают. Я ложусь спокойно спать, а утром вижу, что около меня, моего дома огневая точка. Мы с ними бороться не можем. Жене из Колпина выехать не разрешают. Ленинград беженцев больше не принимает, и приходится оставаться под огнем”. […]
Вчера буфетчица Поля принесла мне ; кг масла за 50 рублей. У нее где-то за Невской заставой знакомая, имеющая отношение к продуктовому магазину. Это может быть неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее.
Ленинград через три месяца войны остался без хлеба и всего прочего.
Тут заплатишь любые деньги».
14 октября 1941 г.

«…В утренних сводках тяжелое положение на фронте, прорыв в западном направлении. Вчера, говорят, перед тем, как известить по радио о взятии Мариуполя, передавалась песня “Москва моя, страна моя…”.
Стыдно за всё. Стыдно за передачи по радио, стыдно за Лозовского. Еврейские parvenus вообще лишены такта, как всякие, впрочем, parvenus, но у иудеев по отношению к России нет ощущения родины. Ужасно».
16 октября 1941 г.

«Вася пишет картину: Божия Матерь Севера. Женская фигура в красном; перед Ней идет мальчик в белой русской рубахе, за ними северное сияние и льды. Мне пришло в голову продолжить: из-под руки Божьей Матери идет снег, а внизу под снегом наши города. Она осеняет нас снежным покровом.
Сказала Васе. У него так холодно в комнате, что невозможно работать. И топить нечем. У меня пока было 10 градусов».
22 октября 1941 г.



«В “Московской правде” статья политрука В. Величко: многодневные бои на дорогах к Москве. […] Дух замирает от ужаса, сколько поляжет там наших, сколько полегло. Во имя России, имя которой правители не решаются произнести. Что будет? А статья Толстого отвратительна. Хвастовство, хвастовство и хвастовство. А сам давно сбежал. “Мы делаем шах королю…” Хорошенький шах.
И почему немцы везде с превосходящими силами? За тысячи верст от своей базы – и все с превосходящими силами. Где же наши миллионы? […]
Наташа принесла из ТАССа слух, что на заводах проводятся митинги о том, что рабочие “просят” снизить хлебный паек в пользу Красной армии. Мы знаем, как проводятся эти резолюции. Сейчас мы погибаем на 200 граммах. Что же будет, если мы будем получать 100 грамм?»
24 октября 1941 г.

«Утром я поехала на Обуховский рынок поискать хлеба. Конечно, ничего не нашла, но не жалею, что съездила. Народ страшен. Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет 8. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией. Страшно. Несчастный народ. Скоро мы начнем пухнуть, как в 18-м году».
24 октября 1941 г.


Стихотворение поэта Бориса Лихарева, корреспондента газеты Ленинградского фронта «На страже Родины», было опубликовано в «Ленинградской правде», в праздничном номере 7 ноября 1941 г., то есть еще до всех ужасов блокады. Характерно, что в его сборнике «Ярость» (ОГИЗ. Ленинград. 1943) военная цензура удалила из стихотворения пятую строфу, в которой автор утверждал, что «немки подлые рожать не смогут немчуру», обозначив пропуск отточием.

«Ощущение всеобщего бегства из города. […] И еще ужасно, что мы ничего не знаем, ничего нам не сообщают, внезапно мы узнаем, что Ростов взят нами у немцев, тогда как о взятии его немцами мы ничего не знали».
4 декабря 1941 г.

«Кто-то из рабочих видел по дороге двух замерзших людей; одного около Мечниковской больницы. И все идут мимо них не останавливаясь, никто их не подымет.
“Ну еще бы, – сострил кто-то из рабочих, – вот если бы лошадь упала, так сразу бы все к ней с топорами бросились”. – “Зачем с топорами, – заметил другой, – и так бы разодрали на части”.
Люди вырывают у детей и женщин хлеб, воруют все, что могут. В доме № 15 по Литейной живет сестра из нашего института Элеонора Алексеевна Иванова. Бомба разрушила ее квартиру, но вещи остались, их можно было бы восстановить. Так с кушетки, недавно обитой, уже успели содрать обивку и отпилить ножки.
Несчастный народ. […]
…Я все время вижу на улицах: везут самодельные гробы упрощенной формы, некоторые, видно, сделаны из дверей. Везут покойников на саночках, салазках. Сегодня женщина везла гроб, который был мал покойнику, крышка открыта, только приложена сверху. Спереди торчали завернутые в простыню ноги, сбоку локоть, колени были согнуты, очевидно, чтобы поместить тело. И сколько их везут».
10 декабря 1941 г.

«Жизнь постепенно замирает. У нас в большинстве районов выключили электричество. Нет тока, и не ходят трамваи, стоят заводы. […] Темно. Месяц в туманном нимбе. По Литейному идут толпы народу в обе стороны, идут по тротуару, по улице, идут молча, торопятся. Странное впечатление, какое-то не совсем реальное. На белом снегу, среди огромных сугробов черные силуэты без теней в прозрачных утренних сумерках. […]
Наблюдая очереди, пришла к следующему грустному выводу. Двадцать четыре года рабочий класс был привилегированным, понастроили дома культуры, и вот результат: пролетариат сейчас озверел, женщины – это настоящие фурии. Интеллигентные женщины, мужчины вежливы, молчаливы, любезны, те же набрасываются на каждого. Кроме озлобления от голода и лишений, в них нет ничего.
Я подхожу и кротко спрашиваю, за чем очередь? С остервенением начинают облаивать без причины. Около столовой я нашла крышку от кувшина, очевидно, шли за супом и обронили. Я спросила громко, не потерял ли кто (стоим полчаса на морозе). Войдя в помещение и сев за стол, я повторяю свой вопрос. Двое мужчин на меня начинают кричать: чего вы лезете со своей крышкой, не морочьте голову, теперь и не то теряют, нечего ей было зевать и т.д. Один из кричавших был управдом Якуниной, завладевший ее квартирой. Провалившаяся переносица, глубоко сидящие злые черные глаза под растрепанными бровями, широкий с вывороченными ноздрями нос, это тот тип управдомов, про которых А.О. Старчаков говорил, что они формируются из негодяев.
Воровство неслыханное: Катя Князева видела, как женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Она несла кастрюльку с обедом. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали».
14 декабря 1941 г.



«Опять на днях вышла в 8 часов утра в очередь (люди становятся с четырех), и опять то же впечатление не реальной жизни, а китайских теней. Много-много ног идут, спешат во все стороны. Люди видны на фоне снега и сугробов только до пояса, верх теряется на фоне домов. Полная тишина, только скрип мерзлого снега под ногами.
Натыкаюсь на молодую женщину, упавшую на дороге, помогаю встать. Никто не останавливается, трусит мимо нее. На ней ватник, платок на голове. Просит помочь ей взвалить на плечи мешок с дровами. Берусь за него – не поднять, такая тяжесть. Немудрено, что она свалилась. Мы обе просим проходящих мужчин помочь (un coup d’;paule) – проходят пролетарии, не обращая внимания. Интеллигентный господин, шедший с дамой, подошел и со мной вместе взвалил дрова ей на плечи.
Днем в тот же день я возвращалась из столовой в третьем часу дня, шла около дома Красной армии. Вдруг раздался страшный детский крик, рев, голоса: держите его, держите его. На другой стороне Литейной вижу бегущего мужчину, его окружают со всех сторон, другой мужчина его хватает, он сразу же вынимает из кармана бумажки, хлеб.
Девочка выходила из булочной, прилично одетый, рабочего вида мужчина выхватил у нее карточки и хлеб и пустился бежать. Это среди бела дня на многолюдной улице. Его повели в милицию.
А вчера такая картина. В одну столовую на Литейной стоит на улице очередь. Три ступеньки ведут к двери. На них стоят несколько женщин с кастрюлями. По этим же ступенькам на коленях карабкается мужчина, почти старик, хватает одну из женщин за ноги и тащит с крыльца. Она с отчаянным криком падает на него; ее соседки стараются ее поднять и поливают руганью мужчину: вот мы тебя в милицию отведем, он каждый день скандалит. Он подымается, и начинается общая ругань. Я ухожу.
И все время везут и везут покойников в белых домодельных гробах».
18 декабря 1941 г.

«Сегодня великий день: всем прибавили понемногу хлеба. Рабочие получают теперь 350 гр., остальные по 200 гр. И все счастливы. Может быть, в честь англичан это сделали в день католического Рождества? Я думаю, смертность напугала начальство. Мрут, мрут безостановочно».
25 декабря 1941 г.

«Пошла сегодня в церковь отслужить панихиду. Никакой возможности, пришлось подать записку на общую панихиду, и даже не знаю, дошла ли она до дьякона, пришлось передать ее через целую толпу. Когда я обратилась с просьбой отслужить панихиду туда, где продают свечи, принимают записки, – “Что вы, что вы, какие там отдельные панихиды, столько покойников, заочных отпеваний, панихид, все будут общие”.
Я отстояла перед этим всю обедню. Чудесно пел хор. Под это церковное пение постепенно очищался мозг от мусора каждодневной жизни. Дух проясняется, гор; имеем сердца. Пели запричастный стих, замечательный, начинался одним голосом: “Благослови еси Господи, воззвах Тебе, молю приемли моление мое”».
28 декабря 1941 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1942 ГОД: январь – июнь


«Уже новый год. Что-то даст нам он, и вообще, доживем ли мы до весны? Смертность катастрофическая. Встретили мы его все-таки с вином. Вася после всех своих криков просил меня не обращать на это внимания, и я пришла к ним со своим вином (“выдали” перед этим) и кусочком хлеба. Тетка Марго принесла им тминного сыра, шумел самовар, и мы решили, не дожидаясь двенадцати, выпить чаю. Пили вино, чокались, пили за присутствующих и за отсутствующих и, главное, желали друг другу выжить, дожить до лучшего времени. Удастся ли это всем, неизвестно. Утешали себя предсказаниями Иоанна Кронштадтского о том, что 41-й год будет самым тяжелым, а дальше будет лучше.
Положение с продовольствием в городе, по-видимому, все ухудшается. Вчера были большие перебои с хлебом, везде громадные очереди».
4 января 1942 г.

«…В распределителях, т.е. магазинах, нет уже давно ничего. И у людей больше нет воли к жизни. Притулиться бы куда-нибудь и перестать существовать. И вот это состояние наступает катастрофически быстро в последней стадии голода. Мы так выголодались, что о ропоте, возмущении, поисках виновных в том, что не было запасов, что не направляют крупных сил на освобождение города или не сдают его, не может быть и речи. О немцах и не говорят. А они ежедневно нас обстреливают из дальнобойных. […]
По улицам бродят люди с ведрами, по воду. Ищут воды. В большинстве домов не идет вода, замерзли трубы. Дров нет. У нас, к счастью, часто бывает вода, и сейчас вот горит электричество.
Писем ни от кого нет.
Идет снег. Все умрем, и нас засыплет снегом. Во славу коммунизма».
6 января 1942 г.



«Электричество не горит ни у нас, ни в больнице, нигде. Тока нет, трамваев нет, дров. Заводы стоят. […] …Пыль не вьется по дороге, трещат сильные морозы до 30°, нас засыпает снегом, и мы мрем, мрем, говорят, чуть ли не по 10 000 в день. Страшно.
Вера, прислуга Кати Князевой, хоронила своего четырехлетнего племянника и рассказала: приезжают грузовики, один за другим, полные покойников. Голые, босые, с оскаленными зубами, открытыми глазами. Тошнехонько. Машинами роют траншеи, как на окопах, и туда сваливают всех этих мертвецов, не то что кладут, а именно валят без разбора и засыпают, это стоит 20 рублей. […]
Хлеб нам прибавляют за счет умирающих, смертников, как их называют».
12 января 1942 г.
«Вчера иду мимо Летнего сада. Деревья в инее пушистом и прекрасном. Навстречу человек лет под 40, худой до отказа, интеллигентного вида. Хорошо одетый, в теплом пальто с воротником. Нос обострился, и, как у многих теперь, по тонкой горбинке носа кровоподтек лилового цвета. Глаза широко раскрыты, вываливаются. Он идет, еле передвигая ноги, руки сжаты на груди, и он твердит глухим дрожащим голосом: “Я замерзаю, я за-мер-за-ю”. […]
…Шла через Марсово поле. Был пятый час, темнело. Пушистый иней розовел. Люди бежали в разные стороны. Меня обогнал молодой краснощекий матрос. Повернулся ко мне лицом, махнул рукой по направлению могил и озорно и громко: “Площадь жертв революции! Так твою распротак. Дожили! Площадь покойников!” Его догнали спутники, и они быстро исчезли в морозном тумане.
Да. Город покойников. «Колыбель революции» расплачивается за свою опрометчивость».
17 января 1942 г.



«Начались пожары. Четверо суток горел дом на Пантелеймоновской, наискосок от разрушенного бомбой. Горят дома по всему городу, горит в Гостином дворе. В государственном плане не было заготовки дров. Трубы лопнули, воды нет, тушить нечем. Все топят буржуйки. Уборные не действуют. […]
Я голодна и слабею. […] Д-р Тройский просит наколоть ему сахар. Я колю щипцами, осколок летит на пол. Не поднимаю, знаю, что маленький. Сдав ему сахар, поднимаю крошечный осколок и с наслаждением съедаю.
На столе лежит ложка, которой раздавали больным кашу. По краю осталось немного каши. Я пальцем как бы нечаянно задеваю ложку, на пальце немного каши, потихоньку облизываю».
18 января 1942 г.



«Никто не моется. По улицам ходят абсолютно закопченные люди, как трубочисты. Замерзла, говорят, водокачка. Немцам не удалось ее разгромить, сами заморозили. Болят руки, суставы пальцев.
Морозы стоят трескучие, вчера было 36°, а сегодня немногим меньше».
25 января 1942 г.

«Вчера была безумно голодна. Попросила у Наташи две столовые ложки муки и сварила болтушку, прибавив для вкуса укропу.
В больнице холодно, в палатах 5-7 градусов. Дежурю теперь в бомбоубежище и двух верхних палатах. Вначале больным делали массу вливаний глюкозы, инъекций камфоры, сейчас все отменили за отсутствием возможности стерилизовать, заменили валерьянкой с ландышем. […]
Город замерзает. Кто виноват? Кроме блокады, конечно, система: отсутствие частной собственности, частной инициативы».
26 января 1942 г.

«Домой решила идти по Фонтанке мимо Инженерного замка – бульвар, который когда-то назывался Золотым бережком и был излюбленным местом юных педерастов.
Миновала цирк, вижу на снегу, в пол-оборота к решетке, лежит человеческая фигура, по-видимому, невысокая женщина, вся обернутая в простыню и перевязанная веревкой, как свивальником. Руки сложены под простыней на груди. Она производила впечатление завернутой статуи, настолько неестественно вытянутой она лежала, не прикасаясь коленями к снегу; по-видимому, завернули ее в ту же простыню, в которой она умерла, ниже крестца было темное пятно, может быть кровоподтек».
27 января 1942 г.

«Выйдя на Дворцовую площадь с Миллионной, я остановилась. Шел снег. Покрытая снегом черная шестерня на штабе неслась вверх. Колонна, штаб, Адмиралтейство, Зимний дворец казались грандиозными и вместе с тем призрачными, сказочными. А внизу по сугробам сновали маленькие, согнутые, сгорбленные, в платках и валенках темные фигурки с саночками, гробами, мертвецами, домашним скарбом, такие чуждые этой призрачной, царственной декорации. […]
Чернь захватила город, захватила власть, захватила страну. Город отомстил за себя. Чернь, лишенная каких бы то ни было гуманитарных понятий, какой-либо преемственной культуры и уважения к человеку, возглавила страну и управляла ею посредством террора 24 года.
Сейчас, когда все инстинкты обнажились, город замерз, окаменел, с презреньем стал призраком, чернь осталась без воды, огня, света, хлеба, со своими мертвецами.
И смерть повсюду».
29 января 1942 г.

«Опять шла мимо Марсова поля, от слабости полная атрофия наблюдательности.
Пройдя аллею, остановилась. По улице выезжала тройка: три бабы, средняя в ярко-васильковом платке с цветами, везли сани, нагруженные трупами. Средняя очень весело, лихо кричала, сверкая зубами: “Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей, вози знай!” Знаменитые сталинские слова».
31 января 1942 г.

«Стояла утром в очереди за сахаром, к сожалению, безрезультатно, песку не хватило. Разговорились с соседкой по очереди. “Умирают теперь люди очень просто. Муж пошел с утра за карточками на завод и не вернулся”.
Отрезают мягкие части тела и едят их, будто бы видели. Легенды это или быль? Сосед Елены Ивановны накануне смерти умолял жену поискать на улице покойника и принести ему мяса. Это, конечно, психоз».
4 февраля 1942 г.

