de omnibus dubitandum 104. 76

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.76. ПРОСВЕТИ ОДЕЯНИЕ ДУШИ МОЕЯ, СВЕТОДАВЧЕ!..

    Эта ночная встреча на Тверском бульваре стала для Солоцкого Федора Минаевича переломом жизни. Много спустя, перед еще более важным переломом, он прознал в этом «некую благостно направляющую Руку».

    Но в то раннее мартовское утро, на Страстной площади, случившееся представилось ему только забавным приключением. Смешным даже показалось, как это он разыграл романтика: утешал на бульваре незнакомую девицу, растрогался, проводил до святой обители, для чего-то и сам вошел, постоял у заутрени и даже не без волнения взглядом искал е ё в полумраке храма, — совсем как герой Марлинского или Карамзина.

    Но за усмешкой над «несчастным героем нашим» была и мимолетная грусть, что милое это личико больше ему не встретится.

    И вот что еще случилось.

    Выйдя на площадь, освещенную ранним солнцем, розовую, «весеннюю», — так и назвал тогда, — он почувствовал небывалую легкость, радостное и благостное, позабытое в юных днях, — «розовый свет какой-то, освобождение от каких-то пут как бы душевное выпрямление». Мысль о «кристаллике», казавшаяся ему ночью выходом, теперь представилась совершенно дикой. Мало того: началось сразу, и очень бурно, coвceм иное.

    — Специалисты, — невропатологи или физиологи… — разберутся в этом по-своему… — рассказывал Федор Минаевич. — Стыдно вспомнить, но мной овладело бурное чувство вожделения. Теперь я знаю — и не только по «житиям», — что нечто подобное бывает с иноками, с подвижниками даже, и заметьте: во время сильнейшего душевного напряжения, когда все в них «вознесено горе», когда они предстоят перед наисвященнейшим, так сказать… и вдруг — «бесовское наваждение», бурное вожделение картины великого соблазна. Люди духовного опыта это знают.

    Бывало со мной и раньше нечто похожее: после большой умственной работы, экзаменов, например, когда тело изнемогало, — в недрах, как бы в протест, начинается будораженье, раздражение «темных клеток», должно быть, смежных со «светлыми». Я тогда так и объяснил, увлеченный работой Сеченова «Рефлексы головного мозга». То же бывает после радений у сектантов.

    И вот в то утро, после величественного «Чертога»… — и тогда мне, неверу 
н и к а к о м у,  этот тропарь показался проникновеннейшим: «Просвети одеяние души моея, Светодавче!»… — после целомудреннейших, хрустальных голосов юниц чистых, курений ладанных я почувствовал бурный прилив хотений. Не сразу, правда.

    Сперва — восторг, так сказать, пейзажный: из-за монастыря, влево от меня, за голыми деревьями бульвара, над где-то там Трубной площадью, местом довольно «злачным», заметьте это… — розовым шаром солнце, первовесеннее. Воздух!., розовый воздух, розовый монастырь, розовые облачка, огнисто-розовые дома, розоватый ледок на лужах, золотистый навоз, подмерзший, но раздражающе остро пахнущий. Ледок… в кружевцах ледок, в кружевных пленочках-иголках, и под ними журчит водичка, первовесенняя.

    Увидал эти лужи-пленки и, как мальчишка, давай похрустывать и смотреть, как из дырок свистят фонтанчики. Страстную радость жизни почувствовал, всеми недрами… и меня вдруг осыпал-защекотал какой-то особенно задорный, трескучий щебет откуда-то налетевших воробьев.

    В таком розовом настроении он проходил по площади, и его чуть не сшибла мчавшаяся коляска с офицерами и девицей: мелькнули эполеты золотые, играющий женский голос задорно крикнул: «Гут-моэн-майн-киндхен!» - блеснула крахмальная оборка юбки.

