Катарсис

ПРОЛОГ
Это женская проза. Исповедь женщины. Аналогичных
повествований у нас нет. Современные женщины не обнажают
душу, скорее — тело.
Несмотря на небольшой объем, повесть вместила в себя
целую жизнь женщины от юности до зрелости, но не
столько в событиях, сколько в чутком восприятии окружающего
мира и переосмысливании его.
Повесть написана в возвышенно-приниженном стиле.
Построена она на противоречии восторженного, трепетного
ожидания жизни и ее безобразной реальной сущности.
Жизнь обманчива, это светотень: шагаешь в свет, а
попадаешь непременно в тень.
Это тени от раздутых в семидесятые годы ориентиров:
парадов и демонстраций в стоптанных сапогах, строек
века при беспросветных коммуналках и общежитиях,
кишащих в столице; безмерной бравады общества, погрязшего
во лжи, подавившего человека до полного отсутствия
запросов.
Как осмыслить эту странную жизнь, как найти себя в
ней, как, наконец, приспособиться, если твое внутреннее
«Я» отвергает весь набор убогих, но крепкосшитых
штампов, из которых, оказывается, соткана действительность.
Все решает безысходность, отсутствие выбора. А натура
рвется из оков, бунтует, получая пощечины и плевки.
Воспитание себя превращено в обуздание своих запросов
и желаний. И горе, если внутри теплился огонек,
он медленно гаснет, оставляя боль и пепел.
Как жить? К чему идти?
И вдруг — главный рубеж. Это твой ребенок, затмивший
все! Это же ты, повторенная в своем авторстве. Как
думает и чувствует женщина, выполняя самую главную
миссию на земле и стоически пробираясь через бессмыс4
ленную будничность, но мучительно пытаясь найти во
всем смысл.
Мужчины пробовали описывать момент рождения ребенка,
но откуда им это знать? В повести дана исповедь
тонкой женщины, познавшей материнство не как обыденное,
само собой разумеющееся, но в глубинном понимании
его.
Вообще женщины — особенные создания Господа, они
совсем не похожи на мужчин, хотя эти отличия не принято
учитывать. Они заслуживают понимания. Хорошо бы
им приоткрыть свой мир: заглянуть туда очень интересно.
Тем более, что на нем следы и отпечатки времени и общества.
А чего стоґит «коридорная система», поглотившая не
одну жизнь и молодость. Походная система обезличивания.
Смешно в ней, но как грустно, и очень неуютно, и
опасно. Попробуй пройти, не испачкав ноги и душу.
Трудно приблизиться к пониманию того, что жизнь
уродлива и прекрасна одновременно, а самое святое —
в нас самих. И счет в итоге приходится предъявлять самому
себе.
«В каждом отдельном суждении и мнении раскрывается
весь человек, его общее мироощущение, его своеобразное видение
мираѕ» «И как в росинке чуть заметной весь солнца
лик ты узнаешь, так слитно в глубине заветной все мирозданье
ты найдешьѕ»
За всяким мыслительным построением ощущается его
творец и носитель — живая и ищущая человеческая личность.
И в некотором смысле всякое мировоззрение есть
автобиографическое повествование, рассказ и отчет об увиденном
и услышанном — описание пережитого опыта.
Но было бы превратно понимать этот опыт психологически
и субъективно. Опыт есть реальное предметное касание,
«выхождение из себя», встреча, общение и сожительство
с «другим», с «не я»…
Человек не «строит», не «порождает», не «полагает» свой
мир, он его находит…
Мы должны как бы откликаться на предметные зовы, и
в открывающемся творчески и ответственно разбираться,
совершать отбор.
В этом изначальном волевом избрании мы не стеснены безысходно
ни нашим врожденным характером, ни наследственными
предрасположениями, ни житейской обстановкой.
В этом первичном самоопределении — метафизический
корень личности, живое средоточие ее бытия.
Ибо человек живет не в уединении, а из самого себя черпает
для жизни силы».
Г.В.Флоровский1
«Метафизические предпосылки утопизма»
1 Георгий Васильевич Флоровский — философ, историк, богослов,
видный церковный деятель. Он принадлежал к младшему поколению
выдающихся русских мыслителей нашего столетия.

ПРЕДИСЛОВИЕ
Повесть моя, моя исповедь бесхитростна и правдива.
А родилась она неожиданно. Когда моему сыну исполнилось
восемнадцать, я ощутила внутренний импульс, словно
остановилась в каких-то бегах и задумалась... обо всем
сразу. И тут появилось робкое, но непреодолимое желание
словно взвесить свою жизнь, зафиксировать, воспроизвести
словами свою молодость, хотя бы фрагментарно.
Так приходит осмысленная зрелость — в осознании себя.
Я, словно усталый путник, преодолев препятствия и
добравшись до желанной вершины, облегченно вздыхаю
и, хотя идти еще долго, мысленно оглядываюсь назад —
все чаще — и просеиваю в памяти, пытаясь осмыслить,
свое прошлое, и удивляюсь непредсказуемости всего, что
уготовано Судьбой.
Словно чья-то невидимая рука переставляет нас, как
шахматные фигурки. И все неожиданное и случайное оказывается
неизбежным.
Кто возьмет на себя смелость предсказать то, что ожидает
его на дороге жизни. «Судьба», — звучит притягательно
и мудро. Это слово, одно из немногих, и сейчас,
спустя двадцать лет, успокаивает и умиротворяет меня.
Оно интересно еще и тем, что, несмотря на двуединость
всего сущего, не имеет парного себе слова с противоположным
значением.
Свет — тьма, лед — пламя, любовь — ненависть. А судьба?
Нет, нельзя прожить по своему сценарию, и никто
другой его не напишет.
Тем интереснее оглянуться назад: там осталось невероятное
— будущее, ставшее прошлым. Предначертанная метаморфоза.
Сейчас, когда окончательно уже ничего нельзя изменить,
а потому и нет никакого смысла что-то добавлять в
рисунок прошлого, приукрашивать или, наоборот, обелять,
остается только отдаваться своей памяти, как бы
плыть в обратном направлении, благо путь этот достоверный,
не нужно много воображения или фантазии.
Я всегда не любила косметику: с нее начинается фальшь.
Фальшь отвратительна во всем, надеюсь, мне удастся
избежать ее. Да и смогу ли я, женщина за сорок лгать
себе — той двадцатилетней девочке, которой не очень-то
везло.
Мы замечательно неповторимы. У каждого свое прошлое,
его рисунок, как папиллярный узор, уникален. Нас
бесконечное множество, мы в чем-то похожи, но в то же
время абсолютно неповторимы. И уже один этот факт дает
нам право ценить себя, не обезличиваться. А если мы за
повседневными заботами, нивелирующими нас, если им
полностью отдаваться, забудем свою лучшую пору —
юность, свой разбег в жизнь, не станем спрашивать с себя,
разучимся понимать свое «Я» — мы станем поистине безлики.
И это страшно — превратиться в аморфную массу, в
конформистов, со стандартными мыслями, в похожей
одежде. Это потерять себя, созданного Богом, пришедшего
в мир не случайно.
Самосознание поддерживает вкус к жизни. А мы забываем
о себе, молчим, подавляем себя и не стремимся
познать.
То ли устала душа от несовершенства мира, с которым
приходится быть не в ладах, то ли не проснулась….
Мне бы очень хотелось заглянуть в глубину чьей-то
души, в подлинный мир другого человека, но заглянуть я
могу только в себя. Остальное — вымысел.
Попробую поймать себя в прошлом, познакомиться с
самой собой. Это игра нелегкая, но интересная. Чтобы приблизиться
к собственному оригиналу, нужно напрягать
внутреннее зрение, порой безуспешно: взгляд скользит по
поверхности, отражается. Но тем не менее...

Глава первая
КАЛЕЙДОСКОП ПАМЯТИ
«Вместо мудрости — опытность, пресное
Неутоляющее питье.
А юность была — как молитва воскресная.
Мне ли забыть ее?ѕ
А. Ахматова
Измайловский бульвар. Тысяча девятьсот семидесятый
год. Полуокраина Москвы. Северного
Измайлова еще не построили. Этот окраинный
уголок города, который приютил меня кое-как — «ни кола
ни двора», — был и остается моим. Он дорог мне, потому
что приносит острые ощущения, перешедшие в воспоминания:
жизнь тогда только начиналась, заманчивая,
свежая — и не ладилась.
Здесь, в Измайлове, было уютно; дома — соизмеримы
с пространством. Это потом в других микрорайонах пошло
мощное градостроительство: гигантские постройки,
эффектные, современные, но безликие, отталкивающие
своей урбанизированностью, подавляющие человека.
В таких суперрайонах чувствуешь себя песчинкой, теряешься.
Но старое Измайлово — это неповторимая черточка
Москвы, как линия жизни на моей ладони, естественная
и загадочная одновременно.
Возраст мне отсчитывает Измайловский бульвар. Тогда,
в семидесятые, он просто кружил меня и растворял в
себе….
Тут я бродила, назначала свидания.
Серое, по цвету и сути, неуютное общежитие, расположенное
совсем рядом с бульваром, где я прожила не
один год, никогда не было моим домом, но только ночлежкой,
вынужденным и горьким пристанищем, куда я
возвращалась вечерами, приуныв. И мне казалось, что ноги
мои тихо стонут, а глаза опускаются вниз. Мне было унизительно
входить в эти стены, в эти вытянутые коридоры.
А в выходные дни, если шел дождь и я не могла сбежать
отсюда, я мысленно раздвигала стены этого безобразного
дома и прихватывала себе кусочек бульвара. И капли
дождя, как мои невыплаканные слезы, были бесконечны
и отрадны в те одинокие вечера, разрывающие
душу несуразным контрастом между пленительным образом
любимого города, куда я приехала, еще не успев повзрослеть
и очнуться от детских иллюзий, — нет, влетела
на крыльях, — и этой уродливой кирпичной пятиэтажной
клеткой с железными кроватями, пьяной вахтершей
и десятками, сотнями девочек, женщин и даже старух,
здесь обитающих, скопившихся вместе, похожих друг на
друга тем, что никто не читает книжек и не терзает себя
вечными вопросами.
Где ты, мой бульвар?
Я слышу звон своих каблуков-шпилек, ночною порой
полубегущих совсем без страха, скорей задорно.
Почему же теперь я прохожу здесь лишь с легким волнением,
а годы приглушают его все больше и больше.…
Годы какой-то мутной пеленой заволакивают передо
мною ту пронзительную прелесть мокрых скамеек, ночных
фонарей, свежего запаха клумб и боль первой любви,
какой-то полубезумной и неизъяснимой….
Но когда весной опять зацветет сирень — когда-нибудь
— я приду на мой бульвар, уже старухой, когда ктото
впервые назовет меня так.… Я стану с грустной нежностью
смотреть на это пробуждающееся — в которой раз! —
чудо, теперь мне не принадлежащее, потому что не находит
встречного всплеска пробуждения и неистовства
чувств.
И тогда я развею остывающий пепел давно забытых
чувств, надежд и ожиданий…ѕ
* * *

«Китом», вытянувшим меня из этой бездомной тины,
неприкаянности, была учеба на вечернем литфаке, и я
рискну сказать возвышенно — Литература. Мы почему-то
все возвышенное принимаем осторожно, не в пример низменному.
Да, именно так, литература в те годы была со
мной, и я жила, благодаря этому, в своем выдуманном
мирке, а потому, надеюсь, «прошла по болоту, не запачкав
ноги».
Кто же я была тогда? По-деревенски чуткая, слегка
экзальтированная девочка, довольно высокого мнения о
своей роли в этой жизни. Но главную роль мне никак не
давали. И я входила во временные роли и исполняла их
вполне профессионально. Я была то студенткой, то рабочей,
то просто интригующей очаровательной особой —
стоило только сменить одежду, прическу и настрой.
Поскольку я имела ярко выраженное образное мышление,
литфак как нельзя лучше подошел мне. Учеба не
только не была обременительной, но составляла мой главный
козырь, мою визитную карточку.
Я повернулась к ней, как растение поворачивается к
солнцу, и тем эта попытка сильнее, чем дремучее все
вокруг. А меня как раз и опоясали дремучесть и хамство.
Вкалывать в грязной робе на строительном заводе, жить в
рабочем общежитии, слышать беспросветную матерщину
— для такой жизни нужно быть непробиваемой, иметь
соответствующую натуру, броню.
Но эти розовые девятнадцать! Они были слишком розовыми.
Словно хрупкая, тонкая канва из нервов. И грубые
уродливые узоры пошли ложиться. Еще не был нажит
иммунитет, напротивѕ
Все свалилось, как град с неба, как безысходность.
И жизнь словно раздвоилась. Днем я в робе, в пыли, на
заводе, на каторге. Я его ненавижу, потому что, как ни
бейся, работы не убавляется и остается чувство виноватости,
кажется, что все глядят косо. А вечером я в модном
джерсовом костюме, тщательно причесанная, спешу
в институт, где собрались будущие филологи, и глаза
мои блестят от удовольствия, улыбка не сходит с лица.
Я словно на сцене вдохновенно исполняю любимую
роль.
И потому дни мои темны, а вечера светлые.
Модным тогда словом «чокнутая» меня вполне могли
наградить: кто же всегда тянет руку, просит слова на семинарах,
упивается контрольными работами, и никаких
«хвостов» — весьма странная девочка.
В те годы «Ленинка» была доступна для студентов. В общем
зале можно было заказать много книг. Зал — огромный,
не потолки, а своды, напоминающие храм. Я часто
приходила сюда, здесь царила особая атмосфера мысли и
вечности. И все, что я получила за темные дни, исцелялось.
Сам процесс учебы был мне необычайно приятен,
дневная муторная работа «подстегивала». Особенно нравилась
стилистика и теория литературы. Свое «Я», свою
натуру мне удалось, кажется, найти, и оставалось только
удержать и защитить, как ни странно это звучит. Первая,
дневная, жизнь очень посягала на вторую, главную, вечернюю.
Опустошала, высасывала силы, приземляла.
Утром, ни свет, ни заря начинался трудовой день. В семь
пятнадцать нужно уже стоять в полной боевой готовности
на рабочем посту, а это значит приехать, переодеться, сходить
за инструментом или инвентарем. Счет ведется на
минуты, если не на секунды. Две минуты — опоздание!
Но не все так скучно и трафаретно, хватало и перипетий:
интриги, кражи одежды в раздевалке, сплетни, неприятности;
комиссии, проверки, медицинские осмотры,
опоздания; работа в две смены подряд «по производственной
необходимости», подмена заболевших на других
участках; недомогание, болезни; экскурсии, комсомольские
собрания с представителями райкома и без, праздничные
вечера; несчастные случаи, увечья (задавило напарницу
цементной плитой, сломался башенный кран и
позвоночник крановщицы, втянуло сменщице руку в транспортер);
иностранные делегации, равносильные стихийному
бедствию (марафет заставляют наводить); автобусы,
долго не идущие или переполненные — до боли в членах….
В общежитии и того больше, несется град неожиданностей:
переселяют по неуловимым соображениям или
несуразным причинам из комнаты в комнату, как-то когото
комплектуют; а то вдруг взламывают дверь или какойто
тип, проникнувший с улицы, поджидает в темном туалете;
опять вдруг обкрадывают; то требуют взаймы безвозвратно;
то мешают спать, гуляя мощно и остервенело
до хрипа магнитофона; то чьи-то голоса, то чьи-то лица…ѕ
Видела бандитский нож, который был четким и выразительным,
а я сама куда-то уплывала при этом.
В институте однокурсницы, узнав о моей «среде обитания
», восприняли это по-разному. Одни смотрели насмешливо
и подозрительно, как на представителя этой среды,
другие — с искренним сочувствием и пониманием.
И хорошо, что я никогда никому не жаловалась, иначе
во мне невольно развилась бы эта черта — сваливать
все грехи мира на окружающих. Правдоискательство принимает
часто болезненный характер. Я не жаловалась на
свою работу, когда цементная пыль воспаляла глаза и
кожу, раньше красивую. Проклятая пыль, она покрывала
меня с головы до ног каждый день. Я молча поднимала
тяжелые баки с мусором, хотя знала, что обе мои предшественницы
родили из-за этого мертвых детей (о чем
рабочие мне напоминали иногда). Молчала, не ища сочувствия,
про бессонные ночи перед экзаменами, когда
подгулявшая компания веселится до утра и нет ей дела до
тебя. Я тихо плакала под одеялом, когда в один прекрасный
день исчезла моя уже не маленькая библиотека, обчистили
тумбочку и прихватили несколько пластинок со
шкафа. И кому мог понадобиться «Реквием» Верди? Когда
я пыталась послушать его в комнате своей тети, она
схватилась за голову: «Убери, ради Бога, и так невыносимо
тошно».
Общежитие — это проходной двор, покоя нет ни днем,
ни ночью. Я здесь, как белая ворона, живу в мире своих
иллюзий. Девочки приходят и уходят, кавалеры их тоже
меняются. Бывает, что соседки по комнате вцепятся друг
другу в волосы, а иногда приходят какие-то женщины
искать здесь своих пропавших мужей. Все ходят, бродят
по длинному коридору. Мелькают лица: одно лицо красивое,
несколько невзрачных — отдохнула Природа. Все
движется, меняется, как в калейдоскопе. Этот образ осеняет
меня и завораживает: смешенье лиц, пестрота заурядных
нарядов, нагромождение всяких случайностей.
Не нахожу более точного образа — калейдоскоп моих дней.
Стоит только повернуть память, как узоры прошлого меняются,
какие-то причудливые и неравноценные сочетания
дней, вечеров, мыслей, слов, людей.
Словно невидимая рука перемешала все в одной жизни,
как камешки, и получился незатейливый узор, потом
другой, более изысканный, и опятьѕ Где-то вмешается
воображение, и действительность слегка преобразится,
но только чуть-чуть.
И вот, завороженная, смотрю я на свое прошлое, как
на цветомузыку: вспыхивают краски и тут же под иными
аккордами мгновенно сменяются. Меняюсь и я сама. Жизнь
словно испытывает на прочность — сломайся или меняй
окраску.
Опять новый аккорд…ѕ
Но вот вы входите во вкус и уже завороженно следите
за этой непредсказуемой игрой красок и звуков, они притягивают
к себе, как властное и неизбежное начало.
Но чего-то в этом мимикрирующем мире не хватает…ѕ
Цветомузыка, калейдоскоп дней — тщетные образы,
искусственные, впрочем, не совсем случайные: именно
такой налет несут воспоминания тех дней.
Символом несбыточной гармонии я бы избрала не цветомузыку
— легко расстаюсь со своей находкой, а Его
Величество Огонь, теплые языки пламени, древние, притягательные,
понятые седьмым чувством.
Как его не хватает бредущему усталому путнику, потерявшему
терпение и надежду.
Но вот, в темноте в лесу или в поле мелькнули долгожданные
блики костра. Они осветили в затаенном и затерянном
мире небольшое уютное пространство, ровно столько,
сколько и нужно усталому распыленному человеку.
Тепло входит, как успокоение, усмирение.
Истома заполняет усталое тело, теплеет душа.
Мир уже не кажется враждебным и равнодушным, а
вы — отвергнутыми. Безобразное в свете волшебных бликов
преображается. Старые лица молодеют, косметика,
как маска, теряет смысл.
Огонь красиво высвечивает фигуры и лица, склоненные
к нему, как в молитве предков.
Случайное отходит, остается главное и сокровенное. Начинает
казаться, что пламя отражает нас, и мы уже невольно
заглядываем в себя. Кто мы, что мы несем этому
миру?
* * *
Повернем же калейдоскоп памяти к яркому свету летнего
обворожительного двадцатилетнего дня, ворвавшегося
в распахнутое окно через рыжую штору солнечными
бликами, разбрызгавшими неожиданные узоры по дешевым
зеленым обоям.
Эта солнечная энергия — как долгожданное избавление
от поглощающей серости и безликости дней, по которым
я бреду от понедельника до субботы, терпеливо
преодолевая свалившиеся на меня обязанности, словно
нащупывая твердые ступени на скалах при восхождении
к выдуманной и абсолютизированной цели — выйти,
выбраться отсюда победителем! А это значит, не заматереть,
не потухнуть, не ожесточиться.
Сейчас, спустя много лет, трудно сдержать грустную улыбку,
вспоминая себя, — ту, наивную двадцатилетнюю, которая
носила Лермонтова в душе, а метлу или лом, смотря
по погоде, в руках.
Желание уйти от сковавших меня обстоятельств было
очень обостренным, как у человека, потерявшего вдруг
свободу, но не потерявшего надежду на ее возвращение.
И опять причиной тому мой спасательный круг — Литература
с ее идеалами, уводящими из слепого подземелья
быта, с нереальным, но для меня тогда единственно ре15
альным миром. Она уводила меня куда-то из собственной
незадачливой жизни. Иначе я бы не витала в облаках так
долго, а сразу опустилась бы на эту грешную землю и
посмотрела вокруг другими, угаснувшими глазами.
А я смотрела и старалась не видеть, уходила в придуманный
мирѕ…
Но как бы то ни было, а возвращаться в реальный мир
надо. Мне помогал большой дешевый будильник, грубо
возвещавший начало трудового дня. Это, пожалуй, наиболее
трудный рывок: нужно сразу аккумулировать в себе
всю энергию, резко вскочить и проделать отработанный
ритуал утренних движений, чтобы через двадцать минут
нестись по лестнице в облике юной бодрой и обязательно
симпатичной особы, которая неистово рвется в бой за
саму себя. А бегу я так самозабвенно на цементный завод.
Там на проходной сидит старая табельщица с крупным
бледным лицом и неизменной папиросой в брезгливо
похлопывающих губах. Пятиминутное опоздание грозит
огромным скандалом: пропуск передается в саму преисподнюю
— в отдел кадров. И начинается хождение по
мукам: объяснительная начальнику цеха, докладная от
него в кадры, а потом либо выговор, либо лишение квартальной
премии. А что уж там бить рублем, вся моя зарплата
— семьдесят семь рублей без вычета налога. Огромная
стенгазета, что висит на проходной, такая же недремлющая,
как табельщица, только не курит. Она «пропесочит
» грубо. Рабочие, скапливающиеся здесь, в узком
проходе, невольно будут останавливаться и незлобно
посмеиваться, что уже было. Но не о такой же славе я
мечтаю.
И до того меня задергали своей утрированной дисциплиной
на лимитном заводе, до того держали в напряжении
(словно это Байконур и мне каждое утро предстоит
включать пусковой пульт, а не подметать брошенные окурки),
что я до сих пор, из какого-то противоборства, категорически
немного опаздываю.
Если бы я тогда стала задумываться о целесообразности
своего жизненного пути и правильности выбора, ис16
кать крупные изъяны в этой наверняка неповторимой жизни,
все тут же затрещало бы по швам и расползлось, как
нейлоновый чулок. Это невыносимо: дискомфорт быта,
нелепая заданность всего, неизбежность работы, не только
не приятной, но чудовищной, отвратительной, а именно
так я воспринимала свою «миссию» на заводе объемных
инженерных сооружений, или попросту цементном.
Груды щебенки, горы песка, рельсы, опалубки, ревущие
и стучащие цеха, штабеля готовых изделий — панелей.
Это мой «ад», изнанка моей жизни, которую я старалась
внутренне отвергать. Но жизнь нельзя вывернуть «с изнанки
на лицо», ходи, как есть.
И был лишь один мостик, переброшенный к другому
берегу, то есть к жизни, отвечающей моим представлениям
и запросам; этот мостик — мое терпение. И терпение
ежеминутное, устоявшееся и осознанно гипертрофированное
до такой степени, что оно удерживало меня,
песчинку, от случайных и неслучайных ветров и толчков.
Только неизбежность может родить такое гранитное
терпение, позволяющее днями, месяцами и годами переносить
непосильную, изнуряющую, случайную, противную
работу. Это был не лагерь, не зона, я не знаю,
что держит, кроме безвыходности, там. Но мое терпение
было осмысленное, созревшее, оживленное, словно живой
водой, — Надеждой. Хотелось взлететь, а обстоятельства
загнали в тесный угол. И моя Надежда выжить в этой
коварной жизни и уйти победителем представляется огромной
животрепещущей птицей, приставшей на скалу
— Скалу моего терпения — и готовой взлететь, взлететь
высоко и безоглядно, нужно только верить и ждать.
О, я научилась этому, пройдя через Коридорную систему!
Главное — не оглядываться по сторонам, не распыляться,
а бежать, бежать, пока эта система не засосала
тебя, не сделала похожей на всех.
Прописка — отдельная комната — диплом — любимая
и достойная работа. Эти первые четыре ступени, этот общечеловеческий
минимум как первый этап восхождения
я поставила перед собой Целью.
Потом шли другие, повыше: право выбора, материальные
блага, свой настоящий «очаг», обретение относительной
свободы, семья, любимое дело и, наконец, ребенок
— предел мечтаний и стремлений. Потому что в
нем я, быть может, воплощу все то, что во мне не свершилось.
Речь идет об обычных жизненных категориях.
Оказывается, надо сражаться с жизнью один на один,
если никто не поможет.
Я не могу судить о мироощущении тех счастливчиков,
которым все мои «ступени» судьба разложила, как колоду
карт. Я завидовала своим однокурсницам, потому что
им не надо было тратить силы, чтобы приобрести элементарные
блага. Коренные москвички, живут они в благоустроенных
квартирах, в окружении своих близких. В выходные
дни выезжают на дачи. Работают не на цементном
заводе, а в библиотеке, или райкоме, или дворце пионеров,
или в школе — где-нибудь в гуманитарной сфере.
Не метлой же махать будущему преподавателю литературы,
с какой стати! У них домашний уют, что особенно
болезненно манило меня. Забота родителей, полноценное
питание, модная одежда — все это как само собой
разумеющееся. Ванна, телефон, у некоторых своя машина.
Мне же — бежать в столовку-отравиловку, ехать в общественную
баню, брести полквартала к капризному телефону-
автомату, носить старое пальто.
Они — это другая планета, мне пока недоступная,
потому что моим родителям пришлось осесть далеко от
Москвы, в Брянских лесах, откуда все дети, повзрослев,
вылетают, оперив крылья, в поисках счастья, как в
добрых русских сказках. А взлетев, надо куда-то приземлиться…

Думаю, для них, москвичек-однокурсниц, я была несколько
чужеродна. «Она из того дома, где орут приемники
на окнах», — это обо мне одна «леди» заметила.
Но тщетно я пыталась установить подлинную разницу
между ними и собой. Они — идущие по гладкой прямой,
без риска, без всяких восхождений и обвалов, здраво,
спокойно идущие по намеченному руслу…. И вскоре я по18
чувствовала не ущербность, а свое внутреннее превосходство,
ибо несла в себе нечто такое, чего у них не было.
Это «нечто» составляла моя внутренняя пружина из воли
и потенциальной энергии, предельно сжатая и готовая
при случае дать мощный толчок. И если человек с таким
характером не обделен интеллектом, толчок будет направлен
на созидание, утверждение, а не на разрушение себя.
Но главное, такая внутренняя пружина не допустит неосознанного
рабства, не даст согнуться и сломаться под
тяжестью обстоятельств. А сколько я находила у них, обитательниц
счастливой планеты «Благополучие», рабских
черточек, впрочем, простительных женщинам: и лень, и
слабость, и нетребовательность к себе, и изнеженность,
и толстокожесть. А эти ужимки, сплетни, мелочность,
расчетливость во всем…ѕ
Но неужели великодушие и озаренность рождаются
только в страдании, в придавленности?!
Справедливо ли я их оценивала или слишком обобщала?
Как в литературе. Трудно сказать, оценка всегда субъективна.
А может, я была сосредоточена на мужском идеале,
а женщину искала только в себе, не воспринимая
ничего, что идет вразрез с моей натурой.
Конкретного идеала мужчины я так и не встретила. Да и
кто мог сосредоточить в себе и совместить противоречивые
и несочетаемые качества, продиктованные моим бурным
воображением и навеянные литературным миром.
Была влюбленность. Мне совсем не хочется прикасаться
к этой эфемерной теме, я понимаю, что здесь у меня
ничего не получится: я стану прибегать к банальным фразам
и в итоге спугну далекие-далекие отсветы того сильного,
возвышенного состояния души, в котором не известно
чего было больше — ожидания, потребности или
чувства. Пусть оно останется, как было, загадкой, болезнью,
помешательством, гипнозом. Хорошо, что объятая
таким пламенем, я не сгорела, а только сильно обожглась.
Мне удалось тогда выбраться.
Послушайте, как звучит последняя нота любви — нота
разочарования. Горькое чувство. Прозрение.
Но вначале были первые аккорды, возносящие под
облака. Я пытаюсь иногда вспомнить, воскресить те ощущения,
то состояние, вернуть их в памяти.
Но поди ты, кричи, зови, пугаясь собственного голоса…
Прошлое входит в нашу натуру, в наш образ мыслей,
в наш характер. Из него мы сотканы. Потому мы и не
похожи друг на друга окончательно: мы сотканы из различных
нитей прожитой жизни.

