de omnibus dubitandum 104. 144

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.144. СМЕРТНЫЙ ГРЕХ…

    Они остановились наискосок от того углового дома: со стороны Страстного, в облаке снежной пыли мутно мчался на них рысак. «Постой, проедет…» - сдержал Федор Минаевич Аришеньку, которая хотела перебежать.

    Рысак посбавил, снежное облачко упало, и, бросая клубами пар, отфыркиваясь влажно, выдвинулся на них огромный вороной конь, с распяленной удилами мордой.

    Они полюбовались на рысака, на низкие беговые саночки-игрушку, новенькие, в лачку, на завеянного снежной пылью статного красивого офицера-конвойца, в белом бешмете, алой черкеске, расшитой кавказским галуном, с узким двойным серебряным лампасом на штанах, — подмятая николаевская шинель с меховым воротником мела рукавом по снегу, — невиданное, праздничное пятно.

    Это был чудесный «игрушечный конвоец», какими, бывало, любовалась Аришенька в игрушечных лавочках, только живой и самый настоящий. И этот конвоец крикнул: «Ба, Федор, ты?!..». Федор Минаевич радостно удивился, представил ей: «Абациев Дзамболат (Дмитрий), вместе учились в техучилище…». И конвоец отчетливо отдал честь, сняв беговую рукавицу, приложив руку к высокой папахе. Они весело поболтали, офицер опять четко приложился, склонившись в сторону Аришеньки, окинув восточным черным, как гранат, глазом, и послал рысака к Никитской.

    «Совсем игрушечный! — сказала Аришенька умиленно. — Никогда еще не видала настоящих».

    Федор Минаевич объяснил, что это офицер Собственного Его Императорского Величества Конвоя, осетин, приехал на праздники к дяде, известному богачу-спортсмену, и будет б е ж а т ь на Пресне, у Зоологического сада, на Рождество, на этом вот рысаке Огарке, хочет побить известного Бирюка — орловца. На Бирюке едет тоже владелец, кирасир, — оба под звездочками в афишке, так как офицерам с вольными ездить запрещено. Аришенька ничего не поняла. «После поймешь, — сказал, смеясь, Федор Минаевич, — ложу нам обещал прислать, непременно едем, пора тебе свет увидеть».

    Аришенька очень любила лошадей, а этот огромный вороной, которого зовут так смешно — Огарок, особенно ей понравился; все косил на нее плутоватым глазом и выкручивал розовый язык.

    День был предпраздничный, сутолочный, яркий, с криками торгашей, с воздушными шарами, с палатками у Страстного, где под елками продавали пряники, крымские яблоки, апель-цы-ны и сыпали приговорками, подплясывая на морозе, сбитенщики с вязками мерзлых калачей. Бешено проносились лихачи, переломившись на передке и гейкая на зевак, как звери; тащили ворохами мороженых поросят, гусей; студенты с долгими волосами, в пледах, шли шумно, в споре; фабричные, уже вполпьяна, мотались под аркой с мешками, — все спешили.

    Аришенька небывало оживилась, будто видела все впервые: пьянела с воздуха после болезни. В таком возбуждении, «на нерве», она быстро прошла под святыми воротами, мимо матушки Виринеи, сидевшей копной у столика с иконой, — один только нос был виден.

    Все было снежно в монастыре, завалено, — не узнать. Они прошли направо, к южным дверям собора, в светлую галерею — придел великомученицы Анастасии-Узорешительницы, и Аришенька вдруг упала на колени перед сенью в цветных лампадах, перед маленькой, в серебре, гробницей с главкой великомученицы, склонилась к полу и замерла. Федор Минаевич смотрел растерянно, как в молитвенном исступлении, мелко дрожали ее плечи.

    — Я понимал, что это нервное с ней и не надо ее тревожить, — рассказывал он про этот сумбурный день, — что она у предела сил, что теперь она вся в  и н о м,  вырвавшись страшным напряжением из жизни, ее вбиравшей. Я боялся, что с ней сделается дурно, что она не осилит боли, которая в ней таилась и вот обострилась нестерпимо.

    После она призналась, что был один миг, когда хотела она перед стареньким иеромонахом, который служил молебен, перед какими-то нищими старушками и беременными женщинами, тут бывшими, и монахиней пригробничной, от которой скрыла лицо вуалькой, покаяться во всеуслышание и молить-молить перед великомученицей, всех молить, валяться у всех в ногах, чтобы простили ей ее «мерзкую жизнь», ее «смертный грех блуда и самовольства».