    Его кинуло в жар от этого лёта и голоса. Захотелось курить, но спичек не было, — оставил, пожалуй, на скамейке. Он пошел бульваром, размашисто, распахнув пальто, — стало вдруг очень жарко. Издали увидал скамейку, подумал — не она ли? — и угадал; валялась под ней коробка серничков. Он сел, с жадностью закурил, и тут началось «искушение», — бурный наплыв хотений.

    — Таких бурных, — рассказывал Федор Минаевич. — никогда еще не бывало… и в самых кощунственных подробностях, которыми я разжигал себя. И в центре всего этого омерзительного сора был этот чудесный монастырь с его благостной лепотой, с голосами юниц и с той, которую я только что «спасал», а теперь… мысленно растлевал.

    Он вызывал в мечтах милое личико, полудетское, нежное, бледное в наливавшемся рассвете, и трогательный голос, в котором теперь звучало глубокое-грудное, задорное, как крик промелькнувшей немки. Тут же припуталась и белая оборка юбки, и синее платье, обтягивавшее ноги, и темные кудряшки, выбившиеся прядкой из-под платочка, и серые глаза в испуге, и по-детски раскрытый, беспомощный и растерянный, бледный рот, с чуть отвисшей губкой. Эта беспомощность и растерянность привлекали его особенно.

    Ему представлялась такая возможная, но — досадно — неосуществившаяся картина: он уговаривает ее пойти с ним, и она растерянно готова, и вот они идут, в рассвете… и она остается у него. Он досадовал на себя, что поступил необдуманно, не отговорил ее от этой прикрытой благочестием кабалы, от даровой работы на тунеядок, на этих чернохвостниц, важно пожевывающих губами матушек, игумений, казначей.

    Припоминал рассказы-анекдоты о столичном монастыре у веселого бульвара, о миловидных послушницах и клирошанках, которых настоятельницы-ловкачки отпускают на ночь к жертвователям-купцам и всяким там власть имущим.

    И он, в сущности, сам толкнул юную, чистую девушку в эту яму, сказав, что двести рублей для вступления в монастырь найдутся. Возьмут ее с радостью, конечно… за одно золотошвейное мастерство, помимо всего другого… — хорошенькая, глаза какие! — там это нужно для всех этих пустяков-прикрытий, — для «воздухов», покровов, хоругвей, чего там еще!.. — а в свободный часок будут отпускать напрокат, «во славу святой обители».

    — Такие и еше более растлевающие мысли меня сжигали, — рассказывал Федор Минаевич. — Я, человек культурный, нес всю эту — убедительную для меня тогда — чушь. Мне хотелось просто  и м е т ь  эту беззащитную, но это хотение я старался прикрыть от таившегося во мне надсмотрщика. А хотение напирало, и я напредставлял себе, как веду ее, как она нерешительна, но потом, шаг за шагом… Даже утренний час представил, с горячими калачами и «рюмочкой портвейнца»… — тут же у гастрономщика Андреева, против генерал-губернатора, прихватить икорки, сыру швейцарского, тянучек… — непременно тянучек, они очень тянучки любят, такие полудети, — фисташек и миндальных тоже, — все до точности расписал. И как она будет ошеломлена всей этой роскошью, как будет благодарна за спасение, и…

    Словом, я уже не мог сидеть спокойно. Наворачивать раздражающего мне уже было мало. Я даже позабыл, что к десяти мне надо в депо на службу, проверять паровозы из ремонта.

    В таком состоянии одержимости он направился дальше по бульвару. Было еще безлюдно, а ему хотелось какой-нибудь подходящей встречи. Поднявшееся в нем 
т е м н о е  закрыло чудесное розовое утро, и его раздражало, что бульвар пуст, что нет на нем ни вертлявых весенних модниц, ни жеманных немочек-гувернанток, ни даже молодых горничных или модисток, шустро перебирающих ногами, подхватив развевающийся подол.