Глава вторая
КОРИДОРНАЯ СИСТЕМА. МОИ СОСЕДИ
Ты хочешь маленьким рассказом
Кусочком сердца своего
Как будто острым умным глазом
Взглянуть вокруг… Пиши его!
М.Алигер
Семидесятые годы. Лимитная Москва. Недавно я
переехала из одиночного общежития в другое —
«семейного типа». Они еще и тип имеют, эти
ночлежки, эти человекосвалки. Еще точнее, такие дома
называются «дома коридорной системы». Вы только вслушайтесь
ѕ Название как нельзя лучше отражает неприютность
и неприкаянность протекающей здесь жизни. Все
мы, обитатели «коридорки» (расхожее название), имеем
по маленькой комнате-перегородке и соединены друг с
другом огромным длинным властным коридором, заканчивающимся
общей угарной кухней и умывальникомтуалетом.
Потому и курсируем по этому коридору тудасюда
с кастрюлями да тряпками, как в муравейнике. Тут
у нас, на первом этаже пятиэтажного корпуса, сорок
таких перегородок.
А зовутся они «перегородками» потому, что произошли
от перегораживания пополам больших комнат, бывших
кабинетов жилищно-коммунальной конторы. Получились
спаренные перегородки, и у каждого жильца есть
приближенные соседи за перегородкой, фактические сожители,
которые невольно все слышат и незримо всегда
с тобой. А главное — дверь входная общая ведет в Его
Величество Коридор. За ней еще две двери, свои, послабее,
ведущие непосредственно по перегородкам, как по
стойлам. Остальные соседи — это коридорные, более отдаленные,
но не менее любопытные. Повышенный интерес
друг к другу — неотъемлемая черта коридорной жизни,
особенно у аборигенок-бабушек, которые никуда
почти не ходят, газет же не читают по безграмотности.
Для них коридор — это Бродвей.
У каждого жителя по газовой конфорке, плита — на
четверых. Четыре конфорки — четыре хозяйки, тоже интересная
форма симбиоза. Иногда так и стоим четверками,
нарочно так не построишь население.
Мы тут все повязаны. Тумбочки, правда, у некоторых
отдельные, личные. Но тараканы общие, так и шныряют,
как враги народа. Их видимо-невидимо, и они очень обнаглели
в своем коллективизме. Ну что еще? Висит поперек
кухни общая бельевая веревка, белье то и дело у всех
по очереди пропадает, впору караулить.
Когда я прихожу домой, я окунаюсь в многочисленное
пестрое окружение соседей, совсем как на улице, только
все знакомые, да лучше бы их и не знать: только поздороваться
со всеми поодиночке — больше сорока раз выйдет.
Перегородок всего сорок, но в некоторых живут семьи
по три-четыре человека, раздаются то мужские, то
детские голоса. По вечерам на кухне можно поприветствовать
сразу всех одновременно, такой уик-энд собирается,
сковородку некуда поставить.
Лица, лица, шаги, чихание, сморкание, стук-грюк. И протянутые
вперед и немного вверх руки со сковородками и
кастрюлями.
Это мой очаг, моя пещера. Откреститься от них — соплеменников
— невозможно. Даже ночью нет одиночества.
За тонкой стенкой-перегородкой мирно посапывает
или по-старчески кашляет приставленная ко мне обстоятельствами
соседка Верочка семидесяти двух лет. В туалет
приходится сонно брести по всему длинному притемненному
коридору, а там в умывальнике всегда, в любой час
дня и ночи, полощется баба Нюра, страдающая недержанием
мочи, но болезненно чистоплотная. Ее так и прозвали
— «Водоплавающая».
Вообще бабушек у нас очень много, у каждой своя
чудинка.
Мне вот досталась Верочка — тихая, странная, ненормальная
старушка. Но, упаси Боже, назвать ее бабушкой
или тетей, она тогда свирепеет и начинает трястись. Все
ее называют «Верочкой». А коридорные дети: «Верочка,
которая бабушка». Да и не очень-то странно ее имя звучит,
оно подходит ей: и ум, и память у Верочки остановились,
как старые часы, на ее молодости, на довоенной
деревне — до того момента, как ее, приехавшую в Москву,
на первом же перекрестке сбила машина. Верочка
долго, несколько лет лежала в больнице, в «нерларгии»,
как она говорит. И сейчас вот, из года в год, всем внушает,
что ей сорок лет.
— Вот приедут ребяты из деревни, а вы меня как зовете?
Даже техник-смотритель осмотрительно называет ее
«девушка». Все ей подыгрывают:
— Ты, Верочка, хорошо так выглядишь, тебе и сорокто
не дашь.
Особенно старается новенькая Нина, коротконогая,
полная, белолицая:
— Ты, Верочка, хоть куда, у тебя и носик, и ножки.
Остальные прячут улыбки. Позлословить, покривить душой,
посплетничать, а тем самым подняться в своих и
чужих глазах здесь считается хорошим тоном. Как-то Нина
прибежала ко мне в комнату, разрумянившаяся, оживленная,
счастливая.
— Идем скорее, — поманила она рукой.
Я бросилась за ней бегом, ожидая чего-то радостного.
Возле своих соседей по перегородке Нина остановилась и
приложила ухо к замочной скважине.
Сосед Генка — татарин-алкоголик избивал свою жену
Раю-алкоголичку. Матерщина, вопли. Нина, показывая
пальцем на губах — не шуметь, опять прильнула к замочному
глазку и неслышно захихикала. Подбородок ее
запрыгал, вздрагивали круглые плечи, сзади из-под халата
выглядывала кружевная комбинация и тоже смеялась.
— Они так всегда колобродят, когда напьются, — шепчет
Нина с каким-то садистским удовлетворением.
Я поспешно вышла.
Нинa, а может, баба Нюра, регулярно посещающая
по вечерам мою Верочку, а возможно, кто-то третий из
нашего коридора, внушил моей соседке, что «Олеся —
скрытая еврейка», а значит, человек коварный, не наш.
Сколь это ни было нелепо и смешно, Верочка поверила и
вдруг резко стала от меня отворачиваться. Но, простая
душа, не справилась по части ненависти, не знала, как
это выразить. Вначале она стала мне твердить, что тамбур
(маленький, метра два, коридорчик, получившийся при
перегораживании комнаты на две) принадлежит только
ей одной.
— Олеся, это мой колидор, он от моей перегородки
отрезан, — то и дело повторяла она, поджимая свои синие
от сердечной недостаточности губы. Я на это никак
не реагировала, просто наблюдала. Верочка стала переходить
в наступление:
— Ты зачем полку сделала над своими дверями в моем
колидоре?
— Верочка, опомнись, я ее к своей стенке прибила
под самым потолком, и что ты так печешься о двух квадратных
метрах, всем хватит, когда время придет, — не
выдержала я.
— А-а-а,… ты еврейка, еврейка, — затряслась Верочка,
— мне уже сказали.
— Кто сказал? — сдержанно спросила я, глядя ей прямо
в глаза. Старушка смутилась, заерзала.
— Да тут одна, да она и дура ведь, — рассуждает Верочка,
опустив голову.
— Нет, я совсем не еврейка, — говорю я, — и что из
этого следует?
— А почему ты черная? Да кто ж ты будешь?
Обсуждать эту проблему мне с ней совсем не хочется,
но проучить старушку-ребенка следует, и я делаю ей небольшое
внушение о том, что слушать всех подряд не следует,
что нас захотели поссорить из зависти, потому что
24
все соседи ругаются между собой, и красиво ли вот так
приставать к человеку, с которым рядом живешь.
Верочка потупилась, помолчала, потом резко обняла
меня и смущенно стала просить прощения.
— Прости, Олеся, прости, прости, — упрашивала она.
С этого дня моя Верочка обрела рабскую, почти собачью
преданность ко мне. Она стала при встрече в коридоре
или на кухне заглядывать мне в глаза, первая здоровалась,
улыбалась, ждала меня у нашей общей двери,
чтобы пропустить вперед. Ну и чудачка, семидесятидвухлетний
ребенок. Теперь я разговаривала с ней мало,
скупо, строгим голосом, интуитивно чувствуя, что пусти
слабинку — и все это исчезнет. Так и приспособились,
«вошли в роли». Да еще дарила я ей поношенные
вещи, в основном кофточки. Мне это доставляло истинное
удовольствие, потому что глаза Верочки, светлые,
совсем не старческие, при этом всегда радостно вспыхивали.
— Ой, да кофта-то еще совсем хорошая, — всплеснет
она руками, бережно возьмет «обновку» и застучит часто-
часто каблучками по полу, пойдет примерять. А ходила
Верочка всегда на высоких каблуках, венских, в неснашиваемых
старомодных туфлях.
Такой вот «божий одуванчик» жил по соседству со мной
за стенкой-перегородкой, жил на убогую пенсию в тридцать
шесть рублей. Немыслимо, но ей удавалось существовать
на свете и не умереть с голоду.
Годами она ела одно и то же изо дня в день. Во-первых,
картошку. Сварит четыре-пять штук и долго обжаривает
на сковородке, капнув чуть постного масла из поллитровой
бутылки, долго поворачивает туда-сюда на маленьком
огне, пока картошка полностью не зарумянится.
Во-вторых, гречневую кашу. Готовит долго, с душой.
А больше в ее меню я ничего не видела.
На большие праздники пекла дрожжевые блины, тонкие,
ноздреватые, с мелкими дырочками, и даже пыталась
меня угощать. А в обычные дни Верочка носится с
большим эмалированным чайником, которому много лет.
Но как ни ужимайся, как ни экономь, а Верочка даже в
темноте сидит вечерами, не включает свет, опасливо поглядывая
на большой черный счетчик в углу коридора, —
все же на тридцатку не протянешь.
В кризисные моменты отправляется Верочка гостить к
своему брату. Он живет где-то в центре города, работает,
по словам Верочки, «в МУРе», а что это такое, она, конечно,
не подозревает. Гостила она у брата всегда не меньше
двух недель, потом возвращалась к себе в общежитие.
А появившись на кухне в неизменных венских туфлях,
по стуку которых мы ее и обнаруживаем, она первым
делом всегда рассказывает одну и ту же «новость»:
— И брат, и невестка воду из крана до-о-о-лго сливают.
Вот она льется-льется, а потом только чайник подставляют.
И сама начинает сливать воду из крана. Да у нас долго
не посливаешь, уже очередь стоит, беснуется.
Есть в нашем коридоре и признанный лидер. Это баба
Таня. Ей тоже за семьдесят. В партии, тогда единственной
и несокрушимой, баба Таня вовсе не состояла. Выделилась
она обостренным любопытством ко всем подряд и
обтекаемым, незлобным характером. Как большинство
аборигенок нашего коридора, баба Таня всю жизнь проработала
управдомовской уборщицей, потому так и милы
ей швабра с мягкой, истершейся тряпкой. Постоянно елозит
она ими по полу — то по коридору, то на кухне, то в
умывальнике — и все по своей доброй воле: кухню мы
убираем по очереди, а туалет — нынешняя уборщица баба
Поля. А у бабы Тани осталось такое «хобби», профессиональное
свойство — ходить на пару со шваброй. Иногда
они с «Полькой» елозят одновременно. Ноги у бабы Тани
повернуты в разные стороны, а у бабы Поли — внутрь
колесом, в остальном же они похожи друг на друга: обе
кряхтят, обе постоянно улыбаются или ругаются — одно
из двух. В этом общежитии баба Таня прожила почти сорок
лет, с того времени, как очутилась в Москве. Родни у
нее нет совсем никого, даже дальних родственников. Может,
дальние где-то и есть, да она их не знает, а то бы
ездили в гости в Москву, как ко всем нам, и общежитие
не отговорка — принимайте.
Про нее говорили, что в молодости она была «еще та»,
«кто только у нее не перебывал: и военные, и грузины, и
калеки». Рассказывали шепотом, что «жил у нее примак,
которого она «вначале вроде как усыновила, чтоб прописать
в Москве, а прописавшись, он сбежал к другой».
Баба Таня говорит пронзительно громко и при этом
немного кокетливо. Всех нас баба Таня ласково зовет «проститутками
», у нее такая привычка, как артикль у англичан.
Смысла должного она, конечно, не вкладывает в свой
«артикль».
— Здравствуйте, проститутки.
Или: «Сегодня кто будет кухню мыть? А-а-аѕ… Лидкапроститутка
». Вообще-то баба Таня добродушная, но
страшно сердится, если кто-либо плохо вымыл на кухне
пол или, не дай Бог, залил газовую плиту закипевшим
супом. А заливаем мы эти плиты всегда, потому что кастрюль
больше, чем конфорок, — спешка, суета. Дым стоит,
смрад, дети вертятся под ногами.
Кухня у нас большая, метров тридцать, но и нас не
мало в сорока перегородках. Это, считай, и по метру не
будет на человека.
Два больших окна. Между ними — огромный деревянный
стол овальной формы, грубый и тяжелый. Тем он и
хорош, не чета изящному. Только раз его выносили из
кухни в восемь рук, когда в соседнем доме напротив умерла
знакомая одинокая старуха, чтобы гроб поставить у подъезда:
машина долго не приезжала. Нам же он верно служит
как рабочее поле: на нем режут, крошат, отбивают мясо,
купают детей в пластмассовых ваннах. Вдоль стены у двери
— другой общий стол, еще длинней, но прямоугольный
и обит цинковым железом, потому издает зловещие
звуки.
Все у нас гремит, кипит, шипит, а поверх всего еще
бабытанины командные окрики.
— Ты что ж это внутри кастрюлю отмыла, а дно так и
оставила черное?!
— Да это на рыбалку брали, а так-то она чистая, —
смущенно оправдывается наша «молодоженка» Лида и
быстро старается запихнуть кастрюлю в уже забитую посудой
тумбочку.
Но баба Таня так просто не отвяжется.
— Ты что ж это, проститутка, голову вымоешь, а задницу
грязной бросишь? Давай я помою! — не унимается
она. Лида краснеет, не знает, что ей делать.
— Ой, чтой-то я каши захотела, — продолжает держать
всеобщее внимание признанный лидер, — наемся
каши, может, скорей помру, — дурит уже. Говорит она
все, что в данный момент мелькнет в голове, любит рассказывать
сны.
— Приснился мне Брежнев, прямо как в тиливизире,
красивый такой. Говорит: «Тань, хочу к тебе». А я ему:
«Леонид Ильич, у меня ж грыжа»!
Бабули побросали свои кастрюли, стали вокруг, скрестив
руки, смеются беззубыми ртами, качают головами.
А баба Нюра:
— Тань, а вроде ты прошлый раз видела Ленина, а
теперь Брежнева. Ой, гляди, девка.
— Нюрка, ты что ж это в церкву бегом бегаешь? Прибежит,
Божью матерь поцелует и опять бегом домой. У тебя
что, совсем не держится или три копейки нету на транвай?!
Баба Нюра задета, она внимательно смотрит-смотрит
и молчит.
Молодые бабу Таню уважают. Хоть и языкастая, во все
свой нос сует, а и деньгами всегда выручит, и с ребенком
посидит. Баба Таня чистоплотная, уютная, круглая,
глаза лукавые. Детей она очень любит. Самым маленьким
подставляет свою седую голову: малыш хвать, вцепится в
волосы, оба смеются. С четырех–пятилетними разговор
серьезный долгий начинается. Она их разыгрывает, они —
ее, получается спектакль. Дети здесь особенные, коридорные,
все бабушки — их.
Но есть у нас среди бабушек одна колдунья. Никто не
называет ее по имени, даже взрослые ее избегают, боятся.
Она входит на кухню всегда в черном платье, молча, с
гордо поднятой головой и презрительным выражением
лица. Как актриса. Первым делом начинает неистово крестить
краны, поливать их водой «от сглаза». У плиты стоит,
повернувшись ко всем спиной. В гневе считается опасной.
Только раз в году на нее нисходит благодать — на
Пасху. Она светлеет лицом, со всеми здоровается, поздравляет
с праздником. Но это только один день, завтра
она опять «колдунья». Замыкается в себе.
Букет моих незабвенных коридорных соседей был бы
неполным без одной особы по имени Рая или цветочница
Анюта. (Была тогда такая песня в моде: «Зайдите на
цветы взглянуть, всего одна минута, приколет вам цветы
на грудь цветочница Анюта».)
Прозвище ей дали за привычку часто ездить к матери
в город Майкоп и всегда привозить оттуда цветы для продажи,
а ведь не близкий свет.
Вся в цветах она появляется в общежитии и без промедления,
пока они не совсем завяли, спешит продавать
их под железнодорожным мостом на Электрозаводской.
Место бойкое, живое, цыганское.
— Хоть дорогу оправдала, — сама оправдывается она
на кухне вечером.
— Что там дорога, когда твой Пискун за один раз больше
проест, — говорит наш поверенный во всех делах,
судья и адвокат, баба Таня, — ты ж ему каждый раз кур
жаришь да белое ставишь, а красное редко.
«Пискун» — это от фамилии Пискунов, приходящий
муж Раи «семилетней выдержки», по ее словам.
Маленький, кривоногий, смуглый и кудрявый, он всегда
«под мухой». Казалось бы, зачем ему еще ставить, но
любовь — это тайна. Вся кухня в курсе дела, когда он
«будет», потому что Рая оживляется с утра, а начиная с
полдня, жарит цыплят-табака, варит красный борщ в
большой кастрюле, накручивает бигуди на короткие рыжие
волосы. В общем, готовится к встрече основательно.
Все только и слышат:
«Пискун — то, Пискун — это».
Имя его завязло у всех в ушах, словно это большой
человек.
— Тискун где? — испуганно проснулась дремавшая за
тумбочкой глухая баба Валя по прозвищу «Спящая красавица».
Теперь у него есть дубликат — «Тискун». Второе имя
ему еще больше подошло применительно к Рае.
Это женщина лет сорока. Она выше своего Тискуна и
раза в два толще его. Русское светлое лицо, щербатый
незакрывающийся рот. Ходят они по коридору и по улице
так: Пискун всегда впереди, а дама его сердца шага на
четыре сзади. Он — таксист, она — маляр. Каждое воскресенье
она «халтурит», то есть подрабатывает «налево»:
делает ремонты квартир в прилежащих домах, белит потолки,
клеит обои. Клиентура ее неиссякаемым потоком
идет к нам на кухню — заказывать Раю. Поэтому редко
можно увидеть нашу «цветочницу» в женском платье,
обычно на ней роба — ватные, обрызганные краской брюки,
делающие ее необъятной, и темно-синяя сатиновая
куртка. Рая часто жалуется, что все деньги уходят на
«жратву» и «не на что даже зубы вставить», имея в виду,
конечно, золотые. На что мы ей советуем не баловать
Пискуна, сократить расходы. Да пустой это разговор.
Иногда, точнее периодически, Пискун, наевшись до
отвала и так же напившись, покидает свою возлюбленную
не попрощавшись, уезжает в свое мужское одиночное
общежитие на улицу Подбельского — советского комиссара.
Так вот, уезжает Пискун на Подбельского, и их разлука
затягивается подозрительно надолго, почти на месяц.
Тогда Рая на кухне говорит всем торжественно и серьезно:
«Пора ехать за Пискуном!», просит молчаливого благословения.
И действительно, едет и привозит его с победным
видом, хотя идет сзади него, глаз не спуская.
Но как-то раз Пискун исчез слишком надолго — навсегда.
Выяснилось, что он сменил адресата, ходит к другой
женщине. Рае удалось без промедления выведать у
вахтерши мужского общежития, под предлогом неупла30
ты квартплаты, телефон и адрес своей соперницы. И отправилась
она прямо туда, по адресу.
Встретили ее холодно и, более того, прогнали со словами:
«Нам тут и без тебя хорошо».
Весь вечер эту фразу Рая повторяла каждому входящему
на кухню — как парадокс, как нонсенс, как объявление
холодной войны разгоряченным сердцем.
И тогда Рая предпринимает решительные меры. Причесавшись
в парикмахерской, она пошла на прием к
парторгу таксопарка.
— Что ж ты ему придумала сказать, Солоха? — вежливо
усомнилась баба Таня вечером на кухне при очередном
обсуждении текущего момента.
— А я ему молча бах на стол документы: вот фотография
его со мной на Красной площади — та, где у нас
обоих глаза закрыты, вот записка ко мне в больницу,
когда я лежала с выкидышем, вот его письмо из командировки
в Сочах, где он просит прислать рублей сто.
Все примолкли.
— А кур забыла подсчитать? — ремарка бабы Тани.
Рая продолжает:
— Тогда парторг посмотрел на меня так внимательно
и говорит: «Чего ж вы хочете?» А я ему: «Пускай, вернется,
он… партийный!». Тут же приказал вызвать Толика по
селектору. Минут через десять прибежал, весь запыханный.
Глаза на меня вытаращил, покраснел весь и вспотел.
А парторг сидит в кресле, откинулся и ему так спокойно:
«Менял я женщин, как перчатки, так что ли, Пискунов?
» Молчит, потупился. «Иди уж», — махнул рукой
парторг. Солидный сам такой дядечка, кресло под ним
трещит. А мне потом говорит: «Ну, чего вы ходите, только
хуже себе делаете, вот теперь он точно упрется, из
принципа не вернется, что я его приводом доставлять
буду? Или приказ подпишу?» Собрала я бумаги, сказала:
«До свиданья».
— А ты б ему малость подморгнула б, — советует баба
Таня, — денег у тебя теперь много, Пискун не объедает.
Да черт с ним, с твоим Пискуном кривоногим, не в коня
31
корм, все равно в лес бежит. Иди вон лучше сама в парк
офицерский.
А кончился этот роман тем, что Рая, доведенная до
отчаяния, отправилась вторично к своей сопернице на
этот раз «бить морду». Говорит, что получилось у нее это
неплохо, даже хорошо, кое-что и в квартире разбила.
Потом всю зиму она убивалась, всем жаловалась, хотя ей
никто не сочувствовал: звонила в мужское общежитие,
ездила к коменданту, просила повлиять. Но хоть пиши,
хоть телеграфируй, а поезд уже ушел.…
А весной, как только снег растаял, Рая вставила золотые
зубы, сделала завивку и зачастила со своей напарницей
«по халтурке» в офицерский парк. И как охотник,
она часто возвращалась домой с добычей.

Глава третья
ПОПЫТКА ОСМЫСЛИТЬ СЕБЯ
Порвалась дней связующая нить.
Как мне обрывки их соединить?
Вильям Шекспир
Птица, попав в клетку, страдает от того,
что она помнит небо. Но как потом, оказавшись
в небе, ей забыть клетку?
Николай Пороховник

Я очень хорошо вижу своих соседей. Несколько крупных
мазков — и готовы их портреты. Но среди них
я сама, частица этой «коридорной системы». Кто
же я, почему я здесь?
И как изобразить себя на фоне коридорного бытия?
А ведь оно создало меня такой, какая я есть. Всегда со
мной это общежитие, эта коридорная система. Прошли
годы, их давно пора забыть, а я все более внимательно
присматриваюсь к тем годам и пытаюсь понять, что отняли
они у меня, почему так хочется вычеркнуть их из
памяти. Сразу вспоминается острый душевный дискомфорт,
словно и не было той неповторимой весны, когда
глаза сияют без всякой причины, а прохожие оглядываются
с восхищением. Загар, упругая походка и осознание
своей прелести — разве мало этого, разве радость не в
нас самих? Но я страдала, потому что у меня не было
своей планеты, которая зовется самым милым на свете
именем — Дом, Очаг.
Итак, я живу в казарме. Нас сорок с лишним человек,
сорок квартиросъемщиков, остальные — члены их семей.
Все особенности, странности, характеры умножаем на
сорок. Наша жизнь здесь катастрофически похожа на спектакль.
Кухня — это сцена, перегородки — уборные актеров.
И все мы — зрители. Наша игра заключается в особом стиле
поведения. Чтобы здесь не ударить в грязь лицом, не
стать мишенью насмешек, «козлом отпущения», без которого
не обойтись никак в таком стадном быту, надо уметь
мимикрировать, приспосабливаться, надо поладить со всеми
и в то же время не уронить себя. Энергии на это уходит
немало. Здесь невозможно расслабиться — на тебя смотрят
десятки глаз, наблюдают, ищут уязвимое место, оценивают.
Все зачтется: выражение лица, состояние халата, прическа,
цвет выстиранного белья, меню — ничто не останется
без внимания. Создается Репутация. И мы, молодые,
стараемся не ударить в грязь лицом. Старухи по-своему
изощряются, плетут, как кружево, свои взаимоотношения.
В моду начинают входить кримпленовые платья, они
кажутся изумительными. Длинные нескончаемые речи
«идут» по телевизору. Всех в первую очередь занимает квартирная
проблема. Мне тогда казалось, что существует две
касты москвичей: квартирные и бесквартирные. Их можно
различать по выражению лица. У бесквартирных на
лицах застыли тоска, ожидание, усталость.
Мы — производные коридорной системы. Вся страна
зажата в систему, очень похожую на коридорную. И отпечатки
ее где-то в глубине сознания у нас. Проявляется это
во всем: никто никогда не бывает распахнутым, до конца
искренним, великодушным. Мы как бы играем, показушничаем,
ущемляем себя. Что-то хороним в себе. Много
лиц со следами деградации. Семидесятые годы теперь окрестили
«застойными», порочными. Объективно так оно
и есть. По отношению к себе я их так и понимаю. Но
иногда обидно, почему я своей неповторимой молодостью
угодила в эту самую коридорную систему, которая
стремилась перемолоть меня. Незаметно появляются стадные
черты. А может, я зря «пеняю на зеркало»? Ну, нет!
Сколько энергии, жизненной силы, воли, непокорности
было во мне тогда. Дни мои, напряженные, стремительные,
неслись, подобно урагану. Куда?
Конечно же, внутреннего застоя не было, скорее наоборот,
динамичное начало. Но если присмотреться, моя
энергия бесплодно билась об острые углы и нелепости
внешних обстоятельств. Они словно нарочно придумывались
кем-то для того, чтобы обуздать и свести на нет все
мои порывы.
Моя юность — это неистовый напор патриотических
песен по радио, осторожные разговоры о политике, анекдоты
про Василия Ивановича и Петьку и огромные очереди
за «дефицитом».
Моя юность похожа на подбитую птицу, трепыхающуюся
в невидимой клетке, в ней было что-то рабское: отсутствие
выбора, ограниченность проявлений, приземленность
и — болезненная неуспокоенность, неудовлетворение,
стремление взлететь.
Что мною двигало — самосохранение, тщеславие, необходимость?
Или просто — инстинкт жизни?
Не хватало, катастрофически не хватало главного: правильного
понимания человеческих взаимоотношений,
соразмерности своих желаний и возможностей, способа
реализовать себя, проявить себя как личность.
Я ощущала свою «размагниченность», пыталась обрести
какой-то полюс. Металась.
Иногда я заходила в церковь, чаще всего в Елоховскую,
но заходила как в музей или театр, а не как в
Храм. Богослужение, особенно церковное пение, успокаивало
меня, но не живило душу, не возносило ее.
Мне жаль.
Если и бывали редкие мгновения, когда что-то откликалось
внутри, то тут же гасились. Укоренились всеобщие
отрицание, скептицизм. Своего Бога я не нашла, так и
осталась заблудившейся.
Да и могло ли быть иначе? В школе нам вдалбливали
атеизм грубыми, крепкими гвоздями невежества — философского,
исторического, идеологического. Поскольку
мои родители были сельскими интеллигентами, им строго
запрещалось иметь в доме иконы или религиозные
книги, даже праздновать религиозные праздники. За это
можно было схлопотать крупные неприятности — вплоть
до увольнения с работы.
Мама на Пасху варила яйца вкрутую, но красить их не
решалась. Мы собирались с подругами и, подражая взрослым,
поздравляли друг друга с праздником словами «Христос
воскрес!», обменивались разноцветными яйцами. Я тоже
доставала из кармана белое яйцо и при этом сама краснела,
чувствуя какую-то ущербность. Но запомнилась весна
и цветные пасхальные яйца. Они радовали, как запах елки,
как карнавальные костюмы, как вышитое полотенце, как
детский рисунок с домиком, солнечными лучиками, зеленой
травкой. Детство — это особый мир красок и запахов.
В мое детство — цветное — все-таки врывался серый
цвет: это цвет послевоенной одежды местной фабрики,
это грязная мартовская улица, талый лед, это дощатый
пол несвежевымытый, это весь мир после скарлатины и
воспаления легких, когда впервые разрешили встать с
постели. Но при этом можно украдкой наблюдать пушистого
нахохлившегося снегиря, под самым окном раскачивающегося
на снежной отяжеленной ветке — алый комочек
в серо-голубых небесных просветах ветвей зимней
лиственницы.
Красные плакаты и транспаранты никогда не радовали,
их было слишком много, они были строги и суровы
— но это совсем не чудо. Мир детства не воспринимает
концентрированной искусственности, разве может нравиться
накрашенное лицо старухи. А строевой шаг под
барабан, зубрежка многочисленных пленумов и съездов,
обязательно с датами и программами, которые невозможно
отличить друг от друга и запомнить без шпаргалки?
Это тоже серый цвет.
Дома было тесно и шумно, и уроки я готовила у подруги.
Ее мама работала в колхозе, но в их доме было уютнее,
спокойнее. Здесь я получала недостающее: ела долгожданную
душистую желтую пасху, мягкую, в белой шапочке
сладкой глазури, усыпанной разноцветными крупинками;
смотрела на старинные иконы, вынесенные в
свое время из разрушенной церкви, что застыла молча36
ливым памятным укором в центре села. Лики на иконах
казались живыми, тоже застывшими во времени, они
словно вопрошали из бесконечности бытия. Люди должны
были бы отвечать им своей сущностью, но они, те,
кто верили, молились запуганно, просили у Бога только
прощения и благословения.
Иконы всегда притягивали меня, взгляд невольно останавливался
на них, глаза встречались с Его глазами или
глазами Божьей матери, и находило легкое оцепенение,
и было хорошо, и было правильно.
А дома своего я не любила, виною тому безликие стены,
ничего не говорящие душе, и дух отрицания, который
вселяется там, где не ищут Бога.
Мне, как и многим, напористо вдалбливали атеизм.
Меня лишили веры, лишили опоры, лишили надежды
на чудо. Жизнь, превращенная в схему. Тогда, после войны,
это носило грубый, примитивный характер: регулярные
атеистические лекции, карикатуры на верующих, запрет
на душу, выхолащивание. Мы росли, как дьяволята,
не знающие смирения, покорности, мы хотели бороться,
драться, побеждать. В итоге человек борется с самим
собою, побеждает худшая его половина. Это оттуда идет
моя раздвоенность: веры нет, но потребность в вере живет.
Веры не хватает, веры, и потому все видится приниженным,
лишенным вселенского смысла. Нет любви и
жалости к людям, нет истинной доброты, нет терпения.
Нет обращенности к высокому. Но с годами все больше
пробуждается потребность в этом. Быть может, не все потеряно,
и нужно ждать.
Второй эксперимент по искоренению любви и терпения
к людям надо мною проделывался в бытовом плане.
Мне пришлось, как, впрочем, большинству сограждан,
пройти через вычурное коллективное сожительство, чтобы
извратиться и наполниться равнодушием ко всему. Мои
соседки — Верочка, баба Таня, колдунья и прочие —
шли пожизненно, пока не состарились, через коридорную
систему, через противоестественный уклад жизни. Они
никогда не имели того, что зовется домашним очагом, и
они стали такими, какими стали — жалкими ненужными
старухами, даже детей родить не сумели.
Общежитие «семейного типа» — так мило было написано
в моем ордере. Теперь-то я понимаю, что скрывается за
этой коварной фразой — неприкаянность и бездомность,
потому что в каждом твоем дне, неповторимом, Богом данном,
толкутся десятки соседей, чужих и чуждых тебе людей.
И они приближены, приставлены к тебе, словно близкие
родственники или сородичи. Они надоели, терпеть их становится
все труднее, полюбить их невозможно, а потому
это коридорное сожительство мучительно и невыносимо.
И вся Москва забита коридорками и коммуналками.
Житье в коммуналках считается получше, все-таки квартира,
не общага, но и здесь тоже ненавидят, дерутся,
травят друг друга. Много рассказал мне об этом техниксмотритель.
Где чужие люди в одной квартире, там неизбежны
чудовищные ссоры, а нас почему-то упорно заселяли
группами, создавали постепенно коммуналки. Коммунизм,
коммуналкиѕ Бесконечно вычурно и грустно.
Видимо, индивидуализм человека так силен, что сломить
его нельзя, можно только исковеркать личность в
целом.
В чем проявляется отпечаток «коридорной жизни»? В первую
очередь — в восприятии людей. Они стали как бы не
нужны мне, одиночество всегда приятно. Я несу свою
жизнь, свой крест и не хочу плестись в клубке со случайными
людьми. До сих пор не просто выделить себя, потому
я и рассматриваю рядом с собой тех, кто окружал меня.
Я изображаю себя через призму соседей-призраков. Зачем
я их вспоминаю? Это ушло, исчезло. Но мне хочется поймать
свое изображение, хранимое памятью. Оно почти неуловимое,
как мерцающий свет, но подлинное и уникальное.
Мы очень интересны сами себе. Я пытаюсь осознать
себя в прошлом, увидеть себя и изобразить. Такая возможность
отделяет нас от животных: мы сохраняем себя в памяти.
Это присуще всем, но особенно охотно отдаются памяти
глубокие старики. Они живут в прошлом и равнодушны
к настоящему. В этом тоже есть жизненный инстинкт:
груз прошлого удерживает их в этом мире. Мысленно они
берегут в себе былую значимость, став ненужными. Память
ума и сердца — это опора человеку в биологической,
жизненной борьбе, он как бы несет в себе свою жизнь. Но
помнить и осознавать себя — это напряженная внутренняя
работа. Наше зрение не повернуто вовнутрь, оно поглощает
все вокруг — сиюминутное, случайное. Чаще всего мы
способны только созерцать без всяких мысленных усилий.
Я открываю глаза: вот пятиэтажка напротив, бьется
белье на балконных веревках, ветер разносит дворовую
свалку от переполненных мусорных контейнеров, шелестят
листьями тонкие березы, дымят трубы ТЭЦ. Я тысячекратно
созерцаю вид из моего окна. Но это ведь не может
долго меня питать. Я ношу в себе иные зрительные
образы. Память — моя копилка. Не будь этого, мы бы жили
одно мгновение, прошлое исчезало бы бесследно, мы теряли
бы его и себя. Мы — исчезающие бесследно, снующие,
жующие, спешащие, молчащие, рождающиеся и
умирающие. Мы смешиваемся в одну живую массу в переполненных
автобусах, стоим толпою в нескончаемых
очередях. Кажется, нас катастрофически много. Потому
так болезненно хочется иногда ощутить свое «Я», уйти в
себя, уплыть по волнам своей памяти…
Память прекрасных ощущений, коротких и вечных мгновений;
горечь ошибок, утрат, вспышки радости, холод
волнения. Мы можем мысленно воспарить. Это спасение.
И я очерчиваю замкнутую линию вокруг себя, зажатой толпой,
спасаясь от многоликости, от единовременности.
И уже с трепетом я обращаюсь к своей памяти, чтобы
на расстоянии, словно на большой картине, охватить все
детали и отпечатки бытия, составившие целое — меня.
Какова здесь степень случайности? Устанавливать это —
затея бессмысленная и грустная. Было так, как и должно
было случиться. Хотя сейчас опыт мог бы все скорректировать.
Но зачем портить вкус воспоминания. Вкус прошлого
всегда прекрасен, непередаваем. Слова могут передать
звук, цвет, форму, но они бессильны перед цельностью,
непредсказуемостью, исконностью, подлинностью
жизни, ее ежеминутной переменчивостью, движением.
И воссоздать свое прошлое — задача слишком эфемерная.
Получаются муляжи, слепки. Мешает опыт. Приходится
воспоминания оживлять, эмоционально переживать все
заново, все как было, а не как бывает.
Но разве достаточно знать, что утренний воздух свеж,
что летние дожди теплые, а морозное звездное небо пронзительно
и беспредельно, что синие васильки в желтой
спелой ржи — само откровение цветовой гармонии, что
любовь превыше всего на свете, но и она умирает. Это
хочется изведать и прожить. Но посетившие нас мгновения
быстротечны и преходящи. Они реальны лишь благодаря
памяти, которая их ловит и удерживает.
Прошлое притягательно, оно, как черепок древней
вазы, — частица огромного целого, связанного невидимыми
нитями со множеством явлений, уже не подвластных
сознанию и памяти. Жизнь — великий творец. В ней
сплелось созидательное и разрушительное начало — и все
замыкается на нас самих и переходит в наших детей, чтобы
бесконечно продолжаться. И хотя прошлое — это наша
суть и значимость, движет нами не оно, жить ради прошлого,
вспять — невозможно.
Я поняла, что влечет в этой жизни. Ожидание. Чего?
Это вопрос вопросов. Но пройдя по годам, как по ступенькам,
вверх и вниз, я могу оценить это чувство по
достоинству: оно спасает от обыденности и неразберихи.
Наверное, когда нет веры, человек живет ожиданием. Даже
слепое ожидание не допускает мрака души. Ожидание
рождает надежду, тоже слепую, но спасительную.
Не случайно я пытаюсь ловить блики своего прошлого,
соткать из них узор. В хаосе воспоминаний, как на
старой истершейся фотографии, просматриваются контуры,
смысловые очертания. Случайное уже видится как
неизбежное; будничное, как единожды данное. Смысл
обретен реальностью прошлого. А прошлое — это моя
память. И кто знает, не выведет ли эта память ума и сердца
меня, песчинку, на общую память и предзнаменование
Бога. Я жду, а значит, я живу.