    Но она пересилила крик души: молилась в немом оцепенении. Вышли они неузнаваемыми и пошли за иеромонахом на кладбище, к заснеженной могилке матушки Агнии. Федор Минаевич поддерживал Аришеньку, которая двигалась как во сне.

    Нет, могилка матушки Агнии была не занесена, — расчищена, и даже было усыпано песочком. Аришенька бессильно упала на колени и крестилась мелкими крестиками, как с испуга. На дубовом кресте было начертано: «Блажени чистые сердцем, яко тии Бога узрят». А когда иеромонах с двумя перешептывавшимися послушницами запел «со святыми упокой», Аришенька не смогла сдержаться и излилась слезами.

    Федор Минаевич поспешил дать иеромонаху рублевую бумажку, сунул шептавшимся послушницам, что нашлось, и все, наконец, ушли. Аришенька прикладывалась лбом об оледеневшую могилку и взывала: «Матушка, прости… ма-тушка!..»

    — Матушка Агния, кроткая, «человеческая овечка», ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу  о т к у д а - т о  сказала, — рассказывал Федор Минаевич. — Аришенька  у с л ы х а л а  е е  душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками у груди и бездумно глядела, вглядываясь в полнеба.

    Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.

    Кладбище было маленькое, уютное, в старых, по зимнему голых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Аришенька  о т о ш л а,  стряхнула с шубки, утерла глаза платочком, и примиренным усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что  н а в е с т и л а. 

    Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые, не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания, они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его — только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки; «Ми-лый…» — и сжала обещая его руку.

    Перед святыми воротами Аришенька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Федору Минаевичу, сказала  н о в ы м  каким-то тоном, решительным и легким: «Вот матушка Виринея удивится!» — и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она побежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке вратарщице, закутанной от мороза до самых глаз: «Здравствуйте, матушка… не узнаете?..».

    — Я не верил своим глазам, — рассказывал Федор Минаевич, — что сталось с Аришенькой, откуда эта легкость, даже бойкость? Подумалось — не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…

    Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку; «Ластушка… де-вонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку». Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Аришеньку.

    Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Аришенька, — что с ней сталось! — запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: «Ты слышал, что она сказала?… матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочки в уюточку!..».

    Он любовался откровенно, светился ею, — вдруг озарившим ее счастьем. Он хотел поцеловать ее — и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыхания и все это пестрое мелькание чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее  т а к  целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли из-под меховой шапочки.

    Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных в блеске ее зубов, — снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость, —  н о в о е  чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цокания по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых?

    Он любовался ею, как новым даром,  к е м-т о  дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его  с о  в с е м.  А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко… — и слова и мысли у нее путались, не находились. «Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, о н а  простила, я это  с л ы ш у … а ты слышишь?.. Господи, как легко!..».

    Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томление при первой еще встрече на бульваре, — «звонкий, живой хрусталь», — теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желания.

    Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Аришенькой, ее свежестью, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею, и после, дома, рассказывали, «какую прелестную видели мы сегодня!» — и помнили бы всю жизнь.

    Все манило ее глаза, все радовало восторженно: оторвавшийся красный шар, пропадавший в дымах лиловых, красные сахарные петушки в палатках, осыпанные бертолеткой Ангелы Рождества, мороженые яблоки, маски в намерзших окнах, пузатые хлопушки, елки, раскинутые ситцы, цветы бумажные, к образам, смешной поросенок, — с хвостиком! — выпавший из кулька у кухарки, золотые цепочки, брошки, — вся пестрота и бойкость радостной суматохи праздника.

    Им захотелось есть, и они помчались на лихаче в торговые древние ряды, спустились, скользя по изъерзанным каменным ступенькам — «в низок, в Сундучный», и с наслаждением, смеясь и обжигаясь, ели пухлые пироги с кашей и с грибами, — она была здесь «только один раз в жизни, давно-давно-о!» — и выпили нашего шампанского — «кислых щей».

    Он купил ей — так, на глаза попалось, — бинокль и веер, заграничные, в перламутре, с тончайшей золотой прокладкой, с красавицами на синих медальонах, — «имейте в виду-с… эмаль-с, заграничная-с, первый сорт-с!» — и она не говорила больше: «Зачем такое?!..» — не ужасалась, как это дорого, а была детски рада.