«Очередь вилась змеей взад и вперед по темному магазину (окна затемнены, у продавцов горят коптилки). Вдруг странный звон в ушах, очень скверно и боль в затылке, голоса: шляпу, шляпу-то подберите. Открываю глаза – лежу на спине под ногами толпы, соседки соболезнуют. Рука в муфте судорожно сжимает сумочку с карточками. Меня поднимают, ведут к окну, и опять я прихожу в себя на полу лежащей пластом на спине. Что это – смерть? Мне помогают сесть, и опять я лежу. Или это страшный сон с повторностью положений? И в голове все время фраза: “Тяжелее груз и тоньше нить”, “нить”, и слово “нить” мне представляется узким, острым и длинным мечом, прорезающим мозг. Мозг болит. Темно-черные силуэты толпы, и я на спине под ногами. Неужели это конец? Сердобольные люди подняли меня, усадили на столик, и я ухватилась за прилавок, почувствовала тошноту и сильнейшую головную боль. Тут я догадалась, что угорела. Я выбралась во двор, натерла лоб и виски снегом, поела снежку, отдышалась и вернулась в очередь. […]
…Услыхала чудовищную историю. В квартире 98 нашего дома жила некая Карамышева с дочкой Валей 12 лет и сыном-подростком ремесленником. Соседка рассказывает: “Я лежала больная, сестра была выходная, и я уговорила ее со мной побыть. Вдруг слышу, у Карамышевых страшный крик. Ну, говорю, Вальку стегают. Нет, кричат: спасите, спасите. Сестра бросилась к двери Карамышевых, стучит, ей не отворяют, а крик ‘спасите’ всё пуще. Тут и другие соседи выбежали, все стучат в дверь, требуют открыть. Дверь отворилась, из нее выбежала девочка вся в крови, за ней Карамышева, руки тоже в крови, а Валька на гитаре играет и поет во все горло. Говорит: топор с печки на девочку упал”.
Управхоз рассказал сведения, выяснившиеся при допросе. Карамышева встретила у церкви девочку, которая просила милостыню. Она ее пригласила к себе, обещала покормить и дать десятку. Дома они распределили роли. Валя пела, чтобы заглушить крики, сын зажимал девочке рот. Сначала Карамышева думала оглушить девочку поленом, затем ударила по голове топором. Но девочку спасла плотная пуховая шапочка. Хотели зарезать и съесть. Карамышеву и сына расстреляли. Дочку поместили в спецшколу. От нее узнали все подробности…»
10 февраля 1942 г.


Фото из архива Л.В. Шапориной: операция раненого в ленинградском госпитале, в котором она работала медсестрой во время блокады. 1942 г. В конце войны Шапорина была награждена медалью «За оборону Ленинграда».

«Дежурила ночь, беседовала с санитаркой Машей Цветковой, средних лет женщиной: “Церковь убрали, Бога нет. А Он, Батюшка, долго ждет, да больно бьет. Вот мы теперь за свои великие грехи и получаем. Блуд какой был! Больно нам, а Ей, Заступнице, разве не больно было, как Знаменье-то взрывали и рушили [церковь Входа Господня в Иерусалим], он и стал громить. А Сергию преподобному не больно было, как его церковь [на Новосивковской улице] рушили да каменный мешок на его место поставили [Дворец культуры им. Горького]?».
12 февраля 1942 г.

«Заходила Елена Ивановна. Лесотехническая академия тоже эвакуируется. Е.И. было предложено ехать, но она отказалась. Вернуться в Ленинград будет невозможно. Рассказала следующее: опять вводятся строгости, за опоздание снимают с работы.
2) Рабочий, проболевший два месяца, переводится на иждивенческую карточку.
3) Все справки, заменявшие больным бюллетени, с 3 марта аннулируются, будут действительны только новые, их будут выдавать очень строго.
4) На работу людей с отеками принимать не будут.
5) Эвакуировать дистрофиков не будут.
Все это жестоко до цинизма, но, очевидно, с людьми, дошедшими или доведенными до бараньего состояния, иначе обращаться и нельзя.
А карточки иждивенцев таковы, что на них можно три раза в декаду пообедать. Мария Евгеньевна имеет право использовать в декаду восемь талонов по 20 гр. крупяных и 125 мясных. За суп вырезают один талон, за кашу два. Вот тут и выкуси».
3 марта 1942 г.



«Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики – контрреволюционеры. Была статья в “Ленинградской правде” “Холодная душа” – это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть “холодная душа”.
Быть может, на быдло, находящееся в “парадоксальной фазе” (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы, “холодная душа” скоро превратится в холодный труп, ей не до газет.
На улицах сейчас почти не видно везомых покойников. Говорят, мертвецов велено вывозить только ночью».
13 марта 1942 г.

«Светлое Христово Воскресенье! Славно мы его встретили и разговелись. В седьмом часу вечера 4-го начался налет. Громыхали и ревели зенитки. Раздавались разрывы. Отвела бабушку в ванную, там не так слышно и немного спокойнее. Нервы больше не могут выносить этого ужаса, безпомощного ожидания гибели. Податься некуда. Бомбоубежище не функционирует, его залило водой, все замерзло, наполнено льдом. С часу ночи начался второй налет. […]
Пошла к поздней обедне. Она не состоялась по усталости и болезни священника. Он только “освящал куличи”. Это было трогательно. Шли женщины с ломтиками черного хлеба и свечами, батюшка кропил их святой водой. Я приложилась к Спасителю, отошла в сторону и расплакалась. Я почувствовала такую безмерную измученность, слабость, обиду ото всего, хотелось плакать, выплакать перед Ним свое одиночество, невыносимость нашей жизни. Слезы меня немного успокоили и лик Спасителя. Господи, Господи, помоги мне, помоги всем нам, несчастным людишкам. […] Самое ужасное – думать, что свезут тело в общий морг, без отпевания, без креста. Господи Боже мой, дай мне умереть по-человечески».
5 апреля 1942 г.

«По-видимому, со снабжением не удалось никак справиться. Продуктов было привезено к Ладожскому озеру видимо-невидимо. Не нашли ничего лучшего, как складывать их на льду. В лед попала бомба, очень многое затонуло. Катя Пашникова видела человека, привезшего оттуда мешок гороха, выловленного из воды, там работают теперь водолазы. К Ладоге ходили безконечные эшелоны с эвакуированными, там их перевозили; неужели нельзя было перевезти продукты и раздать населению, которое уж само бы знало, как все это употребить. Но у нас принцип: не допускать никакой частной инициативы, все делать по распоряжению начальства. А начальство бездарно, не заинтересовано в населении, в том, чтобы его поддержать. […]
Ленинград сейчас ужасен. Лужи, грязь, нестаявший лед, снег, скользко, грузовики едут по глубоким лужам, заливая все и всех. Толпы народу чистят улицы, чистят еле-еле, сил-то нет. Трудовая повинность была назначена с 27 марта по 8 апреля – продолжена до 15 апреля. Наша несчастная Вера со своей иждивенческой карточкой и 300 гр. хлеба в день должна работать по 6 часов ежедневно».
10 апреля 1942 г.

«14-го за один день должна была быть проведена подписка на новый военный заем. Делается это так. Несколько человек, в том числе и меня, позвали к нашему зам. директора Воронову. Он болеет и лежит в комнате за дворницкой. Он ведает “Спецчастью”, т.е. НКВД, жена его там официально служит. Он полуинтеллигент, у него острые черты лица, острые глаза. Со мной он крайне любезен всегда. Он сказал несколько слов о важности займа и добавил, что подписка должна быть на месячную зарплату без всяких послаблений, а кто хочет, может внести наличными за месяц или 50 %. Мне поручили медсестер. Двое заартачились, их вызвали к Воронову – и они подписались, конечно. Я написала несколько слов в стенгазету, и написала искренно, ни разу не произнеся слово “советский”. Я написала, что враг должен быть и будет сломлен, тому порукой патриотизм всего народа и героизм Красной армии. Разве это не правда? Я глубоко убеждена, что армия, победившая внешних врагов, победит и внутренних».
15 апреля 1942 г.



«Вчера вечером зашла к нам в палату Надежда Яковлевна Соколова […]Она из морской семьи Павлиновых […] Она рассказывала мне, что знавала одну ясновидящую, Давыдову, которая бывала у них. Умерла в 30-х годах глубокой старухой. С детства, глядя на воду, рассказывала целые истории, не сознавая еще своего дара. В 30-х годах она говорила Н.Я.: “Вот ты скажешь, что старуха совсем завралась, но я тебе говорю, что я вижу много мертвецов на улицах Петербурга, так много, что вы уж их не замечаете. А потом горшок перевернется, всех накроет, и на другое утро проснетесь, и все будет другое. Перед этим умрут три человека. А ты еще встретишь своего бывшего жениха и выйдешь за него замуж” (он эмигрант)».
19 апреля 1942 г.

«1 мая прошло под знаком сплошного ура и веселья по радио. Началось с прочтения приказа Сталина, который перечитывали раз пять в течение дня. А затем ансамбли песен и плясок пели патриотические и якобы народные песни и частушки с уханьем и свистом style russe. По институту даже распространился слух под это уханье, что блокада прорвана!!»
2 мая 1942 г.

«В нашей палате лежит глазная больная Прокофьева. Работала на Звенигородской улице по уборке трупов. “Страшно небось?” – спрашиваю я. “Чего страшно, – говорит она, – они и на мертвых не похожи (она сильно окает), жидкие какие-то, не костенеют. Зимой – ну, замерзали, а теперь в них и костенеть-то нечему. Нагрузим полный грузовик – и на Волково. А там канавы машинами взрывают и всех один на одного”. Эх – без креста!»
6 мая 1942 г.

«Белая ночь, “пишу, читаю без лампады”, сижу в перевязочной, из сада свежий чудесный воздух, весенний. Встает Ларино перед глазами: 21 мая ландыши, дубки. И рядом весь безпросветный ужас нашей мышеловки. По-видимому, нам все-таки суждено здесь погибнуть. Дела на фронте плохи, об освобождении Ленинграда никаких разговоров. […]
Сейчас пришла ко мне санитарка Дуся Васильева поболтать, чтобы разогнать сон. Живет она на Таврической, недалеко от водокачки, дом наполовину разбомблен. Рассказала следующее: зимой они как-то переносили вещи, ходили вниз и вверх по лестнице. Женщина попросила их помочь ей подняться по лестнице – самой ей это было не под силу. Довели они ее до третьего этажа, где сами жили, им было некогда с ней дальше возиться, она побрела одна в четвертый. Не достучалась ли она, но только наутро они нашли ее замерзшей у своей двери. И весь божий день она лежала на площадке, и все через нее шагали. Дуся сжалилась, и они с племянницей отнесли ее в нижний этаж в пустую квартиру. Заявили в конторе дома. Через несколько дней, идя мимо, Дуся решила посмотреть, убрали ли женщину. Она лежала на прежнем месте, раздетая, с отрубленными по торс ногами.
Съели, может быть сварили студень».
4 июня 1942 г.

«Год войны, год блокады, год голода – и все-таки мы живы. Но в каком виде, в каком состоянии! Страшны те, которых видишь на улице, а которые умирают дома, в больницах? Елена Ивановна поступила в госпиталь на Васильевском острове, там главным образом дистрофики с дизентерией и без нее, с колитом и т.п. Она говорит, что у многих такие отеки, что тело превратилось уже в безформенную груду с вздутым животом. Они умирают в полном сознании и очень тяжело.
Нужна эта жертва многомиллионным населением политически или стратегически? Может быть – да, нужна. Но все же это единственный, первый случай в мiровой истории годовой блокады и подобной смертности. Конечно, совершенно неправильно, а для социалистического государства преступно, что одни слои населения питаются за счет других».
22 июня 1942 г.



«Наши управленцы не скупятся на приятные сюрпризы. Получила сейчас повестку явиться с паспортом в райсовет по эвакуации. Сейчас идет бешеная высылка людей, т. к. иначе нельзя же назвать насильственную эвакуацию.
При эвакуации человек теряет право на свою площадь и имущество. Для меня эвакуация равносильна смерти, и лучше уж покончить с собой здесь, чтобы не умирать от сыпняка в вагоне. Чудовищно. Целую жизнь собирала книжку за книжкой, если что и ценю, это умственный уют, свой угол. И вдруг все бросить и с 50 рублями в кармане ехать неведомо куда, куда глаза глядят. Может ли быть что-нибудь ужаснее, нелепее в своей жестокости, циничнее наших нравов, правительственного презрения к человеку, к обывателю. Слов не нахожу. Пойду завтра в Союз композиторов и скажу Валерьяну Михайловичу, чтобы делал что угодно, чтобы отменить эвакуацию, а то я в самом деле повешусь; к сожалению, отравиться нечем. […]
В мои годы быть выброшенной на улицу, превратиться в нищую, без угла! С собой можно взять только 30 кг, взять столько, сколько можешь сама поднять и нести. Следовательно, мне надо брать не более 10 килограмм».
23 июня 1942 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.



Продолжение следует.


1942 ГОД: июль – декабрь


«Сдали Севастополь. В газетах сказано: немцы получили груду развалин. Это, очевидно, нам в утешение, дурачкам (есть ли такие?), которые не поймут, что Гитлер получил Черное море, очевидно флот, если наши его не взорвали. Теперь весь юг в его руках. Николай I отравился, говорят, после падения Севастополя, а тогда было положение не так страшно. Украина, Крым, пробираются, конечно, к Баку. Наталья Васильевна [Крандиевская-Толстая, третья жена (1915-1935) А.Н. Толстого] заходила вчера ко мне по дороге из писательской столовой: “Мы все виноваты в теперешнем положении вещей. Вся страна уже много лет голодает. Помните, как на Витебском вокзале лежали повсюду голодающие украинцы. ‘Панычу, хлеба’, – протягивали руку. А мы, Алексей Николаевич, я, другие, в хороших шубах, сытые, после попоек проходили, и нам казалось, что это где-то далеко, это нас не трогало. Теперь вся страна за это расплачивается”».
5 июля 1942 г.



«Приглашают в домовую контору, говорят: из милиции. Новое дело!!
Прихожу. Управхоз и молодой человек лет 30, в штатском, с несколько сифилитически приплюснутым носом. Посмотрел паспорт, спросил, могу ли я ему уделить часа полтора-два, и мы куда-то пошли. Он шел быстро. Я пыталась его догонять, но скоро поняла, что он нарочно уходит, делая вид, что он сам по себе, я сама по себе. Пошли по Надеждинской, вышли на Некрасовскую. Всё крайне таинственно, как заговорщики. У дома 19 он вошел во двор – вокруг низенькие дома, провинциальный вид. Он, не оборачиваясь, вошел в невзрачный подъезд, поднялся во второй этаж, очутившись в длинном коридоре с дверьми с одной стороны, с другой окна.
Вошли. Он предъявил мне свою книжку: сотрудник милиции Балтийского флота. Сверху НКВД. По фамилии Левин. Начался разговор: “Почему вы подали заявление Грибанову, как вы поняли повестку, вам присланную?” Я: “Как обязательную эвакуацию”. Он: “То есть высылку?” – “Да”. – “Да, это высылка. А что вы еще предприняли?” – “Телеграфировала мужу”. Он: “Чтобы он хлопотал в Смольном?” – “Да”. (Вообще, он оказался замечательно осведомлен.) “Как вы думаете, чем вызвана подобная мера?” Я: “У меня есть один грех, братья за границей, но теперь при переоценке исторических фактов я могу только гордиться своими братьями”.
Рассказываю о Васином ранении при Цусиме, о деятельности в Черном море, о Сашиных Георгиях. Он что-то записывает. “Ну, а еще какие у вас грехи?” – “Еще дворянское происхождение”. Он: “Ни то, ни другое, – делает следовательски хищное и загадочное лицо, – вот вы недавно публично осуждали правительственные мероприятия, критиковали и т.д.”. Я: “Это ложь, да, ложь, потому что я никогда при публике, при посторонних не беру на себя смелость осуждать действия правительства. Я могу сама не все принимать, хотя бы уже потому, что я верующая, но я прежде всего люблю свою родину и не стану расшатывать ее организм. А кроме того, я все-таки не совсем глупа, чтобы вслух при людях говорить неподобающие слова…” – и т. д.
Он делает приятную улыбку; у него хорошие зубы. “Поговорим о ваших знакомых – с кем вы видитесь?” Я отвечаю, что почти ни с кем, большинство разъехалось, не до того было зимой, да и сейчас нет сил. Называю Елену Ивановну, так как он чуть ли не с самого начала спросил меня: “Почему вы так хлопотали за такого человека, как Плен?” Называю еще Наталью Васильевну, Белкиных, оговариваясь, что чуть ли не с год с ними не видалась. И больше ни одного имени. “А Кочуровы, это же ваши друзья: Ксения Михайловна, Юрий Владимiрович?..” – “Я там почти не бываю, люблю больше всех…” Он: “Надежду Платоновну?” Я: “Нет, ее я совсем мало знаю, а Юрий Владимiрович ученик мужа” и т. д. “Ах, Ксения Михайловна такая практическая женщина! А он уж слишком мягок, даже странно, что такие противоположные характеры сошлись. А вы знаете их друзей?” – перечисляет семью Кучерянца, Галю Уланову, которую я ни разу там не встречала.
Я объясняю, что за последние года 4 была раза два вечером, когда приезжал Юрий Александрович, а сама изредка заходила только по делу. “Ксения Михайловна любит народных и заслуженных, а я ни то, ни другое, я для нее интереса не представляю и поэтому не бываю”.
Он так много говорил об Аствацатуровых, что у меня создалось впечатление, что донос на контрреволюционные разговоры идет от Ксении. Только у них слышишь такую архиконтру, которая мне всегда казалась провокацией. Левин мне ставит ультиматум: “Мы оставляем немного народа в Ленинграде, город будет военный, но они должны быть у нас все на виду, мы должны знать об них все. Поэтому я с вами буду встречаться и в дальнейшем, и вы будете меня держать в курсе того, что говорят и думают ваши знакомые, хотя бы только Толстая и Плен, этого уже достаточно”.
Влипла! Я – сексот! Это здорово!
С час я протестовала, ссылаясь на свой прямой характер, на то, что я оскорблена, на то, что я поддерживаю знакомство с очень небольшим кругом людей, которых считаю честными и порядочными.
Ничего не помогло. Я подумала: толку они от меня не добьются, доносами и провокацией я заниматься не буду, тут хоть меня расстреляй. А ну их к черту.
Я ему это сказала (кроме последнего восклицания). “Да разве мы требуем? За ложь и провокацию вы первая будете наказаны”.
И заставил меня подписать бумажку, что, во-первых, я никому об наших свиданиях не разглашу, а затем, что я и впредь буду выполнять поручения органов НКВД. Тут я тоже долго сопротивлялась, но тщетно. Мне в конце концов стало даже смешно. Я подпишусь, черт с ними. Paris vaut bien une messe. Но кто кого обманет, еще неизвестно. Если бы передо мной встало конкретное предательство, я пойду и на высылку, на арест, на расстрел. Я себя знаю.
Кончился наш разговор в 11 часов, и я получила задание написать короткую автобиографию и характеристику Толстой и Плен.
Вышли мы вместе, он шел в НКВД, на этот раз он шел рядом со мной, и мы дружески беседовали.
Из своей биографии он сообщил, что был морским инженером-конструктором; ему 32 года, и совсем седые виски. Очень сильное кровяное давление, так что он боится за свою психику. Я ему рекомендовала пиявки поставить. “Очень тяжелая работа”. J’te crois! [Еще бы (фр.)]
Назначил мне явиться к нему 13-го в 7 часов вечера.
Пришла домой – вот я и у праздничка! Страдает ли моя совесть, чувствую ли я себя навек обезчещенной и опозоренной? Формально, внешне – да. Но внутренно ничего не ощущаю, мне смешно, и они мне смешны».
7 июля 1942 г.