Глава четвертая
КАК Я ПОПАЛА В КОРИДОРНУЮ СИСТЕМУ
Манит жизнь в лучах звезды рассветной,
Будто сад волшебный, сад заветный,
И поймешь уже гораздо позже —
Жизнь на дебри дикие похожа.
Шандор Петефи
Шел 1965 год. Я приехала в Москву и сразу
«заболела» этим городом. Мне он казался
бесконечно интересным и притягательным.
Начиная с вокзала, я рассматривала прически и платья
женщин, молодые красивые лица. Все было ярко, нарядно,
неслось, как в хороводе. Пока ехали в такси, мне
представился город с лучшей стороны — величественный,
чистый, огромный, многолюдный. Я изучала выражения
лиц прохожих, попадались поистине столичные
физиономии с особым легким отпечатком снобизма,
довольства, лоска. Приезжий снующий люд явно отличался.
Метро привело меня в восторг — стремительность,
сила, четкость. С Киевского вокзала мы с отцом отправились
в Измайлово к его сестре — тете Лиде. Я ступила на
Измайловский бульвар. Он тронул меня особым очарованием.
Это не сквер, не парк, это зеленое платье улицы.
Я улыбалась ему.
Через день я уже ехала на Ленинские горы. В университет!
Это было чувство не просто волнения, но трепетного
ожидания, посвящения, словно все свои восемнадцать
лет я прожила именно для этого момента, вопрос лишь в
одном — достойна ли?
Разлинеенные яблоневые аллеи, клумбы, величественные
шпили зданий привели меня в смятение, ничего лучшего
я еще не видела, чем эта студенческая равнина,
поистине город-сад.
Но филфак, куда я намеревалась поступить, оказался
не здесь, а в центре города, в старом университетском
здании, рядом с гостиницами «Москва» и «Интурист», а
главное, неподалеку от самой Красной площади. Вот куда
меня несло. Воспринималось это после деревенской глуши
совсем не просто. Я терялась, я оказалась в центре
вселенной. Мне хотелось как-то воспрянуть, проявиться,
даже воспарить, настолько все вокруг было масштабным
и значительным.
Провалилась я на первом же экзамене — по сочинению.
Между тем надежды я возлагала именно на этот экзамен.
Мне безжалостно и безапелляционно влепили двойку,
не потому, что оно было плохим, даже в рецензии
так не говорилось, а потому, что таких, как я, окрыленных
зеленых медалисток было слишком много, семнадцать
человек на место, много, как роз в «Маленьком принце
» Сент-Экзюпери. Сочинение разрешалось посмотреть
своими глазами в приемной комиссии. Единственной «крупной
» моей ошибкой была следующая: я написала «белые
волосы» Печорина, в то время как они были «светлыми».
1965 год — год двойного школьного выпуска в результате
хрущевской реформы, абитуриентам некуда было
деваться, конкурсы подскочили высоко вверх, и отличницы,
вроде меня, покатились вниз.
Крылья мои сразу поникли, ожидать такого исхода я
не могла по своей сути — я просто не допускала такой
мысли; я высоко парила в облаках и шлепнулась на землю
слишком резко и болезненно. Боль эту было трудно
превозмочь, но упрямство мое еще более обострилось.
Я решала, как жить дальше, это было похоже на планы
разбитого полководца. Вначале следовало соразмерить свои
желания и возможности. Затем отмести разномастные советы
родных и знакомых. А советовали столько, что голова
круґгом шла. Родители призывали готовиться в течение
зимы в медицинский институт, как наиболее практичный
и реальный, потому что как медалистке мне нужно
было сдать лишь один экзамен по химии на «отлично»,
чтобы быть зачисленной. И папа, учитель химии, уверял,
что подготовит меня так, что ни один преподаватель «не
засыпет». Другие родственники советовали сменить город,
поискать вуз, где конкурсы поменьше. И это было разумно.
Но я знала то, чего они не знали: мне не прожить без
филологии и без Москвы. Пусть это будет пединститут,
не университет, программа одинаковая. Я решаю остаться
в Москве и пойти на вечернее отделение. Но как быть
с работой? Как приезжая, или иногородняя, не прописанная
в Москве, я не могла получить работу, меня никуда
не брали по существующему правилу. Для вечернего
же факультета необходимо иметь прописку и работу. Оставался
один, только один путь — на стройку или лимитное
предприятие. В эту сферу вербовали молодых бессемейных
людей, обещая прописку временную и общежитие,
а через четыре года — постоянную прописку. Невелика
перспектива, но права выбора нет. Везде пестрят
объявления, что требуются инженеры, бухгалтеры, водители,
сварщики, маляры и прочий рабочий люд, но я
не требовалась, я — будущий филолог, как упрямо вбила
сама себе в голову. И мне остается идти по лимитному
набору на такие работы, которые москвичи обходят стороной,
а потому есть вакансии. Идти надо.
Страшный путь для несостоявшейся восемнадцатилетней
филологини. Но делать больше абсолютно нечего, и
это даже облегчает шаг. Выбираю Москву, соглашаюсь на
лимит. Иду самостоятельно зарабатывать прописку, жилплощадь
и «на жизнь». Чувство независимости как-то подетски
выпирало из меня, как длинные ноги из-под короткого
платья.
Я не давала себе отчета, куда иду, что мне предстоит,
в какую среду я попадаю, хватит ли мне моральных и
физических сил.
Итак, лимитная работа, вечерняя учеба, рабочее общежитие.
И пошло…
Эти три фактора плохо совмещались. Работа высасывала
физически, учеба — умственно, а общежитие с его
единственным благом — койка-местом не восстанавливало
силы.
Но работа и учеба пошлиѕ пошли тяжело, надрывно,
как машина по бездорожью. А вот жизнь в общежитии
стала камнем преткновения, дурным сном и еще более
дурной явью.
В своем рассказе я то и дело спотыкаюсь на двух словах:
койка, коридор. Это символы того мира, атрибуты той
жизни, к которой я, несмотря на всепрощающую, всепринимающую
молодость не смогла привыкнуть. К счастью,
не смогла, не влилась в социалистический мир, или
быт, как это было кем-то задумано. Я, просто сцепив зубы,
терпела сегодняшний день и ждала день завтрашний. Теперь,
возвращаясь назад в своей памяти, я без малейшего
тепла и примирения вижу уродливые койки и длинныйдлинный
коридор — как дорога в ад. Воспоминания давят и
приземляют. Подите прочь!
Итак, койка. Это единственная индивидуальная вещь в
комнате, остальное все — общее. Как неприятно иметь
что-то общее с другими. С тех пор мне хочется отодвинуться
ото всех в транспорте, в очереди, когда мне дышат
в затылок. Я не люблю собрания, сборища, никогда
не хожу на митинги. Гораздо приятнее побыть одной в
доме, в своем мирке. Хочется своего жизненного пространства,
тишины. Думаю, что у меня много единомышленников
— страдающих той же болезнью. Коридорная ли
система в этом виновата, или в огромном городе, где
скопилось более десяти миллионов человек, немудрено
немного приустать и приуныть.
Но вернемся в общежитие. Пройдем по серой затоптанной
лестнице, официально это «лестничная клетка» —
какие предметы, такие и слова. Мимо коменданта и вахтера,
обычно они на пару несут вахту. Затем прямо по
коридору и открываем темно-коричневую дверь в комнату.
Она изнутри занавешена шторой цвета хаки. А дальше
три шага до моей койки-места. Не просто койка, а еще и
с местом! Вот сюда я и поселена — на койку-место в
общей комнате женского строительного общежития. Всего
здесь семь коек. Счастливое число. В общем старорежимном
ободранном шкафу висят мои платья вперемешку
с чужими. Есть у нас круглый деревянный стол, покрытый
клеенкой, крашенные белилами тумбочки. Свои
книги, письма, фотографии, личные вещи я прячу в чемодане
под кроватью. Но до поры до времени. Приходит
комендантша со своею помощницей, велят все снести в
камеру хранения.
— И чтоб ни одного чемодана я в комнате не видела! —
кричит комендантша, выгребая мой запасник своей короткой
ногой из-под кровати. Это старая осетинка, в прошлом
медик, занесенная не понятно каким ветром сюда.
Кричит она потому, что разговаривать нормально уже
разучилась.
Она сама живет со взрослым сыном-скульптором в общежитии,
только с той разницей, что занимает полностью
комнату, угол которой отгорожен под мастерскую.
Да что комендант, не она всему виной. Я перебираю книги,
учебники, прячу их в тумбочку. Мне страшно, что
завтра их украдут или выбросят. Так оно потом и случилось.
Я вспоминаю общежитие и внутренне содрогаюсь —
не вернется ли все это?
Говорят, что дома престарелых у нас такого же типа,
только еще хуже, там и фотографии свои хранить нельзя.
Конечно, общежитие еще не лагерь, не тюрьма, но это
из их братства. Оно тоже противоестественно для нормального
человека.
На входе в наше общежитие (мое — не скажешь, общее)
под красным кумачом сидит по долгу службы дежурная
вахтерша-пенсионерка, сонная, ругливая, обсыпанная
шелухой от семечек. Зимой она в куртке типа бушлата,
пуховом платке, на рукаве ее красная повязка. Летом
— в синем халате и тоже с повязкой. Служба.
В обиходе здесь дежурная матерщина, выкрики. Начиная
с лестничной площадки, пестрит наглядная агита45
ция: плакаты, лозунги, доски объявлений. Обязательно
Ленин во всех видах, затем стенды о наших успехах, цифры,
диаграммы.
Блестит свежевымытый линолеум, как лунная дорога,
ведет на кухню и в туалет.
Есть у нас Красный уголок — комната без определенного
назначения. Для собраний она мала, собрания проводятся
в зале соседнего корпуса. А здесь стоит телевизор
на высокой тумбе, обтянутой кумачом, ряды стульев. Но
телевизор плохо показывает. Лишь бы перед комиссией
отчитаться коменданту.
Койки, стулья, плиты, флаги, плакаты и летающий в
воздухе мат. Это атмосфера. Почти в каждой комнате
включен проигрыватель, девочки подпевают, пританцовывают.
«Каким ты меня ядом напоила, каким меня огнем воспламенила», — слышно из угловой комнаты хоровое пение,
нестройное, пьяное.
Мои многочисленные соседки нигде не учатся, кроме
Гали и Инны. Галя — студентка строительного института,
Инна — монтажного техникума. Остальные проходят стажировку
по семейной жизни: гремят кастрюлями на кухне,
тазами в умывальнике.
Вечерами у нас мужской заход из соседнего общежития.
Это главное событие дня. Мудрый человек здесь развесил
бы иные плакаты, изображающие семейный очаг,
мужа, кулинарию, детей — родную женскую стихию. Тогда
бы все стало на свое место. В эту дверь стучатся души их,
здешних обиталиц. А революционно-боевые пятилетние
стенды привносят совсем ненужный пафос в это милое и
жалкое житье-бытье, простое и немудреное.
Вот потянулись по коридору ребята, они по-хозяйски
разбредаются по комнатам по одному или группами. Некоторые
сразу садятся за стол ужинать, другие еще находятся
в стадии ухаживания.
Одно печально: многие девочки, не дождавшись семейного
счастья, становятся матерями, которых называют
«одиночками», и таких немало. То в одной, то в дру46
гой комнате появляются детские коляски, слышится нежное
беспомощное ауканье-плач.
Коменданту не приходится сидеть без работы: надо
расселять, выселять, переселять. Часто мужья вселяются
самовольно к своей половине на ее койку-место. Их семейная
жизнь, как в театре, отделяется занавесом —
ширмой, сделанной из простыни. И такие шалаши райские
сплошь и рядом, как бы ни бесновалась комендантша,
а жизнь берет свое. Трудно нашей осетинке: поселится
девушка на койку-место, а года не прошло, как их уже
там трое — она, муж и ребенок. Сами мучаются, коменданту
хлопоты, и с начальством этот номер не пройдет.
Я пришла в такое общежитие студенткой-вечерницей,
и оно мне служило только ночлежкой, возвращалась я
поздно вечером, а в половине седьмого, самое позднее,
уже выбегала бегом на работу. По воскресеньям в институте
были дневные лекции с обязательным посещением,
а по субботам мне тоже не удавалось выспаться, потому
что то и дело объявляли рабочий день по производственной
необходимости, так называемые «черные субботы».
Порой казалось, что все это выше моих сил. Особенно
тяжело утром. Начинать все сначала. Переполненные автобусы,
угроза опоздания, сонливое обессиленное состояние.
Вечером тоже тяжело возвращаться, одна мысль —
бухнуться в постель. Но глядя на других, себе подобных,
живущих одним днем, я мобилизовывала все силы, находила
их. Со своим будущим я связывала большие надежды,
обострялось желание подняться по социальной лестнице,
туда, где жизнь не столь изнурительна и несет в
себе, кроме обязанностей, неожиданные радости, наслаждения,
маленькие открытия. Я намеревалась в один безумно
долгожданный момент вылететь из этого Коридора, как
бабочка вылетает из куколки.
* * *
Боже, как я люблю свою отдельную трехкомнатную
квартиру, как я ее холю, скребу, протираю. Маленькая
прихожка, обитая деревянными планками, янтарными от
лака, приглушенно освещаемая корзинчатой плетеной
люстрой. В углу — деревянная напольная ваза, выдолбленная
из карагача, в ней несколько веточек оранжевых
зимних фонариков, круглая плетеная циновка под ногами.
Это всего пять квадратных метров, но это Моя прихожка,
начало Моей планеты. А длинный безобразный
коридор остался позади, как длинная дорога к Моему
дому.
Пятиметровая кухня, выложенная голубым узорчатым
кафелем, светлые полочки, голубые волны на шторах,
хохломские яркие стаканчики, расставленные там и здесь,
как кусочки рассыпанной радуги, вышитые старинные
полотенца, сверкающий электросамовар в центре всего.
Все это пришло ко мне словно в мечтах, родилось в
моем воспаленном воображении в той огромной полутемной
общежитской кухне, кишащей тараканами, угарной
от смрада и испарений; там, где прихватив ночь, я
писала контрольные работы по истории и педагогике. Тогда
я цитировала мысль Крупской о том, что без коллективизма
масс личность ничто. Вранье, это не так, ибо нет
ничего тоскливее и бесприютнее, чем сливаться с массою.
А моя маленькая гостиная с деревянной чешской стенкой,
рыжей мягкой мебелью, недорогими картинами и
иконами. Кто сказал, что вещи мертвы? Мои живут моей
жизнью, вернее, они дают мне жить.

Глава пятая
КАК Я ВЛИЛАСЬ В ТРУДОВУЮ АРМИЮ
И встал перед ней переполненный мир
Во всей своей сущности, трезвой и черствой.
Маргарита Алигер

В Москву я попала не случайно. Здесь жила моя
тетя Лида. Тетя в свое время сумела выжить на
лесоповале в Сибири, куда ее с родителями —
моими дедом и бабушкой, которых я никогда не видела,
— за двадцать четыре часа выселили из деревни Гремяч
Черниговской области. Как они добирались, как
жили — об этом у нас было не принято говорить. Через
полгода она осталась круглой сиротой. Родители умерли
от болезни живота, не смогли питаться корой. Набожные
пятидесятилетние старики до самой смерти не поняли,
почему с ними так поступили, с одиннадцати лет они
начали работать на земле, на работе и умерли.
Ставшая под старость лет вдруг столичной жительницей,
тетя, несмотря на нечеловеческое трудолюбие, унаследованное
от своих родителей, и столь же громадное терпение
и непритязательность, была бедна и ютилась в общежитии
семейного типа, то есть в «коридорке».
К этой конструкции я еще вернусь, — к «перегородке», правда, к своей собственной — у меня она тоже была,
а все перегородки одинаковы, как звенья одной цепи.
Тетина перегородка меня не очень-то волновала, я стремилась
к одному — жить в Москве и добиваться своей цели.
Но подробнее о тете. Она приехала в Москву к дочке и
зятю-строителю. Он-то и прописал ее у себя в перегородке
по уходу за детьми. Я любила эту семью за бесшабашность и доброту. Семья была немалая: тетя, Светлана —
моя двоюродная сестра, ее муж Иван и двое их детей.
Ивану в моей биографии принадлежит особенная роль:
он устроил меня на работу в Москве, а это был переломный
момент. Потом, когда его посадили за хулиганство
(а я проходила по делу свидетельницей), на суде я испытывала
противоречивые чувства, ощущала жизненный
произвол — жестокий, если выпустить собственные бразды
правления. Но это случилось позже.
Иван был далек от меня, но и его сердце дрогнуло,
когда я, совсем потускнев и отчаявшись, решала, то ли
ехать домой, то ли оставаться и поступать на вечернее
отделение.
Жаль, что я сразу не поняла, какая это бесполезная
затея — посягать на романо-германское отделение привилегированного
столичного университета. Я — провинциальная
девочка, без связей, без репетиторов и, главное,
— без ясного понимания сути этого тонкого и сложного
процесса, каким является поступление в советский
престижный вуз. Все дороги открыты только в песнях. Здесь
мало иметь способности, знания, подготовку, желание
учиться. Надо еще иметь нечто такое, что трудно выразить
одним словом. Положение усугублялось двойным «хрущевским» выпуском школьников в тот год: десятиклассники
соединились с одиннадцатиклассниками, конкурсы
от этого в некоторых вузах удвоились и утроились.
Мне бы сразу смекнуть и выбрать что-либо попроще.
А я как бы оцепенела и диву давалась, глядя на столичных
абитуриенток. Красивый маникюр, умение эффектно
держать сигарету, непринужденно разговаривать, сногсшибательные
туалеты, раскованность, светскость. Здесь,
на филфаке, был отборный контингент. Дети работников
посольств, партийных работников, руководителей. Больше
других я запомнила Наташу Кожедуб. Очень милая,
интересная была девочка: яркая, полноватая, в малиновом
гофрированном платье. Привелось увидеть там же ее
папу — знаменитого летчика, в парадной форме, с орденами
он пришел в приемную комиссию.
Я же чувствовала себя здесь неуклюже и беспомощно,
хотя приехала с отличным аттестатом и готовилась к экзаменам
усердно и самозабвенно.
Хорошо запомнился финал, как в музыкальном произведении:
мощные аккорды горечи, разочарования, бессилия,
неудачи, краха. А я и не предполагала, что бывает
так больно. Мир словно потерял цвет, все стало чернобелым,
как в кино, а я ненужная в этом мире, отвергнутая.
Словно с большой высоты полетела и упала на землю.
Совсем недавно все в этом самом мире было удивительно,
заманчиво и первозданно. Теперь — уныло и безысходно,
и это надолго, а может быть, навсегда.
Но надо было приходить в себя, как у нас говорили,
«очухаться», затем карабкаться наверх снова, но только
уже «с умом».
И вот Иван — неуч и пьяница, первым протянул мне
руку помощи. В сущности, это был добрый и отзывчивый
парень.
— Пропишись временно в Москве, пойдешь на вечерний,
не в деревню же возвращаться, — сказал он, часто
моргая ресницами.
И я решилась. Что такое «лимит», я и слыхом не слыхивала.
В школе мне внушили, что я подаю надежды,
что я одаренная. И я поверила. Пожалуй, я и жила в
созданном своим же воображением мире, навеянном
литературой, а это совсем иное измерение: во всем глубокий
смысл, всеобъемлющий охват событий во времени
и пространстве. Обыденная, стиснутая реальными
рамками жизнь мне была меньше знакома и меньше
импонировала. Такой я и осталась, подвластной иллюзиям.
И вот — лимит! Резкий, разрывающий контраст мечты
и яви. И я соглашаюсь на все. Казалось, что жизнь подхватит
на свои крылья, только повелевай. Но это не так,
выбор всегда очень ограниченный, он диктуется либо
сильным внутренним побуждением, либо случайными обстоятельствами.
Все решилось само собой.
«Возвращаться домой с опущенными глазами, ждать
сочувствия, объяснять каждому то, что необъяснимо, —
не буду! Остаюсь!» А там осталось мое маленькое отечество.
Сельская школа, где нас любили, готовили, как могли,
к «большой жизни». Я получила большой аванс тепла,
человечности, доброты. Да мне не хватит сил сойти с
московского поезда и на местном дребезжащем автобусе,
наполненном многоголосым хором из смеси русского, украинского
и белорусского языков нашей местности, еще
долго-долго, больше часа трястись по лесной дороге, разгоняя
белые стволы берез по обеим сторонам ее, а потом,
увидев тополиную аллею, как всегда, внутренне
потеплеть и почему-то взгрустнуть, узнавая свои Климовский
шлях, дома, изгороди, схваченные самой цепкой
детской памятью, — взгрустнуть от неказистости их после
большого города и от своей близости к ним, которую
нельзя потерять или приобрести. Как нельзя пройти равнодушно
мимо первого встречного человека, помнящего
тебя ребенком. Да здесь гуси и те — знакомые, словно
только вчера ты боязливо, закрыв глаза, неслась за околицу,
унося свои сбитые босые ноги от вытянутой шипящей
шеи гусака. Вот они — протянулись, гогоча, поперек
дороги до самого пруда.
Представляя все это, я проваливалась в безысходную
тоску. Там осталось детство. А здесь я одна, и рядом огромный
город, еще не понятный.
А Москва настойчиво манила красотой, многоликостью,
неизвестностью. И стремительным движением. Здесь
все несется, все спешат, и это очень обещающе и заманчиво.
Так же заманчиво было в детстве новогодним вечером,
переполнившись сладостным ожиданием чего-то необыкновенного,
что принесет эта Ночь, и истомившись от
предчувствия еще большей радости, выйти на заснеженную
улицу и, полюбовавшись через приоткрытую ставню
на наряженную густоигольчатую елку, из темноты вдвойне
прекрасную, возликовать и, выбежав на дорогу, уцепившись
за полозья пробегающих мимо саней, скатиться на
сено в полной уверенности, что любой возница усмехнется
по-доброму и слегка подстегнет свою лошадку.…
И начнут в карусели мелькать дома, ветер разгорячит щеки,
а сани будут мчаться так легко и красиво, что слегка закружится
голова, и восторг найдет выход в этом движении.
Тогда, в детстве, Москва слышалась в бое новогодних
курантов, виделась кремлевскими башнями со светящимися
рубиновыми звездочками, нарисованными в каждом
номере «Мурзилки». И она не разочаровала меня поначалу,
было очень заманчиво из глуши попасть в столицу
и познавать ее, словно читать книгу страница за страницей.
Однако Москва не распахивает свои двери-страницы
перед такими любознательными девчонками.
Здесь жесткие законы большого города. Он потом испытает
меня на прочность. Окончился мой литературный
мир, началась новая реальная жизнь.
Страница первая состояла из риторических вопросов.
Как выдержать лимит? Как жить самостоятельно с временной
пропиской, которая дает лишь право ходить по
тротуару города и выполнять черную работу, на которую
москвичи не идут? Шокировало, что работа будет грязная
и низкооплачиваемая, а если сорвешься, то путь прерван,
и нельзя начинать сначала. Это найм, я нанимаюсь.
Но как ни черно сгущались обстоятельства, все освещала
молодость, эта великая сила, это состояние, в котором
все доступно.
* * *
Было осеннее, терпеливое, мягкое утро, позолоченное
щедрой листвой, увенчанное голубым небосводом,
удивительно сочетающимся со спелой желтизной. Измайловский
бульвар, мой верный спутник, тронутый мудрой
рукой осени, выплеснул все свои краски, буйно смешав
их. Но эта яростная красота возвещала близкую зиму, как
буря на море сменяется затишьем, как выразительный
закат солнца приближает ночь. Этот удивительно яркий
день вот-вот должен был смениться серыми, монотонными,
дождливыми собратьями.
И мы решили не терять времени. Мы — это Иван и я
собрались на цементный завод, где работал его друг-приятель-
сосед. Им оказался истерзанный тяжелой работой и
водкой мужчина, маленького роста, худой, плохо одетый.
Одним словом, работяга. Клюнув на обещанное угощение,
он встал с постели после ночной смены и, не
мешкая, согласился проводить нас на свой завод и помочь
устроить «сестру», то есть меня.
Втроем мы направились пешком в Калошино. Это бывшая
деревня.
«Там завод», — коротко пояснил друг.
Вначале, миновав Пятую Парковую улицу, шли по Сиреневому
бульвару, и он нисколько не портил своего названия.
Потом свернули направо, петляли какими-то пустырями,
пересекли железнодорожную ветку и оказались
в промышленной зоне.
Вокруг вздымались краны, вытянулись товарные вагоны,
сновали люди в грязных спецовках.
А меня это полоснуло по сердцу: в глазах еще стоял
университетский городок, чистый, утопающий в зелени,
одухотворенный цветами, собранными в богатые клумбы.
За три недели, прожитые в студенческом общежитии на
правах абитуриентки, я исходила все аллеи, по вечерам
щедро освещенные фонарями и луной, впитала все запахи
и звуки притягательного мира, оказавшегося недоступным.
Теперь этот мир держал меня в плену. И я томилась
тоской. Бывает ли так? Наверное, бывает, ведь даже музыка
владеет нами, нежная, тревожная, то подхватывающая
ввысь счастливым ожиданием, то опускающая отрезвляющими
нотами, неизбежной земной сущностью.
У меня все резко оборвалось на высокой ноте, но в ушах
еще звучало эхо.
Я попала на завод полуручного труда, как в полымя.
Я шла, словно собиралась сама сгореть и восстать из пепла.
Мы приближаемся к заводу вплотную, мысли мои мечутся,
как на экзамене, в предсмертной агонии. На уме
застряли куски сочинений, просто куски литературных
фраз: особенности драматургии Чехова, подводное течение
составляет его стилистику; «лишний человек» в прозе;
Гамлет в жизни и на экране.
Вот и заводоуправление — двухэтажный стандартный
дом. Оставив меня в коридоре, Иван с другом пошли «разговаривать
» в отдел кадров «с кадровичкой», вышли минут
через пять заметно повеселевшие, с листком бумаги
для моего заявления.
Меня, не глядя, определили грузчицей второго формовочного
цеха, а фактически уборщицей. Пошли дальше
— представляться начальнику.
В огромном ревущем здании цеха с пультом посередине
и транспортными лентами по сторонам я немного струсила.
Подметать этот цех, убирать всеобщую грязь предстояло
мне изо дня в день — всегда.
Остановились возле оператора, он поздоровался со всеми
нами за руки и кивнул на стоявшую поодаль девушку:
«Вон наша королева красоты Зинка». Дескать, у нас тут
не бедно. На этом разговор оборвался, а мы все вдруг
уставились на «королеву». Подошла сама «королева». Это
была, действительно, очень привлекательная высокая
девушка. Накрашенные пушистые ресницы, обрамляющие
светло-серые продолговатые глаза, умильно-кокетливо
сложенные губы, как говорится, «бантиком», удивительно
ровные белые зубы, высоко начесанные волосы,
придерживаемые шелковым платком, узкая талия,
сильно перетянутая широким ремнем поверх обычной спецовки.
Чувствовалось, что она «держит марку»: походка,
жесты, поворот головы ее были несуетливы, с рисовкой.
Зина занимается тем, что в три смены очищает движущуюся
транспортерную ленту от грязи, засорений специальной
лопаткой. Она — формовщица. Кто и как готовит
цементную массу для плит, я не поняла, хотя кивала головой
оператору, втолковывающему мне всю технологию. Но
мне это совсем не интересно. Ясно, что все «месиво» прокатывается
по цеху и получаются плиты, идущие на опа55
лубку. Моя работа самая низкопробная — уборка. Но есть
одно существенное преимущество: работать всегда днем, в
одну смену, в то время как цех идет по трехсменному графику.
Мне оставалось взять веники и тряпки на складе,
получить спецовку, рукавицы — и приступать. Выяснилось,
что есть приятная неожиданность: в раздевалках отдельные
шкафы и душевые комнаты, мойся, сколько хочешь.
Все это я внимательно слушаю, говорит оператор, Зина
уточняет детали. Высоко над головой ходят лебедки, крановщица
в стеклянной кабине орудует рычагами, подцепляет
краном формовочную аппаратуру — сетки и подает
их на прокатный стан, где их подхватывают руками.
Вскоре появился сам начальник цеха — средних лет,
лысоватый, с подпрыгивающей походкой, лицо интеллигентное,
но выражение твердое, даже суровое. С ним
все сосредоточенно здоровались. Он был немногословен,
деловит.
— Завтра в семь пятнадцать вот отсюда и до опалубки,
— кивнул вдаль подбородком, — мести, а где сильно
грязно, то скребком, стан протирать ветошью, пол —
солидолом.
Потом он скользнул взглядом по моему лицу и добавил:
— У нас не опаздывают.
До меня стал медленно доходить весь ужас моего положения.
Все отдавало неизбежностью. Я куда-то влипла.
Мне инстинктивно хотелось избежать неизбежных обстоятельств,
как тоннеля, сковывающего со всех сторон наглухо.
Это напоминало мне детскую игру, когда я с соседскими
мальчишками пролезала на стройке через длинную
и достаточно широкую трубу на четвереньках: повернуть
назад нельзя, а впереди просвет еще далеко. Пролезла ведь
с горем пополам, боролась с собой! Теперь пригодится.
На обратном пути Иван повел нашего друга-благодетеля
в ближайшую столовую «ставить магарыч». Втроем
мы уселись за алюминиевый стол, сняв для этого перевернутые
среди бела дня стулья. Взяли шницели с картошкой,
мужчины забулькали водкой, оживились, заговорили,
не слушая друг друга.
А я опять задумалась. Хотя устройство на работу происходило
у меня (в восемнадцать лет) впервые, чувства
мои и впечатления не отдавали прелестью новизны. Наоборот,
где-то я уже видела подобное: взбодренные неосмысленные,
терпеливые лица; черные от грязи и пота,
замасленные грубые руки. И шум механизмов, и голоса,
перекрикивающие егоѕ Но там еще была бравурная музыка
надо всем этим. Где это было? Во многих фильмах
моего детства. Послевоенное кино. Романтика большой индустрии.
Я не любила смотреть такие фильмы — с заводскими
гудками, Заречными улицами, толпами, выбрасываемыми
через заводские проходные, что «выводят в
люди»; с усатыми всегда мастерами в фартуках, их тонкошеими
учениками, глядящими исподлобья; производственными
коллизиями и любовными романами, заканчивающимися
свадьбами ко всеобщему удовольствию. Нет,
нет, это не мой вкус, это далеко от Бунина, от «Золотой
розы» Паустовского, на которых я, как на камертон, настраивала
свои чувства. Но теперь мне предстоит незавидная
эпизодическая роль именно в таком живом кино.
Витек (наконец-то до меня дошло, как его зовут) выпил
сразу много, и результат был налицо или, точнее,
на лице: он едва ворочал языком, шмыгал носом, икал,
глупо улыбался.
В довершение всего, начиная с Сиреневого бульвара,
пришлось его нести на руках, как ребенка, потому что он
совсем обмяк. Иван, здоровый, могучий мужчина, да еще
вдохновленный выпивкой, не долго думая, взвалил к себе
на спину и поволок моего «протеже», тихонько, но крепко
поругиваясь.
А я брела рядом, привыкая ко всем сторонам начинающейся
«трудовой жизни».
И только придя в тетин дом — маленькую комнатуперегородку,
я заплакала, тихо и безнадежно, словно
заскулила. А она, тетя, все поняла, молча гладила меня
по голове и смотрела остановившимися глазами куда-то —
в свое прошлое.