    Дойдя до конца бульвара, он опять повернул к Страстному и увидал монастырь с пятью сине-золотыми главками за колокольней. Эти главки жгли его колким блеском сквозных крестов, скрытым под ними ханжеством. Дразнила мысль - зайти как-нибудь еще, послушать миловидных клирошанок, бледноликих и восковых, в бархатных, франтоватых, куколях-колпачках.

    Это казалось таким пикантным: «как траурные институтки». Казалось, что  в с е  может легко осуществиться: у ней есть его карточка, она может прийти к нему, попросить насчет паспорта или просто поблагодарить за участие… — «как обошлись со мной!» — можно уговорить, и она останется у него.

    Все казалось теперь возможным. Он спустился Страстным бульваром, постоял нерешительно у Петровских ворот и пошел вниз, к Трубе. На бульваре попалась ему бежавшая с калачами горничная, и он посмотрел ей вслед, на ее бойкие, в белых чулочках ноги. На Трубной площади, у «греховного» «Эрмитажа», стоял только один лихач. Он поманил его, даже не думая, куда и зачем поехать, но лихач почему-то отмахнулся.

    С того утра началась угарная полоса блужданий, удачных и безразличных встреч. И во всех этих встречах и блужданиях дразнило и обжигало неотступно — «как зов какой-то» — казалось бы, уже потускневшее, как бы виденное во сне под сине-золотыми главками, за розовыми стенами, милое личико под куколем. В блужданиях, ставших теперь обычными, средоточием оставался монастырь.

    Федор Минаевич, «как одержимый, в дрожи», приходил слушать пение, разглядывал миловидных клирошанок, но  е ё  не видел ни разу. Были из них красивые, и все были затаенно-скромны. «Из приличия», он давал на свечи и даже снискал благоволение старушки-свещницы, которая уважительно ему кланялась и всегда спрашивала: «Кому поставить накажете-с?». Но за три месяца так и не решался спросить у нее, здесь ли послушница Ириша Королева.

    — Я кружился у монастыря, — рассказывал Федор Минаевич, — как лермонтовский Демон, и посмеивался - язвил себя. И чем больше кружил, тем больше разжигался. Тут столкнулись и наваждение и… как привождение. Меня  в е л о.  Иначе нельзя и объяснить, что со мной случилось. И вот когда я почувствовал, что так дальше не может продолжаться, — я отказался от перевода в Орел с значительным продвижением по службе, стал запускать работу, и нервы мои расстроились невероятно, — я, наконец, решился.

    В душный июльский вечер, когда даже на бульварах нечем было дышать, он вдруг почувствовал мучительную тоску, такую же безысходную, как в памятную мартовскую ночь, когда с облегчением думал о «кристаллике».

    Это случилось на бульваре. Он пошел обычной дорогой — к монастырю. Было часов шесть, ворот еще не запирали. Совсем не думая, что из этого может выйти, он спросил сидевшую, как всегда, у столика с оловянной тарелочкой пожилую монахиню, можно ли ему повидать «матушку А-гнию».

    Старушка приветливой даже с поклоном сказала, что сейчас вызовет привратную белицу, она и проводит к матушке. И позвонила в сторожевой. Этот «зовущий» колокол отозвался в сердце Федора Минаевича звоном пугающим и важным: 
«Н а ч а л о с ь»,  — так и подумал он.

    А старушка допрашивала, не родственничек ли будет матушке Агнии: «Она у нас из хорошего звания, дочка 2-й гильдии московского купца была, из Таганки… пряниками торговали». Привратная белица повела его в дальний корпус, мимо густо-пахучих цветников, полных петуний и резеды; белицы, во всем белом, их поливали молча.

    В глубокой, благостной тишине, в запахе цветов, показавшемся ему целомудренным и благодатным, в робких и затаенных взглядах из-под напущенных на глаза белых платков трудившихся над цветами белиц, в шорохе поливавших струек, в верезге ласточек, в дремлющих на скамьях старушках — во всем почувствовался ему «мир иной». Тут впервые он ощутил неуловимо бегло, что «эта жизнь имеет право на бытие», что она «чувствует и поет молчанием».