«Днем я где-то моталась, затем написала на четырех страницах свою сухую автобиографию и два панегирика по полторы страницы Елене Ивановне и Наталье Васильевне и в 7 часов вечера была на Некрасовской, д. 19, комн. 13. Мой чекист в морской форме очень любезен.
Читает мои сочинения. Объясняя свою поездку в Париж леченьем детей, я написала что-то о “стрептококковой инфекции”. “Что это такое?” – спрашивает Левин. Я объясняю. “Значит, осложнение?” – говорит он. Если он не знает, что такое стрептококк, не понять ему, что я пишу и о Наталье Васильевне: “Она эгоцентрична, но не эгоистка…”
Он находит, что написано мало. Надо развить, подчеркнуть все эволюции взглядов на войну, реакцию на события, политические взгляды Н.В. [Крандиевской-Толстой] (Да, так я тебе и сказала.)
“Вот вы, например, – говорит он и делает ‘безпощадное’ лицо, что мало гармонирует с его приплюснутым коротким носом с открытыми ноздрями, – вы недавно еще восхищались Тухачевским и говорили, что, будь он во главе армии, дела бы на фронте шли иначе”.
“Я это говорила теперь?” – возмущаюсь очень искренно я (вспоминая, что правда, не так давно говорила о Тухачевском, но с кем? Вспоминать некогда, потом).
“Я это могла говорить в то время, когда Ежов, уничтоживший верхушку Красной армии, сам оказался вредителем и мог это сделать для ослабления армии и СССР”.
“Вы видите, как люди лгут и передергивают, лишь бы донести”.
Задерживает он меня недолго, опять улыбается, назначает мой следующий визит на 21 июля, прося написать побольше о Н.В. “Она поставила Толстого на ноги, без нее он никогда бы не сделался тем первоклассным писателем, каким стал”.
Я о ней писала следующее.
Прежде всего, говоря о Н.В., надо сказать, что она талантливая женщина, талантлива как писатель и поэт, талантлива в жизни.
С большим вкусом во всех родах искусства, чего нельзя сказать об Алексее Николаевиче. Она – огромное на него влияние, удерживала от срывов. Практична, но расточительна до известной степени. Патриотична в высшей степени.
Выхожу от него и иду к Птоховой.
Мучительно напрягаю память: с кем я говорила о Тухачевском? Могла говорить только с кем-то близким, нет, тут не Ксения.
Да, я сидела у круглого стола и говорила – здорово! – с Еленой Ивановной! Только с ней я откровенна была до сих пор, как с самой собой.
А он дурак! Il a donn; dans le panneau [Он попал впросак (фр.)] и, желая озадачить меня своим всезнанием, открыл свои карты – разоблачил сексота.
Самое важное теперь не подать вида, что мне известны их сношения, но уж теперь меня не поймаешь. Кто бы мог думать, а? Я ведь ей рассказала все, о чем меня Левин спрашивал, что я ему говорила, одним словом, вела себя так, как должна была вести себя и она, и всякий порядочный человек. Как возможно с ее стороны другое отношение, не пойму. Мне было очень больно. Это уже предательство – и от кого?»
14 июля 1942 г.



«По радио диктор говорил о всех тех ужасах, которые несет с собой немецкое завоевание. Между прочим: удушение и уничтожение православной религии, уничтожение церквей, замена христианской религии другой, языческой?!!!! Faut avoir du toupet, tout de m;me [Как они все-таки нахальны (фр.)]. Надо же иметь наглость».
14 июля 1942 г.

«Мой третий визит к Левину уже окончательно меня убедил в том, что он неумен. И как это таких наивных людей там держат?
Поручить двум друзьям следить друг за другом и доносить друг на друга. К чему это привело? Lily ко мне перестала ходить, я к ней и подавно. А если бы она не была так запугана, мы бы могли попросту договориться и его разыгрывать.
Я ему написала, что о Толстой мне добавлять нечего, т.к. в течение зимы, даже с начала войны, мы совсем не видались, обе работали, а она была занята семьей. Увидались в мае, делились впечатлениями о детях, внуках; она читала мне свои стихи, прекрасные по форме и по содержанию. О политике не говорили. Н.В. страстно переживает все перипетии нашей Отечественной войны. В данный момент, при случайной встрече в Союзе писателей, она восторженно передала мне очень приятные слухи о взятии нами Лигова. Я никогда не запоминала отдельные фразы, выражения, для меня играет роль общее настроение и направление мыслей. А об этом уже я говорила.
Левин делает “безпощадное” лицо. “А почему вы о главном, о Лигове, говорите в последних строчках, это надо развить!” Я: “Вы мне сказали развить эволюцию Н.В. по порядку: что было весной, зимой и теперь. Поэтому о сегодняшней встрече я могла говорить только в конце и добавить ничего не имею, мы обе торопились по разным делам”.
“Вы уверяете, что не говорите о политике, – это неправда; все говорят о политике, а вы до сих пор влюблены в Тухачевского!” Не помню, что я ему ответила, но он потом извинялся, уверяя, что пошутил.
“Вы по вашей работе должны встречаться с военными, надо очень быть внимательной к их разговорам”. Я: “Уверяю вас, из моего длительного опыта – ни один человек, малознакомый, говоря о театральном деле, не станет говорить о политике, все осторожны”. – “Ничего подобного, при первой встрече не станет, но при второй и третьей уже станет. Надо следить, мы окружены шпионами, диверсантами, вредителями”. Я и говорю: “Я с вами не согласна, но что же – вы хозяин”.
“Безпощадное” лицо – это правильно.
Я играла в больное сердце, надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно. Он уверяет меня, что хлопочет о моем телефоне, “для вашей общей работы, для работы у нас…”. Fat [Хлыщ (фр.)]».
22 июля 1942 г.



«Вчера, уже темнело, было около 10 часов – стук в дверь. Иду отворять: “Кто?” – “Любовь Васильевна дома?”
Приятный голос моего филёра. Я объясняю Левину, что не могла предупредить его, что не приду, рассказываю о болезни.
Провожу в столовую, где навела за эти дни порядок (мне кажется, красное дерево ему импонирует), я вообще веду с ним разговоры в светско-салонном тоне. Спрашивает адрес больницы. “Вы не хотите выпускать меня из вашего поля зрения”, – говорю я. “О да, ни в коем случае”. Просит, чтобы я, когда выйду из больницы (“поправляйтесь поскорей”), зашла на улицу Некрасова и подсунула записочку под его дверь, он там бывает почти каждый день.
Это явочная конспиративная комната для уловления душ. Очевидно, и Елена Ивановна туда ходит.
Зачем я ему? Или он так недалек, что надеется от меня получить какие-либо доносы и клеветы на моих друзей и знакомых? Он наивен. Вероятно, ему дано задание обработать какое-то количество людей, какую-то группу, к Наталье Васильевне он подойти не смеет, а через меня думает “осветить” или “просветить” писателей, артистов, которые, по его словам, со второй встречи будут мне открывать души, а он через меня вылавливать шпионов. “Мы окружены шпионами, диверсантами, вредителями, немецкими агентами”, – как-то сказал он мне, повторяя газетные статьи.
Так и лови их, а он теряет драгоценное время на мое уловление.
Когда он ушел, у меня осталось впечатление прикосновения жабы, какой-то плесени, до которой я дотронулась».
4 августа 1942 г.



«Кроме меня в палате одиннадцать баб, пролетарок. У всех дистрофия, цинга. Ноги в коричневых лиловатых пятнах. Все они завистливы до предела.
Я вошла с маленьким чемоданом, после ванны мне дали халат. Сразу же, я еще не дошла до кровати, поднялись крики: “Вот, тут с целым чемоданом пропускают, а нам и сумок пронести не дали, я уж неделю здесь лежу, халата все не дают” – и т.д.
Завидуют друг другу. Ст;ит одной выйти из палаты, начинают “мыть ей бока”, как выражается моя соседка, самая тихая и кроткая из баб. Но, приглядевшись и прислушавшись за эти дни, я убедилась, что все они глубоко несчастны. Почти у всех за эту зиму умерли от истощения мужья, сыновья, родные; сами пришли сюда еле живые, на костылях. Так как все проболели, или, как теперь говорят, пробюльтенели, больше двух месяцев, всех ожидает переход на третью категорию карточек, т.е. на голодный паек. А все голодны уже и сейчас, “как шакалы” (их слово). При этом никакой культуры, никакого развития, и опять-таки зависть и злоба на культуру. Они все невероятно много пьют, я думаю, не меньше пяти-шести литров за день горячей воды – это при дистрофии! Я пробовала советовать поменьше пить и высказала свои соображения на этот счет. “Ну вы культурные, вы и не пейте, а мы некультурные, жрать хочется, вот и пьем”, – злобно ответила самая озлобленная.
У всех почти корни в деревне, и о деревне говорят с любовью, красочно, образно, деревне в прошлом.
Гусева, лет 40 на вид, а может быть, и меньше, красивая женщина с глубоко сидящими синими глазами, черными бровями, каштановыми волосами, горластая. Носит золотые цыганские серьги. Из Московской губернии, из-под Подольска. “Семь человек семья была, варила во какие котлы; детям, бывало, разливаю по мисочкам. А дети хорошие, послушные, муж здоровый был мужчина, столяр-краснодеревщик. И вот теперь я одна осталась одинешенька. Муж помер с голоду под весну, один сын тоже, сыновья не родные, пасынки. Двое на фронте. Авиатехник был в Севастополе, писем давно нет. Другой танкист, в последнем письме писал из-под Вязьмы, тоже вестей нет. Дочки живы. Одна, 15 лет, в Подольске медсестрой работает, другую со школой в Токсово отправили”. У самой ноги в больших коричневых пятнах – цинга. Колени еле сгибаются. По крайней мере, раз в день, после ругани больницы за голод и т.п.: “Благодарю нашего Сталина и усё наше правительство, что поставило меня на ноги, что я поправляюсь, что столько обо мне заботы – и все безплатно”.
Другие кричат: “Какое там безплатно, а вычеты, страховка…” – etc. etc.
Их, конечно, жаль.
Но все они много богаче меня, судя по их разговорам. Это я замечала и в столовой. Для них ничего не стоит купить хлеба, зелени. У всех дома много материй. И у всех дома в коммунальных квартирах жуткое воровство, верить никому нельзя. Да и большинство из них, вероятно, охулки на руку не положат».
10 августа 1942 г.

«Сообщения Информбюро меня возмущают. Тысячеверстный фронт, немцы все углубляются на Северный Кавказ, мы пишем – уничтожено до батальона противника, 20 танков и т.п. А что вызывает у меня тошноту физическую – это открытые счета снайперов и исчисление заработанных ими мертвых душ. Мне понятен бой, геройство, уничтожение врага. Но не это вполне нерусское смакование отдельных убийств».
13 августа 1942 г.



«Наталья Васильевна недавно рассказывала мне тоже о нравах. Встречает она на Большом проспекте знакомую старушку, вдову профессора (забыла фамилию). Та плачет в три ручья: “Меня ограбили…” – “Кто ограбил?” – “Милиционер ограбил, как на большой дороге. Иду я мимо булочной Лора. Вижу: женщина продает кусок мыла, просит 200 грамм хлеба, а у меня всего-то 300. Я стою и раздумываю, нахожу, что дорого. В это время милиционер цап меня за руку: гражданка, спекулируете, идем в милицию, полу;чите 5 лет. Протесты и уверения не помогают. Отходим. “Снимай часы, дома есть еще что-нибудь? Приду к вам в семь часов”.
Наталья Васильевна пришла в ярость и повела старушку обратно, нашла милиционера. Потребовала часы. Милиционер было заартачился: “Гражданка, какое право?” Тут Наталья Васильевна начала с того, что назвала свой адрес (дом правительства) и своих соседей: Попкова, Маханова, Кузнецова, затем свой титул: жена депутата Верховного Совета. У милиционера дрожала челюсть, он посерел, дрожащими руками расстегнул браслет с часами. “А если вы попробуете прийти к гражданке в 7 часов, то все будет известно где надо, и вам не пять лет, а расстрел”.
Подобный же случай произошел с Надеждой Павловной Филипченко; ее обобрала девка-милиционерка, взяла продукты, кольцо, пришла с ней домой и еще забрала драгоценности. А Коновалова шла по Васильевскому острову от Лишева, у которого купила за 50 рублей коробку гильз для знакомого. Несла ее в портфеле. Милиционер остановил ее, велел открыть портфель, отобрал гильзы. Она пошла в участок, затем вернулась к Лишеву и с ним вместе пришла в милицию, никакие доводы не помогли, гильзы остались у милиционеров».
17 августа 1942 г.



«…По-видимому, все дело агитпропаганды на фронте в руках евреев. Фаянсон, Бродянский (агитвзвод), Подкаминер – эстрадные бригады, Шкроева – молодежный ансамбль.
Во Дворце пионеров во главе Натан, художественное руководство Гольденштейн Марии Львовны. Все они очень милые, даже внешне не с ярко выраженным типом.
А где же русские? Артисты русские, добровольцы, chair ; canon [пушечное мясо (фр.)]. Им, очевидно, не доверяют. Русские мягкотелы, мягкодушны. Лозунг сегодняшнего дня: убей немцев. Убей их побольше. Это еврейский Иегова и грузинская кровная месть. С одной стороны, мы пишем: наша война не с немецким народом, который в рабстве у Гитлера. С другой – бей Гансов и Фрицев. Нелогично и неэффективно».
25 августа 1942 г.



Листовка для собственных войск ВМФ 1942 г., основанная на статье в газете «Боевой путь» от 27 октября 1942 г. «Немцы режут пленных и пьют их кровь». Несмотря на то, что некоторые органы военной цензуры перепечатывать эту статью запрещали, она всё же (несколько видоизмененная) распространялась в виде вот таких листовок, а впоследствии, как факт, будто бы имевший место, приводилась в книге маршала Советского Союза К.С. Москаленко «На Юго-Западном направлении», вышедшей в 1969 г. в Москве в издательстве …«Наука».
Учитывая тему, нетрудно понять, кто мог быть автором сей поделки и редактором запустившей ее в массы «красноармейской газеты».

«После посещения…в Доме Красной армии на спектакле “Русские люди” [по пьесе Константина Симонова].
Мы то и дело читаем в газетах, как два, три или пять храбрецов охраняют какой-то рубеж и гибнут, не сдаваясь и нанося огромный ущерб немцам, которые всегда в превосходящем количестве. Кто посылает на верную смерть этих людей? Сафоновы – а не это нужно. Нужно уметь побеждать. Когда Глоба, фельдшер, уходит в разведку, напевая “Соловей, соловей-пташечка”, Сафонов, посылающий его на верную гибель, говорит: “Вот как русские люди идут на смерть”».
3 сентября 1942 г.



«Вчера состоялся мой визит к Левину. Оказалось, что он должен был меня познакомить со своим заместителем, который так и не пришел. Я прождала его полчаса. Беседа наша с Левиным “протекала в самой дружеской атмосфере”, как пишется у нас в газетах про свидания Сталина с Черчиллем, а раньше с Риббентропом.
Я его спросила, почему он так быстро седеет – за наше краткое знакомство у него совсем побелели виски. “Знаете ли, время безпокойное, неприятности по работе. Вы, Любовь Васильевна, не поминайте меня лихом, вы ведь должны понять, что я выполняю поручения вышестоящих лиц; в вас заинтересованы ввиду большого круга ваших знакомств”».
7 сентября 1942 г.

«Эта заготовка дров превратилась у нас в какую-то дикую оргию. Отправили совершенно неопытных людей, мужчин и женщин, ломать двух- и даже трехэтажные дома. Много убитых, масса искалеченных. Ада Гензель, которая сейчас работает сестрой-хозяйкой в Мариинской больнице, рассказывает, что больница полна ранеными с построек. Одной сестре перерезали сухожилие – она не будет владеть ногой. При Елене Ивановне на соседней постройке двое убились насмерть.
Приходится ходить по балкам на высоте второго-третьего этажей – кто же это может?»
2 октября 1942 г.



