Розанов
Во время учебы в университете оформилось глубоко пессимистическое мировоззрение Розанова. Сам он писал позже: "...я вдруг понял...: идея счастья как верховного начала человеческой жизни есть идея, правда, неопровержимая, но она придуманная идея, созданная человеком, но не открытая им... она не есть цель, вложенная в него природою... Отсюда именно и вытекает страдание, причиняемое этой идеею: она... заглушает собою некоторые естественные цели, вложенные в человеческую природу".
После университета в течение десяти лет Розанов учительствовал в провинции, преподавая историю и географию в Брянске, Ельце и в прогимназии города Белого, Смоленской губернии. Казенщина, присущая учреждениям народного образования, побудила его написать статью, вызвавшую бурную реакцию у тогдашнего министра образования Делянова, - "Сумерки просвещения". Особо знаменательным для начинающего литератора стал 1891 год, когда в "Русском вестнике" вышла его статья "Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского". В том же году Розанов встретился и вступил в гражданский брак с вдовой священника Варварой Дмитриевной Рудневой. Руднева была некрасива, старше Розанова, имела дочь от первого брака. Однако союз их оказался удачным. В 1893 году Розанов с Варварой Дмитриевной переехали в Петербург, где он получил место чиновника Государственного контроля. По существовавшим в ту пору церковно-государственным законам, дети Розанова считались "незаконнорожденными" и даже не имели права носить ни фамилию, ни отчество отца. Эта несправедливость подтолкнула Розонова к восстанию против всей системы «византийско-европейской цивилизации» с ее законами, правилами, ценностями, моралью и "общественным мнением". Она же стимулировала его пристальный интерес к проблеме пола, которую он считал сокровенным ядром Ветхого завета и всех древнейших религий. Из связи пола с Богом Розанов выводил святость и неколебимость семьи в Ветхом завете и иудаизме. Пол для него был не просто функцией или органом, но подлинной душой человека.
«Так называемые розановские «вопросы», - пишет Зинаида Гиппиус, – то, что в нем главным образом жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало, – было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких «политик». Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия совершенно необычно сливались и жили в единстве. Это Бог и пол. Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него – скажу грубо – одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос «о Боге» делался благодаря этому совсем новым, розановским; вопрос о поле – тоже. Последний «вопрос» и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?..
Ко всем женщинам он, почти без различия, относился возбужденно-нежно, с любовным любопытством к их интимной жизни. У него – его жена, и она единственная, но эти другие – тоже чьи-то жены? И Розанов умилялся, восхищался тем, что и они жены. Имеющие детей, беременные особенно радовали. Интересовали и девушки – будущие жены, любовницы, матери. Его влекли женщины и семейственные – и кокетливые, все наиболее полно живущие своей женской жизнью. В розановской интимности именно с женщиной был еще оттенок особой близости: мы, мол, оба, я и ты, знаем с тобой одну какую-то тайну. Розанов ведь чувствовал в себе сам много женского. «Бабьего», как он говорил…
В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о «церкви». И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет – благодаря его отношению к христианству и Христу».
В начале века Розанов был уже известным литератором и печатался во многих газетах и журналах разнообразного толка и политических направлений. «Сотрудничал я в очень многих журналах и газетах, - вспоминал он, - всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает…» «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый, вспоминала о нем Зинаида Гиппиус. - Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С «вопросами» он фамильярничал, рассказывал о них «своими словами» (уж подлинно «своими», самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал)».
Центральное место в творчестве Розанова занимает своеобразная трилогия: «Уединенное» (1912) и два короба «Опавших листьев» (1912-1913) - весьма своеобразные по своей форме произведения, образцом для которых послужили «Мысли» Паскаля. Но если французский ученый избрал темой размышлений возвышенные религиозные вопросы, то Розанов сделал предметом своих разрозненных, не связанных ни планом, ни содержанием заметок окружающую его будничную жизнь. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, - писал он, - невидимые движения души, паутинки быта, ибо «смысл не в Вечном; смысл в Мгновениях»». В своей трилогии Розанов вырабатывает совершенно новый для русской литературы вид письма, позволявший фиксировать даже внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в нас непрерывно, - писал он, - но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листья собрать». По признанию автора записи делались от случая к случаю, на отдельных листках или вообще «где придется», «складировались в стол» и ожидали, когда он соберет их в общий «короб», чтобы издать книгой.