Глава шестая
ИЗ ПЕРЕГОРОДКИ НА КОЙКО-МЕСТО
Без одобренья, без участья
Среди невежд осуждена
Ты долго жить… но ты сильна,
А сильному не нужно счастья.
Иван Тургенев
Встаю я, как все трудовые люди, в шесть утра.
О зарядке и помышлять не приходится: нет места
даже в коридоре. Зато в набитом автобусе, где
все друг друга обнимают с ненавистью, либо упрекают
друг друга в толканьи, либо изображают немые выразительные
сцены в застывших позах, не хватает только аплодисментов,
— здесь волей-неволей подзарядишься нервной
энергией толпы; это электричество очень высокого
напряжения.
Ночи проходили неспокойно. В перегородке, особенно
нашей, густонаселенной, было чуть получше, чем в автобусе.
Но ведь и ночь лучше дня, ночью человек сам себе
хозяин.
Но еще надо улечься спать и заснуть, а это у нас опять
же непросто. Тетина перегородка — самая крайняя в коридоре,
дальняя от туалета. Она большая — восемнадцать
квадратных метров, а у соседей только четырнадцать. Когда
перегораживали, тете выпал фантик с крестиком (так их
в шапке разыгрывали: закрутили бумажки и тянули).
Итак, из тусклого общего коридора дверь в тамбур,
метра два площадью. Здесь ничего примечательного нет:
пара перевернутых ведер, покрытых тряпками, веник,
ночное «аварийное» ведро наготове. Направо дверь в тетину
перегородку, прямо — к соседям, их там всего трое —
муж, жена, ребенок. Нас же здесь — семеро. Разместиться
в таком количестве очень непросто, надо использовать
каждый метр с умом. Сама перегородка длинная, но узкая,
как вагон. Напротив двери стоит старый светло-желтый
зеркальный гардероб, так что входя в комнату, вы
движетесь навстречу себе. В центре вдоль стен два диванакровати
напротив друг друга, один синий, другой красный,
поскольку приобретались не в одно время, а постепенно.
У окна — круглый стол, душа комнаты. В один
угол втиснута тумбочка с телевизором, в другой — боком
сервант, блистающий зеркалами и недорогими бокалами.
У самой двери, по другую стену, как раз напротив
круглого, стоит кухонный стол-тумбочка. За ним мы
по будням как-то умудряемся есть, сидя полубоком, но
не все сразу, конечно. По левой стене, стало быть, напротив
гардероба, втиснута детская кроватка, перешедшая
по наследству от тетиной внучки Маринки к внуку
Виталику.
Вот теперь можно представить и наше расположение,
в соответствии с расстановкой мебели. На красном диване
— моя сестра Светлана со своим мужем Иваном. На
синем — тетя (она же — мама, теща, бабушка), но не
одна, а с внучкой Маринкой. В кроватке малыш, хотя ему
там давно уже тесно: шестой год пошел. В метровом промежутке
между двумя диванами на полу стелится постель
для Лены, тетиной племянницы, но с другой, нежели я,
стороны, моей троюродной сестры, а может, четвероюродной.
Она тоже приехала в Москву, устроилась на прядильную
фабрику по лимиту. А поскольку общежитие дается
не сразу, тетя великодушно приютила нас и терпит
обеих, хотя в душе, наверное, считает дни и часы, когда
же мы, наконец, разъедемся. У самой двери, прислонившись
к кухонному столу, перпендикулярно Лене, лежу я.
Всем остальным приходится, выходя ночью по известной
причине, перешагивать через меня. Другого выхода
нет, под круглый стол я не умещаюсь.
Тетя со своими домочадцами делает большое дело: помогает
нам «устроиться» в Москву. Зато летом они всей
семьей отдыхают в деревне то у моих родителей, то у
Лениных.
Хозяин дома — Иван, единственный здесь мужчина.
Он добрый человек, две племянницы его не смущают, а
кроме того, он и сам здесь фактически гостит, поскольку
работает по командировкам в выездной строительно-монтажной
бригаде. Командировки длятся по два–три месяца,
потом отдых в кругу семьи, если можно так сказать.
Добравшись вечером до своей «постели», я мгновенно
отключаюсь и просыпаюсь лишь тогда, когда кто-либо в
очередной раз споткнется об меня.
Вставать ранним утром в «надышанной» за ночь комнате
муторно, как в бесконечно следующем куда-то поезде.
Поначалу мы относились друг к другу с большой симпатией,
потом чуть холоднее, поостыли, начали уставать
друг от друга, потом потихоньку стала назревать вынужденная
неприязнь, уж очень мы все мешали друг другу в
такой скученности.
По совету тети, ежедневно после работы, а иногда и в
обед дополнительно я заходила в отдел кадров, превозмогая
все свои эмоции, и клянчила место в общежитии.
Смущаясь, я произносила каждый раз одну и ту же фразу:
«У меня безвыходное положение». На что кадровичка автоматически
отвечала: «У всех безвыходное».
Сколько раз мы обменялись этим паролем, не считала.
Вечером, ложась спать, тетя мне всегда, как «Отче наш»,
напоминала: «Да зайди ты завтра наконец-то в отдел кадров,
да скажи им, что у тебя безвыходное положение».
Нашелся выход! Мне дали общежитие! Лене тоже пообещали
«вот-вот». Это случилось в начале зимы, шел снег,
пушистый, свежий.
Все облегченно вздохнули. Иначе, думаю, наш спальный
вагон сбился бы с пути, с мирного курса из-за повышенной
плотности. Сколько же можно Ивану прыгать
между племянницами, а бедной тете, не разгибаясь, стелить
на семерых, убирать, кормить ораву. Теснота, как
голод и холод, — совсем не друг человека.
Общежитие мое оказалось совсем неподалеку от тетиного
гостеприимного дома. С одного конца Измайловского
бульвара на другой его конец я понесла свои вещи,
вернее, повезла на санках. Маринка помогала мне, по
дороге мы веселились, играли в снежки. Казалось, что
это обычная прогулка. А вечером я опять была у тети,
пила чай на радостях, но уже как гость, и рассказывала
про «общагу». Потом, прогуливаясь по Измайловскому
бульвару, я непременно навещала свою родню, все-таки
это было подобие домашнего очага.
Меня же они навестили всего один раз и то при очень
пикантных обстоятельствах.
Наступил новогодний праздник. Девочки, мои соседки
по комнате, встречали Новый год бурно и весело до
самого утра, потом компания (в нее входило ровно столько
же мальчиков) угомонилась и заснула. Попала я в почти
семейную комнату, здесь обитало пять пар, они фактически
поженились постепенно, дело было за «расписаться
», как эту формальность называли. А поскольку в женском
общежитии это не поощрялось, мужья, так называемые
(они же «хахали»), проникали в комнату украдкой
и оставались до утра.
На праздник все, конечно, были в сборе. Я почти всю
ночь просидела в телевизионной комнате, смотрела «Огонек
», зевала. Спать я легла под утро в свою угловую постель
за шкафом. Именно в это утро моя тетя собралась
навестить меня без предупреждения, не поняв «этикета».
Дело в том, что накануне прилетела из деревни самолетом
(из-за трудностей с билетами) Ленина мама и захотела
посмотреть, что представляет собой общежитие, где
ее единственной дочери предстоит жить.
Раздался деликатный стук в дверьѕ Мужская половина
комнаты быстро отреагировала, натренированная на
стычках с комендантом, любившим устраивать облавы. Все
быстро спрятались с головой под одеяло и притаились,
проклиная в душе нашу недремлющую осетинку. На подушках
остались семь женских головок, включая и мою,
с растрепанными прическами и размазанной косметикой.
Глаза у всех закрыты, дыхание ровное, сонное: все боятся
«комендантку», она ведь не станет церемониться, хоть и
праздник, быстро расшвыряет всех до следующего раза.
Но вот, робко отстучав, входят мои тети, обе в искусственных
черных шубах (в такой и комендант как раз ходит),
в ботинках «прощай молодость», цветастых шерстяных
платках. Можно подумать, что это в глазах двоится.
Вот они здороваются, обращаясь ко всем сразу, поздравляют
с Новым годом, при этом глаза тети лихорадочно
ищут меня и не находят, хотя я ее прекрасно вижу.
— Вот смотри, как тут хорошо, — начинает тетя Лида,
чтобы как-то выявить свой визит.
— Да-а-а… — протянула Ленина мама, рассматривая неубранный
стол с горою водочных и пивных бутылок, разбросанными
стаканами, вилками, объедками.
На этом протяжном многозначительном «Да-а-а…» раздался
грохот. Это в неловкой позе не удержался на кровати
один из парней и вывалился на пол почти в голом
виде.
Обе тети взвизгнули хором и дернулись. И здесь пошло
невообразимое. Словно по команде, одновременно свалились
на пол еще двое и захохотали. Девочки, открыв глаза,
но не двигаясь, засмеялись тоже. Я похолодела за своим
шкафом и не стала подавать голоса. Из четвертой кровати
вылетела только одна волосатая нога, раздалось сопение,
что производило совсем уж зловещее впечатление.
Тети, округлив глаза, стали лихорадочно прощаться.
— До свиданья, до свиданья, — Ленина мама даже
машинально помахала рукой. Затоптавшись на месте, они
как-то попятились к двери и вышмыгнули из комнаты,
запутавшись в обтрепанной дверной портьере.
Несколько минут стоял дьявольский неистовый хохот
в десять глоток.
* * *
Постепенно я привыкла к здешним нравам. И девочки,
заманивающие любой ценой мужчин, не казались уже
хищницами и дурочками. Ведь ими двигал природный
инстинкт. Они сами часто становились «добычей» и порой
расплачивались очень жестоко.
Трудно приходилось и нашей боевитой комендантше.
Поддерживать видимость порядка перед настырными комиссиями,
проверками, излюбленными «рейдами» начальства
— с ума можно сойти. А как ей остановить этот
неизбежный синдром Адама и Евы? Женское общежитие
буквально смешивалось с мужским, построенным, словно
нарочно, неподалеку.
Вот она ходит, как-то странно, не по-здешнему, перевязанная
платком, как в чалме, и выкрикивает гортанно:
— Квартплата! Квартплата!
И голос ее, как проклятие, разносится по длинному
коридору, напоминая всем о вечных долгах, о проходящей
в одночасье молодости, о неустроенности, комичности
и необратимости этой неуловимой жизни — с промелькнувшей
весной, прохладным летом и отрезвляющей
равнодушной горькой зимой.
— Квартплата!.. платаѕ платаѕ
* * *
Прошло три года, психологический рисунок их очень
сложный. Я уже училась на третьем курсе. Экзамены набегают,
как верстовые столбы, и всегда несется панический
холодок. Где-то подспудно уже созревает чувство уверенности
в себе, но все словно сон, страшно потерять его.
Я осознаю, что приближаюсь к цели, но дорога моя зыбкая,
болотистая, неожиданности и каверзы подстерегают
на каждом шагу. Потом ноги обретают опору, ловко лавируя,
перепрыгивая с кочки на кочку. Укрепляется дух, если
не давать себе расслабиться, хранить выдержку, не теряться
по пустякам, отметать все случайное. А там, глядишь, и
кончится болото и станет легко и свободно ступать по утоптанной
дороге. Но пройдут годы, прежде чем это случится.
И они прошли, и оставили позади все искания, и идти
стало легче, проще, но все меньше хочется, благо земля
сама вертится. И начинаем потихоньку гордиться пройденным
путем — ностальгия по прошедшей молодости.
Еще бы, тогда мы спешили, подгоняемые импульсами
неугомонной молодости, поднимались над собой. Теперь,
дав движение детям, останавливаемся, замедляя шаг.
Мы сильны только в мыслях, наше оставшееся оружие —
оценка других, себя мы не можем оценить правильно,
для этого нужен большой захват — на много лет назад.
И я возвращаюсь в свою молодость, чтобы взглянуть на
мир теми глазами, и я смеюсь и плачу одновременно.
Но в моей ретроспективе самое интересное — это разгадать
одну загадку: как мне тогда удавалось пересилить
обволакивающую низкопробную обыденность и уносить
себя в другой, упорно создаваемый мною мир.
Слушая лекции по древней и современной литературе,
по стилистике, истории языка, я воспринимала их как
единственную реальность, находила в них сферу мышления
и обитания, спасительную планету. К своей же обыденной
жизни я относилась с некоторой условностью. Литературные
сюжеты и коллизии я поменяла местами с
реальными событиям и людьми, наполнявшими мою
жизнь, которым не придавала значения, как временным
попутчикам.
И это была хорошая защитная реакция. Чему мог научить
меня этот серовато-бледный реальный мир? И мог
ли он конкурировать с мощным, бесконечно увлекательным
литературно-художественным Миром?
Гуманитарное образование, несмотря на многочисленные
издержки и слабую выраженность свою в вечернезаочной
форме, сыграло в моем становлении и сохранении
неоценимую роль. Позднее я встречала много сломанных
в осколки личностей, отнюдь не бездарных, но
ушедших в пьянство, в фанатизм, в никуда. Они, словно
погребенные заживоѕ Они отворачивались от жизни.
Я спасалась по-своему. Я постепенно стала понимать
музыку слова, его безграничную силу. На окружающих я
волей-неволей, стала смотреть через литературную призму.
Вырабатывалось литературное мышление, основанное на эмоции и образе, в ход шли те же литературные
приемы — особенности речи, портретная характеристика,
психологический портрет. Естественно это или неестественно
— не имело значения, я «складывалась» под
влиянием своей будущей профессии.
Тем трагичнее звучали ноты из «мира сего», диссонирующие
с робко наметившимися представлениями о гармонии,
совершенстве, о вечных законах человеческого
бытия, со всем тем, что должно быть «вечным зовом»,
особенно в двадцать лет, когда мы открыты всем ветрам.
Не мудрено, что все представления о жизни разбивались
о грубые, уродливые рифы реальности. На их острые выступы
наталкивались тонкие нити моих импульсов, обращенных
вовне. Наталкивались и рвались, оставляя обрывки
вопросов: зачем я? кто я? куда я иду? для чего?
Анализировать себя в прошлом чрезвычайно интересно.
Литературные персонажи, а также образы многих писателей
заполняли в моем экзальтированном мирке те
пустоты, которые оставляла, как кляксы, реальная жизнь.
Сила таланта и мысли их, моих кумиров, сокрушала и
одновременно распрямляла мою еще очень хрупкую и
цельную натуру. Особенно меня покорял Бунин, его безукоризненный
стиль, музыка его прозы. Она довлела,
пробуждала скрытые природные струны, разбросанные
небрежно Творцом в нас и во всей Вселенной, чтобы
искать гармонию в самом сокровенном и неуловимом.
Но все высокие искания оставались со знаком вопроса.
Втянутая в мир бесплодного, тщетного, но сладостного
познания человеческой натуры, я искала опоры для себя,
смысла своей придуманной жизни, автором которой я и
была.
Но что я нашла? Несовершенство, примитивность, трафаретность
людей и вещей. Жизнь отдавала пародией, не
более. Я не готова была любить ее такой, как есть. И это
терзало меня.
«Неужели красота, музыка, поэзия существуют лишь
сами по себе, не имеют точек соприкосновения, слияния
с реальностью?», — думала я, еще далекая от настоящего познания и страдания, еще не изведавшая подлинных
мук и радостей и совсем не предполагавшая их
взаимопроникновение.
Теперь я знаю, что лишь тогда, когда ученичество заменяется
опытом, жизнь иногда приоткрывает свои глубинные
ходы и посвящает нас в свою подлинную сущность,
в свои тайны не как свидетелей, но как участников.
Но приходится платить по высокой цене: отдавать
свое «Я» и обретать себя в отрешенности, в жертве во
имя себя, становясь при этом и творцом, и властелином.
Юность же эгоистична, требовательна, самовлюбленна
и нетерпелива.
Я смотрела ввысь, а ступала по грешной земле, царапая
ноги.
Но вернись, моя Юность! Вернись, хотя бы на минуту.

Глава седьмая
СУД
Ясижу на бульварной скамейке с книгой. То и
дело я отвлекаюсь, поглядываю по сторонам,
потом достаю из кармана маленькое зеркальце
и начинаю себя разглядывать — это очень интересно. Сегодня
мое внимание рассеяно, я пробегаю глазами по
страницам учебника, но и успеваю «прочитывать» прохожих,
схватывать все интересное.
Замечаю, что внешность — правы писатели — почти
безошибочно выдает характерные черты человека, будь
то пружинистая мужская походка или тяжелый пронизывающий
взгляд, или сдержанность движений, интеллигентская
ухоженная бородка, а то — полная расхристанность
души и тела — все говорит само за себя. Я осваиваю
портретную характеристику, но не всеядно, просеиваю
характерное. Потом устаю, теряю интерес.
Но вот он импульсивно обострился! Я вижу пожилую
женщину, измотанную и словно заживо погребенную.
Сгорбившаяся, опечаленная, какая-то болезненно поникшая
и сжатая, она направляется ко мне.
Я не сразу узнала свою тетю Лиду, хотя не видела ее
всего два месяца. Да она ли это?
Фиолетовые синяки под глазами, шаркающие ноги в
легких тапочках, синий поношенный плащ болтается на
сухом теле.
Я уже знала о переменах в их семье, о том, что Иван
совсем спился, измучил и жену, и тещу, и детей.
Как же несчастье подминает человека! Он становится
раненым зверем, страдающим, беспомощным, забытым
Богом, а потому либо озлобленным, либо безразличным
67
ко всему. Мир меркнет, погружает его в темноту мрачных,
разрушающих мыслей. Несчастье перегружает, обособляет
человека. Им, как радостью, не поделишься.
Все это я прочла на лице и в облике своей тети, которая
еще только приближалась к своим шестидесяти годам.
Горестная тень подошла ко мне. Мы поздоровались без
улыбок и обычной теплоты.
— Ты чего к нам совсем не заходишь, — вяло, но с
какой-то невольной дрожью проговорила она, — скоро
совсем пропадем. Прикрыла глаза, тяжело проглотила
слюну.
— Иван пьет беспробудно, совсем с ума сошел, валяется
на полу мокрый. Диван свой вытянул с дружками,
продал прямо на улице, мы из окна смотрели. А пьяный,
ты знаешь, какой он становится. Вчера ввалился в двенадцатом
часу, дети спят, а он спотыкается обо все, вверх
дном переворачивает. Малoй и днем от такого отца сразу
под стол прячется, дрожит весь, боимся, ненормальным
станет. А меня вот в субботу за мои слова головой об батарею
стукнул в коридоре. Так швырнул, что я ударилась
затылком и отключилась.
Тетя говорила все это тихо, медленно, нижняя челюсть
ее мелко дрожала. Я напружинилась, разволновалась.
Тетя махнула рукой:
— А-а-аѕ всем наплевать, милиционера два раза звали,
так еще хуже. Зачем, говорит, тещу прописал, тебя ж
предупреждали, что пожалеешь. Он не ему, а нам грозит,
тот самый, что магарычи ставили, как прописывали меня.
Дескать, приехали из деревни, а теперь выживаете парня.
Наверно, пропадем, — закончила тетя и, подавляя слезы,
но не справляясь с ними, поспешила отойти от меня,
как бы отвергая мои бесполезные соболезнования.
Я сидела на скамейке, словно раздавленная. Слишком
открытое, неподдельное горе коснулось меня. Равных тете
— по рабскому терпению, трудолюбию, преклонению
перед своими близкими — я не встречала. Так сложился
ее характер не случайно. Из всего, что она пережила в
Сибири, она рассказала только два случая.
68
Когда ей пришел срок рожать, она привязала своих
двоих девочек к кроватке и пошла в больницу за четыре
километра, на помощь рассчитывать не могла.
А когда умер ее четырехлетний сынок и его выдали, в
четыре часа утра, как только свет забрезжил, она взяла
его на руки и отправилась домой пешком вдоль реки,
идти было далеко. Дорога пролегала узкая — с одной стороны
огромная река, с другой — высокие штабеля заготовленных
дров, бревен. Хотелось одного — броситься в
реку, да дома дочка осталась одна, последняя.
Похоронив в Сибири родителей, мужа и троих детей,
тетя вернулась на родину с единственной уцелевшей дочкой
Светланой, которую любила без памяти, слепо и безрассудно.
Теперь любовь перешла к внукам, особенно к
Маринке. И минуты в день тетя не посвящала себе, все —
им, с утра до вечера.
Полное отрешение от себя. Их жизни, их благополучие
она неустанно охраняла. Подрабатывала к мизерной пенсии
уборщицей в поликлинике, полностью обиходила всю
семью, баловала.
Теперь ей горько и страшно. И горечь эта словно перелилась
в меня. Я поняла, что у них началось беспросветное
и опасное испытание.
Год тому назад я поняла, что Иван совсем спивается и
стремительно катится вниз. Вершины человеческого духа
ему изначально были недоступны, но сейчас он терял
даже обычный человеческий облик, здоровые ориентиры.
Напившись, он становился невменяемым, буянил, сквернословил.
К тому же, болезненная ревность, доводившая
его до умопомешательства.… Он врывался в комнату бледный,
страшный и бросался, как зверь, на Светлану в
присутствии своих и чужих. Оценить обстановку он был не
в состоянии. Сжимая огромные кулаки, он грозил, грязно
оскорблял, упрекал, унижал словами. И все это слышали
дети, тетя, я, соседи.
Светлана бледнела, как полотно, и, застыв неподвижно
и безмолвно, стояла, чувствуя: одно движение, один
неосторожный взмах ресниц — и он может решиться. Убьет, покалечит; эта окаменелость и беззащитность — ее
единственная защита.
Иногда мне удавалось уговорить его, урезонить, погасить
бешеную злобу в глазах, ослепленных навязчивой
идеей, как пеленой.
Тетя же только беззвучно плакала и заламывала руки,
глядя на дрожащих внуков. Если такое случалось днем,
они с ревом бросались в коридор и бежали в истерике на
кухню или по лестнице вниз. Но часто Иван врывался
поздним вечером, когда все уже уснули, и тогда все происходило,
как во сне ужасов, в этом мире маленькой
комнаты.
Я всегда опасалась, что если не он — невменяемый и
затемненный, то тетя не выдержит и защитит своих, схватив
что-либо тяжелое, покончит с этим изуверством раз
и навсегда. И я умоляла ее глазами потерпеть.
Господи, чего только нет в этом непонятном и непростом
мире! Можно ли прожить красиво и счастливо? А
если нельзя, то зачем мы вообще живем!
Но мне казалось, что моя жизнь еще не началась, я
только готовилась к ней.
Светлана! Это была по-настоящему красивая женщина,
наделенная естественной и недолговечной красотой,
вовсе не обусловленной косметикой, одеждой, хорошим,
изощренным вкусом, что иногда определяет внешность.
Здесь же поработала природа. Правильные, продуманно
отточенные черты лица, темные выразительные глаза с
замедленными ресницами, как-то необычно, томно опускающимися
и останавливающимися в полуприкрытом
состоянии. Густые каштановые волосы до талии. Чистый
высокий лоб. Стройность фигуры была несколько потеряна
после двух родов. Но посадка головы, мраморная кожа,
приятная сдержанность во всем, подчеркивающая женственность,
— здесь, в коридорных убогих комнатах, набитых
довоенными старухами и деревенским людом, были
непростительной роскошью.
Я часто с грустью любовалась ею, осознавая трагизм и
нелепость ее семейной жизни. Захожие врачи, управдомы,
страховые агенты тоже не скрывали своего удивления,
вопрошая: «Да как вы сюда попали?»
Это был абсолютно случайный и неравный брак. Видеть
их рядом никто не мог без сожаления. Казалось бы,
красота — залог женского счастья, но взгляд переходит
на пьяненького помятого мужа — и становится как-то не
по себе, особенно, если он заговорит.
Поначалу это был простой, добрый парень, работяга
с хорошими, «золотыми» руками, но не имеющий ни
малейшего представления об интеллектуальной стороне
человеческого устройства. Недолго же он превращался в
того, кем стал — беспробудного пьяницу. Неизбежные
«приобретения» — отпечатки деградации проглядывали
во всем его поведении, речи, лице.
Я знала историю, вернее сказать, анамнез этого брака:
в истоке его была запретная любовь сестры, там, в деревне,
где по пятам следуют бесцеремонные суждения провинциальных
кумушек, внимательное и глупое «резюме»
местной интеллигенции, блюстителей чужих нравов. Тогда,
в пятидесятые годы, разговоров и сплетен боялись
смертельно, больше, чем кори или гриппа.
Иван подвернулся как раз вовремя — бесшабашный
отпускник, приехавший погостить к родителям и оторопело
застывший, увидев Светлану в клубе. Она вошла за
минуту до начала киносеанса, в голубом, слегка прозрачном
платье, с толстой заколотой пополам косой, густые
ресницы вспархивали и опускались, как затаенные желания
и надежды. Не один только Иван оторопел, все мужчины
ненароком взглянув, дрогнули, их взгляды скрестились,
как шпаги. Иван, как серый воробышек, был
ослеплен жар-птицей. И дерзнул ею завладеть. Прельстил
столичной жизнью.
А, куда бы подальше отсюда! Быстрая свадьба, скорый
отъезд.… Провожая сына с невесткой, пожилая деревенская
мать-свекровь запричитала громко и жутко: «Не будет
тебе счастья, сынок, на кого польстился, не по себе
дерево срубил!» Ушел автобус, помахали вслед вяло. Вот
так проводы, только пыль взметнулась и осела.
Зная этот пролог, я все равно поражалась их дурацкой
семейной жизни, превосходящей все нерадостные предположения.
Светлана до отвращения тяготилась своим случайным
мужем, но старалась не показать этого.
Иван злился, метался.
Я же, глядя на такую «идиллию», на невроз детей, окаменелость
Светланы, прогрессирующий алкоголизм Ивана,
и наглядевшись вдоволь, клялась себе, что никогда не
выйду замуж, замужняя жизнь мне представлялась чем-то
неестественным, медленным истязанием и мукой. От всего
этого хотелось поглубже уйти в книжный чудный мир.
Но вот и у них, похоже, приближается финал, развязка.
* * *
Прошло еще два месяца. Сессия, летний долгожданный
отпуск отвлекли меня от родственников. Мне досталась
«горящая» туристическая путевка по Украине и Молдавии.
Впервые я путешествовала: кемпинг, вечерние
танцы, катер, холмы, персики, цыгане. Это было ярко и
свежо. Но вот и пролетел отпуск, я вернулась в Москву,
загоревшая до черноты, с плетеной корзинкой-бутылью
разливного молдавского вина. Жизнь не так уж и плоха.
Наконец-то, на исходе августа, я собралась навестить
своих родственников, очень надеясь, что Иван умотал в
командировку, а тогда в доме передышка.
Я соскучилась по своему бульвару. Казалось, он слегка
утомился от летнего восторга, клумбы еще полыхали, но
предосенней вспышкой. Как откровенна природа. Осень
всегда приходит тихо, неслышно, не спеша: обагрит,
пожелтит, приглушит притязательные тона. Все в природе
задумается, осмыслится…
Вот и знакомый двор, по-доброму унылый: сидят в
домашней одежде бабушки; молодой папа катит детскую
коляску, весь отдавшись толстой книге; маленькая собачонка
визгливо пристает к прохожим; победно развевается
на ветру белье на протянутой между столбами веревке;
из раскрытых окон вырываются запахи котлет, слова уже
немодной песенки, раздраженные выкрики.
Поднимаюсь по серой облупленной лестнице на второй
этаж и, минуя знакомые выставленные гардеробы,
тумбочки, приставленные к стенке тазы, детские коляски
— стражи здешнего порядка, декорации – вдоль длинного
коридора направляюсь в самый его конец.
Дома застаю только тетю, она лежит на одиноком синем
диване, помрачневшем без другого, ярко-красного,
лежит бледная, с забинтованной головой. Седые пряди,
выбившиеся из-под платка, сильно подчеркивают
нездоровые круги под глазами. Увидев меня, она заплакала.
— Вот, видишь, до чего я дожиласьѕ А мы тебя искали,
в понедельник суд будет, забрали зверюгу. Сотрясение
у меняѕ Ударил опятьѕ В понедельник отсюда поедем
все вместе, да тут недалеко, Шурка с Татьяной согласились
свидетелями быть.
Жилистая, неустанная ладонь вытирает слезы, а они
все катятся, катятся…
Я молчу, я не нахожу слов. Слишком все обнажено.
— Ни копейки не приносил ни разу за последние месяцы,
а есть садится, не спрашивает. Я стала прятать, так
он рыскает, что ни найдет, так прямо из кастрюли или
банки хлебает, детское так детское. А тут опять ночью
пришел, шатается, рычит, мокрый, вонючий. Свет включил,
в стол полез еду искать. Я говорю: «Выключи, негодяй,
дети тут причем, не мучай хоть их». А он мне: «Молчи,
сука старая, а то получишь у меня, я тут хозяин, все
тут мое». Полез через стол включать телевизор. Я не выдержала,
подбежала, выключила. Так он грохнул меня
так об стол, что я думала, умру, не встану, голову разбил.
Помню только, как Маринка с Витькой визгом визжали.
Шурка с Татьяной на шум прибежали. Вдвоем его и вытолкали.
Светлане с сердцем было плохо. Они ее потом и
заставили заявление написать.
Тетя тихо плакала, не замечая своих слез, я тоже заплакала.
Я представила ночную тишину, когда человек беззащитно
уходит из дневных сует в мир снов, и теплая постель
чуть-чуть возвращает детство, и прожитых лет шлейф
уже не тянется неотступно. Ночь — целительница всех бед,
мудро все создал Господь. А детский сон и вовсе прекрасен,
спящий ребенок нежен до боли. Кто посмеет ворваться
грязно и дико в мир детских сновѕ
Бабушка, убитая на полу, в крови! Бабушка, самая
лучшая на свете, защитница, добрячка, все прощающая.
Что это, почему? Детские крики не могут выговорить.
Потом, когда визг и плач разбудил других соседей,
они собрались у двери комнаты, ругая Ивана, советуя
полуживой Светлане идти к следователю, а не к дежурному
милиционеру. Тетю отвезли на «скорой» в травмпункт.
Но самой первой прибежала Шурка по прозвищу «Камбала
». Она и взбудоражила всех остальных соседей, заспанных
и растерявшихся. Откуда в ней это взялось! Шурка-
камбала была посмешищем коридора. Ростом не более
ста пятидесяти сантиметров, плоская, с вытекшим глазом,
она и впрямь напоминала камбалу. Работала Шурка
уборщицей в воинской части. Там она получала обиды и
насмешки от солдат, годившихся ей во внуки. Об этом
делилась с горя на кухне. То они голые при ней бегают,
не стесняются, дразнят: «Гляди, бабка, во весь глаз». То
подстроят какую-нибудь каверзу похлеще, записку неприличную
к спине прилепят. Причиной тому была ее
беспомощность, незащищенность, речь у нее невнятная,
неразвитая, покричит она, посмешит всех, а им только
этого и надо, сами ущемлены, на слабейшем отыгрываются.
В коридоре, на кухне тоже пересмешки вокруг нее. Купит
она на свои гроши камбалу свежезамороженную,
чистит ее на кухне, сопит, а все опять смеются — свой
род решила изничтожить.
А вот прибежала на шум первая и быстро распорядилась,
дала толчок. У всех соседей, наконец, оцепенение
спало. Под общим нажимом и ходила Светлана к следователю,
 написала заявление, собрала бумаги, справки, довела
дело до конца.
«Почему, — кричал мой внутренний голос, — люди
так несчастны, особенно добрые и красивые. Несчастна
Камбала по-своему, несчастна Светлана, а тетя, а дети
их! Почему вся жизнь запутана в клубок непонимания и
вражды?» Я не могла разделить свои эмоции по цвету, не
могла разложить все по полочкам, одних любить, других
ненавидеть, третьих жалеть. Я ощущала все это сразу!
Иван, который раньше на каждом углу покупал нам
со Светланой мороженое и шоколадки, когда мы ходили
побродить по вечерней Москве; Иван, который шутя вносил
нас на руках в трамвай, так щедро и бесшабашно
тратил свои командировочные деньги на бесконечные
подарки детям, угощал друзей, случайных знакомых, этот
простак и добряк, отец немалого семейства — вдруг превращается
в чудовище для своих близких.
Поначалу он, как все, неторопливо и умеренно выпивал
перед обедом, под тещин борщ, как полагалось рабочему
человеку, вернувшемуся с заработков. И он не трясся
над бутылкой, а легко открывал пробку и разливал по
стаканам белое или красное. Теща не косилась зря, а хлопотала
у стола, сновала на кухню по коридору и обратно
то с кастрюлей, то со сковородой, то с чайником. И все,
все для них — родных, единственных…ѕ
И были шутки, и улыбки. И даже я заражалась этим
веселым домашним пиром и аппетитом.
Теперь же тетино лицо превратилось в страдальческую
маску.
Да жила ли тетя? Она работала — кормила, поила,
убирала, носила сумки с кефиром, булочками, картошкой,
но можно ли это назвать жизнью? Думаю, для нее
забота о своих ближних была первой жизненной потребностью
— птица, несущая корм своим птенцам, охраняющая
их, ведомая инстинктом природы. То ли рабство,
то ли сила любви. Изо дня в день ухаживать и заботиться
о своих близких и никогда о себе самой — такова ее жизнь;
а как должно быть? Кто знает.
И вот награда — распад семьи, исчезновение на толкучке
последних трудно нажитых вещей, страх, разбитая
седая голова. Пришло возмездие, но за что?
Ожидание суда совсем лишило ее сил, давление скачет,
плакать нет мочи, а слезы текут от бессилия. Скорей
прекратить, остановить этот кошмар, эту катастрофу, спастись
и спасти всех — молят ее глаза, провалившиеся в
круглые темницы. Это темно в душе.
* * *
Светлана же внешне ничем не выдает своего состояния,
хотя ей особенно несладко. Она ждет развязки, как
какого-то очищения от скверны, по молодости ее спасает
слепая надежда. Все, что с ней происходит, бедность,
беспросветность, — она видит, как во сне. Красивая,
молодая, полная сил, она, как в стране кривых
зеркал, где вместо улыбок страшные гримасы. Но неистребимое
желание нормальной жизни, потребность в
счастье осеняют ее лицо. Она словно носит маску счастья,
нелепую в такой момент. Конечно, здесь инстинкт
жизни и молодости. Цветок одинокий, затерявшийся гденибудь
на болоте, в грязи, еще удивительнее, чем на
ухоженной клумбе.
Да, она не казалась такой трагичной, как ее мать.
Посреди двора запущенная пестрая клумба, хмельно
пахнут метеолы. Свет раскачивающегося фонаря, как маяк.
Мы со Светланой сидим на скамейке, оцепенев от теплой
тишины, огромной луны и какой-то внутренней нерастраченности
жизненных сил. Я вижу ее распахнутые
и словно струящиеся огромные глаза, подернутые влагой
и отражающие всю окружающую нас ночную прелесть.
— Как я хочу жить, кто бы знал, как мне хочется
жить! — говорит она, и глаза ее увлажняются.
Завтра — суд.
* * *

Я пришла пораньше. До райсуда мы добрались пешком
всей гурьбой, включая свидетелей и общественного защитника
Анну Ивановну, завхоза поликлиники, где работала
тетя. Шли молча, как на казнь.
Начался суд. Мы все очень волновались, нервничали,
путались в показаниях. Запомнилось не все. Но четко
помню, как ввели Ивана под конвоем: руки заложены
назад, побелевшее, до неузнаваемости осунувшееся
лицо. И тут я встретилась с ним глазами. И смешалась —
они просили о помощи. Он всегда был добродетельным
ко мне, звал «дитенком», по-своему опекал. Как-то пришел
ко мне на завод, нашел меня, пыльную, усталую
после утренней уборки, сморщился сочувственно и вытер
осторожно пот на моем лице. Это был жест сочувствия,
жалости. Еще сказал коротко, но точно: «Потерпи».
Теперь его осудят, повезут в зону, на погибель. И я
должна помочь это сделать, установить истину?! Но разве
я хоть что-нибудь понимаю, в чем эта истина и бывает ли
она вообще, когда так страдают люди!
Бежать отсюда! И нельзя.
Следом я увидела  отца Ивана. Он сидел на скамейке
в первом ряду, чуть сбоку, старый, с крестьянским загорелым
лицом и бороздами морщин на шее. Бросалось в
глаза его сходство с сыном. Слез не было на его лице, но
он плакал.
Я сделала огромное усилие над собой и повернулась в
сторону своих. Теперь у нас как бы два лагеря, и нет нейтральной
полосы.
Нас, свидетелей, попросили выйти из зала. В коридоре
время шло патологически медленно. Вызывали по одному,
я оставалась последней. Но вот и мой черед. Отвечаю
на вопросы тихо и спокойно.
Тетя же плакала и причитала: «Я им все отдала, хату
продала, ни рубля на себя не потратила, в обносках всю
жизнь проходила, по людям в выходные ходила полы
мыть, как приехала к ним в Москву, все им несла! Лишь
бы жили!»
И это было правдой, даже судья погрустнела. Адвокат, женщина,
ничего конкретно не сказала в защиту Ивана,
у нее ничего не получилось, какие-то общие фразы о
семье.
А мне было его пронзительно жалко!
— Если, отец, хотите повидаться с сыном, подойдите
после заседания ко мне, — последние слова адвоката.
Я убежала из здания суда одна. Все было неразрешимо
до конца. И было невыносимо в этом участвовать. Если
бы можно было разорвать справедливость на куски, я бы
раздала ее всем.
Не знаю, кого я жалела больше в этот момент: горделиво
застывшую Светлану, или тихо всхлипывающую
тетю, или Ивана с нервно ходящими желваками и бросающего
исподлобья взгляды на жену, в которых и незрячий
прочтет последнее восхищение, или его потерянного,
вконец растерявшегося отца, прижимающего к себе
небольшой чемоданчик, в котором он раньше привозил
нам к празднику домашнюю колбасу и огурцы.