«Утром занялась приведением в порядок шкафа с книгами по искусству. Пилила доски, чтобы сделать лишнюю полку. Стучат, Анна Ивановна говорит, что ко мне пришли из Дома Красной армии. Молодой человек в синей гимнастерке. Веду к себе в комнату. “Вы помните Левина, он в длительной командировке, – я видела Левина вчера на улице. – Я хотел бы с вами познакомиться”.
Вот те и здравствуй. Не уйдешь никуда, как мышь от кошки. А я надеялась, что обо мне забыли. Анатолий Васильевич Аксенов. Может быть, это кличка. Русский, правильные черты лица, очень глубоко в орбитах сидящие глаза, широкая нижняя челюсть, лицо умное и скорее приятное. Небольшого роста, шатен. Не помню, на какой мой вопрос он ответил мне следующее: “Против вас мы абсолютно ничего не имеем, мы знаем вас как человека большой культуры, и вы сами знаете, как мало таких осталось, человека приятного, подлинно советского, с вами также хочет познакомиться наш начальник. Нам интересно, чтобы вы следили за вашими знакомыми, в частности за Кочуровым, чтобы кто-нибудь не возымел на него дурного влияния. Я слышал песни Кочурова, они очень патриотичны, но мало ли: человек может поколебаться, подпасть под дурное влияние. Постарайтесь побывать у Кочурова. Нас интересует Плен. Что делает Толстая? Значит, активная общественница?”
Просил разрешения заходить еженедельно. Я опять ему говорила, что толку от меня никакого не может быть, вижусь я с очень немногими, все поразъехались, перемерли и т.д.
“Мы не собираемся и не рассчитываем хватать звезд с неба, нам совершенно достаточно того, что вы сообщаете”.
Он гораздо умнее и приятнее Левина; “безпощадного” лица не делает, следователя не изображает, просто беседует.
Странная у меня роль».
4 октября 1942 г.

«Вчера, ровнехонько в 10 часов утра, как было условлено, явился мой новый “друг” Аксенов. На этот раз в штатском пальто. Попросил записать ему мои впечатления о посещении Кочуровых. Я написала следующее:
“Была после долгого перерыва у Кочуровых. Нашла в настроении всего семейства большой сдвиг. Если прежде, год тому назад, изредка проскальзывали упадочнические настроения, то теперь я не заметила этого совсем. Царит бодрое настроение. Не знаю, влияние ли здесь патриотизма Юрия Владимiровича или духа Дома Красной армии, но перемена большая. Юрий Владимiрович играл мне свои песни. Человек, который пишет такие подлинно вдохновенные патриотические вещи, не может быть неискренним”.
Аксенов поинтересовался, о чем говорили. Всех интересовало постановление об отмене полковых комиссаров.
“Припишите, пожалуйста, какую оценку высказывали, нам очень интересно, положительно ли отнеслись”.
Ну, конечно, я написала, что отношение положительное, что единоначалие улучшит маневренность армии и т.д.
Не стану же я писать, что это “американский орех”, как сказал Кочуров, что все это время в Москве шли совещания с англичанами и американцами и что, очевидно, это постановление вызвано требованием союзников».
12 октября 1942 г.

«Прочла сегодня речь Сталина 6 ноября. Как глупо, ни одной умной мысли. Почему мы не можем справиться с немцами? Потому что нет второго фронта. А что же мы делали 25 лет, твердя, что мы в капиталистическом окружении и что мы такую армию готовим, которая со всем мiром справится? Немцев три миллиона на нашем фронте, а почему у нас нет этих миллионов и немцы везде с превосходящими силами и всюду их больше, чем нас.
С чем мы пришли к 25-й годовщине – с одной Московией Ивана Грозного. Все потеряли. И все шумим, и все хвастаемся, и удерживаем их только пушечным мясом. Полная бездарность командования, никакой инициативы. И эти средневековые битвы в городах. Допустить врагов в город – и потом драться по лестницам и чердакам. Это война не культурных людей, не стратегов, а просто мужиков. Лупи оглоблей; Севастополь – крепость, но как можно Царицын защищать только грудами тел? Без толку – Сталинград, очевидно, будет взят. А сколько народу там поляжет. Господи, Господи, сжалься над нашей несчастной страной.
Колосова рассказала, что их батальон, стройконтора, будет восстанавливать все Царские гробницы в Петропавловской крепости и также гробницу Кутузова в Казанском соборе!»
10 ноября 1942 г.



«…Зоя Аристарховна, рассказала удивительную историю: ее брат работал где-то за Невой, приходилось делать ежедневно двенадцать километров пешком, что совершенно его изнурило при голоде прошлой зимы. Работать он больше не мог, забрал на заводе свои вещи и побрел домой. К Литейной он шел по льду, по Неве. Узел с вещами перетягивал его, он несколько раз падал, с трудом подымался. Наконец упал и встать уже не смог. Его догоняет женщина с санками, груженными дровами, на которых посажены двое детей. “Что ж это вы, гражданин, так и замерзнуть можно, вставайте, давайте вещи на воз, вам их не донести”. Поставила его на ноги и поехала дальше. Но ему и без узла было трудно, опять упал, встать не было сил. Женщина довезла свой воз до берега, вернулась за ним, повела. Вышли на берег, она усадила его вместе с детьми на дрова, повезла. У него кружилась голова, он упал с саней. Тогда женщина привязала его веревкой к саням и повезла на Чайковскую, 56 (это у Таврического сада), сама же она жила на б[ывшей] Захарьевской. Привезла, отвязала и исчезла в зимних сумерках. Женщина была маленькая и худенькая».
6 декабря 1942 г.

«Убита вдова Еремея Лаганского. Снаряд попал в ее квартиру, там же взорвался. От нее нашли одну ступню. Дочка была с подругой в кино, по возвращении нашла этот ужас.
Сам Лаганский умер в этом году от язвы в желудке.
Не Распутин ли ему мстит за свою раскопанную поруганную могилу».
Журналист Еремей Миронович Лаганский/Магазинер (1887–1942) после февральского переворота участвовал в розысках могилы Г.Е. Распутина и уничтожении его тела:
https://sergey-v-fomin.livejournal.com/170254.html
15 декабря 1942 г.

«Сегодня мне минуло 63 года. Никогда я не думала, что так заживусь. 63 года – как это много и как это мало. Только начинаешь понимать – и finita la comedia».
22 декабря 1942 г.

«Мои соседки спасают меня от голодной смерти. Анна Ивановна принесла мне сегодня целый литр солодового молока, причем я беру пока в долг за неимением денег. Ольга Андреевна угостила тарелкой пшенной каши. Это пустяки, казалось бы, в обыкновенное время. А сейчас это спасение, потому что я очень голодаю. […]
Я подметаю со стола все до единой крошки хлеба и съедаю их. Очевидно, отсутствие запасных жиров в организме дает себя знать. Обидно будет не пережить зимы. Сожгут все мои анналы. Бодрись, мать моя, бодрись».
25 декабря 1942 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.

1943 ГОД


«Час ночи. Что год грядущий нам готовит? Каждый год начинаешь с этого вопроса, каждый год полон неизвестности, но этот в особенности, в особенности нам, сидящим полтора года в мышеловке и медленно умирающим и высыхающим.
Прежде всего, вопрос – выживешь ли, затем – что будет с Россией. Может быть, этот вопрос идет первым, личный уже вторым.
Я все-таки проводила старый и встретила Новый год честь честью. […] Вчера нам выдали 200 гр. сала (шпику), 250 гр. сыра. Я за последние дни выменяла скатерть за 1; кг хлеба и 100 гр. шпика и 5 метров маркизета за 700 гр. хлеба и 150 гр. масла. Это была в эти дни сплошная хлебная вакханалия. Для Нового года поджарила хлеб на сале целую сковородку; на маленькой сковородке поджарила хлеб в солодовом молоке, был сервирован сыр, сало, от обеда оставила стакан полусладкой жидкости, именуемой компотом, Анна Ивановна принесла мне чашку пива (т.к. нам его еще не выдали), настоящее кофе с тем же молоком. Чем не ужин? […]
Только сегодня я наконец отслужила панихиду – 10 лет со дня смерти Аленушки. Боже мой, 10 лет. 28-го церковь вечером оказалась закрыта. Я заходила в 4, потом в 6 ;. Ни души, дверь на запоре. И опять-таки священник отказался служить отдельную панихиду, устал.
Все устали, и все бегают, как куры с отрубленной головой. Восприятие впечатлений у нас, конечно, далеко не полноценное.
В церковь я пришла в шестом часу. Шел снег, деревья в вышине тихо, тихо толпились вокруг церкви, напоминали деревню, из полуоткрытой двери просачивался уютный, мирный розоватый свет, такой далекий от нашей бурной военной жизни. А среди тихих деревьев медленно плыл вверх стратостат».
1 января 1943 г.



«Я вспоминала мои прошлогодние хождения…[…] Какая разница в общей обстановке! Тогда за каждым углом стояла смерть, лежали или ехали мертвецы, другие тут же умирали на глазах. Сейчас сильных впечатлений нет. Еду в трамвае, давка, ругань. Слабые уже все умерли, сильных особенно тоже нет, но те, кто остался, стараются вытянуть эту зиму. […]
Я забыла записать, что в самых первых числах января ко мне неожиданно после долгого перерыва явился Аксенов и привел своего товарища, Александра Васильевича Черкасова, в ведение которого меня и передал! Далась я им. Черкасов спросил меня: «Вы давно у нас сотрудничаете?» Excusez du peu! [Вот это да! (фр.)] Я опять мило объяснила, что толку от меня нет и не будет, веду кабинетную работу, ни с кем не вижусь. Черкасов обещал позвонить дней через пять и прийти с визитом. Даже спичек у них не оказалось, этого небольшого клока шерсти с паршивой собаки. С тех пор никто не звонил и не приходил, слава Богу».
11 января 1943 г.

«…На днях хоронили докторшу Быкову, проработавшую в больнице 35 лет. Ее убила знакомая, которая разрубила ее, отрезала мягкие части тела, печень, сердце, все сварила и съела. И кроме того, ограбила и взяла карточки (продуктовые). Я ахнула. “Что вы удивляетесь, сейчас людоедство развито как никогда; нам чуть не каждый день доставляют найденные части человеческого тела. Вот смотрите”. И она стала перелистывать свой регистрационный журнал. На каждой странице по одному, по два раза стояло: части человеческого тела.
Чуть ли не каждый день привозят раненых и зарубленных на темных лестницах людей, у которых грабили карточки. Много пропавших детей. Что же это такое? Психоз или “здоровый животный инстинкт”, как выражался тот инженер в глазной лечебнице?
Нет, мы же люди. Это все доказывает, вернее подтверждает, мнение Павлова о слабости русского мозга. Надо бы нашим отцам города, Попкову и прочим, позадуматься над такими фактами и улучшить питание. Голод доводит до психоза. Если меня голод довел до того, что я жду подачек и даже тайно обижаюсь за их отсутствие, то чего же ждать от некультурных людей, людей без религии, без каких-либо устоев нравственных. Жутко. Это все называется “героические ленинградцы”»!
15 января 1943 г.



«Какая красота кругом. Благодарю Бога, что я могу еще видеть и чувствовать эту красоту, несмотря на все увеличивающуюся слабость и усталость. Около шести часов пошла на мостовой телефон. Солнце только что село. Небо с закатной стороны перерезано малиновыми расплавленными тучками-полосками. А с восточной стороны небо сиреневое, чуть-чуть тронутое розоватыми, прозрачными, как туман, облаками. Из одной трубы идет желтый, топазно-опаловый дым; на сиреневом небе и этот дым, и черное кружево деревьев, и черные фигурки людей, идущих через Неву по сиреневому снегу, так божественно прекрасны, что дух захватывает. Сейчас, вечером, вышла в сад – звезды зажглись, тишина, крыши занесены снегом. Вот здесь, под этим небом и звездами, захотелось молиться, помолиться за себя, за всех близких…»
21 февраля 1943 г.

«Перечитываю опять Евангелие от Матфея. VIII глава. Рассказ о бесах поразителен еще и своим окончанием: бесы изгнаны, больные исцелены, но жителям так жалко своих свиней, что они просят Иисуса покинуть их страну. Свиньи дороже всего.
Была у Марии Неслуховской [художницы, режиссера кукольного театра]. Очень много говорит, не ожидая реплик: “Война – классовая. В социалистической Германии земли всем хватит, тесно не будет”».
14 марта 1943 г.

«Вышла вчера на набережную около 8 часов вечера с 12-й линии и остановилась. Весь противоположный берег Невы залит закатным солнцем. Окна сияют, как расплавленное золото. Верхний тамбур Исаакиевского собора переливается, как огонь маяка, больно глазам. Английская набережная, Адмиралтейство, Зимний и дальше – все горит. Трамвай не шел, пошла пешком через Николаевский мост; закат догорел, набережные потускнели. Нева ходила ходуном и отливала синей сталью и голубым перламутром. А по зелено-голубоватому небу розовым пламенем горел разметавшийся костер легких облаков. Дух захватывает от этой красоты.
Но жуткий обстрел. Я долго не выходила из ДКБФ, не могла идти домой из-за бомбардировки, казалось, очень близкой.
Ночью налет. […] До чего утомительно чувствовать над собою – скоро будет уже два года – эту постоянно летающую над тобой, над мирным прекрасным городом слепую и безсмысленную смерть. Утомило и надоело».
17 апреля 1943 г.



«Устала. Все устали. Слышишь ото всех: приговоренных к смертной казни приводят в камеру для смертников на 24 часа, а мы в этой камере уже два года».
6 мая 1943 г.

«За первомайскую водку ; л. получила 3 килограмма крупы (1 рис, 2 пшено). За присланную Юрием цитрусовую настойку – 300 гр. шпика и 250 р. денег. Вчера Надежда Карловна привела свою приятельницу, которая берет гусевский диван и маленькую кушетку, этажерку и кресло цельного красного дерева, стиль Александра II, куплены мною в Детском – за 1000 рублей. На эти деньги это звучит прилично. На продукты же это – ; кг сливочного масла и 1 кг крупы. Покупательнице эти четыре предмета обойдутся от силы 20 рублей. И я продаю, т.к. нужно масло. За любимое мое бюро она предлагает 1 кг масла и 3 кг крупы. Это по рыночным ценам 2500. И как-то очень обидно и не хочется. А есть надо и хочется».
30 мая 1943 г.

«Вопросы Кинга и ответы Сталина по поводу роспуска Коминтерна циничны до наивности. Унтер-офицерская вдова сама себя высекла. Мало того, она заявляет, что эта экзекуция способствует ее украшению.
Мне кажется, что бедной вдове придется еще не раз прибегать к розгам для самоусовершенствования.
Слава Тебе, Господи, уже пять месяцев прошло, как мои энкавэдэшники не появлялись. Очевидно, мой наивно-салонно-светский разговор отвадил их от меня. Анна Ивановна Иоаннисян как-то рассказала мне, что ее приятель, журналист Руднев, учил ее: в том случае, если бы ей НКВД предлагали осведомительскую работу (предлагают чуть ли не всем), разыграть болтливую дурочку. […] Как все-таки хорошо прожить жизнь, никого не предавая. Легко и спокойно».
1 июня 1943 г.



«Из церкви прошла к Елене Ивановне [Плен, крестной внучки Л.В. Шапориной], снесла ей в дар литр соевого молока и крепдешинового пупсика к пальто. Она, конечно, никогда не догадается, что я знаю о ее предательстве, Бог с ней. Пусть вина падет на головы тех, которые заставляют предавать, доносить, провоцировать. На головы растлителей».
3 июня 1943 г.

«Рассказывала А.П. [Остроумова-Лебедева] о том, что для американцев была устроена в Кремле в одном из соборов митрополичья служба с колокольным звоном… […]
При встрече [композитор и музыковед В.М.] Богданов-Березовский сказал: “Знаете, от чего мы можем все же погибнуть, выживши чудом прошлый год? Не от голода, не от бомбежек, а от безумной неразберихи в государственных учреждениях”.
Без скрежета зубовного об этом же не может говорить и Ольга Андреевна, о мальчишках, стоящих во главе предприятий, непорядочных, безответственных.
А с нами что делают!»
17 июня 1943 г.

«Ан.И. Иоаннисян, прочтя, что Чудов награжден американским орденом, всю ночь писала о нем очерк для московского Информбюро, которое передает ее очерки за границу. Утром посоветовалась с Рудневым. Руднев не посоветовал посылать: “Мы не придаем значения этим орденам, незачем это подчеркивать”. Какие мы гордые! На их самолетах летаем, их масло, сало, рис и т.п. едим – а фасон держим».
27 июня 1943 г.


«Ленинград защищает Британию. Окажем ему свою помощь!». Английский плакат.

«Сижу на Михайловской площади на скамеечке против сквера. Где-то ухают орудия, где – непонятно, т. к. эхо повторяет звук. Сквер закрыт. Там щели, траншеи. Был стратостат, сейчас его не вижу. Город подтянулся. Люди ходят быстро. Как-то вышла утром в 9-м часу. Девушки бегут на работу в хорошеньких платьицах, модных туфельках, чулочках, с модными прическами, многие с медальонами. Мне это нравится. В этом есть что-то героическое, во всяком случае, наплевательское по отношению к ежеминутной смертельной опасности».
2 июля 1943 г.

«Что будет после войны? После 1918 года, чтобы ввести в русло человеческие жизни, понадобились диктатуры, которые не оправдали возложенного на них доверия.
У нас страна была залита слезами и кровью не в меньшем количестве, чем во время войны. Францию загубил ceinture rouge [Красный пояс (фр.), коммунистически настроенные рабочие районы].
Что будет дальше?»
5 июля 1943 г.

«Пошла в Никольский собор, Бога благодарила за то, что все мои близкие пока целы, и за себя, что дает силы стоять на ногах. Хорошо в церкви. Люди подлинно молятся. Каждому есть за что и за кого молиться. Все в смертельной опасности.
При неожиданных и близких разрывах я вздрагивала, я единственная. Все кругом стояли совсем спокойно, как будто не слыша».
2 августа 1943 г.