В результате у Розонова получился тот тип текстов, к которому он всегда внутренне тяготел, и в которых снимаются традиционные межи внутри разных областей культуры, отсутствуют границы между литературой, философией, политикой и критикой, высоким и низким, культурой и бытом. Сравнительно-исторические изыскания соединяются здесь с обращениями к житейской прозе и «телесному низу», библейская приподнятость интонации перебивается низкой бытовой лексикой. А личность автора имитирует тональность интимного разговора. Он словно ведет игру с неискушенным читателем, провоцируя его самыми парадоксальными и порой эпатирующими оценками окружающего. При этом Розанов менее всего стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Для него важен был сам принцип «бесформенности», «случайности» его набросков «для себя», как бы отражающих сам процесс человеческого мышления. Это даже не черновая рукопись, не письмо, а лишь попытка письма…
Основные «розановские» темы Гиппиус определяла так: «Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним – отлипал от них, притягивался – отталкивался. Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова. Не забудем: Розанов жил только Богом и – миром, плотью его, полом. «Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием». И тотчас же далее: «Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом…»
Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение – да поймут меня те, кто могут, – еще усугублялось острым и таинственном ощущением их чуждости. Розанов был не только архиариец, но архирусский, весь, сплошь, до «русопятства», до «свиньи-матушки» (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое – русское. И в отношение его к евреям входил элемент «полярности», т. е. опять элемент «пола», притяжение к «инакости».
Он был к евреям «страстен» и, конечно, пристрастен: он к ним «вожделел».
Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос – Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то – весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; «будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей…».
Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее. «С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего» – и вдруг – иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни… Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что «это они сделали», главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе – упрек и страх перед собственной дерзостью».
1917 года выбил из-под ног Розанова почву. Он никогда не имел социалистических иллюзий и неоднократно предрекал неизбежный крах социальной революции, но действительность превзошла даже самые мрачные из его ожиданий. В сентябре 1917 года семья Розанова переехала (можно сказать, бежала) из Петрограда в подмосковный Сергиев-Посад. Здесь в 1918 г. Розанов пишет свое последнее крупное произведение "Апокалипсис нашего времени" - повествование о хозяйственном и моральном развале России. В это время он был взволнован не только судьбами родного народа, но человечества в целом. "...Явно мир распадается, разлагается, испепеляется..., - писал он. - Это так страшно, так ново, особая космогония Христа или точнее полная космичность, что мы можем только припомнить, что в предчувствиях всех народов и р(елигий) действительно полагается, что "миру должен быть конец", что "мир несовершен"... Христос уносит нас в какую-то Вечную ночь, где мы будем "с Ним наедине". Но я просто пугаюсь, в смертельном ужасе, и говорю: я не хочу".
Измученного, постоянно мечущегося в поисках работы и средства для пропитания семьи Розанова разбил инсульт. Деньги, отправленные Горьким из-за границы на поддержание угасающих сил писателя, пришли с опозданием. В феврале 1919 г. он скончался. Соборовал Розонова его друг отец Павел Флоренский. А похоронили его рядом с могилой Константина Леонтьева, в Черниговском скиту Троице-Сергиевой лавры.
РОЗАНОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
***
Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С «вопросами» он фамильярничал, рассказывал о них «своими словами» (уж подлинно «своими», самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8–9, падчерица Розанова, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.
Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, «мизерабельная» (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!), – а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), – но, думается, тоже никуда.
Кажется, с 1900 года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно «несклоняемый». Но ласков, мил, интересен – и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых «эстетов».
Ни малейшей угрюмости; веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки и вид – самый общительный.
***
Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции «Нового времени». Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, «je m'en fісhе'ист», очень был чуток к талантливости, обожал «талант». Как некогда Чехову – он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов «нововременец». Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места – и написать прекрасно. Ну, почеркают «розановщину», и живет.
***
Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время – набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)
***
Розанов никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним вообще следовало быть осторожным; он не понимал, органически, никакого «секрета» и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется. (С ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать.). Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к такому-то или туда-то просить о том-то; брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.
***
У Розанова закипели его «воскресения», превратились в маленькие религиозно-философские собрания. Розанов на Собраниях не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие «речи», когда ни одного доклада своего, написанного, он не мог сам прочесть вслух. Другие читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал опять кто-нибудь за него.