    — Я ощутил вдруг, боясь и стыдясь додумывать, — рассказывал Федор Минаевич, — что все эти девушки и старухи  в ы ш е  меня и чище, глубже… что я забрался сюда, как враг. Я тогда в самом деле почувствовал себя  т е м н ы м… нечистым себя почувствовал. Я старался прятать глаза, словно боялся, что эти,  ч и с т ы е,  все узнают и крестом преградят дорогу. Но при этом было во мне и поджигающее, «бесовское», что вот, мол, я, демон-искуситель, п е р е с т у п л ю!  Некое романтичное ухарство. И - присутствие  с и л ы,  которая ведет меня, и я бессилен сопротивляться ей.

    «Переступал», а ноги дрожали и слабели. Он кланялся вежливо особенно почтенным старицам, недвижно сидевшим с клюшками. Властный голос спросил белицу: «Не к матери ли Ираиде?» - и белица ответила, склонившись: «К матушке Агнии, сродственник».

    Вот уж и ложь: но — «началось», и теперь будет продолжаться, В прохладном каменном коридоре белица тихо постучала, пропела тонехонько «входное», и Федор Минаевич получил разрешение войти.

    Он увидал высокое окно в сад, наполовину завешенное полотняной шторой, а у окна на стуле сухонькую старушку, торопливо повязывающуюся платочком. Старушка, видимо, только что читала: лежала толстая книга и на ней серебряные очки.

    Были большие образа, и ширмы, и обвитая комнатным виноградом арка в другой покой. Старушка извинилась, что встать не может, ноги не слушают, предложила сесть и спросила: «От какого же родственника изволите вы пожаловать?». Спросила об имени и отчестве. Он смотрел на нее смущенно: такая она была простая, ясная, ласковая, доверчивая.

    — Я растерялся, — рассказывал Федор Минаевич, — смотрел на нее, будто просил прощения, и чувствовал, что матушка Агния все простит. И тут же сообразил, что вполне естественно мне спросить: старушка такая и не подумает ничего худого, совсем она простосердая… такую всегда обманешь. «Началось» — надо продолжать.

    И он спокойно, даже деловито сказал, в чем дело… что его интересует участь несчастной девушки, и надо бы ему раньше, но по делам был в отлучке и запоздал. Старушка выслушала, ласково поглядела, улыбнулась, и засияло ее лицо. Она обернулась к арке, в другой покойчик, и сказала, как бы показывая туда:

    — А как же, батюшка… со мной живет, вон она, сероглазая моя!

    Эти простые слова показались ему «громом и молнией»: ослепило его и оглушило. Он даже встал и поклонился матушке Агнии. Но она приняла это совсем спокойно, сказала: «Зачем же благодарите, батюшка… сирота она, и я ее тетку знала, а золотые руки-то какие… такую-то каждый монастырь примет, да еще порадуется. И не благодарите, батюшка… и матушка-игуменья рада. Мы бы давно к вам пришли, да ноги не пускают… велела ей, сколько раз говорила — пошли хоть письмецо доброму барину, поблагодари, а она… совестливая такая, стесняющая, боялась все: „Ну-ка они обидятся“.

    Ну вот, Иришенька, а теперь сам барин пришли справляться… хорошо разве, человека такого беспокоим!» — сказала старушка в другой покой, а Федор Минаевич сидел и мучился — теперь уже другим мучился: и таких-то - обманывать!

    — Будто случилось чудо, — рассказывал он. — Простые слова, самые ходячие слова сказала матушка Агния, но эти слова осветили всего меня, всю мерзость мою показали мне. Передо мной была чистота, подлинный человек, по образу Божию, а я — извращенный облик этого «человека», и я с ужасом… с ужасом ощутил бездну падения своего. То,  т е м н о е, вырвалось из меня, — будто оно сидело во мне, как 
ч т о – т о  отделимое от меня, вошедшее в меня через наваждение. Оно томило меня, и вот, как «бес от креста», испарилось от этих душевных слов.