«На днях мне минет 64 года, как Сталину».
17 декабря 1943 г.

«Николин день. Пыталась пойти в церковь, но народу было столько, что, хотя я уже вошла, меня вынесла обратно встречная волна.
Целый день грохочет гром, не резвясь и не играя, по-настоящему, по-страшному, по-разному. То вдруг загрохочет длительно, говорят, это наши минометы».
19 декабря 1943 г.



«11 лет со смерти Аленушки. Сколько уж лет, и каких лет. Служила панихиду. Пришла в церковь к концу обедни. Было несколько причастников. “Ни бо врагом Твоим тайну повеем, ни же лобзания Ти дам яко Иуда…”
Народу было мало. Вдруг какое-то смятение (в церкви полутемно), и к скамейке, где я сидела, принесли и положили на нее девочку-подростка, сделалось ей дурно. Она лежала вытянувшись, беленькая-беленькая, глаза полуоткрыты, руки тяжело повисли внизу, похолодели. Мне так страшно за нее сделалось, так она мне напомнила Алену. Я не могу вспоминать этот день и последнюю минуту. Я стала растирать похолодевшие руки, девочка постепенно стала приходить в себя. Мать, еще молодая женщина, целовала ее, а слезы градом лились. “Она никогда не была в церкви, я только недавно привезла ее с Большой земли. Причастились сейчас, а пришли, ничего не поевши перед причастием, вот с этого, верно, и ослабела”. […]
Через минут 15 шла домой по Кирочной вдоль теневой стороны, от самого угла Литейного проспекта тротуар был засыпан мелким битым стеклом. Снаряд попал опять в угол дома 8, убил двух женщин, размозжив им головы. Михеич и дворники убирали, разгребали, кто-то уже постукивал молотком, чиня окна. Этот стук напоминает постукивание дятла.
В воротах стояла лужа густой ярко-красной крови и лежали около мозги. Человеческий мозг?
Как это пережить?»
28 декабря 1943 г.

Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1944 ГОД


«Вчера была у всенощной. Рождество Твое, Христе Боже наш! Народу много. Перед пением “Слава в вышних Богу” вышел регент Александр Федорович Шишкин и сказал, что разделение церквей в дальнейшем невозможно, перед лицом врага необходимо единение, что храм Спаса Преображения был обособлен и что соборная двадцатка обратилась к митрополиту Алексию с просьбой присоединить собор к общей Православной Церкви (он был обновленческим) и их просьба была встречена благожелательно.
Запели “Слава в вышних Богу”, а потом “Рождество Твое, Христе Боже наш”, и весь народ запел. Общее пение на меня очень сильно действует, и не на меня одну: многие вокруг меня потихоньку вытирали себе глаза, даже мужчины. Вышла из церкви – вьюга, снег, деревья шумят в полутьме».
7 января 1944 г.

«Со вчерашнего дня идет канонада, вчера она усилилась к вечеру, слышна была всю ночь, а с утра грохотало так, что окна звенели. Стреляют наши, и все думают, что наступление наше началось. Канонада непрерывная, отдельных залпов не слышно, а сплошной гул и грохот. Изредка особенно сильное или более близкое орудие как тараном в стену. Как ахнет, так и кажется, что все стекла разлетятся. И хочется молиться, и я молюсь за всех гибнущих сейчас тут, где-то совсем рядом, за нас, за Россию.
Хотелось бы, чтобы во всех церквах шли весь день молебны о воинах: “Спаси, Господи, люди Твоя”. И странно мне, что на улицах те же будни, люди идут в кино… […] Мне это странно как-то. Ежеминутно, ежесекундно падают люди, сотни, тысячи…[…]
Сошла с трамвая у Академии наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной. Деревья в легком прозрачном инее. От этого легкие павильоны Адмиралтейства еще кажутся легче, уродливые дома между ними скрыты инеем деревьев. На втором плане темный Исаакий. Весь город в морозном тумане, небо серо-розоватое. На Ростральных колоннах все бронзовые части в инее.
Не описать всей этой красоты. […]
А тут вздумали восстанавливать названия улиц, заметив через 26 лет, что прежние наименования “тесно связаны с историей и характерными особенностями города”. А? Il faut avoir du toupet [Надо иметь наглость (фр.)].
Я обозлилась до слез.
Где же они были все время?
А Нижний Новгород обозвать Горьким – это что?»
15 января 1944 г.



«Беляков рассказывает, что в Москву приехали из Америки русские священники. Ходят в рясах с большими нагрудными крестами и с посохами. Относятся к ним москвичи с большим уважением (получают они первую категорию). Когда-то давно кто-то мне говорил, что Церковь у нас должна зачахнуть; лучших священников расстреляли, выслали, новых нету и не может быть, и я на это ответила: “В Париже есть духовная академия, куда люди идут только по призванию. Вот они-то приедут и восстановят нашу церковь”. И вот уже сбывается. […]
Сейчас по радио: мы перерезали дорогу Новосокольники – Дно.
Эх, Гитлер, Гитлер, вздумал валить дерево не по плечу, оно, брат, тебя и раздавит. Вот вам и русски свинь, и славянский навоз и пр. Самые храбрые, до отчаянности храбрые народы в Европе русские и сербы. Тех тоже на колени не поставишь.
Победу, войну у нас сумели организовать, надо отдать справедливость. Но кто? Сталин или Рузвельт? Это организовать. А победить мог только русский народ. Какой народ! Жуков. Я, мы переживаем не по книжкам, а воочию, сами являемся свидетелями величайшей в мiре войны, величайшего напряжения своего народа.
Господи, помоги ему».
16 января 1944 г.



«Сегодня взяли Новгород. Слушала радио, и слезы потекли из глаз. Вчера Красное Село, Ропшу, сегодня Новгород. […] Но у многих сжимается сердце, и у меня в том числе. Что будет дальше? […]
Мне думается, что народ, способный на такой внемасштабный подъем, одерживающий такие победы, сумевший за два года так научиться воевать, должен исторически получить вознаграждение, должен сам выбрать формы своей жизни; он завоевал себе право на полную свободу, на уничтожение крепостного права, колхозов и пр.
А евреи за трусость, за бегство с фронта должны быть наказаны. И будут, вероятно. В армии, по слухам, сильнейший антисемитизм. […]
После известия о взятии Новгорода у меня сделалось пасхальное настроение, какой-то душевный подъем. И решила вынуть наконец спрятанные от бомбежки образа и повесить. […]
Мы перебили немцам хребет, что до известной степени предсказывал Блок в “Скифах”, пожалуй, даже и шейные позвонки, и на этого инвалида набросятся англо-саксы, – освободители Европы! Нет, шалишь,
Мы – нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир».
20 января 1944 г.

«Сегодня взяли Царское и Павловск. Боже мой, что там осталось? Уцелели ли могилы, Казанское кладбище? Что меня там ждет? С каким ужасным страхом я туда поеду. Вряд ли скоро будут туда пускать, верно, все заминировано. Я слушала радио и плакала. Что там? Аленушка моя родная, может быть, и могилы твоей нет.
Надо радоваться, а на душе какие-то отливы и приливы. Нахлынет такой восторг перед нашим народом, перед грандиозным наступлением от Петербурга до Крыма. А потом сердце сжимается: неужели опять аресты, опять ссылки и расстрелы, колхозы и власть евреев? […] Неужели на них не будет управы?»
24 января 1944 г.

«Ленинград салютует войскам двадцатью четырьмя выстрелами из 300 орудий. Соседи побежали на улицу слушать. Мои же нервы настолько ранены, что мне сейчас и у себя в комнате слушать эти залпы тяжело. Это слишком похоже на то, чего мы наслушались на всю жизнь. Вот, кажется, и конец. Слава Богу».
27 января 1944 г.



«В воскресенье 30-го я поехала к Тамаре Александровне [Колпаковой, микробиологу] […] Поздравила ее с освобождением города. “Я не радуюсь, – сказала Т.А. – Народ побеждает, но на нем столько сидит паразитов, что ему не освободиться”. […] Уж очень пессимистично настроена Тамара Александровна. “Я не говорю, много было сделано, многое достигнуто, война организована, но сейчас народ перерос все это, старое должно уступить свое место новому”».
1 февраля 1944 г.

«Вдруг, неизвестно почему, почувствовала, что мне душно, душно в России.
Народ-гигант посажен в клетку для попугая; в колечках сидят попугаи и кричат: “Да здравствует, Heil Sталин”, а народ корчится в этой клетке; вроде той, которую придумал La Balue при Людовике XI, где ни встать, ни сесть, ни лечь.
Я устала от мелкопровинциальной светской жизни, без известий с Запада; жизни без горизонта, полуголодной, полухолодной, полукаторжной и абсолютно рабской. И знать, что умру нищей, ничем не в состоянии помочь сыну, и он будет нищим, и Сонечка, это ужасно, этот режим не может существовать. Русский народ его перерос. Русский народ завоевал себе свободу. Душно, душно».
10 февраля 1944 г.

«Корнилов передал рассказ партизана: снаряд обходится им [в] 1 р. 40 к. Немец не стоит такой цены. Пленных партизаны брать не могут, им некогда с ними возиться, нечем их кормить, и они их уничтожают. Но так как расстреливать дорого, они их прирезывают ножом».
17 февраля 1944 г.



«Сейчас начинается самое страшное и ответственное. По слухам, население само уходит от Красной армии, от советской власти, от коммунизма. Это рассказывают потихоньку все корреспонденты, Руднев (еврей) говорил Анне Ивановне. Племянница Анны Петровны была с армией под Дорогобужем, народ приглядывается, насторожен. С немцами хорошо жили. А мы будем вводить насильственную нищету, будем вешать всех, кто за два года с немцами говорил.
Вот тут должен быть какой-то поворот. Жизнь не может так дальше идти. Двадцать шесть лет нищеты и всяческой лжи. По тем же слухам, расстрелянные в Катынском лесу поляки – это дело рук НКВД, служи хоть десять панихид. И нам можно вкрутить очки, да и без вкручивания мы всему обязаны верить. А заграницу не проведешь панихидой».
19 февраля 1944 г.

«Опубликованы лозунги, теперь “призывы” в честь дня Красной армии. Они занимают две трети листа, и ни разу не упомянута Россия. Например: “Да здравствует Советский народ, народ-герой, народ-воин”.
Что за сапоги всмятку в головах у тех, кто это пишет. Вероятно, не русские они. Советы – понятие политическое, а где нация, где страна? Одно время стали было писать Русь, Россия, а теперь, видно, испугались каких-нибудь симптомов, и Россия опять стала Совдепией. Больно, больно за такой народ. Будущее покажет, русский герой или раб.
И храбрость от рабства. Не хочу верить».
21 февраля 1944 г.



«Во время Тегеранской конференции Сталин, Черчилль и Рузвельт поехали прокатиться. По дороге встретилась им корова. Шофер хотел объехать, принимал все меры, но безуспешно. Рузвельт вышел из машины, пробовал прогнать корову, не смог. Не удалось это и Черчиллю. Тогда вышел Сталин, подошел к корове, пошептал ей что-то на ухо, и корова, задрав хвост, галопом убежала с дороги. “Как это вам удалось ее прогнать?” – спрашивают Рузвельт и Черчилль. “А очень просто. Я ей сказал на ухо: Не уйдешь, так велю загнать тебя в колхоз”».
13 марта 1944 г.

«Все говорят, что все население Эстонии поднялось против нас. Глинка говорил, что в прошлом году ему довелось много бывать в госпиталях, читать солдатам и слышать их мечты, их веру в уничтожение колхозов, в новую жизнь. Он в это не верит и настроен очень пессимистично, как и большинство. А я вот верю».
28 марта 1944 г.

«При первом же свидании Бондарчук меня предупредил, чтобы я бросила всякую переписку с английскими родственниками. Теперь ; la page [в моде (фр.)]: немецкая разведка нам уже не страшна, а выискивают и вылавливают английскую и американскую! В pendant [пару (фр.)] к этому один партиец говорил Елене Ивановне: нам предстоят более близкие сношения с союзниками. Но надо помнить, что они нам чужие.
И вот слежка за всеми, кто что читает, кто о чем говорит и т.д.
Час от часу не легче».
22 сентября 1944 г.



«Никита привез из Москвы слух, что в Иране нашим офицерам запрещено категорически разговаривать с англичанами под угрозой ареста! Ну и страна! Если они боятся пропаганды, то такой запрет хуже всякой агитации. Не расстреляем ли мы или вышлем в Сибирь все те войска, которые теперь находятся за границей? […]
…Чем победоноснее мы движемся на запад, тем грустнее мне становится, неужели мы понесем туда нашу нищету и террор, сердце сжимается, и ничего светлого я от окончания войны больше не жду. И страшно за страну, которая столько пролила крови».
4 октября 1944 г.

«Хмель в смысле радостного восприятия мiра, природы, искусства. Этот хмель мне дал и дает силы переносить мою невеселую жизнь. И мечтать о чуде. Soeur Anne, Soeur Anne, ne vois-tu rien venir. Не хочу верить в ответ Геттингера: “C’est notre histoire ; tous sur cette triste terre. C’est ce que nous disons tous sans cesse ; l’avenir” [“Это наша история, всех, кто живет на этой печальной земле. Это то, что мы непрестанно говорим будущему” (фр.)] – и подумать, что это автор XVIII века. Не хочу ему верить, бывают же чудеса. И страна наша многострадальная завоюет свое счастье, выйдет из нищеты, из страха.
Мне нравится, как Рузвельт постоянно возвращается к борьбе со Страхом. Теперь они помогают Италии, чтобы у населения не было страха перед зимними холодами.
А мы-то! Страх, Страх и Страх. Кто б нам помог, кто б услыхал? Только Господь Бог. Он видит кровь и ту кровь, которая лилась рекой эти 26 лет».
6 октября 1944 г.



«Разрыв снаряда, звуки обстрела. Это салют, я знаю, и мучительное, тошнотное чувство сжимает сердце. Вот сейчас ничего не могу с собой поделать – совершенно то же ощущение, которое было при сильных обстрелах, никакие доводы разума и очевидности не помогают. И это уже, очевидно, до конца дней. Это был и тогда не страх смерти, а что-то совсем другое, сознание безпомощности, возмущение и, может быть, подсознательный физический, вернее животный, страх. Животное, живая Божья тварь подсознательно протестовала. Как же она протестует против двадцатисемилетнего рабства, террора, запрета мысли, лжи и фальши, произвола. И неужели тоже до конца дней? Мозг, все, что есть в моем существе живого, протестует. Неужели этому талантливому, лихому, храброму народу нужен такой метод управления? Очевидно. Но 27 лет этой очевидности меня не убеждают».
7 ноября 1944 г.

«Племянница Анны Петровны жила во время эвакуации в Котласе, городе ссыльных. Ей пишут, что теперь туда привозят сосланных из Эстонии и Буковины! Освободители! Какой ужас. Нашим военным строжайший запрет общаться с иностранцами, даже союзниками. Что мы: народ-раб от природы или юный народ, накопляющий силы?»
28 ноября 1944 г.

«Что заставляет этих возвратившихся в деревню с войны демобилизованных коммунистов идти венчаться в церковь, как Смолин в Глухове? Другой по собственному почину повел в церковь жену, с которой был зарегистрирован лет 6 тому назад, ребенку уже 5 лет.
Крестьянство могло принять ужасы немецкого нашествия и колхозов как Божью кару за поругание веры и церквей. Я жду спасения России от крестьянства. В огромной армии, завоевывающей Европу, есть какая-нибудь назревшая мысль».
5 декабря 1944 г.



«Мне чуется, что сейчас по всей Европе, тоже подводно, начинается наша борьба с поистине демократическими странами. Бельгия, Италия, сейчас усмирение Греции англичанами. Причем в наших газетах, конечно, все передается со своей колокольни, и поэтому результаты неожиданны. Например, выступления в палате общин по поводу Греции: передаются только отрывки речей левых, а затем, после речи Черчилля, вотум доверия правительству 290 голосами против 30! А вот что говорили другие, – этого нам знать нельзя. Сами мы заливаем кровью все инако моргнувшее, не только мыслящее, и стоим за демократию! Ох, до чего надоела эта ложь! Нет сил».
9 декабря 1944 г.

«Прибирая комнату, я подняла газету, и вдруг мне стало даже больно от острого сознания: одна эта газета на всю огромную страну, один образ мышления, одно политическое понятие, даже на литературу, музыку, историю – на все, на все один взгляд. Я зажмурилась и совершенно ясно увидала себя в каменном мешке, я даже видела цвет этих стен вокруг меня; и выхода нет.
Зашла ко мне М.В. Юдина. Я рассказала ей об этом. “Нельзя об этом говорить, – сказала она, – и думать нельзя. Потому что если думать, то жить нельзя, надо умирать. Месяцами я не читаю газет. Надо создать себе аристократическое одиночество, только так можно существовать”. […]
Какой же может быть подъем, расцвет при таких условиях?»
26 декабря 1944 г.

Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.


1945 ГОД


«Опять новый год. Что он нам сулит? Полегчает или не полегчает?
Хочется европейской жизни, как воды жаждет человек в пустыне. Свободной, достойной человеческой жизни, понятие о которой у нас утрачено».
1 января 1945 г.