Глава восьмая
ПРОЩАЙ, РАБСТВО
Работай! работай! работай!
Мой труд бесконечно жесток!
Работай! работай! работай!
Томас Гуд «Песня о рубашке»
Из суда я убежала, но не могла убежать из своей
жизни, где мне приходилось выступать в роли
судьи и подсудимой одновременно. Она сжимала
меня в жестком кольце повседневных нудных и неотступных
обязанностей. Ежедневно в течение четырех с
половиной лет мне приходилось убирать формовочный
цех, а это тяжело и унизительно. Так я платила за право
учиться на вечернем отделении литфака, и потому терпела
и переносила все безропотно, подавляя внутренний
вопрос: а кому я плачу и почему?
Цементная пыль, смесь грязи и солярки не поддаются
уборке. С грязью вообще расправляться трудно, она разносится
сапогами рабочих, и только что вычищенный пол
опять покрывается прилипшими черными комками. Конечно,
никого это не волнует, все давно привыкли к грязи
и ко мне, и свое рабочее место убирают, кое-как для
«галочки». За восемь часов монотонной полуручной работы
вряд ли кто помышляет о гигиене: плюют на пол,
бросают окурки. Да что там пол — лица людей, проработавших
смену, покрываются слоем потной грязи и противно
блестят.
Добросовестностью меня Бог не обидел, я всякий раз
заново, с пылом бросалась драить этот пол, протирать
прокатные станы, уносить мусор. Но результаты моего
труда недолговечны.
Начальник умудряется появляться в цеху в тот момент,
когда все еще или уже загажено. То там, то тут свалки
разбитых плит, пролитый раствор, скользкие комки раздавленной
солярки.
Надоел и разведенный цемент — король нашего цеха,
эта черно-серая жижа мало чем отличается от грязи. Он
еще хуже грязи, потому что, того и гляди, застынет посреди
дороги и его не скоро отдерешь скребком.
Мою работу лучше всего выполнять автоматически, как
лошадь, придерживая все свои эмоции, иначе худо дело,
сгоришь, словно свечка, только кучка воска останется,
бесформенная и жалкая. Мне же это удавалось очень плохо.
Я обостренно все ощущаю: мне и трудно, и досадно, и
обидно, и жалко себя — прямо клубок ненужных чувств.
Мести, скрести, подобно роботу, механически я не
могла, я невольно вкладывала в работу всю душу.
Курсируя по огромному цеху, я становилась центром
внимания рабочих, прикованных к формовочному стану.
Уйти «в себя» или провести водораздел между собой и
ними было невозможно и нехорошо. Приходилось поддерживать
видимость общения, улыбаться, разговаривать—
играть сложившуюся роль, бесконечно ее репетировать.
А быть бездарной — значит, провалиться с треском.
Человеческое общение — это всегда внутренняя работа.
Здесь, в литмитном формовочном цеху, общаться приходится
на определенной волне, адекватно обстановке.
Иначе будешь выглядеть чудачкой, белой вороной, и тогда
не миновать насмешливого отношения к себе. Такие
случаи были, среда выдворяла тех, кто нарушал ее.
Ну, нет, я хорошо справлялась со своей ролью! Меня
«приняли», хотя и не отождествляли с собой. Как и в
любом сообществе людей, здесь одни берут на себя партию
«первой скрипки», другие вторят, третьи всех обыгрывают
и потихоньку презирают; неизбежны взаимные оценки,
симпатии, антипатии, ссоры, конфликты. Коллективная
работа в такой вот бригаде тяжела еще из-за спаенности,
соединенности, взаимной приспосабливаемости,
когда ты становишься частицей монолита-коллектива.
По-настоящему, глубоко коллективизм мне, конечно,
не прививался. Я изнывала от пустоты и скуки. Мысленно
я непременно очерчивала круг, оставаясь в центре, и
никого туда не впускала.
Я со стоном считала оставшиеся дни своего пребывания
здесь. И чем меньше оставалось их, тем мучительнее
было ожидание.
* * *
Наконец, приблизился срок постоянной прописки!
К счастью, все имеет продолжение, а потом и конец. Гдето
вдали забрезжил свет. Это случилось спустя четыре
года, но по инерции был прихвачен и пятый (чтоб неповадно
было), пока рассматривали документы, поставили
печати и прочее. Непросто выбраться из «заключения
в лимит», запас терпения израсходовался немалый,
да и не было запаса, терпение нужно наращивать изо
дня в день.
Все позади?!
Теперь я могу уволиться и сделать первый маленький
выбор в своей дальнейшей жизни, большого сразу не получится,
прописка — это еще не прочная платформа, но
под ногами уже есть опора!
А дальше произошло нечто удивительное. Подав заявление
на расчет, я должна была отработать еще две прощальные
недели, как того требовал советский трудовой
кодекс. Отрабатывать этот срок меня послали в заводскую
столовую, где работники «зашились» и можно было напоследок
максимально использовать мою рабочую силу.
Это внесло даже какое-то разнообразие в убийственную
монотонность моего труда. И все же прощальный срок
вдруг превратился в такую мучительную пытку, какой я
не знала ни до, ни после. Я считала минуты до финиша,
а не то что часы или дни.
Вытерпев четыре годы ледяной душевной заморозки,
я теперь чувствовала, как во мне она кончается, я «оттаиваю».
Время почти останавливалось. Я призывала в себе последние
силы, чтобы не сорваться, не бросить все, чтобы
благополучно расквитаться со своим нанимателем-заводом.
О, я до сих пор хорошо помню эти две последние понурые
недели моего подневольного труда, когда рог победы
уже трубил и сердце мое ликовало, а ноги, увязнувшие
в «производственной необходимости», еще не освободились.
Еще бы,… моя первая осознанная цель достигнута. И не
скачком, рывком, попыткой, а длительным марафоном,
которому я щедро отдала четыре с половиной прекрасных
года от девятнадцати до двадцати трех лет, благо их у
меня еще было много в запасе впереди. И устояла, и не
смалодушничала. Довести намеченное дело до конца —
исключительно приятно, это чувство достигнутого рубежа,
как у спортсмена.
Кое-что я все-таки вынесла из этих пожертвованных лет.
Главное, я «на своей шкуре» усвоила, что для нормальной
жизнедеятельности человеку необходим свободный
выбор, хотя бы и ограниченный.
Отсутствие выбора — рабство, оно приглушает, умертвляет
естественные человеческие побуждения и прежде
всего свое «Я», которое рвется, как из клетки, когда все
определяется безвыходностью, а не внутренним механизмом
самовыражения. Естественная движущая сила человека
— развить себя, свою индивидуальность — погибает или
вообще не рождается. Индивидуальные особенности потеряны,
мы растворяемся в массе. Оно очень коварное —
культивируемое в советских людях чувство коллективизма:
нами манипулируют, а противостоять нет сил и желания.
Но эти выводы пришли спустя годы, ведь все познается в
сравнении и на расстоянии.
* * *
Итак, я на финише — в заводской столовой на двухнедельной
отработке. Здесь «некомплект» работников, значит,
приходится «вкалывать» вдвойне2
Заведующий столовой — крикливый, неугомонный
Иван Федорович, коренастый, с красным серьезным
лицом. Главный повар — Галя, на первый взгляд, миловидная,
вальяжная — неожиданно циничная и грубая в
разговоре. Грузчик-водитель Петя, все зовут его «Петушок
». И наконец, две молодые женщины, отбывающие,
как мне сказали, «химию». Одна из них Люба — длинная,
худая, мосластая, с испитым серым лицом уже дорабатывала
свой срок. Если она заговаривала, не вынимая изо
рта папиросу, то только на одну тему — о своем друге,
сколько он выпил вчера, во сколько пришел. Слов было
ровно столько, сколько матов. Другая — Нэля, пухлая
крашеная блондинка, татарка, переброшенная сюда из
торговли. Нэля живет в ожидании суда. Ее «накрыло»
ОБХСС. У Нэли тоже есть друг — «хахаль». Но она обеспокоена
другим.
— Понимаешь, не могу я жить без торговли, — часто
говорила она мне искренне и печально.
— Ну, почему? — удивлялась я.
— Тебе не понять, это азарт, — поясняла Нэля.
В обед ее «ставили на буфет». За прилавком Нэля удивительно
преображалась. Бутерброды, салаты, напитки
летали легко и вдохновенно в ее пухлых, артистичных
руках. Косточки на счетах звенели четко и мелодично,
как кастаньеты. А сама она, раскрасневшаяся, воодушевленная,
походила на танцовщицу.
— Да, Нэлька-сволочь настоящая торговка, редкая, —
восхищенно говорила Галя, наблюдавшая из раздаточного
окошка.
— А за что ее будут судить? — не утерпела я.
— Как за что, — Галя посмотрела на меня презрительно,
— за растрату, конечно.
И Люба, и Нэля находятся здесь на щадящем режиме,
их понимают, им сочувствуют. Их опекает сама Галя, не
понукает ими и Иван Федорович.
Иное дело со мной, уходящей лимитчицей. В меня они
тут же крепко вцепились. Ежедневно они мне выдумывают
срочную дополнительную работу, хотя я и так «скриплю»
от основных обязанностей: уборки со столов грязной
посуды, мытья посуды и пола в зале. В конце дня я едва
уношу домой ноги, утешая сама себя тем, что еще чутьчуть
и я — вольная птица, и никакой «химии» у меня
нет, и я забуду все, что происходит в этой неинтересной
точке земли.
В столовую надо являться к семи утра без опоздания.
— Олеся! — сразу кричит, завидев меня, Иван Федорович
зычным трубным голосом из другого конца зала. — Ты
у нас девка красивая, надо пол отодраить сегодня соляркой,
и в зале, и в коридорах, иди на склад, набери ведро.
Только вчера надо было вымыть окна в зале, позавчера
«отодраить» котлы, словно без меня это некому сделать,
не зря добавляется комплимент. Иван Федорович к каждой
работнице обращается с индивидуальным, дежурным
комплиментом.
Иду-бреду на склад, прошу солярку, надеясь в душе,
что вдруг она кончилась. Но солярки на складе много,
дали целое ведро вонючей черной жижи. Начинаю отдирать
кафельный пол, утоптанный, утрамбованный сотнями
сапог, похоже, не одного поколения лимитчиков.
Я скребу его скребком, тру ветошью, смоченной в солярке,
борюсь за каждый сантиметр. Лоб мой покрывается
испариной и начинает блестеть, как пол, дыхание учащается,
щеки краснеют, ломит поясницу.
Но вот, наконец, на полу начинают проступать первозданные
клеточки плиток коричнево-бежевого цвета. Зал
медленно преображается, оживает. И меня это радует.
— Навоняла тут новенькая, — зло обронила Галя, пересекая
зал по пути на кухню.
Я распахиваю два больших окна и уже через силу коекак
завершаю уборку.
В дверях показалась кассирша Мария Яковлевна по прозвищу
«Мудаковна». Она приходит двумя часами позже
всех остальных, со мной она никогда не здоровается. Это
женщина без возраста, но и без малейшей привлекательности.
Не спасает ее даже привычка твердить себе под
нос «я — коренная москвичка», ну что ж, мы, остальные,
«пристяжные». У нее, коренной, тонкие синие губы
со следами съеденной губной помады, очки в плохой оправе,
сползающий в разные стороны вязанный крупными
петлями берет. Плоское худое тело она кутает в меховую
жилетку, спасаясь от сквозняков. Обычно Мудаковна
начинает трещать за кассой, при этом рот ее с сетью морщинок
брезгливо сжимается. Прекратив треск, она несет
сумку к заведующему, затем покидает столовую с видом
непризнанной актрисы. Кто она, откуда, почему здесь —
я не интересовалась.
Мудаковна вошла, как всегда, и засеменила к своей
кассе. Но не тут-то было! Сделав несколько неуверенных
шагов, она поскользнулась и, пискливо вскрикнув, опрокинулась
навзничь, неприлично высоко задрав худые
ноги в гольфах.
Дальше я вижу разъяренного шефа, который награждает
меня чудовищными эпитетами, усы его трясутся. Галя
вторит ему, стоя в кухонном проеме, как в телевизоре.
Они вообще всегда очень дружно ругаются. Выбежавшая
на шум Нэля заходится в неистовом хохоте.
«Господи, — стучит у меня в голове, — хоть бы этот
скользкий поганый пол разверзся и вы все провалились в
преисподнюю со своей ненавистью!»
Теперь мне велено набрать горячей воды и пройти все
сначала с горчицей, а затем вытереть насухо. Квадратики
прыгают у меня в глазах, но я их упрямо тру, тру, тру,
словно на них должны вот-вот проступить спасительные
письмена. К тому же, надо успеть закончить до обеда.
Кассиршу Мудаковну подняли в четыре руки, взгромоздили,
водрузили за кассу, она уже возится с машинкой,
и я ненароком слышу: «Понаехала лимита проклятая,
проходу нету».
Первым обедать заявляется Адамыч, длинноусый старик,
похожий на Буденного. По нему можно заводить часы.
Адамыч возглавляет все дворовые работы: уборка территории,
въезды и выезды автомашин, железнодорожная стрелка
— все это объекты Адамыча. Если где-либо разбили стекло,
то сразу кричат: «Где Адамыч?!»
Сам он по возрасту уже ничего не делает, только поливает
из шланга возле заводоуправления и бегает по двору,
распоряжается, орет, как может. Частенько, выпивши,
Адамыч не уходит домой, а спит в своей каморке
под лестницей в заводоуправлении, словно верный пес.
Причиной тому — принципиальный зять, которому Адамыч
успел подарить телевизор на свои сбережения. Теперь
пьяного домой его не пускают, а потому и пьет старик.
Вижу, Адамыч обратил внимание на помятую, надувшуюся
кассиршу, а она, показывая пальцем в мою сторону,
что-то зло ему шепчет. Адамыч же завороженно
смотрит на чистый, блестящий, играющий яркими клетками
— праздничный пол. Глаза его размягчаются, и он
громко, восторженно крякает!
Наконец-то и я дождалась награды!
* * *
Прощай, завод объемных инженерных сооружений, мой
мучитель, мой рабовладелец!
Получив трудовую книжку, я покидала его почти бегом,
не оглядываясь, чтобы никогда не вернуться.
Да, много я здесь наслушалась матерщины, больше из
женских уст, так и не привыкнув к этим перлам. А ведь
твердили мне: «Научим, тоже заговоришь, как миленькая,
никуда не денешься. Одну такую принцессу уже обломали,
уехала к маме».
Бежала я и от бабских похабных разговоров в раздевалке.
От некоторых начальников, пронизывающих хмельным
похотливым взглядом с ног до головы.
Одного мне было немного жаль. За заводской территорией
у железнодорожных путей лежал роскошный пустырь.
Летом здесь, в траве чуть ли не в человеческий рост,
мы с Зиной загорали в обеденный перерыв.
Когда натруженные мышцы расслабляются в солнечной
неге и передают силу всем клеточкам, когда хор кузнечиков
поет гимн здоровью и красоте, а шум завода,
как надоевший оркестр, вторит где-то вдали, а сочные
пушистые травы кажутся единственной стоґящей реальностью
этого летнего мира, и синева неба слепит глаза —
все вокруг и внутри тебя наполняется сладостным покоем,
долгожданным уютом и разумом.
Здесь, на открытом, незащищенном пространстве гулял
по травам легкий ветерок, и наши тела быстро покрывались
красивым загаром.
Это были часы примирения с будничной жесткой действительностью.
Казалось, летнее бездонное небо с уплывающими парусами
облаков уносит и наши неприятности, тяготы,
заботы. Хотелось ухватиться за облако и плыть далекодалеко,
туда, где праздник. Во власть вступала молодость,
сила, жизнелюбие.
Но вот, пересекая этот пустырь по шпалам, я побежала
навстречу приближающемуся автобусу. И двери его,
резко захлопнувшиеся за мной, мгновенно отсекли этот
кусок жизни, как прошлое, которое никогда почти больше
не тревожило меня ранимыми воспоминаниями.
Но я знала, что оно обязательно придет.
87
Глава девятая
ВОСПИТАНИЕ ПЯТИСТА ПАРНЕЙ
Как трудно быть самим собой
В Отечестве, где все играли,
Где если шли куда — толпой
Андрей Дементьев

   Я работаю воспитателем общежития. Работа, конечно,
не престижная из-за низкого оклада.
Прельщает она молодых мам, поскольку рабочий
день, а вернее вечер, длится с восемнадцати до двадцати
двух часов, или таких неустроек, как я, потому что
здесь можно быстро получить комнату либо служебную
квартиру, бывшую в употреблении. Но со временем я
узнала еще одну категорию воспитателей — это творческие
личности. Со мной в одном домоуправлении трудились,
а может, перекантовывались два писателя и один
поэт. С проверкой к нам приезжал из управления драматург
(правда, всех их окрестили одинаково — «поэты»).
И все они были выпускниками Литературного института.
Похоже, у них у всех была одинаковая жизненная проблема
— подобрать работу, которая дает минимальный
заработок на худой конец, но при этом не выжимает
силы и оставляет время для главного предназначения.
Все они выглядели неудачниками, как говорится, «ни
то, ни се». Теперь, спустя двадцать лет, выяснилось, что
писать никто из них не бросил, все издали книги. Поэт
перешел на прозу, мало того, он избавился от прежнего
греха — бросил пить, что уж совсем отрадно. Посолиднел,
женился вторично, купил машину, домик под Тарусой,
занялся пчеловодством. Приобрел импозантную
барскую внешность, хотя остался верен рабочей тема88
тике, раз уж так распорядилась жизнь: то завод, то общежитие.
Но самое удивительное дело с третьим «поэтом», с
Юрой, который по сей день так и застрял воспитателем в
общежитии. Это странно еще и потому, что именно у него
совсем не клеилась работа. С начальством он не ладил, с
комендантом Еленой Ивановной, крикливой матерой
рязанской бабой, ссорился, постоянно конфликтовал, с
ребятами тоже не находил общего языка: слыл чудаком
«недоделанным».
Да и впрямь, был он странен, если посмотреть со стороны,
— не от мира сего. Так, приходя на работу, он
сразу запирался на ключ в своем кабинете и, «хоть трава
не расти», сидел там часами, не выходя. А на упреки начальства
отвечал: «Извините, но я иногда размышляю».
Несмотря на заикание он был неестественно по тем временам
самоуверен и любил резать правду-матку в глаза
начальству, что иногда было совсем неуместно.
На собраниях ему избегали давать слово, поэтому он
начинал критику прямо с места. Выглядело это весьма
странно: стол, покрытый кумачом, президиум и заикающийся
голос из зала, да «не в бровь, а в глаз». Начальство
исходило негодованием.
Поначалу, столкнувшись со странным воспитателем,
наш начальник жэка растерялся — а это кто такой, откуда
взялся, что ему надо? Сразу выгнать не смогли: партийный,
образованный, член союза журналистов. Потом позлились-
позлились и махнули рукой: «Мели, Емеля, твоя
неделя», только посмеивались над его заиканием, когда
он разволнуется. Рассуждали так: «Ну, какой путевый мужик
пойдет на девяносто рублей в месяц, разве что такой
— размышляющий».
А тем временем Юра продолжал размышлять у себя в
комнате воспитателя (фактически это перегородка, оборудованная
под кабинет).
Может, и правильно он делал, было над чем «поразмышлять».
Одни собрания чего стоили. Они проводились
каждую неделю на разных уровнях — от начальника конторы
до начальника управления жилищно-коммунальным
хозяйством. В последнем случае всех оповещали телефонограммой.
А какие были собрания! Люди бились словами об стол,
да как упорно бились! Но что за люди, это надо прояснить.
Во-первых, коменданты, это особая каста. Косноязычные,
наступающие на воспитателей в силу профессионального
антагонизма. Что здесь делится, понять невозможно. Обязанности
хозяйственника и педагога по сути разные, начальство
не дремлет: установлена система отчетности,
дневник воспитателя, книга ухода и прихода, неожиданные
комиссии, проверки. Но наши комендантши, которые
все как на подбор с семиклассным образованием, не
могут смириться с существованием воспитателей вообще.
Они доказывают, что мы бездельники, причем делают
это дальнобойным оружием — с высоты своего полета.
Наши собрания повторяются, как заезженные грампластинки.
Едва все усаживаются, реванш берет Елена
Ивановна. Это женщина предпенсионного возраста, с
проседью, чернобровая, сероглазая, низкорослая и со
своеобразным как бы полуулыбающимся лицом. И эта
мимическая особенность всех настораживает, хотя хронические
монологи ее всем обрыдли.
— Они (воспитатели) по комнатям (?) не ходють, в
тумбочки не заглядывають, порядок не проверяють, ребятами
не занимаются, и что у них творится — они не
знають, не ведають…ѕ На все один комендант, а где ж
воспитатель? А получають побольше нашего! Когда пришел,
когда ушел — Бог его знаить, чего приходил? Ребята
на стенку лезуть, в ботинках на постелях валяются,
пьють да девок водють, а воспитатель думу думаить, у
него уже коммунизьм.
Последнее адресовано с намеком Юре, впрочем, как
и первое. И доля правды здесь, несомненно, есть. Он демонстративно
не интересуется своими воспитанниками,
иногда только удивленно восклицает: «Нет, вы только
посмотрите, какие у них прически! А лица — это же дегенераты
какие-то».
Но Елена Ивановна конкретно не упоминает своего
воспитателя, и тем самым задевает всех нас остальных,
хотя мы далеко не так вольготно себя ведем, как Юра.
Тема о бездельи воспитателей постепенно стала классической,
у комендантов же, по их словам, работы всегда
воз. Они самоутверждаются, без устали понося воспитателей.
Удочка заброшена, пошел клев, главное на собрании —
это задать тон. Тему подхватывает начальник конторы
Кобзев, большой охотник до назидательных разговоров.
Ему уже под шестьдесят, он обладает исключительно громким
голосом, хотя невысок, худощав и словно чуточку
пришиблен. Лицо его от напряжения краснеет, жилы на
шее напрягаются, и тогда голос его напоминает львиный
рык. Иногда он повторяется, не знает, с какого конца
подхватить, путается.
Он вдруг ударил по дворникам, которые сроду на собраниях
не присутствовали, их никто не звал.
А дело в том, что Кобзев утром поскользнулся на подступах
к своей конторе и ушибся.
— Товарищи! От остановки до нашей конторы все обледенело…
 Как в ледяном царстве…
Кобзев окинул всех по очереди многозначительным
взглядом, отчего все опустили глаза, а Полина Поликарповна
из бухгалтерии вздрогнула и икнула, на что аудитория
отреагировала неоднозначно — полуулыбками,
полугримасами. (Полина Поликарповна сидит бессрочно
в бухгалтерии, что-то считает, рвет, бросает бумажки в
корзину, опять пишет, пьет чай).
— Пока мы тут сидим с вами, икаем, люди падают,
люди разбиваются, а кто виноват?
Повернув голову вправо и влево, Кобзев демонстративно
сделал паузу, как бы подумал, затем показал пальцем
на самого себя.
— Начальник конторы! Я!
Затем он показал пальцем в сторону своего заместителя,
толстого, но элегантного мужчину с густой черной
шевелюрой, и резко произнес его фамилию.
— Будовниц!
Лицо Будовница скорбно сморщилось, он опускает глаза
и молчит.
Затем Кобзев ищет техника-смотрителя Колю Скрипа,
все тоже водят головами туда-сюда, но не находят,
скорее всего, он в запое. На том тема обрывается.
Воспитатели, сбившись в один угол, с интересом наблюдают
эту сцену.
— Нас за что бьют, товарищи? — вопрошает Кобзев,
подняв руки. — Ведь не за то нас бьют, что с Будовницем
серы…
Кобзев опять задумывается, что сказать. Но тут его перебивает
девушка, техник-смотритель, жалобным тоном
она докладывает собранию, что на ее участке никто не
желает платить квартплату. А эта тема — одна из любимых
на собраниях. Но пора включаться и воспитателям.
— Плохо, Иван Максимыч, у нас поставлена борьба с
пьянством!
Максимыч, который, как всем известно, сам любит
культурно выпить, настораживается. Говорит Юля, самая
молодая из воспитателей, но и самая непредсказуемая.
— Сколько раз я обращалась, лично вам говорила, что
Гусев из двадцатой комнаты не «просыхает». На работу не
ходит, звонила я в его СУ-15, там его не знают, а он пьет
да пьет, знай себе, да на кровати в ботинках валяется.
Максимыч вздыхает и мощно подхватывает, как солист
в дуэте, вдохновенно и натренированно.
— Правильно, Юлия Николаевна, валяется, как тунеядец,
а где ж воспитатели, ёшкин кот, куда они смотрят?
Где наш физрук? Или все по кабинетам размышляют?
Ведь вот до чего мы дошли! Наши люди не платят
квартплату, не ходют на работу, ботинки уже не снимают!
А кто виноват? Воспитатель отвечает за все!
Надо заметить, что артистизм и придыхание нашего
начальника повторяются на каждом собрании, а жильцы
по-прежнему не платят квартплату, и тема эта у нас уже
«сидит в печонках». Как по нотам, пошел обкатанный
разговор «о мерах по улучшению сбора квартплаты», о
том, «как мобилизовать силы на этом участке». Все сводится
к одному: надо поручить это дело воспитателям,
они у нас свободные, не перегруженные, все с высшим
образованием. Заерзали довольные коменданты, квартплата
— это их бич. Чувствуется, что мысль свалить все с
больной головы на здоровую им понравилась. Самолюбие
наше задето, нельзя молчать. И слово берет Юра. Надо
сказать, он писал неплохие рассказы и заниматься сбором
квартплаты, что совсем уж не входит в обязанности воспитателя,
— ему не светит, это надо пресечь на корню.
Юра взвивается спасать свою честь, не дойдя до трибуны,
останавливается между залом и столом, за которым сидит
начальство.
— Вы, — вежливо обращается он к Кобзеву, — кто вы
есть? Простой советский управдом.
Глаза Кобзева апоплексически округляются.
— Да, простой советский управдом. Вам не идет роль
ментора. И вам не удастся сделать из меня мальчика на
побегушках. Я не принимаю ваши замечания и всех этих
вот… коллег. Я не нуждаюсь ни в чьих … указаниях.
Зал тихо ахнул и замер.
— Значит, эти вот коллеги…ѕ
— Сам ты калека, — бросила Елена Ивановна, а Кобзев
закивал головой.
— Эти вот, с вашего позволения, коменданты уже понукают,
они решили, что я должен ходить с Еленой Ивановной
под ручку и хором с ней подтягивать: «Квартплату,
платите квартплату!»
Воспитатели подняли головы, уселись поудобнее. Все
это напоминает мне детсадовскую игру: «А мы просо сеяли-
сеяли», — выступает одна группа, взявшись за руки.
«А мы просо вытопчем, вытопчем», — отвечает дружно
другая. В детском саду я предпочитала залезть под кровать
и переждать эту странную игру.
— Ваши кровные хозяйственные трудности меня не
волнуют, и прекратите все валить на воспитателей, нашли,
тоже мне, козлов отпущения. Каждый сверчок, знай
свой шесток!
Потом Юра, почти не заикаясь, долго говорит о предназначении
каждого человека в этом мире, но его уже
никто не слушает.
Кобзев роется в своем портфеле, Елена Ивановна чтото
громко шепчет своей соседке по стулу на ухо. Полина
Поликарповна шумно сморкается в платок. Будовниц,
мечтательно задумавшись, смотрит в окно.
После такой речи идет недельное общественное порицание
воспитателя Юры. Кобзев клянется, что выгонит
«этого корреспондента к чертовой матери, и откуда он
такой взялся». Елена Ивановна, обвязанная от мигрени
платком, демонстративно засекает время ухода и прихода
Юры, то и дело посылает ребят к нему что-либо выяснить.
Но тот и ухом не ведет, закрывается у себя и «размышляет
». Нищая зарплата — ничтожная работа, что здесь
размышлять?
Так проходят обычные собрания в конторе. Но есть еще
и партийные, профсоюзные, оперативные. А что может
сравниться с ораторским даром парторга Гормана! Своим
темпераментом он всех завораживает до оцепенения и
удручает одновременно. Громит он недостатки — все и
вся — с большим смаком. Речи свои тщательно готовит
заранее, перепечатывает на машинке через секретаршу.
Но не чужд и импровизации, и здесь он тоже не знает
удержу.
Наша главбух Нона Перепелкина по прозвищу «Пацуцулька
» (за любовь к косметике и экстравагантности) говорит,
что «у Гормана язык после смерти будет три дня
болтаться». Горман, как комиссар, всегда возглавляет триединый
президиум. Здесь он фигура номер один. Когда
Горман затягивается сигаретой, то сыпятся искры, а глазами
он кругообразно водит, даже если молчит. Легко
представить его речи — такие экспансивные, патетические,
пламенные.
Фигура вторая — председатель профсоюзного комитета
Тарас Иванович Ряго. Он хорошо дополняет Гормана.
Это исключительно тихий, подозрительно застенчивый
человек. Работает Тарас Иванович завскладом, ходит всегда
 с опущенными глазами, говорит слабым голосом, ко
всем обращается на «вы», иногда даже к своей собаке.
«Буран, — говорит он ей душевно и проникновенно у
себя на складе в подвале, — ну что вы тут стоите и стоите,
и виляете, идите вы на улицу к такой-то матери».
Третьей колоритной фигурой был сантехник Гапочка
Петр Ильич, бывший заместитель начальника конторы,
вышедший на заслуженный отдых, но не покинувший
контору. Гапочка — авторитетная, но непонятная личность.
Он устроился сантехником, но ходит всегда в темном
костюме и галстуке, носит инструменты в старом дипломате.
Это не какой-нибудь сантехник-забулдыга-матерщинник.
Крупный нос, крепкий красный затылок, очки в
роговой оправе сбивают с толку жильцов, его принимают
за инженера.
Смотрит Гапочка прямо всем в глаза, строго и серьезно.
Любит приговаривать: «Вы кому это говорите, мне?»
Таких сантехников отродясь никто не видел. Ему протягивали
не рубли, а трояки, на что он опять же с достоинством
замечал: «Вполне достаточно».
Говорили, что жена его алкоголичка и давно сошлась
с другим, а дочка осталась в старых девах, хотя работает
следователем.
Гапочка — кадровый сотрудник, проработавший всю
жизнь на одном и том же месте, и если б к его семи
классам добавить хотя бы техникум, вместо ФЗУ, получился
бы классический тип советского руководителя микрорайонного
масштаба: твердый, несгибающийся, запрограммированный,
порождающий и преодолевающий
бесконечные временные трудности.
Гапочка постарел, совсем заматерел, любит делиться
воспоминаниями.
— Ой, сколько мы повыселяли в свое время…ѕ Раньше
так не цацкались. Служебная квартира, уволили — освобождай!
Не дури! Бывало, приезжаем на грузовике в выходной
— вытряхивать, а уже и говорили, и предупреждали,
и все без толку. Чего только эти бабы не вытворяли!
Ляжет под машину и голосит. Ладно, достаем веревку,
связываем ее, затягиваем в кабину, грузим вещи основные.
А уж по дороге притихнет, смирится, начинаем потихоньку
урезонивать, разъяснять, что не мы виноваты и
нам команду дают, а слезам Москва не верит…ѕ Отходит
постепенно баба, развязываем руки, а на место приедем —
и совсем друзья.
Гапочка часто дежурит как дружинник, он дружит с
участковым и все норовит стать на страже порядка. Похороны
в красном уголке, голосование ли, что бы то ни
было — стоит Гапочка с красной повязкой на рукаве,
вписался он в контору крепко.
Собрания откипят, отбурлят — и опять все по-прежнему,
жизнь идет…ѕ
А мне на этих собраниях неспокойно: еще не заматерела,
все принимаю близко к сердцу. В свою новую работу я
вошла «по уши» и чувствую, что здесь можно утонуть,
если не научиться, подобно Юре, уходить от нее, ловить
только то, что плавает на поверхности, а вглубь не
лезть.
На поверхности — это два–три культурно-массовых
мероприятия в неделю: какой-нибудь шахматно-шашечный
турнир, выход в кино, санитарный рейд.
Главное — вешать красочные объявления на входе.
Но как можно быть такой непотопляемой, когда ты
приходишь к людям, и людям обделенным и потому дерзким.
Это те, в кого москвичи любят бросать: «Лимита!»
А ведь боґльшая часть таких москвичей говорит с рязанским,
или волжским, или южно-русским акцентом,
то есть с провинциальным выговором, а то и с ошибками,
но тем охотнее они ищут случай презирать лимитчиков,
обвинять их во всех бедах, накопившихся за полвека.
А на каждом шагу натыкаешься на объявления: приглашают
слесарей, крановщиков, водителей, маляров,
паркетчиков, предлагается временная прописка в благоустроенном
общежитии.
Заманчиво!
И вот набилось за годы в столицу приезжего люда на
горе спесивым москвичам: очень уж они не любят лимитчиков.
Возможно, это продолжение привитой ранее классовой
ненависти, но в обратную сторону. Но кто-то же должен
строить дома, метро, дороги. Что за нужда коренному
москвичу идти на такую грязную тяжелую работу, а
рабочих рук катастрофически не хватает, везде требуется
рабсила.
Начальники не требуются, здесь все в порядке, нужны
руки, а не головы.
Не каждый приезжий решится идти по лимиту, взвалить
на себя тяжкое бремя. Лимитчики — это московские
рабы: знай себе паши, без семьи, без детей, без просвета,
без выходных порой.
Но все-таки многие приезжают попытать счастья. Им
предстоит своеобразная ломка. В незнакомой среде — в условиях
многомиллионного города нужно приспособиться,
приноровиться. От деревенской или городской провинциальной
жизни они отходят, особенно демобилизованные
солдаты, а к столичной еще не готовы. Работать нужно
на износ, стройка есть стройка: холод, грязь, авралы,
«бери побольше, неси подальше» — одним словом, отупляющая
работа. Учиться могут только единицы, с работы
едва ноги уносишь. Нет ни своего угла, ни имущества.
Постепенно лимитчики начинают адаптироваться. Первым
делом одеваются, пробуют развлекаться. И молодость
берет свое. К великому возмущению начальства, а особенно
комендантов общежитий, они обзаводятся парой
и, подобно птицам, вьют свое гнездо на койко-месте,
ждут птенцов. И случается это непоправимо скоро. Одиночные
общежития быстро разбавляются семейными парами,
испортив все уставы и нормы. В ожидании высокой
комиссии из управления или санэпидемстанции коменданты
мечутся, не зная, куда спрятать детские коляски,
волокут их в подсобки.
Хорошо, что начальство предупреждает о своем визите
заранее. Но сбои бывают.
Как-то даже всеведущая Елена Ивановна проглядела,
что появился ребенок, причем в одной из самых образцовых
комнат. Она специально повела большую комиссию
в эту комнату с табличкой «Комната образцового
быта», зная, что уборщицы накануне вечером потрудились.
Ввалившись, комиссия едва не запуталась в протянутых
крест-накрест веревках с пеленками. А в углу невинно
голубела колясочка с очаровательной, не более семи
дней от роду, крошкой.
Через минуту в комнату ворвалась с ковшиком наготове
встревоженная мама, услыхавшая с кухни топот ног и
готовая жизнью защитить своего птенца от нашествия
комиссии.
Комиссия неожиданно молча отступила, где-то все же
есть предел формальности. Потом, конечно, пошли ультиматумы,
выяснения, выселение. Нормы социалистического
общежития не стыковывались с нормами естественной
человеческой жизни. В нашей воспитательско-комендантской
практике слово «родила» звучало, как «убила»
или «взорвала».
У меня под опекой пятьсот лимитчиков мужского пола.
Это слишком много, чтобы все шло тихо-мирно. Не избежать
драм и комедий. Когда говорят: «Люди-то живые»,
я вспоминаю общежитие. Все неприятности моей работы
исходили от одной причины: люди были живыми и потому
мусорили, выпивали, приводили девочек, ссорились,
справляли праздники, болели, грустили, грубили. Не все
сразу, конечно, и не помноженно на пятьсот, но изрядно…
А поскольку я сама живу в женском общежитии, а работаю
в мужском, мне приходится туго. Говоря современным
языком, мне необходим «имидж»: всегда быть
дипломатичной, правильной и одновременно человечной
— вроде образца. Я всегда на виду, словно позирую
невидимому художнику, и не расслабишься, вот ведь в
чем дело. А хочется быть просто самой собой. Но я хожу с
деловым, суровым видом, подтянутая, многозначительная,
обращаюсь ко всем на «вы» (не хуже Тараса Ивановича)
 и при этом непрестанно тренирую свою интуицию,
чтобы не переиграть, «не пересолить», поскольку
мне это не простится, а вторично я не сумею заполучить
всеобщее расположение. Мои «воспитуемые» в огонь и в
воду согласны за меня, но и я их стараюсь не унизить, не
пройти мимо.
Толпа или группа непонятна и отталкивающа до тех
пор, пока не разобьется на отдельные особи. Вот тогда
любой человек неожиданно интересен, даже своей неинтересностью,
за которой проглядывается маленькая ущемленная
личность. Я потихоньку выделяла таких из массы,
казавшейся аморфной.
Свои достоинства мы взращиваем в себе сами и поливаем
их тщеславием. Часто переоцениваем себя. Понять
другого можно только в глубинном общении, но не при
поверхностном наблюдении. Человек вообще плохо поддается
познанию, и мы словно скользим по поверхности
друг друга и при этом удивляемся ничтожности — взаимной.
А в те годы газетная и повсеместная ложь все покрывала,
как пыль. Одно обращение к тому времени уже вызывает
штамп мышления и языка. Партийный подход ко
всему в природе, в том числе и к сути человека, оборачивался
лабиринтами бесчестия, фикции, злопыхательства,
заурядности. Мы все до сих пор больны неверием, самоуничижением
и позерством.
Что уж говорить о каких-то лимитчиках, заведомо призванных
затыкать дыры – «на прорыв». Слава Богу, я так
не думала и не смотрела на них с презрением, самой ведь
довелось побывать в этой шкуре, познать их мир и изнутри,
и снаружи: это бытие слишком неприглядно.
   Стоит «общага». Неподалеку, как правило, винный
магазин. Получается слияние, как в сообщающихся сосудах.
Особенно все оживляется в дни получки. У комендантов
своя забота и своя тактика: они усаживаются под вечер
рядом с вахтером — на входе под кумачом, и выходящие
либо входящие жильцы вынужденно останавливаются
и неохотно лезут в карманы.
Это вопрос номер один – квартплата.
Второй фронт работ — поддержание чистоты и порядка.
И тоже непробиваемый…
Так, одну комнату назвали скромно «Хижина дяди
Тома». Здесь, как и везде, семь коек-мест, но одна из них
служит местом обитания целой семейной троицы: он, она,
ребенок. Их не разогнали в виде исключения. Оригинальность
комнате придает ее необыкновенное убранство. Глава
семьи Тимофей изготавливает поделки из дерева, металла,
камней, перьев и прочего. Он поистине обладает талантом,
даром. Все это как бы выплеснулось из сжатой,
ущемленной жизни и застыло: маски, змеи, ножи, экзотические
фигурки.
Натуре художника худо в его житейской оболочке. Он
связан «по рукам и ногам» лимитной работой, наймом.
В далекой перспективе ему как передовому рабочему обещают
комнату, но когда это будет и будет ли вообще….
Это жгучий брюнет, худой, высокий, очень вспыльчивый,
нервный. Живя в напряженном ожидании, он будоражит
всех остальных. В комнате всегда шумно, кипят страсти.
Не сладко и его жене Оксане в окружении шестерых
мужиков-соседей. Только она терпеливо все сносит, не
выплескивает наружу. Она украинка, говорит певуче, всегда
много жарит, варит. Ребенок их часто болеет, бледненький,
издерганный. Дверь в комнату не закрывается,
только и слышны хлопки, туда-сюда снует народ. Тесно,
душно. Такова у них закваска жизни. И впрямь, хижина.
Как ни зайдешь, Тимофей что-то кому-то шумно доказывает,
одной рукой жестикулирует, другой покачивает
ребенка. Малыш роняет соску на грязный пол. Тимофей,
не прерываясь, рывком поднимает ее, сосет сам,
чтобы «почистить», и всовывает в рот ребенку. Я останавливаюсь
с приветствием на губах…ѕ
Читать лекцию по гигиенеѕ… я не стану. А тем более
уподобляться коменданту — отравлять и без того уже отравленную
жизнь: грозить, оскорблять, напоминать, что
они здесь временщики, лимитчики из деревни. Я так же,
как и они, устала от бездомья, от неустроенности. Мне
глубоко понятна тоска по своему углу, покою и уюту, это
необходимо, чтобы ощутить себя человеком.
Инстинкт домашнего очага глубок в каждом из нас,
сколько бы нас ни корежили, ни ломали, ни прививали
ложный коллективизм, общность, стадность, коридорную
психологию.
Жизнь превращается в ожидание.
Я встречала в общежитиях стариков и старух, но и те
не оставляли надежду получить свою комнату, хотя уже
разучились жить, прождали всю свою жизнь, прошли по
ее обочине.
Душевное здоровье всей нации пошатнулось от бараков,
коммуналок, коридорок — от всей этой школы «обесчеловечивания
» людей, где все вкупе, как в стаде.
В скученности надо постоянно приспосабливаться ко
всем, но и уметь постоять за себя. Вырабатываются соответствующие
методы самозащиты: крикливость, грубость,
агрессивность. Силы расходуются на преодоление взаимного
противостояния, нужно накопить в себе противовес.
И совсем не повезет созерцателю, уступчивому, рассудительному,
благородному. Такому больше всех достанется,
как громоотводу.
Но есть мощная объединяющая сила у жителей коммуналок:
все они одержимы одной голубой мечтой.
У некоторых мономания доходит до бреда, люди просыпаются
с одной мыслью и ложатся с ней. Разве что
старики пережили свою естественную потребность, они
уже ненормальные, коммунальные, общественные. Только
кровать была отдельная, да кое-какая утварь — откуда
же взяться своим мыслям, суждениям, все растворилось в
общем вакууме.
Какие жуткие слова — «наглядная агитация»! Все собрания
посвящались этой больной теме: как обновить
наглядную агитацию; закупить новые плакаты, портреты;
как бы их повесить; как бы изготовить новые стенды
и достать материалы.
И сколько упреков сыпалось на головы воспитателей
на этой почве! Все мало плакатов кажется начальству,
неактуальны, неэстетичны. А глядишь — все стены уже
завешены. Куда-то зовут, влекут, предупреждают, угрожают,
смотря по тематике — политической ли, производственной,
правовой ли. И так до бесконечности, вернее,
до бессмысленности, потому что слишком много
смысла для коридорных стен.
От этого совсем дурно в общежитии — распят человек
между своей природой и чьей-то выдумкой, себя потерял.
Зачем все это? Куда нас зовут, ведь коридорные стены
вокруг.
Какая сатанинская сила запутала людей в клубок и
дразнит их бесконечной далью, словно не уготовано им
достойного места на Земле.
Познают ли они чувство неба, радость свободы, поймут
ли значение этого?
Мы несем в себе чужой грех, вернее, он – наш и растлевает
нас. Мы — заложники. Оковы советского человека
— ограниченная зарплата, установленный метраж жилья,
допустимый диапазон мыслей.
Утро по гимну — день трудовой — телевизионный вечер
— кошмарная ночь — вот и вся жизнь.
Нет места Мгновению.
Только неутоленная тоска по несбывшемуся…ѕ
Проклятая коридорная система, ты высосала мою
Душу, развила во мне нищий вещизм, приземленностъ,
умертвила все порывы и возможности.
Я не смотрю в небо. Я живу, оглядываясь назад, в ту
темную грязную огромную кухню, где познала бесприютность
жизни и бессилие, где отвыкла радоваться.
Жизнь, превращенная в квартирно-магазинную очередь,
где нахалы всегда впереди. И они зовут, показывают
вперед, призывают. Ложь — раздутая, гипертрофированная,
как опухоль. Опухоль не болит, ее не лечат и погибают.
А говорят, что «мы жили лучше, чем теперь». Это уже
душевные метастазы.