    Ну да, физиологи, психологи… они объясняют, и по-своему они правы… но и я, в своих ощущениях, тоже прав: темная сила меня оставила. А ведь я шел на грех, — ну, «греха» тогда я не признавал, — на низость, если угодно, шел на обман.

    Обмануть эту Агнию… человеческую овечку эту, выведать про девицу и эту девицу совратить, сманить, обманно вытащить ее из-за этих стен, увлечь, голову ей вскружить и оставить для себя, пока она мне нужна… а там!.. Не задумывался, что будет «там». И — сразу перевернулось на иное…

    А вышло так. Старушка не раз выкликала Иришеньку, но та только робко, чуть слышно, «как ветерок», отвечала: «Я сейчас, матушка». Он ожидал смущенно, раздавленный всей этой чистотой и ясностью, а матушка Агния, благодушно мигая, как делают, когда говорят о детях, поведала шепотком, что это она стыдится такого господина, глаз показать боится… «А уж как она про вас… редкий день не помянет… „Господь мне послал такого святого господина“, — так все и поминает. Она и в обитель-то к нам боялась тогда, как тоже поглядят… ну-ка побрезгуем, не поверим, матушка-то игуменья строгая у нас, ни-ни… ну-ка какое недоумение с квартальным или там девичье обстояние, — вот и боялась. А вы как ангел-хранитель были, наставили ее про обитель, она и укрепилась. Разобрали дело, послали письмо квартальному, а нас он уважает, — с Канителева и истребовали пачпорт. А она — золотые руки, и голосок напевный, скоро и в крылошанки благословится, на послушание певное… стихирки со мной поет, живая канареечка».

    Он слушал воркующий шепоток, и тут появилась Иришенька. Она не вошла в покой, а остановилась под виноградом, молвив послушливо: «Что, матушка, угодно?».

    — В этот миг все для меня решилось, — рассказывал Федор Минаевич. — Это была не та, какую я,  т е м н ы й,  вожделением рисовал себе. Передо мной была осветленная, возносящая красота. Не красота… это грубое слово тут, а прелестная девичья чистота… юница, воистину непорочная.

    Большие, светлые, именно — осветляющие, звездистые, глаза… такие встречаются необычайно редко. В них не было тревожного вопрошания, как тогда; они кротко и ласково светили. Раз всего на меня взглянула, осияла и отвела. И я понял, что отныне жизнь моя — в ней, или все кончится.

    Матушка Агния сказала: «Ну, сероглазая моя, подойди поближе, не укусят». Она подошла ближе и сказала, кланяясь чинно, как белица: «Благодарю вас покорно, барин». Он поднялся и поклонился ей молча, как перед тем поклонился матушке Агнии: исходившему от нее с в е т у  поклонился.

    — Теперь это мне ясно, — вспоминал Федор Минаевич, — я поклонился  п у т и,  по которому она повела меня…

    Он сказал, обращаясь к матушке Агнии, что он очень рад, что благой случай устроил все. Старушка поправила: «Не случай, батюшка, а Божие произволение… а случай-то — и слово-то неподходящее нам…» — и улыбнулась ласково.

    Он «в последний раз» — казалось ему тогда — оглянул белицу*, от повязанного вкруг белого платочка с ясной полоской лба, от сияющих глаз, от детски-пухлого рта, по стройному стану, в белом, все закрывающем одеянии до земли.

    *) Белица - женщина, живущая в монастыре, но не постриженная в монашество.

    Поклонился и вышел, провожаемый добрым взглядом и словами матушки Агнии, спохватившейся: «Да проводи ты, чего замялась… как бы они не заплутали»,
Не было слышно шагов за ним.


Рецензии