«У нас должны избрать Патриарха. Наша Церковь, как центр Православия, начинает играть большую международную политическую роль, нужен хороший Патриарх. Синод предложил нашего Алексия – Сталин отвел эту кандидатуру (у нас Церковь не зависит от государства?). Тогда предложили Вениамина Алеутского, который в продолжение всей войны посылал огромные средства от американских православных в фонд обороны!
Вениамин согласился приехать в Москву, но не меняя свое американское подданство (умный, по-видимому, мужик, понимающий, с кем имеет дело). Отвели.
И предложили отца Луку.
Отец Лука – Ясенецкий-Воинов, крупный хирург, окончивший Медицинскую академию. После смерти жены постригся в монахи, но продолжал быть хирургом. За проповеди был отправлен в Ташкент и затем сослан в Сибирь.
Когда началась война, его вернули и дали какой-то крупный пост в Красной армии. У него есть труды по медицине, по философии. “Человек большой души”, – сказал мне вчера о нем Бондарчук.
Вот он – то, чего я жду. Вера, религия спасет страну. Не компромиссы с правительством, а вот такие люди “большой души”. Народ, несмотря ни на что, отстоял свою веру. Тихо и просто».
12 января 1945 г.



«Рассказывала Антонина Яковлевна [супруга театрального художника А.Я. Головина] последние дни своего пребывания в Детском – она бежала оттуда 17 сентября 41-го года. Жила она с женой племянника и пятью их ребятишками, мал мала меньше. Немцы уже заняли часть парка, Пулково, в городе еще были наши. Дома не было воды, дети просили пить, Антонина Яковлевна решила пойти за водой на большое озеро. Приходит, хочет зачерпнуть – немец-часовой говорит: “Мадам, нельзя – кровь (показывая на воду). Идите к кувшинчику” (Дева с урной – Девы-то самой уже не было, ее закопали). “Прихожу к кувшинчику, там немцы сидят, закусывают. Один подает мне плитку шоколаду. Я качаю головой, дескать, не возьму. ‘Возьмите, у нас есть, у вас нет’. Я и взяла. Дали мне три толстые плитки шоколада, банку консервов, банку сливочного масла, три батона. Отнесла детям. По-русски говорили плохо. Потом приехала наша машина, грузовик, забрали детей. Я Настю туда же пихнула, уехали. А сама пошла в Ленинград пешком. Захватила только один отрез на костюм. В деревне потом на 8 пудов муки променяла”. […]
Сегодня взяли Краков, вчера Варшаву, какое наступление! Я узнаю тебя, начало высоких и мятежных дней!
Хороша речь Черчилля о Греции и греческих коммунистах, “которые были хорошо вооружены, за два года с немцами не сражались, а притаились и ждали момента, чтобы захватить власть”. Не тут-то было! Наступили англичане на хвост! И придавили».
19 января 1945 г.



«Был у меня [писатель и историк В.М.] Глинка […] Он по-прежнему пессимист: “Никогда в истории не было случая, чтобы у победоносного народа менялся строй”. А я считаю, что наша революция была прямым последствием военных неудач японской и германской войн.
Военная интеллигенция, ведущая так блестяще войну, должна сказать свое слово, народ, проливающий свою кровь, должен выйти из рабства. И кроме того, западному мiру нужен наш рынок.
Может быть, я вообще ничего не понимаю и мечты заменяют мне реальную действительность? Но без этой веры в судьбу России я просто не могла бы жить.
И послушав Глинку, мне стало тоскливо».
2 февраля 1945 г.

«Заходил Кочуров, рассказал, что с Богданова-Березовского снята уплата сотен тысяч, вообще снято все! Очевидно, по словам Ю.В., – “за большие услуги, оказанные… НКВД”. Попов давно подозревал Богданова-Березовского в этой collaboration, а также и Шостаковича! Последнему я не верю. Хотя Д.Д. трус.
Кочуров меланхолично констатировал новую волну “бдительности”, на это я ему сообщила об аресте Гнедич, Асты Галлы (Ермолаевой), Булгаковой и Екатерины Макаровой, он пришел в ужас. Насколько мне известно, все эти три писательницы – божьи коровки.
Говорят, что всех наших военнопленных, возвращающихся из немецкой неволи, препровождают в свои концлагеря или на шахты, не разрешая побывать дома! (Сослуживец Ольги Андреевны.)».
8 марта 1945 г.



«Учебник по истории западного искусства под редакцией Пунина: на каждой странице тексты Маркса и Энгельса, совершенно как в Евангелии приводятся пророки. Эти тексты на все случаи жизни. Причем подлинная история часто противоречит марксистским истинам».
11 марта 1945 г.

«Как хорошо Федин написал о Шишкове: “Это был человек любви, сердца, человек нежной души. Вряд ли у другого нашего современника писателя найдется столько преданных друзей, сколько оставил сейчас на земле Вячеслав Яковлевич. Поистине он дал нам много счастья. Это был Человек”.
Про Толстого этого не скажешь. Это был не крупный человек, и друзей он не оставил. Он людей не ценил, не любил, они были ему не нужны. От скольких людей, друзей он отрекся на моих глазах: Замятин, Старчаков; такова же и Наталья Васильевна.
Последний раз я встретила В.Я. на улице осенью 41-го года. “Что сделали они со страной! За двадцать пять лет разорили, сделали нищей”, – говорил это В.Я. возмущенно, озлобленно. Он был со мной часто очень откровенен».
14 марта 1945 г.

«Юрия [Алексанлдровича Шапорина, композитора] вызывали в ЦК “по русскому делу” (так сказал Кочуров) и расспрашивали его мнение о евреях, о их засилье. “Я им все объяснил”, – сказал он. “Но ведь были же и прежде исполнители-евреи”. – “Да, но лучше всех были, конечно, Рахманинов и Скрябин”.
Вызывали в ЦК также и Мурадели по этому же вопросу. Это все очень курьезно.
Смотрела сегодня уже второй раз “Крымскую конференцию” в нашем “Спартаке”, куда пришла, несмотря на дождь, и Анна Петровна. Она была потрясена. Остается грандиозное впечатление. Как уменьшился земной шар! До Америки уже рукой подать! Следующая война будет уже в межпланетном масштабе. Тяжелое впечатление остается от образа Сталина. Насколько Рузвельт со своим апостольским лицом, Черчилль со своим юмором и силой воли ясны для зрителя, настолько лицо Сталина ничего не выражает. Какой-то Будда без движений, без разговоров, без содержания. Сидят все втроем перед аппаратом, Рузвельт и Черчилль сняли шляпы, чтобы открыть свои лица, Сталин остался в фуражке, козырек от которой и тень от нее закрывают лицо до усов. Глаз не видно. Миф. […]
Берут сейчас Берлин. Сколько жертв, сколько наших погибнет. И неужели они вернутся, те, кто уцелеет, к прежней нищете и рабству? Нет, не сейчас, так позже этот народ выйдет на широкий и глубокий фарватер, я убеждена в этом».
24 апреля 1945 г.



«Галилеянин, конечно, победил. Вернулась от заутрени. В церковь войти было невозможно, все пространство в ограде, улица и площадь вокруг церкви были полны народа. Многие стояли со свечами. Я вошла за ограду и стояла так, что могла видеть хоругви крестного хода. Это впервые после перерыва лет в 20. Запели “Христос воскресе”, толпа запела вполголоса, подпевая хору, отвечала священнику “Воистину воскресе”, отвечала радостно. Армия взяла Берлин, а мы добились того, что Церковь выходит из подполья или из застенка, не знаю, какое определение верней.
Когда крестный ход вернулся в церковь, толпа стала расходиться, я отошла к дереву и говорю вслух: “Слава Богу, хоть ‘Христос воскресе’ услышала”. Рядом стоящая женщина (интеллигентная) как-то особенно задушевно воскликнула: “Господи, какое счастье!”
Рассказывают, что на партийных собраниях политруки заверяют всех, что такое попустительство Церкви только временное, но мне кажется, что их надежды напрасны.
У Елисеева продают пасхи по 250 рублей за кило и крашеные яйца.
Собор был весь освещен свечами, освещено было также все кружево ветвей желтоватым светом на фоне темного неба. Блестели яркие звезды, и кругом море черных силуэтов с кое-где мелькающими свечами. […]
Сейчас готовлюсь к уроку, пишу конспект по истории Испании – будем проходить Веласкеса. Читаю в книжке фразу: “Во время борьбы с маврами шло образование испанской народности”, русская народность тоже не является чем-то стабильным, недаром в ней «неограниченные возможности”. Мне кажется, что эта гигантская война, завоевание Европы должны дать огромные сдвиги, неожиданные для наших властителей, 27 лет державших народ за китайской стеной. Становление русского народа чудится мне.
А у нас опять избивают в НКВД и даже убивают. Когда мать Асты Галлы (Ермолаевой) узнала, что ее дочь арестована, то через несколько дней умерла».
6 мая 1945 г.

«Вчера произошла капитуляция Германии – в день Св. Жанны д’Арк. Жуков хозяин Берлина. Все это сейчас умом не охватить. Это чересчур грандиозно. Более осязательно подействовал прорыв блокады в 44-м году, прекращение обстрелов, внезапно наступившая тишина после трех лет грохота. Какое ликование должно быть сейчас на фронте, и сколько горя и слез у тех, к которым не вернутся сыновья. А мои братья – что с ними, где они, как переживают эту минуту, цел ли младший, Вася? Конечно, они принимали участие в этой войне, я уверена в этом. Васе уже 62 года, и как-то сердце сжимается при этой мысли. Красивый, так блестяще начавший свою карьеру. Боже мой, неужели еще долго будет длиться чудовищная тирания?
Не может этого быть».
9 мая 1945 г.



«Была в Детском, была на кладбище. Я подсознательно откладывала эту поездку от страха: что я там найду? И существует ли само кладбище? У меня перед глазами была развороченная могила Асенковой, казалось, что все Казанское кладбище – одни воронки, ведь аэродром рядом.
Я шла по знакомой дороге, пересеченной трапециевидными надолбами, и чем ближе я подходила, тем сильнее сжималось сердце. Был чудный солнечный день. Подхожу, контора и все строения разрушены, сожжены. Какой-то завал перед воротами. Вхожу – тихо, кладбище невредимо, памятники, кресты. Издали мелькает крест – неужели мой? Поворачиваю на дорожку перед церковью, иду, и Аленушкин крест, белый, чистый, даже непокачнувшийся, и образок на нем цел. Я прижалась к могиле и заплакала от радости, что она цела, что никто ее не тронул, чего я так мучительно боялась.
На маминой могиле креста нет, но ограда почти вся цела. Все место завалено ветками с клена, видимо, сбитыми осколками, вся стена церкви в щербинах. Я убрала ветки, листья, принесла с запущенной могилы полуразбитую скамейку, обломки нашей валяются в груде веток.
Я пошла по кладбищу. По-видимому, сюда не было доступу из города, от сторожки на лютеранском кладбище стоят одни трубы. Перед входом на это кладбище – разбитый остов дальнобойного орудия (мне объяснили встречные) и рядом груда обломков серой мраморной часовни. Нелепый памятник Барятинских без головы, крылья валяются рядом. А чудесный белый tempietto [храмик (ит.)] Орловых-Давыдовых невредим. Отсутствует бронзовая дверь, и внутри сложена кирпичная печурка! Кто-то там жил.
Вернулась опять к Аленушке. Подумать только: ее кресту 13-й год, а он как новый. 13 лет уже моему горю.
Сидела у могилки, в воздухе звенели жаворонки. Пошла обратно парком; здесь меньше всего заметно разрушений, павильоны, мостики – все цело. А бедный Екатерининский дворец ужасен, остался один скелет, одни стены.
От города сохранилась, может быть, одна треть. На месте нашего дома и всех соседних одни фундаменты. Подошла к развалинам нашего жилища, не увижу ли где-нибудь осколка от моей Афины-Паллады, вделанной в печку? Ничего, конечно, нет. Иду, смотрю по сторонам на все разрушения, пустые места, навстречу немолодой солдат. “Ну что, мать, плохо?” – “Плохо, – отвечаю, – и подумать, что такое разрушение по всей Европе. Ну, зато мы их теперь здорово бьем”, – говорю. А он: “Мы их бьем, а нас здесь бьют”. Где, кто бьет? Он из бывшей Костромской губернии, ему 50 лет. С начала войны на фронте (в летной части). Дочь 22 лет вернулась домой инвалидкой, а с жены потребовали 2; тысячи налогу и тачку со двора угнали – разве не бьют? “Рузвельт сказал: свободный труд, без этого ничего не выйдет”.
От деревянных домов против бывшей тюрьмы в Софии ничего не осталось, одни трубы кое-где торчат, а скворечня на дереве уцелела. Эти места еще не разминировали.
Спросила солдата, веруют ли в Бога на фронте. “Еще как, летчик, как в машину садится, и Бога, и Спасителя, и Царицу Небесную – всех помянет”».
12 мая 1945 г.

«Приезжал Юрий [муж Л.В. Шапориной] […] и рассказывал о встрече в ВОКСе, где был Джонсон и Mme Черчилль танцевала фокстрот, и о том, что союзникам очень не хочется, чтобы мы воевали с Японией. Они будто бы нам обещают и Сахалин, и порт Артур, и Восточно-Китайскую железную дорогу, – лишь бы мы не воевали, боясь, что из Китая мы сделаем вторую Польшу».
26 мая 1945 г.

«Тишина и угнетенность данного момента как будто перед бурей. Но у нас бури невозможны.
Руководитель польских диверсантов и убийц получил 10 лет тюрьмы [18-21 июня в Москве прошел суд “по делу об организаторах, руководителях и участниках польского подполья в тылу Красной Армии на территории Польши, Литвы и западных районов Белоруссии и Украины”.]. Десять лет получили и божьи коровки из Союза писателей: Гнедич, Макарова, Булгакова, верой и правдой проработавшие все 27 лет.
Да здравствует русский народ, с ним можно не стесняться».
23 июня 1945 г.

«На днях в Союзе писателей был доклад Эренбурга. Я его не люблю и пошла посмотреть на него воочию. В нем нет ничего специфически еврейского, ни в говоре, ни во внешности. Он умен. Говорил он о том, что наша победа обязывает нас иметь гегемонию мысли, а литература наша не на высоте того, чего от нее требует государство, народ, международное положение. Надо расти. Писатели “ездят в творческие командировки, собирать материал”. Можно ли себе представить Чехова, собирающего материал! Или Л. Толстого. Надо сопереживать. Через год, через 4 года появится писатель никому не известный, как Лев Толстой, написавший “Севастопольские рассказы”.
Оправдываются слова А.О. Старчакова о том, что советскую литературу надо поставить на 10 лет под зябь.
Уже скоро, через год, будет 10 лет со дня его исчезновения».
7 июля 1945 г.

«За отсутствием других демократических свобод у нас есть свобода смерти, пассивная и активная: расстрел и самоубийство.
Мы с Татьяной Владимiровной шли по Невскому и беседовали. “Ничто в строе нашей жизни не может измениться. Никаких сдвигов в победившей стране не может быть”. На это я ответила: “Страна не может вечно ходить в туфлях, которые носили китаянки. Пальцы, прошагавшие от Волги до Дрездена, прорвут свои туфли каким бы то ни было путем. Не может страна продолжать нищать, – это было бы равносильно смерти”».
29 июля 1945 г.

«…Пришла В.Д. Семенова-Тян-Шанская: Союз художников ее командировал под Выборг в военную часть, пришедшую с фронта, из Курляндии. Полковник рассказывал ей о солдатах: “У них душа безпредельно растянута, они способны на все, и их не накажешь”. Перед проходом через Ленинград они прошли пешком 1000 верст. […]
Ожидание было очень долгим, появились первые части около часу […], народу была тьма-тьмущая, и никаких милиционеров. Солдаты шли в своих железных шапках, пот с них лил градом, загорелые, красивые, молодые. […] …Солдатам хотелось пить, отдохнуть. Они окружили какой-то пивной ларек, милиционер попробовал протестовать. Солдат выхватил наган и убил бы того, если бы девицы, бывшие тут же, не увели милиционера».
30 июля 1945 г.



«Девочки вчера стояли в очереди за овощами на Литейной. Неподалеку остановился грузовик с немцами. Какой-то пьяный инвалид с палкой подошел, что-то кричал и палкой ударил пленного. Те стали жаться к другому краю машины, он еще раз ударил. К нему подошел, по-видимому, начальствующий над ними военный со звездочками на погонах и останавливал. Хулиган замахнулся на него и, кажется, ударил кулаком. И это осталось безнаказанным.
Женщины в очереди возмущались, как смеет он обижать пленных: “Правительство уж знает, что с ними делать, а мы не должны их обижать”. А некоторые бабы говорили: “Чего их жалеть, так и надо”. Но большинство, в том числе и Мара, их очень жалели. Проходил мимо мужчина, дал немцу хлеба, другой дал закурить.
Были на днях Белкины. Оказывается, Доброклонский вернулся из Дрездена. Мы берем себе много картин и “Сикстинскую мадонну”. Мне стало невероятно стыдно.
Распродали лучшие вещи Эрмитажа, а теперь забираем у немцев их культурные ценности. Я говорила об этом с А.П., она другого мнения: “Вы возмущаетесь, что мы получаем 600 картин, а когда немцы взрывали наши фрески в Пскове, вывозили все ценности из дворцов, уничтожили музеи в Харькове, Киеве и т.д., вы не возмущались?”»
8 августа 1945 г.