Самое «еретичество» Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти.
«Церковники» – приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (по старому обычаю). Все делает с усердием и с умилением. За это-то усердие и «душевность» Розанова к нему и благоволили отцы. А «еретичество»… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.
***
«…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя – пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди…».
***
Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним – отлипал от них, притягивался – отталкивался.
Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.
Не забудем: Розанов жил только Богом и – миром, плотью его, полом.
«Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием».
И тотчас же далее:
«Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом…»
***
Розанов, однако, гораздо более «трусил божеского наказания» за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины – Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.
Вот, например: тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух «каялся», что не был достаточно нежен, справедлив – к церкви, к духовенству; не покорялся смиренно, возражал, протестовал… Вот Бог и наказывает… и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду! В связи с этим в «Уединенном»:
«Иду в Церковь! Иду! Иду!»
И потом еще:
«Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным».
Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:
«Конечно, я умру все-таки с Церковью…конечно, духовенство мне все-таки всех (сословий) милее…»
Однако:
«Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них».
Это борьба с «церковью». А вот «Христоборчество». Вот одно из наиболее дерзких восстаний его – книга «Темный лик», где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, «охолодил, заморозил» мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница, – повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.
***
«Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну?.. Хх…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый… Просто сидеть дома и хотя бы ковырять в носу «и смотреть на закат солнца!..».
И «воля к мечте»… И «чудовищная» задумчивость…
«– Что ты все думаешь о себе? – спрашивает жена. – Ты бы подумал о людях.
– Не хочется…»
***
Возвратясь в Петербург, мы нашли Розанова с виду совершенно таким же, каким оставили. Таким же суетливым, интимничающим, полушепотным говорком болтающим то о важном, то о мелочах. Лишь приглядываясь, можно было заметить, что он еще больше размахровился, все в нем торчит во все стороны, противоречия еще подчеркнулись.
Раз как-то забежал к нам летом, по дороге на вокзал (жил тогда на даче, в Луге, кажется).
Торопливый, с пакетами, в коричневой крылатке. Но хоть и спешил – остался, разговорился. Так в крылатке и бегал нервно по комнате, блестя очками.
(Гиппиус)
***
Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой "проблемой", -
звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими
плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой,
торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся,
дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою
оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок
клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и 3. Н. нас представила:
- "Боря"!
- "Василий Васильевич!" Это был – Розанов.
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с
огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус,
пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с
брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою
пустой добротою, которая - форма поплева в присутствующих; разговор,
вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, - на улице; можно ль
назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть:
Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья
выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и
шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами
своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем
виде - таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он
хватался за пепельницу, за колено 3. Н., за мое; называя меня Борей, а
Гиппиус - Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше
плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Вдруг, бросив нас, он
засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса
стали гладкие, точно прилизанные.
***
Скоро стал я бывать на его "воскресеньях", куда убегал от скучных,
холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у
Розанова "воскресенья" совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело;
гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в
тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал
десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв
под руку того, другого, поплескивал в уши; и - рот строил ижицей; точно
безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что - щипался),
бесстыдничая переблеском очковых кругов.
Все - выдвинуты, утрированны; только хозяин смален; мелькнет белым
животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями,
фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между
Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая,
строгая Варвара Федоровна, сочетающая в себе, видно, "Матрену" с матроной.
***
Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая,
чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав,
подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти,
и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: "Понимаете!"
Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко
голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию.
***
И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И.
Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел,
он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все,
ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде:
там, где сапоги, - голова; там же, где голова, - лакированных два сапога;
все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо
поплескивал с кем-то.
***
Раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг - за
рукав; оборачиваюсь: смотрю, - мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах
поднятого воротника - зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки
хватается: мокрая. Розанов!
***
Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он
выплевывать "бредики", - мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, -
средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил
немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же
был с Блоком - в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать
с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто,
рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив,
залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с
полом у Блока.
(А. Белый)
Свидетельство о публикации №219121500366
Сергей Омельченко 06.04.2020 06:27 Заявить о нарушении
Константин Рыжов 06.04.2020 07:03 Заявить о нарушении
О, конечно интересно. Будем потихоньку изучать. Спасибо.
Сергей Омельченко 06.04.2020 09:54 Заявить о нарушении