    Возвращаясь домой с покупками, они опять увидели огромный дом, темневший куполом в дымном небе. И опять — «вот, случайность!» — на том же месте встретился им «офицер-конвоец» на вороном, в черкеске, сразу признал их в сумерках, весело крикнул: «Огарка работаю, с проездки!» — и обещал заехать.

    Дома, не снимая шубки, морозная, свежая, как крымское яблочко, она прильнула крепко, всем своим обещающим наслаждение телом и прошептала: «Я так счастлива… ми-лый, я так люблю!..».

    И Федор Минаевич в бурном восторге понял, что в ней пробудилась женщина.

    Он был осторожен и не пугал девушку. Когда они остались вдвоем он принялся руками, дрожавшими от какого-то внутреннего напряжения, помогать ей раздеваться. Постепенно освобождая ее от всех завязочек, бантиков, юбок.

    Во времена «бель эпок» (конец 19 - начало ХХ века) был моден S-образный силуэт. Белья на женщине по-прежнему было немало: сорочка, сверху - корсет, на корсет - комисоль, внизу - чулки, панталоны, подъюбники... Чулки, панталоны, сорочка, корсет, нижняя юбка, кофточка, вторая юбка — все это надевалось под корсаж и верхнюю юбку. Врачи критикуют моду утягивать корсетами женские фигуры, но она по-прежнему актуальна: красота требует жертв.

    В этот период русские вкусы во многом следовали за европейскими, а женские туалеты отличались особенной роскошью. За счет корсетов обхват талии доходил до 55 см. Подражая французскому двору, в моду вошли платья с широкими юбками. Ради большего объема их украшали ярусами оборок и присборивали «полонезом», а, благодаря кринолинам (легким стальным обручам, соединенным между собой подвижными лентами, - изобретение первого портного от кутюр Чарльза Фредерика Ворта), - они пикантно покачивались при движении.

    Несмотря на сложность при одевании, кринолины, заменив множество нижних юбок, которые раньше носили под одеждой вместе с рубашками и широкими длинными панталонами из белого батиста панталоны — drawers, раздвоенные, не сшитые между собой полоски материи на бедрах, отделанными английским шитьем, не меньшего труда стоило и раздевание.

    Первый поцелуй, которого уже давно ждала Ирина, которого она боялась и хотела, всколыхнул ее душу до дна. Это казалось так страшно и стыдно, а совершилось так нечаянно, просто и хорошо.

    Развязывая очередную завязку Федор Минаевич прильнул жадными, горячими губами к холодному атласу открывшегося тела и приятная дрожь пробежала по всему его телу от затылка до кончиков ногтей на ногах.

    Руки, несмотря на мороз, окружавший их на улице сделались сухими и горячими и ими приятно было касаться её такого упругого, молодого и желанного тела.

    Ирина не могла сразу открыться полностью, поэтому пугалась его слишком смелых и резких движений и, начинала раненой птицей всхлипывать короткими неясными звуками, подавляя в себе нарастающее желание и непонятный страх перед чем-то неотвратимым.

    За первым таким еще детским невинным поцелуем, они уже входили во вкус и, поцелуи становились с каждым разом все откровеннее и чувственней.

    Только постепенно, шаг за шагом, опытной рукой Федор Минаевич приучал Ирину к ласкам. Она даже не заметила, как поцелуи стали слишком чувственными, объятия грубыми. И девушка скоро привыкла к ним, думала о них целый день, начинала любить и желать их.

    Федор Минаевич говорил мало и совсем не о том, а руки его постоянно искали прикосновения к телу девушки. Ирина вся горела, была взволнована и счастлива и ждала какого-то еще большего счастья.

    Ее раздражали посторонние звуки, голоса, раздававшиеся с улицы, крики извозчиков, свистки городовых. Она растерянно и как-то странно поглядывала в стороны, где стоял уже полумрак, светилась только лампадка у иконы и свет зимнего вечера проникал сквозь шторы на окнах, было темно. Почему-то стало жарко и какая-то телесная досада томила ее.

    «Что это со мной делается?..» – думала девушка.

    – Единственная желанная любовь моя, – говорил в это время Федор Минаевич, покрывая поцелуями ее молодые напрягшиеся соски, торчащие спелыми грушами в разные стороны, созревшую грудь.

    «Зачем он говорит это?.. – с непонятной досадой думала Ирина, и странное физическое нетерпение заставляло судорожно дрожать ее тело. – И почему он так медленно развязывает завязки, когда можно уже давно справиться с ними!..»