«Возвращающихся из Германии, куда были угнаны немцами, не прописывают вовсе, отправляйтесь за сто первый километр. […]
В воскресенье я шла из церкви, меня догнала Ол.Т. Кричевская (работающая в ЖАКТе) и рассказала под секретом, конечно, такую вещь. Уже целый год приходили в ЖАКТ из НКВД и расспрашивали об Алексее Матвеевиче Крылове, наблюдали за ним. Когда им сказали, что он умер, один из них сказал с досадой: ускользнул, мерзавец!
Мы все мыши, кошка только и ждет, как бы нас прихлопнуть. Весело. Народ-победитель, народ-раб. Ужасно, когда это сознаешь.
А кто знает, может быть, НКВД затравило Алексея Матвеевича? Могли требовать доносов, предательств, он все скрывал от жены, может, и не выдержал. Он был из богатой ярославской купеческой семьи. Затем был партийным, потом его исключили из партии, он сидел какое-то время, кажется, в “парильне”, за золото. Выпустили, работал все время. Раз уж ко мне приходили, чего же можно ждать?»
28 августа 1945 г.

«Против нас на Фурштатской немцы чинят дом, разрушенный ими 8 сентября 41-го года. Это постоянный объект для наблюдений девочек. Сейчас стоит высокий немец около бульвара, осматривает верх дома. Там красят. Его обступила целая стая мальчишек лет 8-10. Они все плотнее к нему подходят, осторожно трогают пуговицы, дружелюбно гладят по рукаву. Другой фриц тащит веревку, которая на блоке подымает ведро с известью в третий этаж. Он тянет веревку одной рукой и отходит до середины бульвара, мальчишки бросаются ему помогать, что-то говорят ему, ласково улыбаются. Незлобивый народ».
30 августа 1945 г.



«Мы распространились до Дальнего. Теперь, по слухам, огромные массы войск стягиваются к границам Турции и Ирана. […] Идем по стопам Царей, не сами идем, а ведет История, наперекор всякой марксистской чепухе. Это все для будущего поколения. Сейчас страна только искусственно нищает, искусственно голодает, а правительство без толку пользуется рабским безплатным трудом миллионов ссыльных. […]
Говоровы, прожившие в Асине Новосибирской, а теперь Томской области три года эвакуации, рассказывают чудовищные вещи. Там концентрационные лагеря, вольнопоселенцы, уже выпущенные из лагерей, просто ссыльные, как политические, так и уголовные – воры и убийцы, и эвакуированные.
Тем, кто в лагерях, лучше всего. Их как-то питают, одевают, у них есть крыша. Остальные живут в землянках, пухнут от голода, ходят полуголые и мрут. Рабочим, не ссыльным, платят по 10, 20 рублей в получку, и так по всей Сибири, т.к. денег нет. Живут тем, что продают свои 400 гр. хлеба (единственно, что получают от государства) и покупают на это картошку. Воруют, грабят, убивают. […]
Было много поляков, но этим помогали американцы и наконец увезли оттуда. В Мурашах, рассказывают девочки, было тоже много ссыльных поляков, американцы им устроили детский дом и тоже вывезли под конец.
Говоровы говорят, как на их глазах погибали люди; приходили туда здоровые красивые женщины с детьми, высланные простые бабы, голодали, пухли, уже ходить не могли. Когда они уезжали, их провожало много народа, дети, с которыми много возилась Таня, и все плакали в голос. Оставались чуть что не на верную смерть».
2 сентября 1945 г.

«Ольга Андреевна рассказывала, что кто-то из знакомых где-то похвалил, как у немцев жить было хорошо, – арест и 10 лет. Ее приятельница добавила, что ее соседка была выслана немцами в Латвию, кажется; вернулась, поступила сторожихой на завод. По поводу какой-то волокиты с карточками она возьми да и скажи, что у немцев-де полный порядок: сдашь бумаги – на другой же день все готово. Рабу Божию арестовали – и 10 лет. И эти преступники идут под рубрикой: болтуны.
Неужели есть какое-нибудь соответствие между виной и наказанием? Очевидно, за то же пострадали и Гнедич, Аста Галла и другие. Как это обидно. Сейчас, когда Россия так величественно и гениально разбила врагов, так бы хотелось честного и великодушного правления, по-настоящему счастливой жизни измученному народу; а тут за глупость – 10 лет каторги. И безпросветная нищета.
Но интереснее всего будет будущему историку наблюдать за тем, как жизнь и история вносят свои поправки в утопический бред ленинских начинаний. Без аннексий и контрибуций – завершилось умыканием Дрезденской галереи, не говоря уж о Западной Украине и прочем. Миф об уничтожении денег, безплатных квартирах и трамваях… – а доигрались до коммерческих магазинов, на позорище всему мiру. Расстрелы офицеров за погоны – и генералиссимус Сталин. Очень все это любопытно и смешно – “когда бы не было так грустно”».
7 сентября 1945 г.

«Кого это мы называли рабовладельцами? Кажется, немцев. У нас рабовладельчество крепкое, установившееся, государственное, против которого никто не возмущается.
Каждый день я молюсь, не могу не молиться за Россию. Такая страна, такой народ – и такая судьба».
15 сентября 1945 г.

«Занималась сегодня в Публичной библиотеке […] Взяла “Британский союзник” [журнал, издававшийся английским посольством в Москве]. Приятно почитать журнал, пишущий в спокойном тоне, без вранья. Статья Пристли о новом мiре. Он пишет: “Всякий человек, который скажет вам: ‘Война кончена. Давайте же вернемся к доброй прежней жизни’, – должен быть немедленно отправлен в дом умалишенных. Он значительно опаснее, чем умалишенный, возомнивший себя Юлием Цезарем”.
И затем читаю в “Ленинградской правде” извещение отдела торговли о выдаче на декаду – это нормы, существующие уже три года и не изменившиеся ни после уничтожения блокады, ни после окончания войны. Привожу нормы иждивенцев (и детей старше двенадцатилетнего возраста!). Овсяной крупы 200 гр. Рыбы свежей 100 грамм или 200 грамм корюшки. Комбижиров не полагается совсем. Детям до 12 лет масла животного 100 грамм. Чем это объяснить: нищетой страны или презрением к обывателю?
Читая советские книги по искусству, я умиляюсь их наивной запуганности. Все эти авторы боятся высказывать свои взгляды. После каждого ответственного абзаца следует: “как сказано у пророка – т.е. у Маркса или Энгельса”. Например, сегодня читаю о греческом искусстве, и пророк вещает: “Без рабства не было бы греческого государства, греческого искусства и науки” (Энгельс. Анти-Дюринг). Вообще положение наших искусствоведов печальное: как только положение плебса становится, по их словам, отчаянным, так в стране золотой век науки и искусства! Прямо беда. И в эпоху итальянского Возрождения, и во времена Рембрандта».
21 сентября 1945 г.

«Анекдот: в Ленинграде открылись четыре театра: имени Сталина, им. Молотова, им. Калинина и Народный театр. В театре Сталина идет “Горе от ума” (по другому варианту “Великий государь”), в театре Молотова “Слуга двух господ”, в театре Калинина “Безпокойная старость”, а в Народном “Без вины виноватые”!»
24 сентября 1945 г.

«Я получила письмо из Sussex’а от Ржевской. Когда я увидала конверт с надписью URSS и заграничными марками, я остолбенела, растерялась: столько уже лет я в нашей тюрьме не получала писем из-за границы, с того берега. Она пишет: “Лида и Тата с семьями совершенно благополучно и не очень тяжко пережили это тяжелое время. Марина очень красивая и милая девушка, служила в английской авиации, а сейчас выходит замуж за офицера-моряка, тоже англичанина. Все мы по силе возможности принимали участие в борьбе с немцами”.
Когда я прочла это письмо, я расплакалась, плакала от счастья и не могла успокоиться. Какое счастье – они все живы, их семьи не разрушились, дети живы и счастливы. Дорогой мой Сашок – дочь в авиации, неужели Марина была летчиком и, может быть, громила немцев? Каково это перенести родителям, но ведь Саша-то сам – это воплощенная храбрость. Господи, Боже мой, как я должна благодарить Тебя. И безудержно захотелось их видеть, уехать из тюрьмы, из этого царства произвола и беззакония, туда, к ним, повидать их перед смертью. […]
…Благодарю Бога за это. Они живы, их семьи целы. Пусть будут счастливы до конца.
А у меня –
Дочь, чудесная, любимая Алена, взята. Муж бросил, сын бросил, семьи нет, даже театр, который я так любила, и тот съели. И я сейчас, когда жизнь кончается, ни о чем не жалею. Счастье за них слишком всё перевешивает. Хорошо, что у меня хватило сил все перенести […]
Хочется их всех увидеть, как этого хочется. И еще хоть проблеск счастья для России. Хоть минуту перед смертью пожить в человеческих условиях».
25 сентября 1945 г.



«Приезжала на несколько дней Катя Пашникова, привезла соленых грибов, клюквы. Она с подругами живет под Выборгом […] Мимо них проезжали поезда русских военнопленных, возвращающихся на родину. Все они были прекрасно одеты, все курчавые, радостно махали им руками и выбрасывали множество вещей в окна. […] …Но недолго пользовалась Катя этим добром. Неподалеку стала гвардейская часть и обворовала всю округу. Пока девушки были на работе, вынули окно и унесли всё, что было. Одного такого гвардейца поймали на рынке продающим корову.
Мне интересно, почему эти возвращающиеся на родину люди выбрасывали такие ценные вещи? Вряд ли здесь играло роль великодушие. Вероятно, они знали, что у них всё отберут, и кроме того, странно было бы, что они, будучи в плену, смогли накопить такие богатства […]
На именины я получила наконец поздравительную телеграмму, подписанную: Вася Наташа Соня Петя Сафонова. Галя воскликнула: “Блокада прорвана”. А на днях пришли две телеграммы от Евгении Павловны. Она меня поздравляет и пишет: “Посоветуйтесь ехать или остаться Магадане зиму ответьте немедленно вашем согласии мой приезд добейтесь разрешения Ленсовета въезд прописку Ленинграде вашей жилплощади жду телеграммы”.
Восемь лет прошло, как ни за что ни про что оторвали бедную женщину от детей и бросили в каторжные работы. Восемь лет. Мы, отупевшие в рабстве, не отдаем себе отчета (как Стендаль пишет: “L’habitude de la servilit;”, а у нас l’habitude des travaux forc;s [“привычка к рабству”, …привычка к каторжным работам (фр.)]) во всем ужасе того, что творится среди нас, вокруг нас. Восемь лет без всякой личной вины, за вину мужа, который тоже был виноват только в том, что был умен и талантлив.
Во что превращена наша «пресса»! А сейчас, по слухам, опять высылают десятки тысяч эстонцев, литовцев, латвийцев. И хотим Триполитанию коллективизировать!!! Excusez du peu! Faut avoir du toupet tout de m;me [Не взыщите! Какую наглость надо иметь (фр.)]».
7 октября 1945 г.

«Нищета кругом подавляющая, стон стоит. Грабежи по городу. Подростки объединяются в банды, девушки проституируются. А как же иначе, коммерческие-то магазины на что?
Если литература ниже подвига народа, то правительство также недооценивает свой народ, и я думаю, даром это не пройдет».
9 октября 1945 г.

«Послала письмо в Англию Ржевской. Барышня на почте сделала мне строжайший выговор за домодельный конверт. “Я имею полное право не принять письмо, не так часто пишете за границу, могли бы в ДЛТ (коммерческий магазин) конверт купить”. Конвертов и бумаги в продаже нет. Письмо все-таки приняла, а я теперь боюсь, как бы цензура не задержала, чтобы fare una grande e bella figura [произвести большое и красивое впечатление (ит.)] перед Западом».
14 октября 1945 г.

«Вчера вечером неожиданно пришел Юрий [Шапорин], прямо из-за границы. Он в повышенном настроении, очень доволен поездкой и в восторге от тех стран, где побывал. А был он в Копенгагене (Берлин видел только с самолета), Норвегии, Стокгольме, Гельсингфорсе. Записывал все впечатления. Для поездки их одели!! Сделали ему черное пальто, два костюма. Шебалину сшили сине-фиолетовое пальто, и в одном из наших посольств при виде этого пальто им рассказали, что туда заезжали двенадцать человек, командированных в Америку, и на всей дюжине были одинаковые синие пальто! Какой это срам! Постыдный срам, как многое: коммерческие магазины, торгсины… и т.д. и т.д. Даже не варвары, а мелкие мещане.
Поразила Юрия налаженная комфортабельная жизнь даже в пострадавшей Норвегии, богатство, освещение в Швеции, великолепное исполнение “Царской невесты” в Стокгольме, причем на премьере был 80-летний Король. Поразила тишина на улицах: шоферы автомобилей ездят, почти не давая гудков».
30 октября 1945 г.



«Вчера, 6-го, в училище был ужин. Ужин запоздал, мы сидели в комнате директора и слушали речь Молотова. Говорил о победе, о напряжении всей страны, о том, что уничтожена опасность с Запада и Востока, что такую победу могла одержать только такая демократическая страна, как СССР. Говорил о наших приобретениях Кенигсберга, Украине, Порт-Артуре, Дальнем. Великодержавная внешняя политика меня радует, но когда он начал говорить о демократичности строя, дружбе народов, лучше уж бы молчал. Я верю, что История все поставит на свое место.
Вчера у меня была Маргарита Константиновна Грюнвальд, наконец вернувшаяся из своих десятилетних мытарств. Мало кого я так уважаю, как ее. Вопиющие несправедливости ее никак и нисколько не озлобили, все такая же мягкость к людям, любовь к молодежи, светлый взгляд на жизнь. Она преподает английский в университете и пишет диссертацию по истории. Вот подлинный аристократизм духа. Во время первой германской войны она была все время сестрой милосердия на фронте и получила две Георгиевские медали».
7 ноября 1945 г.

«Молотов говорил еще и повторил это несколько раз, что СССР – единственная страна, где нет эксплуатации человека человеком. На это я могу лишь сказать: если человек человеку волк, то “партия и правительство” человеку – крематорий. Звери слушали Орфея, лев лизал ноги Св. Иерониму, – крематорий не останавливается ни перед чем, количество жертв его не пугает, качество тем менее».
10 ноября 1945 г.

«Нюша рассказала. Получила письмо от тетки из Тверской губернии. Живет одна с больным сыном 15 лет. Другой сын кончил в Ленинграде техникум, умер с голода. Сын во флоте, куда-то уехал. Муж был председателем сельсовета. Когда пришли немцы, его сразу же взяли и угнали с собой. Когда немцы стали отступать, ему удалось бежать и вернуться к своим. “Свои” его арестовали за пребывание у немцев, отправили в концлагерь, где он и умер.
Тетка получила в колхозе по 250 граммов ржи на трудодень! […]
Саянов пишет в “Правде” возмущенную статью о концлагерях. Нельзя говорить о веревке в доме повешенного».
13 декабря 1945 г.

«Что нет продуктов – это вполне понятно, вся страна голодает. Но вот почему нету мыла, соли? Мы получаем полкуска мыла на два месяца».
23 декабря 1945 г.

«…Устала, было около 10 вечера. Галя мне отворяет: “Мамуленька приехала”. – “Что?” – “Мамуленька приехала”. Я не верила своим глазам: да, Евгения Павловна. Восемь лет прошло, а казалось, что их ей не пережить, что конца не дождаться. И все-таки дождалась. Девочки плакали весь день от счастья. Как посмотрят на мать, так и плачут. А сегодня рано утром она уже уехала в Лугу, пробыв с детьми два дня.
Кто, когда отомстит за надругательство над человеком?»
26 декабря 1945 г.

Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.


Продолжение следует.

1946 ГОД


«Судили немцев, по-видимому, первых попавшихся, “стрелочников”. Ольга Андреевна была на одном заседании суда, рассказывает, что одиннадцать мальчишек, простых солдат, с дегенеративными лицами. И ходят слухи, что их уже повесили где-то на Выборгской стороне, на площади, всенародно, и они будто висят три дня. Это говорили шедшие за Галей девочки из ремесленного училища, говорили и хохотали.
Это великая победившая страна!»
5 января 1946 г.

«Получила письмо от Лели с описанием смерти и болезни Алексея Валерьяновича. Это совершенно ужасно. Хочется кричать. Человек проработал все годы революции, работал добросовестно, я видела это в Глухове. И чтобы его, одинокого, разбитого параличом человека, приняли в больницу, надо было его подбросить, оставить одного. И каков же был уход, что весь он был в пролежнях.
Вот она, Сталинская конституция: право на труд, на отдых – ложь. Господи, когда же начнется возмездие? У нас есть только право на рабство».
17 января 1946 г.

«Когда же мы увидим всех, кто этого заслуживает, на скамье подсудимых?
Читая Нюрнбергский процесс, я так живо себе представляю тот будущий процесс, причем предъявленные обвинения будут приблизительно те же. Но истязуемые – свой народ, родной.
Сейчас невероятная шумиха с выборами. Причем глупо и позорно до последней степени. При чем тут выборы, когда выбирать-то не приходится? […] …На листках писались всевозможные ругательства. Будь хоть 2 % – это не играет роли. Выдвинутые личности все равно пройдут в Верховный Совет.
Везде и повсюду тот же camouflage [обман (фр.)]. А сейчас больше, чем когда-либо, т.к. настроение народа известно. […]
А я тихо прошла мимо жизни, я только смотрела на нее, как сквозь решетку парка. Помню решетку Люксембургского сада вечером, когда вдали за деревьями горят огоньки окон. Всегда закрытые сады производили на меня мистическое впечатление. Где-то там далеко за решеткой какая-то таинственная, неведомая жизнь, к которой я побоялась прикоснуться. Не смогла. Не тот темперамент. И кончаю ее в тюрьме. Как я молюсь каждое утро! Не могу больше видеть этой безобразной жизни замученного народа».
8 февраля 1946 г.

«Начальник совсем потерял голову от волнения. Все верхи ходят по квартирам (это Лиговка!) агитировать и безумно боятся бойкота выборов. Начальник О.А. сказал: “Вы понимаете, что это пахнет бедой, голову снимут и мне, и многим другим”. Трясутся за свой партбилет».
9 февраля 1946 г.