Глава десятая
«ГДЕ ВЫ БЫЛИ, КОГДА У ВАС ДРАЛИСЬ?»
Кобзев долго возмущался и прилюдно упрекал
меня на собрании: как я могла отсутствовать на
своем рабочем месте в общежитии, «когда там
убивают».
Случилось это в воскресенье вечером — несчастье, преступление,
убийство, грех.
Много слов, но трудно в них вникнуть и понять. Жуткие
слова, но привычные в нашем притупленном сознании.
Исторически в нас заложен иммунитет к ним. Компенсировалось
это словом «подвиг», не менее гибельным
и бессмысленным подчас.
Вот и мой ликбез пополнился: мне суждено стать свидетелем
того, как нарушаются человеческие законы, вспыхивает
звериное начало, генерируется эмоция злости,
ненависти, разрывающая все преграды в отсутствие естественного
выхода, словно и не было сдерживающих нравственных
берегов.
Смешно в таком случае уповать на запоздалое слово
«воспитатель». Человека воспитывают природа, общество,
Библия. Потом пошли собрания, разговоры, упреки. Поговорить
— единственное, что мы умеем, но разговоры
бывают слишком далеки от сути происходящего.
Вот как это было. Накануне страшного случая — за неделю
до Нового года — нас, воспитателей, особо тщательно
прорабатывали, настраивали на бдительность по случаю
предстоящего праздника. В общежитии ведь праздники
редко проходят спокойно и благополучно, выпивки переходят
в пьяные оргии — и берегись порядок: никто ведь не
знает, чего можно ожидать от него самого и от его соседа.
Однажды тихий, спокойный парень, строитель-монтажник
полез из окна своей комнаты в окно к соседке,
довольно престарелой одиночке. Не к ней самой, однако,
а к ее племяннице, что приехала погостить на праздники
в Москву — круглолицей, румяной, полногрудой деревенской
красавице с серо-голубыми глазами. Не часто такие
приезжают в общежитие.
Кобзев и тогда упорно спрашивал у меня на собрании:
«Почему он не пошел к ней в дверь?» И разводил руками.
Но не это удивило всех, а другое совсем: как ему удалось
не свалиться в темноте с окна четвертого этажа, где вместо
балкона был ящик для хранения продуктов, уличный
холодильник. А моя комендантша загадочно улыбалась,
растягивая полные губы, отчего ее второй подбородок в
такт тоже слегка растягивался, и охрипшим после праздника
голосом шептала: «Любовь!»
Тогда я отделалась легким порицанием за легкомыслие
монтажника, хотя и дело-то было ночью.
Не была я в день убийства в общежитии, потому что
готовилась к сессии и махнула рукой, пускай ребята отдохнут
денек от моих объявлений и предостережений. Поздно
вечером это и случилось. Все были потрясены и на
другой, и на третий день, и дальше, когда пошло расследование
и разбирательство. Для милиции этот случай был
типичным бытовым преступлением — беспричинным, ситуативным,
и поэтому особенно «социально опасным», как
говорил участковый в Красном уголке.
Меня не раз вызывали «на ковер», беседовали, хотя
касательства ко мне это происшествие не имело — прямого,
но косвенное было налицо: для того и воспитателя
держат в общежитии, чтобы предотвратить подобные события.
Будь я в тот вечер в общежитии — вряд ли удалось бы
что-то предотвратить, и все, конечно, это прекрасно понимали.
Попробуйте предотвратить удар молнии, тайфун,
наводнение — так и преступление, которое даже сам преступник
не сумел объяснить. Для таких случаев существуют
протокольные слова; человеческий же язык им противится.
 Итак, на «почве личного конфликта» один человек
зарезал другого — такова фабула дела. Жертвой, как я с
ужасом узнала на следующий день, оказался мой общественный
помощник Дима Кондратенко.
Дима. Я сразу выделила его из своих пятисот «воспитуемых»
(с легкой руки Кобзева это слово прижилось в нашем
лексиконе). Дима, во-первых, был умница, и этим
уже выделялся из коллектива. Его четкие, меткие суждения,
отшлифованная, образная речь, заметная внутренняя
мыслительная работа удивили меня на первых порах,
равно как и полное отсутствие этого у подавляющего большинства.
Мне нравилась его способность несколькими
словами безошибочно охарактеризовать человека, как бы
показать его «изнутри», будь то местное начальство, или
его бригадир со стройки, или сосед по комнате.
Слушать Диму было всегда интересно, даже если он
рассказывал о каком-нибудь забулдыге-картежнике. Работал
Дима лифт-монтажником.
Странным мне казалось то, что Дима себя явно недооценивал,
не замечал своих возможностей, «тормозил»
себя.
Я пробовала протестовать, уговаривала его очнуться,
заняться собой, выбрать достойную профессию, рисовала
ему будущее ученого-историка, преподавателя, журналиста.
Советовала даже взяться за перо, записывать свои
наблюдения. Он только по-доброму очень грустно посмеивался.
Наверное, в человеке живет предчувствие.
Приехал Дима в Москву с Западной Украины, уже
отслужив армейский срок, как, впрочем, большинство
обитателей этого безликого многоголосого дома, увешенного
плакатами.
Дима совсем не походил на парня со стройки, и это
было исконное внутреннее отличие, не только внешнее.
Вокруг я постоянно видела людей, совершенно непонятным
образом выбившихся в управдомы, в жэковские
инженеры, профорги, парторги, на худой конец в коменданты
(при этом им предоставлялись служебные квартиры,
что немаловажно). А они, эти люди, порой двух
слов не могли связать грамотно, обороты их речи зеркально
выдавали их заветные «семь классов». Они охотно
пускали в качестве связующего звена дырявой мысли нецензурные
слова, а ведь держали уверенный, даже командный
тон, значит, крупно шагали по жизни.
Дима же не прилагал никаких усилий, чтобы хоть чуточку
подняться по социальной лестнице. Он не стремился
к этому категорически, осознанно, хотя законы жизни
таковы, что каждый Полупетриков желает стать Петриковым.
Здоровьем Дима обладал отменным, тяжелую свою
работу выполнял шутя: взбегал бегом по лестнице с двадцатикилограммовым
грузом в руках — в своей лифт-монтажной
бригаде. Вечерами он всегда читал, в выходные
дни выезжал за город. Но все это как-то бесцельно, хаотично,
как сторонний наблюдатель.
Не только я, но и ребята выделяли его из своей среды.
Мне в первый же день указали на него, посоветовали взять
в помощники.
Но как же не взлюбила его моя боевая комендантша!
А ведь оправдывала иногда и выпивох, и грубиянов.
Еще бы, Дима даже безмолвно, одним взглядом умных,
насмешливых карих глаз мог высветить ее крикливую
нелепую натуру, ее суть, осмеять очередную полуграмотную,
воинственную тираду ее, вечно с кем-то борющуюся,
громящую, безжалостную. Надо сказать, что
именно такой комендант может на долгие годы осесть в
общежитии, таков набор профессиональных качеств.
Для иллюстрации вспоминаю вечерний обход. Стучимся
и тут же резко врываемся в комнату, застаем там девушку
(а может, ее выследили с помощью вахтерши).
Подбежав к кровати, Порфирьевна азартным движением,
с охотничьей ловкостью сдергивает с нее одеяло, обнажая
при всех, причем она не извиняется, но возбужденно
кричит: «Мне наплевать, что вы подали заявку, да
хоть вы десять раз распишитесь, но катитесь отсюдова!»
Парень сжимает кулаки, меняется в лице, я подхожу к
нему, уговариваю взять себя в руки. Порфирьевну стараюсь охладить,
 вывести из комнаты, чем она недовольна.
Ей хочется крупного боя.
Начальство очень ее ценило, еще бы, такой цербер.
И вот всякие «умники», «книголюбы», остряки, как сучки
на дереве, мешают такому мастеру — то заступятся за
жертву, то осадят метким словом, словно водой холодной
обольют. И сразу как-то неудобно всем, противно
станет. Отношения у Порфирьевны с Димой не сложились,
мягко говоря.
Друзей у него здесь не было, что потом тоже мне «вменили»
 после случившегося. Кстати, у меня самой тогда не
было подруги в полном смысле слова. А что женская дружба?
Мелькнет неискренность, зависть, раздражение — и
гаснет дружба, как спичка. Дружба подобна дуэту двух
музыкантов, одинаковых по уровню мастерства. Как подбираются
друзья — необъяснимо. Эта избирательная обоюдная
обращенность друг к другу — своеобразная душевная
работа, поэтому гораздо чаще бывают партнерские,
приятельские отношения, совсем не обусловленные потребностью
взаимного тяготения и дополнения друг друга.
Хорошего друга, так же как жену или мужа, дает Бог,
а он, видимо, не ко всем благоволит. Но почему-то всегда
особенно охотно произносятся тосты «За дружбу!»
Но мы отвлеклись. Теперь о том, другом — о преступнике,
его звали Федор. (Как-то не поворачивается язык
назвать его убийцей.) Этого парня я совсем не знала.
Он фактически не проживал в общежитии, редко появлялся
здесь, чтобы сменить постельное белье, заплатить
квартплату, взять письма.
Как выяснилось после случившегося (и в чем меня тоже
смогли упрекнуть), он сошелся с пожилой женщиной,
гораздо старше себя, да к тому же имеющей двоих детей.
Знать я этого не могла. Да и не стала бы ни за что вмешиваться,
и так голова идет кругом от пятисот человек, от
суеты, никому не нужной, от произвола. Но послесловие
было таковым, что «воспитатель должен все знать, за все
отвечать». «За все» — значит, ни за что, и это тоже все
понимают.
Федор ничем не отличался от остальных проживающих,
обыкновенный рабочий парень средней комплекции,
среднего роста, русый, незаметный, чуть поношенная
одежда, усталое лицо. Он был замкнут, молчалив,
необщителен. О таком не скажешь: «душа-парень». Ничего
примечательного не смогли потом сказать о нем его
соседи по комнате. А Порфирьевна даже похвалила Федора:
«Такой был тихий, не огрызался, платил квартплату
вовремя, как часы; никого не водил, койка всегда застлана,
а его не видно и не слышно». Вот оно, комендантское
счастье и цена многих характеристик — набор штампов
и внешних признаков, не только не высвечивающих
человека, но и затушевывающих.
А между тем в чемодане Федора лежал нож, кустарный,
типа финки, заостренный как следует, не сувенир.
С какой целью он его припас — кто знает, но абсолютно
не состоявшихся вещей, в отличие от людей, не бывает,
некоторые вещи даже подбираются с помоек и свалок,
чтобы начать новую жизнь.
Сам Федор не смог ничего объяснить следователю по
поводу этой финки, равно как и мотив своих действий.
Молчать, потупившись, он мог часами. Один ответ: «Разозлился
так, что ничего не помню».
Всю историю, потрясшую общежитие, я узнала на следующий
день из рассказов очевидцев: сначала от вахтерши
на входе, затем выбежала комендантша и окатила градом
слов с намеками о моем отсутствии, наконец, ребята,
взбудораженные и растерянные. Странно было слышать,
как все, словно на пластинке, повторяли друг за
другом одно и то же скупо, неохотно.
Что-то главное из происшедшего ускользало, все представлялось,
как в немом кино.
Ускользала причина, побудившая человека с ножом в
руках броситься на другого. Никто не мог уловить разумного
начала в происшедшем, почувствовать причинную
обусловленность такой дикой ярости, нечеловеческого
всплеска жестокой силы, уничтожившей чужую жизнь.
И всех угнетало, подавляло нечто противоестественное.
Механизм преступления был прост. Дима сидел в своей
комнате, читал журнал. Был воскресный вечер, все
стекало в свою колею после шумного дня, завтра рано
вставать, начинается рабочая неделя. Кто-то гладит брюки,
кто-то ушел провожать девушку, а кто-то возвратился
после веселой компании, стелет постель, добрался,
наконец-то. Быстро пролетают выходные, а неделя будет
тянуться долго.
Дима, как обычно, немного отстоит от всех остальных.
Круг его настольной лампы еще больше его обособил,
глаза бегают по строчкам, обветренная рука быстро перевертывает
страницы.
В комнату вошел Федор, без стука, как здесь принято.
Живет он напротив, и соседи часто ходят друг к другу
что-либо попросить, одолжить, узнать. Они перебросились
несколькими словами: Федор, стоя посреди комнаты,
Дима, подняв голову, но все еще ссутулившись над
журналом. Потом, слово за слово, вдруг заспорили. О чем?
Никто из ребят, находившихся в комнате, не смог вспомнить:
«Так, ерунда какая-то, мы не прислушивались».
Федор подошел к столу. Дима распрямился, слегка покраснел.
Дима сразу же взял верх, резко положил Федора
на лопатки: меткие фразы, пробойная сила слов. Он мог
обрушить целый водопад логически отточенных выражений.
Да здешние обитатели и слов таких не знали. Это был
самородок в аморфной массе не очень блестящих, тусклых
ровесников. И кто выиграл спор — сомнений не было.
Федор страшно разозлился, перешел на личности, грубил.
Дима тоже загорелся, заговорил громко, крепко, «что
Федька ноль в какой-то системе чисел, что-то еще заумное
про интеллект. А Федька стал матюкаться да прямо
задыхался, аж побелел».
Кто-то крикнул: «Да кончайте, вы!» И тогда Дима схватил
его за шиворот и вытолкал за дверь да еще громко
сказал с издевкой: «Спокойной ночи!»
Было уже очень поздно, ребята стелили постели и не
стали вникать в происходящее, да и было ли чему удивляться,
такое часто случается.
Дима был словно один, сам по себе.
Но вот раздался сильный стук в дверь. Он, еще разгоряченный,
подошел и резко распахнул ее. Тот, другой,
ворвавшись, молча нанес ему несколько мощных ударов
ножом в грудь, в живот.
Секунды две–три Дима стоял молча, что-то силясь
понять, провел по телу рукой, удивленно посмотрел на
кровь — и рухнул на пол.
А тот, другой, несчастный, закричал невнятное, выбежал
из комнаты и дальше, по лестнице вниз, бледный,
трясущийся, невменяемый…ѕ
Затем все совсем перепуталось. Кто-то закричал; ктото
бросился к двери, звонить, звать на помощьѕ кто-то
бежал по коридору; страшно завопила соседка тетя Тамара.
(Дима часто заходил к ней посидеть, посмотреть телевизор,
что-либо починить.) Побежали звонить вниз от
вахтера, запричитала вахтерша, сонная, перепуганная. На
других этажах тоже все пришло в движение.
Истекающего кровью Диму санитары вынесли на носилках,
прикрытого промокшей простыней.
Прибывшие милиционеры осмотрели комнату и другую,
напротив, забрали, тщательно упаковав, нож, опрашивали
очевидцев, записывали.
Сколько это длилось, никто не знает, была уже глубокая
ночь. Звезды на морозном небе застыли в молчаливой
скорби, вечные, мудрые, чистые…ѕ
А внизу, в ярко освещенной комнате люди, отягощенные
свершившимся грехом, были жалки и гадки. Глядя
на эту запоздалую суету, все ощущали чувство вины.
Человек, как клубок противоречий, привязанный к
своему недолгому веку, вертится, путается и не находит
ни своего начала, ни конца.… Но конец приходит неизбежно.
Страшно насилие мыслительное. Оно способно раздавить
человека, сплющить его, как монету с напечатанными
знаками — отражение чужой воли. И стоґит он
тогда ровно столько же. Физическое насилие столь же
беспредельно — в одном порыве обесценена человеческая
природа, уничтожена жизнь, данная свыше.
Что остается? Тлетворная груда в несвежих носках. Небытие.
Память.
Но и убийца затронут, он теперь навеки связан со своей
жертвой невидимыми узами, и ему никуда не уйти, не
забыть, не очиститься. Не может он быть спокойным,
умиротворенным, счастливым. Он обречен быть убийцей
пожизненно, это не снимается.
И всех, кто стал невольным свидетелем ночного непонятного
убийства, коснулась удушливая волна. Происходящее
словно раздавило всех. Никто не ложился спать, не
брался за уборку, нашло всеобщее оцепенение.
Потом все сразу, как по сценарию, задвигались, не
глядя друг на друга, словно взаимно не доверяя, отягощенные
пережитыми черными часами. Когда душно душе,
ее не распахнешь, как форточку.