    И девушке самой было странно, какими ненужными и лишними казались сейчас те самые слова, которыми она заслушивалась прежде по целым часам, не замечая, как летит время.

    Наконец его рука проникла в разрез панталон и коснулась нежного приподнявшегося отчего-то бугорка, странная дрожь пробежала по всему телу девушки и расширившиеся зрачки и долгий подавляемый ею крик раненой птицы заставил Федора Минаевича замереть. Одно мгновение она прижималась к нему всем телом, и глаза их встретились.

    – Успокойтесь ненаглядная прелесть моя… – сказал Федор Минаевич, почувствовав, ее состояние.

    – Куда?.. Зачем?.. – тихо и как-то странно прошептала Ирина и сама придавив своею рукой помогла его пальцам раскрыв сдвинутые колени.

    Как только Федор Минаевич  почувствовал ее податливость, он обнимая руками ее колени, грубо обнял, впившись горячими губами в раскрывшийся бутон. Это был бешеный, бесконечный, томительный поцелуй, от которого у нее закружилась голова, ослабело все тело и исчезло последнее сознание происходящего. Теперь он мог бы сделать с нею что угодно.

    Чуть видное во мраке, смотрело на нее какое-то незнакомое лицо, с чужими, жестокими и жадными глазами. Ирина, откинувшись назад, чувствовала, как падают, расплетаясь, волосы, хотела их поддержать, но не успела. Поцелуи сливались в какой-то исступленный порыв. Девушка задыхалась, сходила с ума. Она не могла стоять на ногах.

    – Сядем… – едва прошептала она, растрепанная и бледная.

    Казалось, все остановилось, замерло, смотрело и слушало в ожидании.

    Ирина полусидела, полулежала на такой знакомой и в то же время зловещей кровати, царапая руки о жесткую обивку ткани. Глаза у нее были закрыты, руки бессильны, все тело охвачено приятной истомой. Она ничего не видела и не понимала, что с нею, только чувствовала. Был жуткий стыд, но хотелось еще большего стыда и счастья.

    Но когда она уже ничему не сопротивлялась, руки Федора Минаевича продолжили изучать ее нежные прелести, проникая в такие укромные уголки о которых она даже не догадывалась и это как ни странно было очень волнительно и приятно.

    Сквозь головокружение, звон и шум в ушах Ирина почувствовала как его пальцы проникают в раскрывшуюся перламутровую раковину, и ее незнакомый сок-смазка помогает им делать это так нежно и приятно.

    Ирина, вся похолодев от стыда и страха, сделала слабую попытку закрыться растопыренными пальцами от его таких настойчивых и таких желанных движений.

    Едва дыша, измученная, полумертвая от страха и стыда, девушка находясь в непонятном, никогда прежде не испытанном и приятном состоянии уже не боролась с его пальцами, а, наоборот, в какой-то странной нежности и истоме прижимала их к створкам своей раковины. Федор Минаевич что-то говорил, старался удержать ее, но Ирина не слушала и все крепче и крепче прижималась своим возбужденным телом к этим таким смелым и нежным пальцам своего Феденьки.

    Они лежали обнаженные под одеялом, тесно прижавшись друг к другу. Федор Минаевич лежал на левом боку, левой же рукой обвил Аришеньку за шею и плечо, а правой поглаживал ее ягодицы.

    Было упоительно сладко. Он положил головку нефритового стержня на ее  венерин холмик — лобок, и продолжал гладить ее теплую попку. Ему не хотелось спешить, хотя он чувствовал, что она томится желанием, что она хочет его.

    Спускала она в этот раз дольше… сильнее, слаще. И Федор Минаевич едва удержался, чтобы не залить ее матку… С большим трудом он извлек член из влагалища и тут же обрызгал ее разогретую похотливую попку.

    В ту ночь он совершил с Аришенькой еще один акт совокупления. Это было уже на рассвете. Просыпаясь, Федор Минаевич почувствовал приятную эрекцию своего стержня, который прижался к теплому животику Аришеньки. Они спали живот к животу.

    Едва пробудившись, он коленом раздвинул ножки спящей подружки, нежно перевалил ее на спину, и, осторожно нагнувшись над ней, ввел член во влагалище.

    Когда, проснувшись на другой день, девушка вспомнила все, у нее загорелось лицо, но не от стыда, а от счастья. Теперь было совсем другое, и с этого дня, казалось ей, начиналась новая, настоящая жизнь.


Рецензии