«На днях утром ко мне пришла Татьяна Андреевна Шлабович, знаю ее по Детскому Селу, она жила в одном доме со Старчаковыми. Она оставалась в Детском при немцах, ее с дочкой выселили в Гатчино, они ушли в Дедовичи, и затем немцы выслали в Эстонию, Германию, она попала в Лотарингию, тут их взяли американцы, и она оказалась машинисткой в Ангулеме!
Там был советский пункт регистрации. Франция была наводнена русскими партизанами из власовцев! Советские подданные, воевавшие в немецких рядах, при приближении союзников бежали от немцев, присоединялись к французским партизанам и проявляли сказочную отчаянную храбрость. Они одни со своими офицерами завоевывали города. Например, Лимож был взят исключительно русскими, по этому поводу была даже выбита медаль. Но и хулиганили они вовсю. Разбивали бочки с вином, перепивались, били витрины, но французы смотрели на это сквозь пальцы. По ее словам, без русских и американцев Франция никогда бы не справилась с немцами. Ее непосредственным начальником был полковник Неймарк, инженер, очень культурный человек, тоже будто бы из власовцев. И в один прекрасный день его и еще нескольких посадили на самолет и повезли в СССР. О дальнейшей его судьбе она ничего не знает.
Т.А. Колпакова видела в Москве своего двоюродного брата, сына Ани Радецкой. Еще в 41-м году матери сообщили, что он убит. Она превратилась в старуху, я видела ее прошлым летом. И вот в октябре 45-го года он вернулся. Был четыре раза ранен, взят в плен и попал в австрийский госпиталь, где врач был женат на русской. Отношение к нему было прекрасное. Но зато здесь ко всем возвращающимся относятся, как к изменникам, даже раненым. Т.А. звала его в Ленинград, чтобы полечиться. На это он ей сказал: “Тамарёна, держись подальше от репатриируемых!”
Дорогое отечество.
Какая неуверенность в собственном моральном престиже или, вернее, какая уверенность в общем недовольстве, в том, что наша “счастливейшая” страна не выдерживает сравнения с другими по уровню жизни.
Какая близорукость – накапливать такие потенциальные ненависти».
23 февраля 1946 г.



«Я молюсь о том, чтобы Бог вывел Россию из рабства. Об этом молюсь постоянно. И о том, чтобы у меня хватило сил вытянуть эту трудную ношу, что я взвалила себе на плечи, чтобы у меня была возможность помогать многим и чтобы мне увидать братьев и увидать хоть начало рассвета России. Хоть бы забрезжил этот рассвет. Сессия Верховного Совета – ни одного живого слова. Это чудовищно».
29 марта 1946 г.

«В Пасхальное воскресенье ко мне зашла Ирина Владимiровна Головкина, внучка Н.А. Римского-Корсакова, с которой мы познакомились, когда я работала в глазной лечебнице. Тогда, в начале 42-го года, выслали ее сестру Людмилу Троицкую, которая умерла по дороге, не доехав до Иркутска. Ирина Владимiровна рассказала мне теперь причину ареста сестры: у Людмилы Владимiровны была подруга, полька. Она была замужем, очень любила мужа; у нее был поклонник. Этот молодой человек был на учете в психиатрической больнице, у него была мания величия. “Ницше, Гитлер и я”, – говорил он, и очевидно, многое другое.
Его арестовали, нашли письма подруги, арестовали ее, мужа и Людмилу. На допросе Л.В. ставили в вину: какое право имела она не сообщить в НКВД о таких злоумышленниках? Она отвечала, что подруга ее была вполне лояльная советская гражданка, а на слова явно ненормального человека она не обращала внимания. Ее выслали, подругу и ее мужа расстреляли, а молодого человека посадили в психиатрическую больницу. Теперь его отпустили. Он свободен.
Вот как ловили пятую колонну».
27 апреля 1946 г.

«“Кому вольготно, весело живется на Руси?”. Эти слова пришли мне в голову, когда сегодня утром я подошла к окну. Перед домом нашим vis-;-vis – четыре машины. Из ворот выпорхнула очень элегантно одетая дама в сером модном пальто и погрузилась в машину, куда вслед за ней сел человек в штатском. Из ворот смотрел милиционер.
Этот дом чинили осенью немцы, работая день и ночь. Затем появились тюлевые занавеси на окнах, в окнах зажглись люстры, розовые абажуры. Но я еще ни разу в этих комнатах не видела живой души. В воротах никакого va et vien [хождения туда-сюда (фр.)], только иногда выглядывает милиционер. Подъезжают машины. Говорят, что это дом энкавэдэшников».
1 мая 1946 г.



«Вчера вечером состоялось торжественное собрание писателей в Смольном под председательством Жданова. За ним на эстраду вышли Прокофьев, Саянов, Попков, все бледные, расстроенные: в Москве состоялось совещание при участии Сталина, рассматривали деятельность ленинградских писателей, журналов “Звезда” и “Ленинград”, “на страницах которых печатались пошлые рассказы и романы Зощенко и салонно-аристократические стихи А. Ахматовой”.
Полились ведра помоев на того и на другого. Писатели выступали один подлее другого, каялись, били себя в грудь, обвиняли во всем Тихонова, оставил-де их без руководства. Постановили исключить из Союза писателей Анну Ахматову и Зощенко. Их, к счастью, в зале не было.
На московском заседании Прокофьев сказал Сталину: “Но ведь не мы одни, в московских журналах также печатают Ахматову”. На что Сталин ответил: “Мы и до них доберемся”.
Много рассказывала Анна Ивановна, она все записывала. Рядом с ней сидел, по-видимому, чекист. Он все заглядывал на ее писание, и она перешла на армянский. Тогда он ее спросил, на каком это она языке пишет!!
По-видимому, наступил период “торможения” по Павлову, и торможения крепкого. Генералиссимус желает быть верховным главнокомандующим во всех областях. […]
А литература давно в тюрьме. Теперь на нее окончательно надели намордник.
Велено больше не писать исторических романов, лирики, необходимо освещать строительство и восстановление.
Стыд, конечно, не дым…
Но какой удар по самим себе! Победители – в тюрьме. Литература – на прокрустовом ложе. Доколе же, о Господи? После такой войны, я думаю, что писатели запьют и литература замрет совсем. Будет пастись в лопухах.
Да, после того как Зощенко ругали за какое-то произведение, на трибуну вышла Дилакторская и сказала, что она подала ему эту идею. Была она очень бледна, в белом костюме, с палкой. Позади Анны Ивановны какие-то типы кричали: “Тоже заступница!”
Надо не думать, не думать. Писатели – им туда и дорога, какие у нас писатели! Жалкие, трусливые творцы макулатуры. Их не жалко. […]
Неужели я не дождусь рассвета? […]
На другой день слова Жданова: “Зощенко собирался каннибальствовать на прекрасном теле Ленинграда. А вы знаете, кого мы во время блокады называли людоедами?”»
17 августа 1946 г.

«А вокруг волны паники захлестывают все и вся. Период «торможения» расцветает махровым цветом, но на всех производит впечатление предсмертной судороги. После шумной и неприличной расправы с Зощенко и Ахматовой пошли статьи о театре, о критиках, все ослы лягаются как могут.
В театрах полнейшая паника. Никто не знает, что уцелеет из постановок. Снят Пристли, снята “Дорога в Нью-Йорк”. […] В Эстраде сняты рассказы Чехова.
Я представляю себе положение художественных руководителей театров. Вот уж “табак”, в волжском смысле слова, так табак. Под горло подперло. А все, что пишется, – стыдно читать, например: литература должна служить только Партии и государству, не имеет права быть аполитичной; в этом всем что-то до того затхлое, отсталое, тупое. И неприличное.
Снят Капица отовсюду. Будто бы отказался работать над атомной бомбой. Зощенко рассказал Софье Васильевне Шостакович, что на днях к нему пришел заведующий того магазина, в котором он прикреплен, и принес ему большой ящик с консервами. Он просил его принять это и сказал, что когда бы М.М. ни понадобилось что-либо, он всегда будет счастлив ему помочь, так как большой его поклонник.
Это трогательно. Но я боюсь, как бы Софья Васильевна не разгласила это слишком широко, бедный директор магазина отправится тогда куда и Макар телят не гонял.
Симонов рассказал Юрию Александровичу, что дня через два-три после победы под Сталинградом он отправился на те поля, где полегла итальянская дивизия. Легкий снег запорошил трупы убитых. Когда его поражало какое-нибудь лицо – он доставал его документы, знакомился с содержимым. Он увидал лицо поразительной красоты, юноша лет 20-22. Вынул бумаги, оказалось – герцог. На его лице сидел маленький мышонок и грыз его ноздрю. Симонов сказал, что это самое страшное, что он видел за войну».
10 сентября 1946 г.



«Чтобы паника стала общей и чудовищной, распространился слух, что с 15 сентября твердые цены на продукты увеличиваются втрое! Вот уж “наплевизм” так “наплевизм”. (Новое словообразование, выпущенное в постановлении ЦК для всемiрного восхищения [В постановление от 14 августа слово попало из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа].)
И еще слухи: на Володарском мосту зенитки установили.
Одним словом, все, чтобы злополучный и нищий обыватель потерял последнюю частицу здравого смысла.
Кривое зеркало работает вовсю».
12 сентября 1946 г.

«Запугивание обывателя продолжается, и совершенно ясно ощущается желание именно запугать и потрясти несчастного советского человека. Он превратился в Акакия Акакиевича, но положение его трагичнее. 15 сентября подняли цены невероятно: черный хлеб 3.40 вместо 1.10. Булка вместо 2.95 – 5 и 8 рублей. Мясо 30 (после 10) и т.д.
В это же время Жданов с высоты престола обозвал Ахматову блудницей, и газеты полны призывами к подъему идейности, партийности и т. п. Сегодня вдруг перестали давать по рабочей карточке белый хлеб; отменили его и по литерным и дополнительным карточкам. Можно брать взамен булки муку [1 нрзб.], но масла не дают уже вторую декаду и закрыли дрожжевой завод. Дрожжей нигде нет.
Была вчера у Анны Петровны [Остроумовой-Лебедевой]. Она глубоко возмущена ждановской речью. Как можно оскорблять всенародно женщину! Критикуй поэта, но оскорблять женщину недопустимо. И вот мы не можем написать.
Я ночью составила мысленно очень красноречивое письмо Жданову, в котором я говорю, что такое выступление позор для них и т.д. А потом подумала: если меня вышлют, это не беда, меня это не страшит. Но Васю исключат из студии. Перед ним закроются все дороги, а проку никакого».
28 сентября 1946 г.



«Бедного обывателя, или, вернее, советского раба, продолжают бить обухом по голове: 28-го было сказано, что по дополнительным и литерным карточкам булка заменяется мукой, а 29-го это уже отменили, отменили вообще выдачу муки и крупы по карточкам. Вчера в булочных висели объявления, что 1 октября хлеба не будет, его заменят картошкой. […]
Много арестов. “Работайте побольше, ешьте поменьше”.
Хоть бы дожить до будущего судебного процесса, на котором будут разбираться “преступления против человечности”. […] Какая кара, какое наказание должно постигнуть злодеев, испоганивших русскую жизнь?»
1 октября 1946 г.

«По слухам, были случаи самоубийства. Женщины вешались и оставляли письма: “Кормить нечем, кормите детей сами”. Или: “Муж убит на фронте…”; говорят: рабочие завода Марти послали Сталину письмо с жалобой о непомерно высокой цене на хлеб. Женщины бегают из очереди в очередь, видят пустые прилавки в коммерческих булочных и лабазах и приходят в отчаяние. И есть от чего.
Надоело, и не стоит об этом говорить; не первое потрясение мы переживаем, но страшно за детей…»
4 октября 1946 г.



«Стояла на днях в очереди в нашем литерном магазине. У людей появляется опять тот “ужас в глазах”, который мама когда-то, в начале 20-х годов, наблюдала у приезжающих в Дорогобуж петроградцев и москвичей. Этого “ужаса” не было во время блокады, а появился сейчас от угрозы надвигающегося голода, от безконечных, все новых экспериментов наших правителей. Уныние, безпредельное уныние на лицах. Жизнь непосильна. […]
…Была я на общем собрании секции переводчиков Союза писателей для обсуждения постановления ЦК партии. К счастью, никто ляганьем не занимался, говорили о своих профессиональных делах. А.А. Смирнов приводил примеры неправильно переведенных Пастернаком текстов Шекспира. В переводе надо не только точно переводить смысл и идею автора, но надо, чтобы перевод был идеологически правилен с современной нам точки зрения. Например, у Шекспира в комедии “Два веронца” есть фраза, в которой встречается слово “jew”, т.е. “жид”. Но мы не можем оставить этого выражения. Кто-то предложил заменить “жида” ростовщиком. А.А. предпочел “нехристь”.
Почему, если Шекспир хочет сказать “жид”, мы должны смягчать это?
Вот потому-то я ничему и не верю, что сейчас пишется».
15 октября 1946 г.

«Несчастный народ. В колхозах государство забрало все, вплоть до семенной картошки и хлеба. И это повсеместно, и под Ленинградом (Шурин зять), и на Урале, куда ездил муж Аннушкиной племянницы. Колхозники за трудодни ничего не получили, а мы помогаем другим странам, которые, конечно, не так голодают, как мы.
Наташа Лозинская рассказала, что в книжных лавках и библиотеках изъята вся иностранная литература, изданная после 1917 года. Выписывать научные книги больше не разрешают. Какова неуверенность в самих себе, какой страх перед Западом.
Ольга Абрамовна Смирнова шла по каналу Грибоедова в Госэстраду. У ворот дома стояла карета с решетками в окнах, из двора конвой вел пожилую женщину, элегантно одетую, интеллигентного вида. Вывернув ей руки, толкнули в карету. За ней бежали две молодые женщины; одна из них подбежала к карете: “Мамочка, возьми хоть хлеба”, – подала. Конвойный оттолкнул: “Хочешь, и тебя туда же”. В карете опустилась решетка, захлопнулась дверь, карета уехала. “Мамочка, мамуленька!” – кричала дочь…»
5 ноября 1946 г.



«Из речи Фадеева в Праге: “Я не понимаю, зачем местной газете ‘Свободне Новины’ понадобилось на своих страницах печатать произведения Зощенко и Ахматовой? Зачем нужно собирать объедки с чужого стола, выброшенные в мусорный ящик… такой путь собирания объедков с чужого стола может привести только в болото”. Кто дал ему право так говорить? Какая отвратительная подлость! Писатель, русский интеллигент, поносит своих товарищей за границей, в Праге. Какая чудовищная низость! Таким выступлением можно подорвать всякое уважение к русскому народу. Какое растление нравов! Не могу, физически тошнит. Двадцать девять лет такого страдания, презрение душит».
16 ноября 1946 г.

«Вернулась с перевыборов горкома писателей. За столом президиума сидели Григорьев Н.Ф., известный тем, что составлял резолюцию после доклада Жданова, а незадолго перед тем говоривший, что за четверостишие Ахматовой о победе он готов отдать все стихи остальных современных поэтов; Трифонова Т.К., лягавшая ослиным копытом Ахматову и Зощенко, и Браусевич, подлость которого мне близко известна по его интригам против меня в кукольном театре. А другие?!
Все они, конечно, чекисты; недаром А.О. говорил, что Союз писателей – филиал Большого дома. Вообще, о всех союзах можно сказать то же самое. […]
…Вскоре после выступления Фадеева в Праге, которое меня возмутило и оскорбило до глубины души, я зашла к Анне Андреевне. У нее хороший вид, молодой голос. Я принесла последнюю книжку ее стихов “Из шести книг”. Она мне подписала ее.
Говорили о городе: “Я часто уже не вижу его, настолько он весь во мне, настолько он связан с разными моментами моей жизни, связан с различными людьми”. […] Вообще, по-видимому, ее многие навещают».
26 ноября 1946 г.

«На днях в школе девочкам было объявлено, что кто не внесет 100 рублей за учение (1-е полугодие), не будет допущен в класс[83]. В прошлом году они были освобождены от платы. Я пошла к директорше. Узнала следующее: в этом году страшные строгости. От финотдела ей дали требование уплатить 14 000, а так как она внесла только 8000, ей наложили арест на счет, и она сидит без денег и без дров. За каждого освобожденного от платы надо представить справку. Освобождаются лишь дети убитых офицеров. Только офицеров. Дети убитых солдат и сержантов не освобождаются от платы. Я ахнула. Мне потом объяснили, что это делается для того, чтобы пролетарские дети дальше 7-го класса не шли и не заполняли вузы.


Эмблемы сталинской школы: Новоуральск и Мариинск.
https://guriny.livejournal.com/157879.html


Ездила 14-го в Детское, на кладбище. […] По дороге все те же мучительные колхозные разговоры. За 10, больше, за 12 лет никто ничему не выучился. Жительница Ярославской области рассказывала, как их замучили льном, как и озимые и яровые хлеба осыпаются, пока они сдают лен, все то же, что было и в 1934 году, когда мы с Васей жили в Суноге. Женщина ехала в Новолисино.
Другая заметила: “Ну, в Новолисино только по несчастному случаю ездят”. Оказывается, и там концлагерь. Женщина ехала туда именно “по несчастному случаю”, разыскивать своего брата.
Это постоянная, незаживающая, мучительная рана.
Мы живем, простите, не в тюрьме, как я иногда говорила, мы живем на бойне. В стране морлоков. Сколько исчезнувших людей! Тонут, и вода вновь затягивается зеленой ряской».
18 декабря 1946 г.


Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 2. М. 2017.


Продолжение следует.


Рецензии