Глава одиннадцатая
О ТОМ, КАК ПОДКРАЛОСЬ ОДИНОЧЕСТВО
О, надо выстрадать любую вещь, чтоб в мире
Она возникла, словно в первый раз,
И вспыхнет образ тот, что в сердце вырос,
Тревожа слух и поражая глаз.
Веселии Ханчев
(с болгарского)
Через пять лет, каторжных и ненадежных, но быстротечных,
я наконец-то получила постоянную
прописку в Москве. Неужели теперь я — полноценный
человек, столичный житель, и мое право не ограничивается
грязной работой, койко-местом и скудным
набором кое-каких услуг — столовой, баней, общим туалетом
и прочим. Я могу смело ходить по городскому тротуару,
не думая, что я — временщица, и заскорузлое слово
«лимитчица» по мне не будет бить.
Но как жить дальше?
Начитавшись книг, я представляла жизнь, как «путь
наверх», выше и выше по социальной лестнице, иначе
неизбежно «потянет вниз». Так оно и есть, ведь мне стоять
негде, у меня нет ни постоянной работы, ни материальной
базы.
Зато я уже научилась немного думать: главное, не бросаться
в крайности. Выбор пока невелик, но его надо сделать
точно. Как студентка-вечерница пятого курса пединститута
я устроилась работать воспитателем общежития,
но выбрала мужское, поскольку женскую коммунальную
среду успела хорошо познать изнутри и к ней выработалось
отвращение.
Почему воспитателем? И почему в общежитии?
Эта работа считалась педагогической, шел педстаж, но
главное, в системе коммунального хозяйства была возможность
вскоре получить «свой угол», то есть комнату.
А бежать с койко-места хотелось поскорее. Куда-нибудь!
И вот мне дали ордер! Мне слегка за двадцать, и я лечу
на крыльях смотреть свое первое жилье.
Длинная, узкая пятнадцатиметровая перегородка в семейном
общежитии, с больной соседкой через тонкую
стенку ждала меня.
И опять мои воспоминания сводятся к злополучным
соседкам, которых я первым делом стала «осваивать»,
чтобы благополучно прижиться. Весь «букет» моих соседей
я уже описала, но почему они снова и снова приходят
ко мне в воспоминаниях? Ведь большинства из них
уже нет в живых.… Это означает силу обще…жития.…
Незабвенная Верочка — моя кровная, ближайшая соседка,
оказалась безобидной старушкой. Она стоґит того,
чтобы вернуться к ней еще раз. Лишь один был в ней
недостаток, этакое хобби — вставать ни свет ни заря,
часа в четыре утра, и приниматься кормить усердно голубей
через свою форточку. Десятки жирных тяжелых птиц
привычно слетались под наши окна. Огромная стая шумно
фыркала, поднимаясь в воздух и снова опускаясь, —
я просыпалась с досадой, сон под утро особенно сладок.
Но сказать об этом Верочке я не решаюсь: это ее отдушина.
По другую стенку, более капитальную, в соседней комнате
до полночи громко и жутко читает молитвы «колдунья
». Я засыпаю под ее монотонный, невнятный, деревянный
голос.
У всех своя перегородка и своя судьба.
Я восхищенно оглядываю пусть клеткообразную, но
Свою комнату! На какое-то время, перебравшись из одной
формы коридорной системы в другую, чуть получше,
я почувствовала удовлетворение и успокоение.
Можно перевести дух.
Сюда уже никто не ворвется без моего разрешения. Здесь
я хозяйка.
Как вдруг захотелось уюта. А ведь раньше я старалась
погасить в себе эту потребность и входила в общую комнату,
как входят в общий вагон, равнодушно, временно,
чтобы выйти на ближайшей станции.
Какое приятное чувство собственности.
Здесь будут жить со мной Мои вещи. А что я оставила
там, в общежитии? Вечный галдеж, непременную несовместимость
всех друг с другом, неприязнь, мелкие
стычки и крупные скандалы.
Женщины плохо сходятся друг с другом, тем более что
никто не заканчивал института благородных девиц и никому
палец в рот не клади. Особенно достается красивым
и неглупым, такие вообще «не ко двору». Приспособиться
в любом случае можно, но изрядно потратив жизненную
энергию.
Но здесь, в своей индивидуальной перегородке, я принадлежу
самой себе. И не могу нарадоваться. Благословенное
одиночество!
Никто не следует ревнивым завистливым взором за
твоим каждым шагом.
Вырвалась из стада.
Теперь я наслаждаюсь кусочком свободы, в домашнем,
конечно, масштабе. Ласково оглядываю стены, отгородившие
мне кусок жизненного пространства. Я по достоинству
оценила такую малость, не стоґит помышлять о
многом, тогда обречешь себя на разочарованность в нашем
мире ограниченных возможностей. Попробуй малого
добиться — поостынешь.
Но что-то большое мне все же предстоит в этом непостижимом
мире!
Прямо под моим окном раскинулся старый, огромный
и сильный американский клен. Это моя отрада,
потому что он — мой; кто-то хорошо его придумал. Клен
умиротворяюще и мудро шумит-поговаривает ветвями,
шепчет-шуршит листочками, а то шумно вздыхает. И все
у него идет чередом: зеленеет, желтеет, осыпается, покрывается
снегом; и все он переносит терпеливо и затаенно.
Это чуткое дерево дано мне в награду за аскетическую
комнату. Оно почти полностью закрывает мое окно от
посторонних ненужных глаз. Ветви его широко и щедро
распахнуты, словно руки. Оно обнимает мое окно в каком-
то преданном и самозабвенном порыве.
Мой клен умел ненавязчиво отражать изменения погоды
и нести это мне. Но особенно он оживал под теплым
летним дождем, пробуждая во мне способность откликаться
на бесконечные импульсы природы. И это — в
скудном городском пейзаже.
Лежа в темноте, я слушала клен и думала, что однажды
человек попадает в одиночную камеру тюрьмы, где
вовсе нет такой животворной связующей ниточки с внешним
миром. Мысль о камере невольно приходила в голову
из-за грубой решетки на окне. Хотя здесь, на первом
этаже, она была благом. Я здесь, как в надежном бастионе.
Крепкие железные перекладины делят вид из моего окна
на равные квадратики-порции. Как площадь в коридорке
разделена на убогие комнаты-перегородки, так и окно моей
комнаты поделило мир на квадраты и не дает все сполна.
А хочется всего сполна!
Иногда, в плохие минуты, глядя на решетку в окне, я
начинала чувствовать себя несвободной, но тут же гнала
эти мысли.
Решетка защищает меня, а вокруг эти милые друзья:
новые книжные полки в два ряда по всей стене, письменный
стол с зеленой лампой, румынское кресло-кровать
и шторы до пола в огромных желтых букетах.
Комната моя мне очень нравится. На полки, заставленные
книгами, я водрузила керамические кувшинчики, вазу.
На пол постелила старинное вышитое темно-красное покрывало,
вместо ковра, из «бабушкиного сундука». В художественном
салоне я выбрала чеканку и подсвечник.
Все потихоньку я вносила в свой дом: небольшой холодильник,
верблюжье одеяло, электрический самовар.
Я долго и не спеша выбирала свои вещи, как добрых
друзей, а не случайных соседей, потому что не хотела
диссонанса и случайностей.
Я спешила после работы домой, потому что дома можно
поймать по приемнику тихую музыку, включить настольную
лампу, достать чайный сервиз в зеленый горошек
и сесть в мягкое кресло с чашкой чая.
Да это рай после нескладного общежития, галдежа, склок.
Теперь я наблюдала мужскую коммунальную среду.
Мужчины более сдержанны в отношениях друг с другом,
не так придираются, меньше ссорятся, но они неопрятны
в быту, требуют ухода, многие выпивают, нарушают
правила общежития. Ко всему прочему мне досталось общежитие
«смешанного типа», то есть один этаж был заселен
семейными. Здесь в перегородках жили либо старики,
чаще старухи, либо перезрелые невесты, под сорок, либо
матери-одиночки.
И это в бурлящем мужском общежитии!
Порядок здесь не возможен. И эта моя странная должность
— воспитатель, словно в детском саду, но там все
понятно и обусловлено.
Опять я прочно зажата коридорной системой, из которой,
оказывается, выбраться нелегко.
Вся натура моя протестует, но есть одно сдерживающее
обстоятельство. Только в этой системе я смогу в скором
будущем получить отдельную квартиру, других возможностей
у меня нет.
Сюда занесло бесквартирных педагогов, инженеров,
журналистов.
Осмотревшись, я расширила свой горизонт — хочется
дальше.
Вначале была радость, потом опять пришла неудовлетворенность,
укоренилось желание укрепиться в этом мире,
оградить свое «Я» от других, себе подобных.… И комната
— уже не комната. Работа в общежитии подстегивает.
Это и понятно. Везде скопление людей, в быту это особенно
противоестественно и мучительно. Даже звери и
птицы строят отдельно свои норы и гнезда. Кому понадобилось
экспериментировать над людьми? Даже теоретически
я не принимаю коридорную систему, а она помяла
меня в своих когтях.
Я наблюдала, что коридорная система рождает в людях
неприкаянность, непрочность, а за долгие годы она
их ломает окончательно. Здесь я не встретила ни одного
человека, смирившегося с такой жизнью, умиротворенного.
Это были временщики, не принадлежащие себе,
беснующиеся. Вывод сделать нетрудно: только прочный,
устроенный быт дает душевный покой, ощущение своей
собственной неповторимой жизни.
Откуда пришли эти уродцы — общежития, коммуналки,
эти «людские». В них витает лакейский дух, здесь нельзя
почувствовать себя личностью, мешает взаимная приспосабливаемость,
притирание совершенно разных по психологическому
складу людей, сильная нивелировка.
Природный индивидуализм, свойственный человеку,
вступает в конфликт с таким стадным образом существования.
Все лучшее в человеке созревает во внутренней
клети, в сосредоточенном внимании к себе. В общежитии
же личность рассосредоточена. Одиночество не
менее полезно, чем общение. И всему нужна разумная
дозировка.
Ну вот, мы кипим в общем котле. И что же остается?
Подавление себя, конформизм, в лучшем случае — смирение.
Но оно дается не каждому, к нему нужно прийти,
и прийти осмысленно.
Я стала думать об этом вечерами, возвратившись домой.
Постепенно любое желание гипертрофируется, особенно
подавляемое. Я стала стремиться к одиночеству.
Наши пещерные предки грелись у общего огня, очага,
они объединялись, чтобы устоять в борьбе с мощными
силами природы. Но теперь нам не грозит ежечасно стихия,
цивилизация создала защитные барьеры — дома,
граниты, оружие, электричество и тем самым возвысила
человека. Теперь бессмысленно держать людей в толпе,
подавляя естественные стремления, потребности, принуждая
бороться с самим собой.
Так ведь можно покориться и собственной стихии.
Можно обуздать свое «Я» настолько, что превратишься в
полное ничтожество, послушное коллективной воле.
Мне было жалко женщин, постаревших в общежитии.
Смрадная кухня, недосыпание, болезни.
Мужчины любили выражать свой неосознанный протест
известным способом — в дешевой тогда «белой».
Общежитие, созданное как временное жилье для молодых,
тянется постоянно.
Надо скорее выбираться отсюда, из этого полуобщежития.
Скорее, скорее, надо что-то придумать. Мне уже
давно за двадцать, но усталость равносильна годам. Уходят
самые лучшие годы, потери будут невосполнимы.
Хотелось сосредоточиться на чем-то главном, но в чем
заключается главное — я не знала, желание получить отдельную
квартиру стало доминирующей идеей.
Но не так-то просто выбраться из коммунальной-коридорной
системы. Первый урок мне уже был дан, второй
предстоял. Крепка система.
Получить отдельную квартиру приезжему человеку —
это почти нереально, но почти.
С чего начать?
Я готовила свое старое орудие — терпение и волю,
благо теперь они всегда под рукой. Но почувствовала маленькое
препятствие в себе. Я и раньше это замечала: в
случайном, вынужденном скоплении людей человек особенно
одинок. И нет здесь противоречия: он теряется в
массе, это внутренний дискомфорт.
Именно так и было со мной. Особенно появлялась неприкаянность
в праздничные дни, когда, казалось бы,
жизнь полнее и привлекательнее.
У нас все начинали сновать по коридору в праздничных
платьях, с прическами, покупать вино, поздравлять
друг друга. Из кухни валит пар, букет запахов. Все слегка
ликуют по поводу красного числа или хотят показать это.
Сегодняшний день торопит завтрашний. А завтра, на следующее
утро, тяжело вставать под настырный будильник,
лица помяты, прически испорчены, кухонный мусорный
бак до неприличия переполнен.
Так проходили «первое мая», «седьмое ноября»,
«восьмое марта». Радио давало сигналы. С утра начиналась
бравада. На улице иллюминация, флаги, музыка, бегущие
и гуляющие рабочие, служащие. В такси, на своей
машине, на служебной. Все — или хозяева, или гости,
прохожие, или пассажиры, и все с сумками, цветами,
детьми.
И все это очень серьезно и сосредоточенно.
И обязательно вещает диктор, кричат красные заголовки
газет, полыхают демонстрации.
Все атрибуты праздника приходят в движение, заполняют
до отказа этот помеченный красной краской день.
Только душа молчит, не знает, как включиться в эту всеобщую
гонку. Вокруг пустоты.
Я тоже старалась войти в иллюзию праздника: суетилась,
звонила, поздравляла, улыбалась. И торт, и вино, и
свечи…ѕ
Но праздник — это совсем-совсем другое. Короткий он
или длинный, но это всегда любовь и покой, неповторимость
мига и душевный комфорт. Так не бывало, но хотелось
дождаться праздника, а пока шла игра в праздник.
Пока что шли будни, будни, будни. Как волны, они набегают
друг на друга и несут в далекую прекрасную страну,
где всегда Праздник. Но это уже из мира снов и надежд.
Но что-то было, был Новый год, единственный не бравурный,
естественный праздник. С ним всегда воедино
запах хвои, детские радости, особенное ощущение времени,
когда бьют часы и вот-вот, секунда — он наступит.
Мгновение — и мы в новом измерении. Какой-то смысл в
этом, безусловно, есть, не надуманный, не навязанный.
Пробуждалась детская очарованность елкой, снежной лунной
ночью, сказкой, которая сама по себе рождается.
А вот в красные праздники я просто выпадала из колеи,
не знала, куда себя деть и уже к вечеру чувствовала
необыкновенную душевную усталость, начинала прибегать
к воспоминаниям, к каким-то иллюзорным моментам,
меня тянуло в детство. Заговорила Природа, хорошо
слышимая в башне одиночества и неудовлетворенности.
Мне, словно художнику, хотелось воплотить себя во
что-то бесконечно дорогое и близкое, и непременно со119
вершенное. Это было желание, едва очерченное, почти
эфемерное — увидеть своего ребенка и перенестись в его
образ. Это было самым настоящим и стоґящим из всего,
что успела я познать. Все внутренние поиски смысла жизни
свелись к одному, начертанному природой, к тому,
что и искать не следовало, оно само придет, остальное —
тщета. Я исчерпала себя, потому что, слава Богу, была
задумана как женщина, как будущая мать. Никто, однако,
не привил эту простую истину, наоборот, ее тщательно
скрывали, побуждая на непонятные искания, и
все это называлось «найти себя». Я размышляла о долге, о
смысле жизни, о поиске своей натуры вместо того, чтобы
хорошенько заранее осмыслить простой и основополагающий
путь. Но так или иначе я пришла к этому.
Все решилось само по себе, как только пришло время.
Надо сказать, что я никогда не могла равнодушно пройти
мимо чужого ребенка. Маленькие забавные человечки
всегда приковывали мое внимание — эти крохотные идолы
любви и нежности. Но почему-то к своему будущему
ребенку я шла через множество эмоциональных ступеней
и психологических рубежей. Неужели мои соседки по общежитию
лучше понимали смысл земной жизни, не задумывались
долго, а заводили детские коляски, не дождавшись
даже постоянной прописки. Дети Природы, она сильнее
их самих. По молодости я их за это немного презирала.
Но делать что-то вслепую я не согласна, следует все
тщательно взвесить.
Что принесет мне ребенок? Пожизненное рабство или
избавление от маяты и рабской неприкаянности; великую
любовь или вечный страх и напряжение; долгожданную
успокоенность состоявшейся жизни или непреходящее
беспокойство; смысл, вдохновение творца или полное
разрушение себя во имя продолжения жизни…
Вопросы, вопросы, вопросы…
Ответы пришли через много лет. Все одновременно, и
список их бесконечен.
Нет, чуточку мудрости во мне все же было, я понимала,
что дать ребенку жизнь — еще не подвиг, он впереди,
когда пойдет длинная вереница дней и лет и будет медленное
сжигание себя, чтобы этим мученическим огнем
согревать и освещать его. А иначе как объяснить муторную
обыденность дней и лет, болезней, очередей, поликлиник,
травм, инфекций, сплошной борьбы за существование,
усталости, разочарованности, жалости —
и увидеть в этом смысл, и не сойти с ума, поняв, что
даже на шаг нельзя сойти с этого истоптанного круга,
остается обреченно брести.
Потом, правда, встает камень преткновения — это карьера,
любимое дело, достаток, без которых круг остается
в одной плоскости — не взмахнет виток.
Но вначале нами распоряжается Природа — хранительница
Жизни, и они тоже женского рода. Осмысленно или
слепо, но следует повиноваться ей, как прародительнице.
О чем-то я еще раздумывала, но откуда мне было знать,
что материнство всепоглощающе, что этот огонь уже
нельзя погасить и даже убавить. Изначальная суть женщины
именно в этом. Мерилом ее можно считать этот жертвенный
огонь. Вот и назначение, и начало всех начал, и
миссия — а какой трудной загадкой все представлялось.
Теперь, по прошествии многих лет, мне нечего к этому
добавить.
* * *
Время мудро всех рассудит, но ничего не изменится в
природе. Как мы порой слепы и смешны….
Напичканные с детства суррогатами, такими как «подвиг
», «идеал», «мещанство», мы теряемся в естественной
жизни и блудим вокруг единственного предначертанного
пути.
Оказывается, я искала смысл в бессмыслице, не понимала
главного: в материнстве воплощаются и цель, и
смысл жизни, и претворение желаемого в действительное.
Это слишком просто и сложно. Но что-то надломлено
в нашем сознании, если мы даже не задумываемся на
этот счет, и потому так бездарны. А у матери должен быть
талант, божья искра, и так из поколения в поколение.
Талантливая мать. Если бы это понятие культивировалось,
мир был бы счастливее во сто крат.
Не все я понимала, но чувствовала интуитивно.
Но по порядку, обо всем, как это случилось.

Глава двенадцатая
«НЕ БОЙТЕСЬ СВОЕГО РЕБЕНКА»
Нелегок путь… Задерживает что-то,
Но в ожиданьи светится, как дом,
Моя душа…
Маргарита Алигер
Как ни странно, о ребенке я задумалась раньше,
чем о семейной жизни вообще. Муж появился
как-то неожиданно, стихийно. Почему именно
этот и такой — осталось загадкой Судьбы.
Признаки психологической несовместимости у нас проявлялись
сразу и достаточно ярко, но тем не менее мы
упорно и неотвратимо приглядывались и прислушивались
друг к другу, как два дикаря, встретившиеся в пустыне.
В душевной пустыне, где многое успело выгореть. Притягивало
родство душ: тоска, ожидание, надежды, незавершенность…
В чем это проявлялось: мы читали одни и те же книги,
боготворили Бунина, Пушкина и Платонова; мы примерно
одинаково видели будущее, были равно притязательны и
вспыльчивы, при этом достаточно эгоистичны и высоко
ценили себя.
После свадебного вечера, проведенного в очень узком
кругу друзей (и в этом мы сошлись вкусами), все постепенно
стало раскручиваться наоборот: оказались разные
привычки, разный вкус в одежде, разный ритм жизни —
у меня суетливо-ускоренный, а у него замедленный, заторможенный,
а отсюда — разный режим дня и сна. Нелегко
таким в одной упряжке! И все это не поддавалось
корректировке. Но вот вспыхнуло мощное объединяющее
начало — желание увидеть и почувствовать Чудо, появле123
ние на Божий свет своего собственного ребенка! Это было
бы логическим завершением брачного союза. Этот сильный
импульс выпрямлял все зигзаги наших отношений.
В ожидании удивительного события я перестала замечать
всякие малозначительные факты. Ведь предстояло значительно
большее!
Мне было крайне необходимо, чтобы кто-то искренне
и столь же трепетно разделял мой восторг и тревогу ожидания.
Муж проникся этим.
В своих представлениях и желаниях мы так далеки от
мудрой Природы, но она твердо ведет нас, порой слепых,
по жизненному кругу и нам остается ей не сопротивляться.
Теперь я всецело подчинялась ей, все претензии
ушли, как в песок.
Но не все шло гладко. Мне еще предстояли госэкзамены
в институте и получение диплома. Это был огромный
барьер.
Экзамены совпали с начальным периодом интоксикации.
И она разразилась…
Я жила, как в дурмане. Непрерывно падало артериальное
давление, начиналось удушье. В то лето стояла изнурительная
жара, горели подмосковные леса, в городе были
случаи, когда даже мужчины падали в обморок. Так, наш
мощный сантехник на планерке вдруг свалился прямо под
стол.
Стоит ли удивляться, что мое состояние было невыносимым.
Врач помочь мне ничем, конечно, не могла, разрешила
одну чашечку кофе в день, а в целом велела ограничить
питье, как только можно: женщины тяготеют к
крайностям во всем. Поскольку давление мое упало ниже
всяких пределов, я мучилась слабостью и удушьем, но
свято соблюдала все медицинские предписания, ведь для
меня все было слишком серьезно, даже драматично. Соседки
подтрунивали надо мной, они не ущемляли себя в
подобной ситуации, даже спиртное позволяли себе, говорили,
что «чуть-чуть» всегда можно.
Утренняя чашка кофе превратилась для меня в мучительный
соблазн. Я ждала ее, постоянно хотелось пить,
но я боялась, стоически терпела, как фанатичка, чтобы
ни в чем не отступить от правильного русла событий. Организм
делал сбои, словно терял управление. К вечеру становилось
совсем невыносимо, усиливалась асфиксия,
удушье. Надо было срочно выезжать из города, но приближались
госэкзамены. Нервы мои расшатались. Сколько
волнений вместе со мной переносил мой ребенок!
Увы, об этом никто даже не догадывался, к поблажкам
я не привыкла и не искала их. Видимых признаков моего
состояния еще не было, а с однокурсницами я не откровенничала.
Это надо пережить в себе, считала я.
* * *
Диплом, наконец, получен! И маленький голубой ромбик.
Но теперь мне предстоит куда более важное испытание.
Об этом все думы и заботы…ѕ
Дни сменяются стремительно, вот уже подошел декретный
отпуск. Трудно привыкнуть к такому необычному
состоянию, словно я не одна, я только сосуд, главное — в
нем. И в душе, и наяву я словно отмирала постепенно,
переходила в иное состояние, я чувствовала, как во мне
зарождается другая жизнь. Я ничего уже не значила сама
по себе, но драгоценно берегла то, что во мне, — иную
жизнь. Поэтому внешность уже не волнует, уродливая фигура
кажется нормальной, естественной. Представить
можно, что женщины умирают, рождая детей, как бывает
с гусеницами и бабочками, ну и что ж, это воспринялось
бы как должное, настолько меняется ощущение
жизни в таком состоянии, меняются акценты. Но жить
еще только предстояло, теперь в ином измерении.
Как теплый прилив, приходила потребность заботиться
— я начинала готовить детское приданое. Первую половину
дня я полностью посвящала изготовлению пеленок,
их уже было более чем достаточно, но я все не останавливалась.
Фланелевые, сатиновые, ситцевые… пеленки я подшивала
вручную цветными нитками, а в уголке что-нибудь
вышивала: маленькую розочку, свои инициалы, елочку.
Это были очень трогательные часы, напоминающие
детскую игру в куклы, самую натуральную из детских игр.
С неменьшим усердием я совершала прогулки, как велела
врач. Ходить отяжелевшему телу было тяжело, но я
заставляла себя.
Дверь подъезда нашего дома распахивалась прямо на
проезжую часть улицы, не считая узкого тротуара. Машины
муторно дышали бензиновым перегаром. И я выбрала
единственно подходящий маршрут — заводской стадион,
расположенный неподалеку от дома, в низине, на берегу
Яузы. К нему вели тридцать ступенек. Вначале надо пройти
маленький многолюдный скверик из подстриженных
кустов и клумб, затем еще несколько ступенек вниз и,
наконец, арка стадиона. Яркое травяное футбольное поле,
ухоженные дорожки, пустые трибуны.
И все это обрамляется высокими деревьями, преимущественно
тополями.
В любую погоду, а уже стало по-осеннему дождить и
щедро сыпать листьями, я отмеривала шагами десять кругов.
Наверное, это было очень смешно — упорно шагающая
вокруг футбольного поля выгнутая вперед фигура.
По нелепой случайности здесь, на стадионе, часто в
это же самое время, под вечер, гулял карлик.
Мы с ним, встречаясь на «дистанции», старались не
замечать друг друга, сосредоточенно меряя круги.
Что гнало его на стадион в любую погоду? Наверное,
жизненная энергия, которую надо выплеснуть, а может,
отсутствие выбора — куда ему еще идти?
Но с ним было даже веселее.
Потом подошел декабрь. Падал снег. Каркали вороны.
Солнце, словно подрумяненный колобок, запуталось в
тонких черных верхушках деревьев, обрамляющих мой
неизменный путь.
А мне уже слышались убаюкивающие детские сказки,
царство добра. Во мне словно просыпались нежность и
тревога одновременно. Карлик, немного сказочный, гулял
по-прежнему, облачившись теперь в меховую куртку
и вязаную шапочку.
Я отводила от него глаза: тяжело смотреть на человеческое
уродство, пусть внешнее. Душа ведь скрыта глубоко,
даже у близких людей до нее не всегда достучишься.
О чем он думает, этот маленький человек, чего он
ждет…
Я же, при встрече, думала о его матери. О том, как она
купала его, расчесывала ему волосы, убаюкивала. Провожала
ли она его в школу, и как она узнала вдруг, что ее
сын не такой, как все…ѕ
И тогда я украдкой поглядывала на небо и просила
Бога не покарать меня, уберечь моего ребенка, не сделать
его таким отверженным.
На стадион и в сквер приходили бабушки и мамы с
детьми. Эти существа были обворожительны. Как они лепетали
и куролесили! И это отзывалось во мне музыкой.
Мое не такое уж далекое детство звучало эхом, а предстоящее
нежно перекликалось с ним из небытия, но уже
вот-вот готовое заявить о себе в полный голос.
Похоже, мир начинал приобретать какую-то завершенность
и значимость.
Все обещало случиться на Новый год. Врач так и обозначила
срок — первое января: праздников и выходных в этом
деле нет. Внутренних импульсов я пока еще не ощущала и
оставалась спокойной.
И вдруг какой-то странный случай…ѕ
Незадолго до праздника я вышла из дома часов в восемь
вечера позвонить из телефона-автомата сестре Светлане.
Телефонная будка на углу была занята. Я остановилась
в нескольких шагах от нее, чтобы не мешать чужому
разговору.
Наконец дверь открылась, вышла незнакомая пожилая
женщина и стала сосредоточенно вглядываться в меня.
Затем, глядя прямо в глаза, она проговорила со вздохом:
«0-е-е-й, деточка, сходи в церковь да помолись Богу, поставь
свечку». Покачала горестно головой и скрылась в
темноте.
«Что это ей взбрело в голову? — всполошилась я. —
Почему она так расстроилась?»
На вид это обычная старушка, но взглядѕ И странный
интерес ко мне, словно она знает что-то особенное.
Дня через два мы с мужем вышли под вечер на прогулку.
Теперь он старался меня сопровождать. А дальше все
пошло само собой. Стадион уже совсем не подходил, выбрали
маршрут дальний, но прямой — «офицерский парк».
Был он, несмотря на название бравое, неказист и скучен,
особенно зимой. Летом здесь царит оживление, гудят
пивные ларьки, гремит музыка по динамику, прохаживаются
яркие женщины неопределенных лет. Все стекаются
в кафе. Но сейчас — зимняя холодная тишина, и
это нас очень устраивало. Я все еще тщетно искала в
Москве тишину, меня привлекали глухие скверы, кладбища,
чужие укромные дворы.
Итак, был декабрьский вечер, поскрипывал снег, вещали
вороны-предсказательницы. Усиливалось состояние
тревожного ожидания. Я думала невольно о словах старушки
и по дороге рассказала мужу об ее странной реплике
у телефонной будки. Он тоже обеспокоился, и мы,
минуя парк, пошли к церкви. Ее призывный колокольный
звон постоянно доносился до нашего дома, едва-едва различимый.
И нежно зовет, то ли с мольбой, то ли с упреком
ѕ Прислушиваясь к нему, мы не раз порывались сходить
в эту церковь, да так и не собрались. Теперь же шли,
подгоняемые непонятным чувством. Вот и ограда. Послышалось
то ли церковное пение, то ли служба, мы заторопились.
Но дверь не была распахнута, как обычно бывает.
Муж остался во дворе покурить, а я поднялась по ступеням
на паперть. Заволновалась, потянула на себя
дверь — и испуганно замерла. Передо мной, посредине
зала, стоял гроб, свечи полукругом высвечивали голову
усопшего и искажали черно-траурные фигуры людей,
окруживших гроб.
* * *
Все случилось пятого января. Каждый из нас носит в
сердце свою дату. Из года в год она повторяется, чтобы
напомнить нам о Начале, влекущем конец. Кто-то усиленно
празднует свой день, кто-то грустит, кто-то равнодушен
в свой день рождения, а ведь в нем тоже маленькая
тайна. Не так много отведено нам в этом мире,
который называют и чудесным, и проклятым, и непонятным.
Но я непростительно отвлекаюсь, отдаваясь воспоминаниям,
а речь пойдет о самом значимом и непостижимом,
потому что в том, что произошло — творчество самой
Жизни и прикосновение Высшего.
И нет им судьи, нет прорицателейѕ… Вернусь к тем дням.
Вечером, часов в одиннадцать, я почувствовала первые
схватки, их ни с чем не спутаешь. Они резко атаковали
меня и начали нарастать, усиливаться, не давая опомниться.
Несколько раз я прошлась из конца в конец длинного
коридора, где, казалось бы, и стены помогают, но
внутренний голос подсказывал: «Пора». Муж в это время
крепко заснул и никак не мог понять, зачем я настойчиво
бужу его.
— Может, до утра потерпишь? — наконец отреагировал
он, но взглянув на меня, начал одеваться. Я стояла
уже в пальто, морщась от боли.
Вышли на улицу. Здесь, в наших краях, было два роддома.
Один расположился совсем близко, прямо за стадионом,
но он пользовался дурной славой. Мои многочисленные
соседки в один голос не раз предупреждали
меня: «Не вздумай пойти туда!» Второй находился в другой
стороне, и дорога к нему вела через Немецкое кладбище,
идти в обход было очень далеко.
Я любила иногда побродить по этому кладбищу, напитаться
тишиной, несуетностью, покоем, тихой грустью.
Но теперь, зимой, поздним вечером взбираться туда, на
пригорок, через трамвайные пути, да еще в моем положении
— невозможно, страшно. Время ночное, и этот
случай в церкви…ѕ
Делать нечего, вызывать и ждать такси мне не хотелось,
и я минуту поколебавшись, выбрала ближайший
роддом.
Я была уверена в себе, и мы пошли пешком, то и дело
останавливаясь по дороге под наплывом моих схваток. Они,
как волны, набегали ритмично, неотвратимо. Наконецто
долгожданный фасад с вывеской. Дверь закрыта. Нажимаем
кнопку звонка, сердце мое гулко бьется, мне страшно,
беспокойно. Вышла нянечка в белом халате, я торопливо
приготовилась ей объяснить, но она сразу же приветливо
пригласила войти. Яркий свет и больничный запах
вводят меня в смятение, в состояние паники. Я оглядываюсь
на мужа — он тоже растерян.
Мы поспешно прощаемся, отдаю ему пальто и сапоги
— все, как велят. Потом срочно душ, переодевание,
обследование, и я, уже слабо соображая, попадаю в полутемную
предродовую палату, где на меня, лежа на кровати,
сонно и недовольно смотрит разбуженная акушерка.
Она показывает на свободную кровать и отворачивается
к стенке. И как ей это только удается. Рядом на таких
же койках то тихо, то громко стонут несколько рожениц.
Я ложусь и закрываю глаза в жутком предчувствии. Но тут
же с ужасом встрепенулась: начинается мучительная,
неизведанная пытка. Пошли бурные схватки.
Я уже совсем не владею собой, мечусь, вою, почти
отключилось сознание. Сквозь темноту слышу крик: «Женщина,
прекратите хулиганить!»
Потом, что-то досадно бормоча, ко мне подходит акушерка
и молча резко делает укол, как потом выяснилось,
стимулирующий. «Зачем? — испуганно думаю я, — у меня
и так все слишком бурно протекает!» Акушерка раздирающе
зевает и валится на кровать со скрипом, она во власти
сна.
После укола между схватками совсем не стало просвета,
они волнообразно накатываются одна на другую, они
разрывают меня на части. Я в панике, мне страшно и
нестерпимо больно. Эта боль сильнее меня, и я понимаю:
здесь что-то неладно.
Смутно помню, как подошел врач-мужчина, внимательно
и удивленно посмотрел на меня, потом на сонную
акушерку, но ничего при этом не сказал.
«Почему?» — обеспокоилась я и мгновенно, как под
наркозом, заснула.
Новая схватка тут же пробуждает меня; задохнувшись
от боли, я лечу в какую-то пропасть и опять засыпаю на
несколько секунд.
Меня снова ослушивают, неприятно нажимая на живот,
и приносят кислородную подушку. Дело плохо. То ли
подушка неисправна, то ли я неправильно вдыхаю, но
ничего из этого не получается.
Акушерка уже окончательно проснулась, то и дело приставляет
к животу трубку, чтобы прослушать дыхание ребенка,
и качает головой: «Ничего не слышно». Подходит
другая акушерка, тоже прослушивает, словно у меня в
животе ожидается важное сообщение, и вот они обе чтото
обеспокоенно обсуждают. Но я уже их не слышу.
Время слилось с болью. Но оно идет, и акушерку Женю
сменяет другая, более подвижная и внимательная, а может,
просто выспавшаяся у себя дома и начавшая смену.
Первым делом она всадила мне стимулирующий укол,
а я даже не смогла ей объяснить, что вторично стимулировать
меня не нужно, что это меня может погубить. Всеобщее
желание форсировать все и вся — это стиль времени.
Я понимаю ошибку, оплошность, но нахожусь в полном
оцепенении. Женя, уходя, что-то пробурчала в мой
адрес, совсем не лестное.
Схватки продолжаются, и я — уже не я, а клубок боли
и отчаяния. Это был момент, когда я не задумываясь отдала
бы все, вплоть до жизни, лишь бы так не мучиться.
Я уже забыла, почему я здесь.
Нет, мучение сильнее человека.
Новая акушерка очень забеспокоилась.
— Сдерживайся, — говорит она мне, — так вся разорвешься!
Ей ли не знать, что воля здесь далеко отступает, а силы
природы берут верх. Дай Бог, чтобы они были светлыми.
Сказывается двойная стимуляция. Опять мне суют
кислородный шланг, но дыхание снова не прослушивается.
Потом, устав со мной возиться, акушерка показывает мне
какую-то позу, похожую на йоговскую, — простонародный
способ ускорить роды. Сама она с натугой помогает
мне, хватая за ноги. Но ничего хорошего из этого
не получается, мы обе страшно напрягаемся и, наверное,
только вредим всему. Опять эта мысль проносится у
меня в сознании, пульсирует тревожным сигналом, но я
ничему не в силах противостоять.
Боль все застилает, парализует разум.
Я приспособилась во время схваток кусать свои руки
повыше кистей, чтобы не кричать, не сердить персонал.
Потом они, оказалось, стали сплошь покрыты густыми
синяками.
Мне все хуже, при бурных схватках ничего не продвигается,
никакого результата.
Позже, спустя месяц, в женской консультации врач
объяснил мне, что непродуманная двойная стимуляция
без учета моих особенностей — предродовой активности
и сильной природной возбудимости — вызвала бурную,
некоординируемую родовую деятельность, преждевременную.
Организм еще не был готов к самим родам.
Не знаю, когда произошло закручивание пуповины,
но это случилось. Мое измученное тело уже исходит почти
судорогами, а мозг то и дело отключается, я теряю
сознание, засыпаю через каждые пять минут, после схваток,
и просыпаюсь с новым наплывом их.
— Помогай себе, — слышу я ничего не значащие слова
и думаю, что мне уже ничего не поможет. Минута и вечность
потеряли свое значение.
Опять появился врач. Слышу его слова вдруг неожиданно
четко, словно приговор: «Угрожающая асфиксия
плода». А дальше ничего не слышу и не понимаю.
Потом стремительно вкатили каталку, меня везут на
стол. Врач еще раз ослушивает, ощупывает меня и полувопросительно-
полуутвердительно говорит: «Щипцы».
На мгновение я словно трезвею, предполагая насилие
над собой, о чем-то их тихо прошу: «Не надо, не надо».
Никто меня не слушает, все сильно оживлены. Опять
меня стремительно катят, теперь в операционную, рядом
полубегут несколько человек в белых халатах — откуда
они взялись?
Потом со мною что-то делают, какие-то манипуляции.
А я теперь спокойна, пассивна и подавлена. Боль уже не
чувствуется, возможно, сделали укол. Теперь мне все абсолютно
безразлично. Хотя бы временная ночь покрыла
эту действительность, эту неизбежность.
— Мальчик, — слышу я, словно издалека. Да, ведь и
плач детский.… Да, плач. Мне прямо к глазам подносят
посмотреть ребенка. Я вижу маленькое существо, горестно
сморщенный в плаче ротик и маленькие зубки, хотя
понимаю, что этого быть не может, что мне это просто
кажется, нарушено восприятие.
На несколько минут я ухожу в себя.
Врач ушла, медсестра готовится меня зашивать. Она
что-то спрашивает у меня, я ей не отвечаю и закрываю
глаза.
— Нет-нет, откройте, разговаривайте, — слышу ее голос.
Но опять молчу. Сколько создано кинокадров со счастливыми
лицами женщин, ставших матерью. Это штамп.
Бывают и депрессии.
Моя депрессия была похожа на темное дно в мелкой
замутненной реке. И я погружалась, погружалась в нее с
головой. Какая-то огромная амеба схватила мою голову,
и все исчезло, кроме легкого звона и назойливого вопроса,
многократного, как эхо: «Почему, почему, почему
так случилось?»
А я ждала огромной радости!?
Первая встреча со своим ребенком… была, прошла. Я лежала
убитая, раздавленная, немая, равнодушная. Можно
сказать так — обманутая. В очередной раз надежда обманула
меня. Вместо радости тихо подкрадывалась незнакомая
дотоле тревога за оторвавшуюся от меня маленькую,
хрупкую жизнь. Я опять и опять начинала волноваться.
Потом оглушали равнодушие и усталость.
Прошло полчаса, а может быть, несколько часов или
несколько минут. Открыв глаза, я увидела и почувствовала,
что медсестра орудует иглой. При этом она переговаривается
 с нянечкой, оживленно щебечет о каких-то
духах, о каком-то секретере или секретаре. И от этой
обыденности горе мое непомерно разрастается, сгущается
в душевный мрак. Непередаваемое, страшное состояние.
Это был момент психического и физического перенапряжения,
когда необходима поддержка, слова участия и
утешения. Я оставлена в пустыне и покинута.
Я впервые была так беспомощна и надломлена. Материнство
не наступает сиюминутно, оно приходит постепенно:
женщина наполняется заботой, любовью, тревогой
— и все это цементирует ее характер, словно обращает
в каркас для сохранения и оберегания маленького идола,
на котором сомкнулся вдруг мир.
Но это было потом, а поначалу — полная растерянность.
Нужен огромный сильный великан, который взял
бы маленькую растерявшуюся руку в свою твердую ладонь
и в ответ на благодарную улыбку осторожно погладил
по голове, прогнал проклятую амебу, поглощающую
душевные силы навалившейся тоской.
Это было давно…
Послеродовая депрессия длилась долго, несколько месяцев.
Хорошо, что она не затянула меня совсем в пучину
отчаяния и страха.
Мне долго казалось, что мой ребенок может умереть,
задохнуться или как-то исчезнуть. Я вздрагивала от колких
импульсов ночью, но успокаивалась, убедившись, что
мое чудесное создание спокойно сопит во сне.
Но время, как лучший друг, как тот добрый великан,
постепенно возвращало меня в нормальное состояние,
в протоптанную веками женскую колею. К тому же, оно
стало отсчитываться в ином измерении: от кормления до
сна малыша.
* * *
Послеродовая палата, куда меня вкатили на каталке,
напоминала монастырское заведение.
Просветленные лица в белых косынках, которые «подбирают
» волосы и подчеркивают сияющие глаза «мамочек
». Это слово, бесконечно повторяемое, звенело, ласкало,
искрилось. Нянечки (тоже легкое, детское слово)
приносят узлы, передачи в корзинках, цветы, записки.
Я — тоже мамочка, правда, растерзанная, обескровленная,
поникшая. За неимением мест в многолюдной
палате, меня, как бедную родственницу, кладут на дополнительную
койку, прямо в проходе у двери. При этом
ноги мои почти выглядывают в коридор. Несет сквозняком.
Имея опыт «коридорной системы», я все терплю, зная,
что она надо мною надолго.
Дверь почти не закрывается, мамочки ходят туда-сюда,
носятся с баночками для молока. И здесь, у двери, я им
заметно мешаю.
От сильного сквозняка, когда проветривают палату и
все выходят в коридор, я неходячая, прячусь с головой
под одеяло. Вставать мне нельзя, и я совсем притихла.
Медсестры и няни заглядывают сюда ненадолго, и все
бегут, спешат дальше.
Через два дня под вечер неожиданно появилась заведующая
отделением — то ли обход, то ли проверка. И вот
здесь я неожиданно сглупила: пожаловалась ей на сквозняк
и неприятные ощущения в горле. Она посмотрела на
меня с сожалением и слегка поморщилась.
Через час за мной пришли две няни с каталкой.
— Кто тут жалуется? Собирайся, поехали!
— Куда? — испугалась я.
— В инфекционное отделение, — дружно отвечают они
и стягивают одеяло.
— Зачем, горло у меня не болит, просто сквозняк, я подумала…
— Плохо думаешь, кто ж это жалуется заведующей?
А теперь говорить бесполезно, раз дано такое указание.
И не вздумай сопротивляться, а то больничный не получишь.
Эх-х… — вздохнула старая няня и повертела пальцем
у виска.
Палата, слушавшая все внимательно, заговорила, заволновалась,
как легкий бриз.
— Туда ведь детей не пускают, бедненькая, она и так
не видела своего ребенка.
— А зачем выступала, кто за язык дергал!
Сопротивляться бесполезно, залезая на каталку, я
ощущаю легкую дрожь. Меня вкатывают в лифт. Шум дверей,
толчки, никто не церемонится, работают в темпе.
Через десять минут я попадаю в маленькую палату на
первом этаже в узкий круг опечаленных женщин. Опять —
как с небес на землю. Здесь даже тон другой, детей сюда не
привозят, избегая инфекции. Мамочки сильно приуныли,
я тоже, потому что не видела своего ребенка, кроме
первого раза — в операционной, где состоялось «знакомство
», «узнавание». Теперь вот знакомлюсь с новыми соседками
по палате.
В углу лежит Саша — эмоциональная, разговорчивая,
интересная. У нее воспаление легких, она очень переживает,
иногда плачет. Но хорошо, что выговаривается, не
держит в себе.
Напротив нее, словно нарочно, — молчаливая, флегматичная
Соня, студентка-дипломница. У нее, помимо
своих недомоганий после кесарева сечения, не все благополучно
с ребенком. Родился он недоношенным, слабеньким.
Однако она спокойна, хорошо ест, не выказывает
никаких опасений.
Рядом со мной, через узкий проход, лежит Карина
— красивая армянка, забавная со своим акцентом,
открытая по характеру. У нее держится температура по
неизвестной причине. Карина непрерывно рассказывает
о себе, о своем муже, как они познакомились, как
встретила ее свекровь ста граммами колбасы и чаем,
что ей, южанке, смешно и непонятно.
— Я принесла коньяк, шампанское, шоколадный набор,
а она сидит на кухне, поджав губы, даже не принарядилась.
Да она и теперь все косится, мужа каждый день
к себе требует после работы, сначала к ней зайдет, потом
уж домой.
И мы все отдаемся ее настроению, вспоминаем своих
«свекровок», включаемся в тему, то смеемся, то вытираем
слезы.
Здесь мы часто плачем, потому что дни идут, а детей к
нам не несут. Это противоестественно, детский плач доносится
по коридору, когда начинается кормление и их,
словно кукол, укладывают на специальную двухъярусную
коляску и развозят по палатам.
Когда движущийся, нежный, разноголосый хор проплывает
мимо нашей палаты, мы нервничаем, прислушиваемся,
каждой кажется, что это ее ребенок плачет,
голодный и забытый. Хочется волком завыть, а надо отцеживать
молоко, предназначенное ребенку, в баночку —
непривычное занятие. У нас всех четверых родились мальчики.
Мы им уже дали имена, но где они, какие они?
Так прошло шесть дней. О нас словно забыли. На седьмой
мы, измотанные ожиданием, решили жаловаться. Во
время врачебного осмотра мы, не сговариваясь, стали
плакать и говорить все сразу.
Мне особенно было нестерпимо обидно: лечения никакого
не назначили, изолировали на всякий случай,
наказали за необдуманную откровенность и забыли. Это я
пытаюсь объяснить сквозь слезы.
Карина же совсем убивалась и твердила: «Отдайте мне
моего ребенка сейчас же».
Саша требовала визита парторга, чтобы разобраться,
назначить эффективное лечение, таблетки явно не помогали,
сдвига не было. Соня просто тихо плакала в подушку.
Такая наша бурная реакция совсем не понравилась
медикам. Нам пригрозили, пообещали не дать больничные
листы или указать в них «неподчинение больничному
режиму», тем самым лишив денежной оплаты.
А на другой день вдруг приносят халаты и тапочки нам
с Кариной; заглянула и парторг. К вечеру — новость, меня
переводят в другую палату для выздоравливающих. Проводили
меня очень тепло, это долго помнится в зябкой
жизни.
Новая палата, куда меня поместили, оказалась вдвое
уже прежней, четыре койки стояли почти впритык. Встретили
меня здесь холодно. Трудно понять женскую натуру.
Трое женщин не приняли четвертую. Я лежала тихо и молча.
Да и не хотелось разговаривать — о чем? О швах, об осложнениях,
о грубой няньке, о мужьях. Этого я уже наслушалась.
Кроме того, меня одолевала слабость. Тогда, в
хирургии, врач на прощание предупредила, что есть обычную
пищу из-за швов нельзя, иначе будут тяжелые последствия.
Щадящий стол она мне не назначила, скорее
всего, забыла.
Медсестры и няни пожимали плечами, дескать, «ничего
не написано», а выяснять никто не стал. Я, конечно,
свято соблюдала указание и в рот, кроме питья и нескольких
ложек супа, ничего не брала. За шесть дней аппетит
совсем исчез, болели швы, нарастало нервное напряжение.
По коридору неслись душераздирающие женские крики
(палата располагалась вблизи родовой), напоминающие
о недавних муках, пугающие. Без ребенка это приобретает
неестественный характер. Но сердце гулко стучит:
«Скоро я его увижу!»
Приходила нянька, очень толстая, на слоновых ногах,
неповоротливая, старая. Она задевала кровати, не умещаясь
в узком проходе, и незло поругивалась всякими
словами.
— Вот вы тут умираете, как я погляжу, а мужик пришел
— задницы высунете в окно, и уже ничего не больно,
— под шелест швабры рассуждает она, — вы ладно,
еще ничего, вот цыганки, те плохо лежат, прямо сладу
нет, хулиганки.
Наступил вечер, за окном темно, люстра висит над
моей головой, и свет бьет в глаза. Я волнуюсь, я не нахожу
себе места.
Ну вот, слышится приближающийся по коридору многоголосый
голодный плач. Детей ввозят в палату, они
уложены рядами на двухъярусной тележке, как маленькие
кулечки. На каждом — бирочка с номером. Крохотные, беззащитные,
 пронзительно трогательные и жалкие.
Вспоминаю последние слова растерявшегося мужа
при прощании: «Смотри там внимательно, чтоб не перепутали,
не дай Бог». Это молнией пролетело в голове,
когда открылась дверь и вкатилась разноголосая тележка.
Медсестра будничными отработанными движениями
проворно раскладывает живые кулечки по кроватям. У меня
тихо, тягуче заныло сзади под лопаткой слева.
На мою подушку кладется маленький сверток, из которого
выглядывает головка не более крупного яблока.
Я вижу: раскосые серые глазки, хлопающие мокрые от
слез реснички, слипшиеся черные волосики, носик, дрожащие
губки — все настоящее и очень мне знакомое,
хотя я впервые вблизи рассматриваю их.
Да и бирка не нужна, я бы его обязательно узнала сама.
Я ошеломлена и восхищена. Эмоция новая и огромная,
гораздо больше меня самой, словно вспышка далекой
молнии осветила меня и все пространство вокруг. Но
как-то тихо и внутренне. Я куда-то уплываю в неведомый
мир или возвращаюсь в далекое прошлое.
Медсестра что-то говорит мне.
— Господи, какой же он хорошенький! — думаю я вслух.
А мальчик мой вдруг горестно заплакал, скривившись
как-то необыкновенно. Сердце мое не выдерживает, оно
ноет и слегка покалывает. Я в отчаянии смотрю на медсестру
и невнятно что-то бормочу, может, стону.
Она подходит ко мне, склоняется над нами и говорит
с многоопытным, умудренным вздохом: «Не бойтесь своего
ребенка, начинайте кормить». И помогает мне начать.
А тут он заработал ротиком, он сразу же все понял, маленькое
совершенство, комочек нежности!
Я проглатываю слезы от наплыва щемящей любви. Она
нахлынула, как дождь после грозы, с невероятной силой.
Все, что во мне было, что я инстинктивно сберегала в
своей душе как сокровенное — среди жизненной бессмыслицы,
словесной шелухи и нелепостей, случайностей
бытия — все глубинное, пришедшее, наверное, от далеких предков,
 всколыхнулось во мне, заговорило голосом
Любви и Спасения.
Меня потрясло и его сходство со мной, хотя оно еще
только угадывалось, чувствовалось.
Все признаки моей индивидуальности как-то суммарно
и удивительно мягко повторились в нем, этом ангельском
существе. Они перешли к нему и приобрели живые
очертания — но как хрупко и беззащитно!
И мне оставалось вдохнуть в него жизненные силы,
сохранить, уберечь, защитить его. Боже, помоги!
Это существо, в свою очередь, озарило меня. Все, что
внушали мне о главном, о великом, сместилось. Передо
мною раскрылось нечто поистине бесценное и недосягаемое!
Все остальное — ничтожно.
Моя жизнь — я сразу же поняла — с этого момента
уже не существует сама по себе.
Прошло всего несколько минут. Молниеносно пробуждался
материнский инстинкт. Но более того, я переходила
из одного состояния, из одной формы — в другую.
Произошло осмысление всего. Я делала открытия в себе
самой, дотоле непосвященной. Я стала Матерью и словно
вознеслась над самой собой. Огромное, беспредельное
чувство. Сама Природа склоняется перед его величием. Что
в этом бездонном мире может сравниться, превзойти,
затмить его?! Я внутренне распрямлялась. Я — состоялась!
Я плакала и ликовала одновременно. Еще бы, во мне
слились начала всех начал. Я только что познала то, к
чему ведет блуждающая жизненная дорога с надуманными
идеалами, ложным смыслом, а потому непознаваемым,
в то время как истинное предназначение женщины
— так мучительно просто и вселенски огромно.
В моем измученном длительным многолетним ожиданием
сознании все это ярко озарилось и погасло, когда
увезли Моего ребенка, как мне показалось, отобрали
опять.
А я лежала, совсем обессиленная от высоты нового чувства,
беспомощная от невозможности его полностью понять
и вместить.
Пульсировала одна мысль: частица меня, моя суть —
о, чудо! — воскресла и живет, и отныне все разумно предопределено.
* * *
— Мама, у меня болят глазки.
— Зачем ты их трешь?
— Больно, нянька все тыкает мне в них пальцами.
— Как?!
Сын, растопырив пальцы — указательный и большой,
сам на себе показывает, потом, глядя на мое изумленное
лицо, резко направляет пальцы мне в глаза, но не касаясь,
понимает, что полностью изображать нельзя.
— Это правда? Зачем она так делает?!
— Чтоб я спал, наказывает меня за то, что я разговариваю.
— Как? Когда?
Я едва сдерживаюсь.
— Всегда в полдник тычет, когда мы все ляжем.
Нянька — красивая молодая блондинка с кудрявой
пышной прической-химией.
Она не поздоровалась со мной, что-то напевала, сидя
на скамейке. Я посмотрела ей в глаза, буря пронеслась у
меня в голове. Я словно взлетела вверх тормашками и шлепнулась
на землю, но говорить я не смогла. Я болезненно
промолчала. Посмотрела на нее, и словно у меня что-то
внутри застопорилось, захлопнулось. Рядом сидела заведующая,
с невидящими глазами. Мне показалось, что возник
молчаливый разговор. Но может, это только показалось.
Перед сном я спросила сына: «Болят глазки?»
— Немножко, ответил он и добавил по-взрослому:
— Ты только не ругайся с ними, а то они меня ни за
что не простят, а я днем засыпать не умею. Вздохнул и
добавил:
— Я к ребятам очень привык.
И я не поругалась, я утвердилась навсегда как рабыня,
как бессильное ничтожество, не способное защитить даже
своего сына. Я знала, что они окажутся правы и последует
беспредел в доказательство тому. Они начнут выставлять
моего ребенка хулиганом, ненормальным, трудным.
Они все равно победят. Меня парализовала их безжалостность.
Я пыталась сохранить свой уровень, дистанцию, не
снизойти до уровня этой дряни, этой преступницы со
смазливым лицом, которой и море было по колено, которая
публично посыпала детей матом под мелкий смех
заведующей Раисы Никитичны. Впрочем, и сама заведующая
пару раз шлепнула моего говоруна по голове, о чем
позвонила мне на работу. Это произошло после нашего с
ней разговора, в котором я на очередную жалобу обмолвилась
о том, что будущие личности подчас трудно растут
в коллективе. Я думала вызвать ее на размышление,
но она сочла это поучением.
— Да уж, личность, да и большая личность, — ответила
она мне, помолчала и мелко-мелко захихикала. На другой
день не поленилась дозвониться мне на работу, чтобы
сообщить, что «ему попало по голове».
У нее были тоже пышные волосы с химической завивкой,
а может, природные. Говорят, что женщины более
жестокие, чем мужчины.
Они хотели мне что-то доказать, хотели скандала, бабского
выпада. Потом идет примирение, заискивание,
подарки.
А может, они нас ненавидели, это бывает даже беспричинно.
Я смолчала…. И вынесла себе приговор.
Теперь, по прошествии многих лет, я не могу себе этого
простить. Я иногда просыпаюсь по ночам и плачу. Почему
я не взорвалась, как бомба, не изничтожила этих жестоких
тварей! Почему зрение так сильно упало у моего сына?
Почему я не защитила его, не оградила? А может, наоборот,
это сработал инстинкт самосохранения, как
знать.
Получили мы место в садике с огромным трудом, вне
очереди, потерять его было страшно. Не хотелось и сына
делать предметом разбирательства, травмировать.
Главное, мне некуда было деваться. Я получала ничтожно
малую зарплату, и это было написано у меня на
лице. Муж заканчивал учебу, и тоже на каком-то надрыве.
Я ходила в одном и том же пальто и истоптанных до
неприличия сапогах. Я опаздывала на работу и забирала
ребенка самым последним, когда он, действительно, мог
надоесть и няне, и воспитательнице. Я ничего не дарила
им к праздникам, не умела улыбаться и мелко посмеиваться
в ответ на замечания.
Я словно не жила, а отбывала в этой жизни. Много лет
я не ходила в кино и универмаги, не шила новых платьев.
Мне нужно было пройти эту дистанцию нищеты. И я плохо
стала понимать жизнь.
Я не поняла, что над моим ребенком, попросту говоря,
издеваются, даже тогда, когда его положили спать на
раскладушке в умывальнике, рядом с туалетом. Я вежливо
попросила больше с ним так не поступать.
Я остолбенело молчала даже тогда, когда застала своего
сына в одном костюмчике посреди комнаты с распахнутым
окном и дверью, на сквозняке, зимой. В углу,
в стороне, его стерегла девочка-подросток в шубке и
шапке, чья-то дочка. Она, конечно, смутилась.
Я только молча одела его и увела домой. В голове зарождался
страх: «Ему сделают еще хуже!» Меня постепенно
морально убили.
Я была одна у него защита, но он сам меня умудренно
остановил.
Общество фарисеев и рабов искорежило меня, не привив
стереотипов поведения. Еще бы, недовольных помещали
в психушки, недовольство свое следовало подавлять.
Все обиды выливаются в запоздалые слезы. Годы, как
проводники, доставляют мне прошлое горькими крупицами
и отравляют меня.
Прощать все? Все-все прощать?
Я не могу! Я не прощаю даже себя.
Я не переношу светлые пышные волосы, мат и мелкий
смех. И слово «детский сад», и свое бессилие.
Память, молчи!

Глава тринадцатая
БРОДЯГА
Нам — покаянные рубахи.
Нам — со свечой идти и выть.
Анна Ахматова

 -Встать! Суд идет! — визгливо вскрикнула секретарь
суда, молодая девушка, студентка-вечерница,
набирающаяся здесь, в нарсуде, опыта. Трудного
опыта, горького. Она сидит в стороне от судьбоносного
судейского стола и ведет протокол.
Судья — женщина пожилого возраста со строгим лицом
восседает за этим столом грузно и грозно. Лицо ее,
бледное, увядшее от ежедневных двухразовых заседаний —
утром в десять и днем в четыре – приобрело строгое
профессиональное выражение, стало маскообразным,
бесстрастным.
Я в стороне сижу, мое дело наблюдать и учиться. Между
тридцатью и сорока годами я одолевала вечерне-заочный
юридический институт: понадобилось второе высшее
образование. Учеба шла неплохо, но трудно, урывками.
В юриспруденции я чувствовала себя беспомощной:
она — премудрая, красивая, хитроумная, всесильная;
а я — неискушенная, неуверенная. Топчусь в лабиринтах
науки. Учусь юридически мыслить, но мышление, как назло,
образное, филологическое.
Идет суд.
«Обрамляющие» судью по обе стороны народные заседатели
— парень и девушка с обувной фабрики «Красный
Октябрь» — фактически посторонние здесь люди,
временные. Обоих зовут Саша. Сидят они в суде изо дня в
день в течение месяца.
В их растерянных глазах мелькает то интерес, то удивление,
то сострадание, а то и скука.
Посидят Саши здесь месяц, послушают заседания,
порой ничего не соображая, и — назад, на свою родную
поточную линию, в свой цех делать калоши и войлочные
ботинки «прощай молодость». Ботинки эти можно иногда
с пользой продать здесь неподалеку на Преображенском
рынке на нелегальной барахолке (опять стали «малы»).
Старики охотно берут по дешевке.
«А что за работа здесь, в суде? Тоже поточная линия,
но живая. Тут и свихнуться можно. А как душно в маленьком
зале, когда народу много набивается. Вон и судья
стала совсем поблекшая и злая. Все норовит всыпать побольше,
адвокатов совсем в расчет не принимает. И чего
только они рвутся? Вообще-то адвокаты красиво говорят,
чувствительно, грамотно. Не то что прокуроры.
Особенно прокурор Нина Алексеевна часто путается, дело
все читает-читает, глазами бегает по листам, а говорит
нескладно, хотя ругает хорошо. Старая тоже, устает. Нет,
судьей плохо, прокурором еще хуже, нагрузка большая. На
фабрике и то приятнее, когда с планом порядок. Отработала
смену — и сама себе хозяйка. Судья домой работу
берет, обвинительные заключения пишет по вечерам да в
выходные. Это не жизнь. Ни за что больше не пойду заседателем,
что толку, — в который раз решает Саша-девушка,
прикрывая юбкой полные коленки под столом, — тоска
зеленая, а не работа».
Ввели обвиняемую, как положено, под конвоем.
Это — женщина, рано состарившаяся, видно, что потрепала
ее жизнь изрядно. Морщины говорят. Хотя морщинами
никого не удивишь, и у судьи их не меньше. Наполовину
седые волосы (про такие говорят «соль с перцем
»), собранные наскоро в мизерный пучок, бесформенная
кофта. Типичная советская женщина конца восьмидесятых
годов.
Затравленность — вот что в ней. Может, ее били, кусали,
показывали на нее пальцами. Может, она сама билась
в отчаяньи головой об стенку. Или плакала безмолвно,
без слез, когда сама жизнь уходит по капле и внутри остается
пустота.
Таких не жалеют.
А кто их будет жалеть?
Маргарита Федюлина. Мать-одиночка. Привлекается за
бродяжничество.
Бродяга.
Словно и родилась такой, как вошла в суд. Так прилипло
к ней это слово.
А родилась когда-то сероглазая девочка с русым пушком
на голове. И мать назвала ее «Маргариткой», цветком.
И было ей семнадцать, и стояла она у зеркала, подпоясываясь
белым кушаком, в новых белых туфлях на тонких
высоких каблуках — впервые.
Слегка подведенные серо-голубые глаза распахивались
смешливо и восторженно, словно не себя она видела, а
чудо.
Разве не чудо — красота, молодость?
Ну пусть не красота, носик вздернут, но так приятно,
лукаво. Лицо румяное само по себе, а от слов чужих и
взглядов совсем легко краснеет. Зубки белые сверкают в
улыбке. И хочется смеяться каждую минуту. Мама часто
покачивает головой укоризненно, словно смеяться — это
грех.
«Ноги у моей Маргаритки из подмышек растут, — говорит
мама соседкам на общей кухне, — туфли надо девке
».
И Маргаритка уже в новых туфлях стоит посреди кухни
и заливается своим смехом. Бывает же такой смех, как
колокольчик мелодичный!
Волосы взбила, пепельным ореолом стоят вокруг головы.
Пооборачивались соседки, словно туфли разглядывают,
а ведь и от лица не оторвешься, и от фигурки стройной,
вытянутой.
Через три года Маргаритка на этой самой кухне на
четырех хозяек уже у плиты стояла, кашу варила Вадику.
Он родился недоношенным, слабым.
С тех пор и пошла вдруг темная полоса в ее жизни.
УМаргаритки был папа «приходящий», а у Вадика его
совсем нет. До шести лет ему бабушка врала, что «папа
служит пограничником». Может, и впрямь служил поначалу.
Повторял Вадик картавым голосом, что «на гланице
папа». Когда пришло время в школу идти — не знали,
что делать. Неразвитый мальчик, говорит плохо, болезненный.
Пошел в спецшколу, как в народе говорят, «для
дураков».
Уже тогда сошел блеск с лица Маргариты. Не хочется
смеяться, как прежде. Волосы пышные, глаза светлые,
глубокие — а нет чего-то в лице. В школу сын пошел, а
забот еще прибавилось. Нервный мальчик. Драки в школе,
упреки пошли. Простуды, инфекции замучили.
Работать стала Маргарита на производстве, зарплата
приличная. Больничные брать избегала, на маму-бабушку
надеялась. Помогала бабушка, только в словах была несдержанна.
Кричала на Вадика по утрам: «Лодырь проклятый,
опять мокрый. До туалета ленишься дойти, все
руки мои пропали!» Разве он виноват? Обижалась Маргаритка.
Но что делать, достается бабушке — готовка, стирка,
а без нее ведь совсем не выкрутишься.
Как сорок накатило — не заметила. Говорят «бабий век».
Пошли и дальше года.
Умерла мама. Постепенно как-то умерла — от диабета.
Была полная, рыхлая. Каждое утро ходила в поликлинику
на уколы инсулина. Чуть сладкого попробует — к врачу
надо. Маргарита спасает, ведет ее, «скорую» вызывает. В
последнее время что-то случилось со старухой: пирожное
съест прямо по дороге из булочной или плачет, как маленькая,
на сладкое глядя.
Жили уже два года в отдельной двухкомнатной квартире,
которую Маргарита получила от завода.
Появилась своя квартира, а счастья не добавилось. Вадим
пошел «вкривь и вкось». Двадцать лет — а хуже ребенка.
Неуправляемый. Специальности нет, болтается гдето
днями, возвращается поздно. Бабку стал обижать (теперь
у нее недержание пошло). Однажды как закричит:
«Ты что, сука старая, бери тряпку, вытирай!» Она его
бояться стала.
А Маргарита все работает. «Черных» суббот много. Надо
в дом мебель покупать, с неба не свалится.
Замуж так и не вышла: кому с таким ребенком нужна?
А в сердце, в глубине, словно осколок льда, навеки
обида живет. Какая — никто не узнает.
Плохо жить не в радости. Ждала ребенка — плакала,
родила — плакала, в школу шел — плакала. Где смех тот,
заливчатый, красивый?
Нет, иногда забудется на работе или в компании на
праздник, раскраснеется, засмеется, но вдруг в сердце
льдинка кольнет, вспомнится что-то темное, никому не
высказанное, похороненное внутри, страшное….
Но пока жива была мать, был дом, хоть какой-то. Ужин
на плите, ворчание было, хозяйка в доме, охи, вздохи.
А умерла — как небосвод свалился. Уйдешь на работу,
а как там Вадим, кого привел, что они делают, откуда
бутылки пустые…ѕ
Зашел раз участковый. За сына начал ругать: дескать,
он у вас бездельничает, не нравится соседям, плохо кончит.
Что делать? Кого просить? О чем?
На работу опаздывать нельзя, раньше тоже не уйдешь.
А глаза опять припухли от бессонницы, от слез…ѕ
Что делать с сыном? На учете он и в милиции, и в
наркодиспансере. Чужой становится, хмурый.
А жалко его! На весь мир кричать хочется, так жалко.
И помнится всякоеѕ
Как маленький был, все играл «в пограничника», ремнем
затягивался, спрашивал: «А папа скоро придет?»
Как прибежал со двора грязный, в слезах с криком:
«Нет, нет, мой папа пограничник!» А потом набросился
с кулачками на Маргариту: «Ты все врешь мне!»
Люди злы. Не пощадили больного ребенка.
Что было делать? Избаловать боялись, старались построже
быть, да что толку в одной строгости….
Теперь и подавно не слушает сын Маргариту, странный
стал.
А у нее, кроме него, никого и ничего нет. Ни подруг,
ни друзей. Некогда было обзаводиться, а может, никто в
ней не нуждался. (Только в благополучный дом любят
друзья захаживать, в обеспеченный). За собой следить
перестала. Работа — магазин — дом. Как собьешься с такой
прямой дороги? Зачем одеваться, причесываться?
До работы, до электролампового завода час езды. Режим
пропускной. Звонит Маргарита в обед домой, волнуется
— а он трубку не берет. Работай дальшеѕ… Льдинка в
сердце все впитывает, холодно внутри, страшно иногда.
Вроде ждешь чего-то плохого.
И дождалась. На двадцать третьем году посадили Вадима.
Никто и не удивился.
А Маргарита…ѕ что онаѕ… Если б не льдинка в сердце,
может, и не выжила…ѕ
Поседела, хотя и не сильно заметно, волосы пепельные
были смолоду.
Полное одиночество пришло. Мебель до сих пор не куплена,
но и думать про нее не хочется.
В обед звонить некому.
Вечером страшно на темной лестнице дверь открывать,
входить в темную прихожую.
Внутри темно.
Соседи — неодушевленные люди, Маргарита к ним не
суется, а они тем более. Одна утеха — телевизор, лишь бы
время шло. А оно будто остановилось.
Да знала ли она, Маргарита, что все это цветочки, а
впереди такое, что и не выскажешь человеческим языком!
Через два года вернулся Вадик. Она увидела худого серолицего,
с нервно блуждающими глазами, навсегда потерянного
сына. Она молниеносно поняла, что он не для
нее только потерян, он потерян и для себя.
Печать потерянности и обреченностиѕ Такое не смоешь.
Но это был ее Сын!
Он был для нее — все. В реальном, но существующем
не для нее мире опять появился Он и маленькая надежда.
Но мир вдруг отвернулся окончательно.
События развивались так, что их достаточно только перечислить.
Сыну некуда было деваться, на поселение он не поехал,
соображал совсем плохо, работать не мог, и Маргарита
оставила его у себя, захлопотала было опять. Жил
без разрешения, без прописки, на страх и риск.
Угрозы не были продолжительными. Власти быстро положили
конец. Кончилось тем, что отобрали квартиру у
Маргариты, двадцать лет проработавшей на одном предприятии.
Ледяная пустота внутри разрослась и поглотила ее всю.
Некоторое время Маргарита, словно полоумная, ночевала
на лестничной площадке у своей квартиры. Потом
пошли чердаки, подвалы. Теперь она не боялась темноты:
темнота разверзлась. Внутри было темно настолько, что
даже не больно.
Сын исчез. Все исчезло. Исчезли все вещи.
Побиралась. Пропадала.
Бывает так: тело еще живет, а души в нем уже нет.
Ничего, люди пристроят тело. Быстро и технично эту
женщину осудили за бродяжничество. Ей «дали срок», какой
— разве это имеет значение? Маргариты уже нет, ее
глаза смотрят из небытия.
* * *
Это был мой первый судебный процесс. Я, как положено
практикантке, сидела в зале и внимательно следила
за ходом судебного разбирательства, чтобы потом написать
отчет по практике.
Но следила я совсем по-другому, дело в том, что я
знала эту Маргариту с коридорного времени. Неисповедимы
пути Господни! Знала, как знаем мы соседей, —
в общих чертах. Я невольно прикоснулась к чужой судьбе,
но как сторонний наблюдатель. И обожглась. Случай этот
потряс меня. Обычный человек оказывается совсем беззащитен
перед обстоятельствами. Из зала я вышла с уверенностью,
что работать здесь не буду никогда.
Здесь нельзя сомневаться.
А сомнения мои разрастались, подобно грозовым тучам.
Тогда я только начинала читать Библию.
В Писании говорилось, что люди — это единое целое.
А если человек един, а индивиды только «всплески, ипостасные
явления единой человечности», то как можно
понять, что один человек преступник, а другой — ему
судья, палач, и есть жертвы.А порой преступник — он же
и жертва, как моя Маргарита? (Я-то знала, что ждет ее в
женской колонии и после нее).
Отец Александр Мень учил, что мы все пребываем в
единстве и в нем увлечены на ложный путь, каждый рождающийся
в мир человек причастен греху, будучи «клеткой
общечеловеческого организма».
А если мы едины в своем первородном грехе, то почему
так равнодушно изгоняем из жизни вот таких страдальцев?
Что же мы, выходит, делаем изгоями самих себя?
Одни карают других, и делают это утонченно, облачившись
в законную мантию, по всем правилам искусства.
Достаточно доказать, что действия человека «подпадают
» под статью кодекса. И уже Маргарита, которая ничего
не знала, кроме страданья, — преступница, и взгляд
судьи уже бегло скользит по ней, не более.… И место бродяжке
Маргарите — в колонии. И трудностей это ни у
кого не вызывает.
А не идут ли иногда путем богопротивления те, кто
защищен властью, должностью, благополучием? Разве они
в иной ипостаси? Каждый причастен греху, несет на себе
«печать трагического разрыва бытия».
Может, я чего-то не понимала. Мое мышление было
явно «не юридическим», а ведь речь шла о профессии.
Меня низводила слабость человеческая и беззащитность.
Защиту искать человек может только у Бога.
Но Библию тогда редко кто читал. Юридические понятия
у меня перепутались с христианскими. Объявляется
«презумпция невиновности». Но не может быть «презумпции
греха».
А вдруг мы отторгаем свой первородный грех, который
подспудно движет нами, посредством таких жертв,
как Маргарита?
Цена самоутверждения. Христос утешал страждущих и
исцелял болящих….
Человек же охотнее всего наказывает себе подобных.
Что ждет всех, благополучно творящих зло?
Над ними — воля Божья.
И Суд. Суд идет. Но черту дозволенного мы провести не
сможем. Она — та самая законная черта — проходит внутри
каждого.
Так закончилась моя юридическая карьера. Но, говорят,
«все проходит».

Глава четырнадцатая
ВОЗВРАЩЕНИЕ С РОДИНЫ
Родина — род, родник, родные. Родина — это небольшое
место на земле, где человек родился и
провел детство, а посему не у всех она есть, многих
жизнь мотает по разным местам с самого раннего
детства.
Моя подруга Люся родилась в бухте Охотского моря,
потом ее, совсем крошку, родители возили с собой в
чемодане вместо колыбели по разным городам. Была тогда
война, и отцу Люси, военному врачу, не приходилось
сидеть на одном месте, семья следовала за ним.
Но бывает еще интереснее. Эдик, мой хороший знакомый,
родился в Германии, потому что его мать попала в
плен — в найм во время той проклинаемой войны, что
полоснула по судьбам всех наших людей. Многих молодых
украинок увезли тогда в Германию в прислуги. И возвращались
они домой с маленькими, даже грудными детьми
немецкой крови. На промежуточных станциях в лесу эти
женщины, травмированные по-особому, выходили в лес
с детьми на руках, а возвращались одни — теперь непорочные
перед людьми и преступницы перед Богом. Они
бросали своих крошек, свою частицу в лесу, привязав
записку с именем. Целые отряды посылались на поиски
таких детей, подбирали их и местные жители. А некоторые,
может, гибли.
Эдику тогда был уже год от роду, и мама за ручку повела
его в лес. Следом за ней бросилась и затаенно пошла
ее сестра, тоже возвращавшаяся из немецкого плена, из
неволи. Она попала в соседний вагон. Сестра подобрала
ребенка и привезла его домой. Тетя рассказала ему само153
му об этом много лет спустя. И он простил свою мать,
простил потому, что в нашей стране нельзя не прощать
людей, сделанных страшными грешниками по чужой
страшной воле, потому что грех здесь перемешан с праведностью
и так запутан лживыми словами, что их порой
и различить невозможно.
А моя милая родина затерялась в Брянских лесах, но
дорога туда есть, и всего за сутки можно добраться из столицы,
ставшей давно второй родиной, потому что здесь
дом, работа, семья и вся жизнь.
Но детство осталось там, и не только детство, но чтото
самое сокровенное, не произносимое, там, в селе, где
я родилась. И если у нас, разбросанных по громадным
просторам, с которыми нам явно повезло (земля наша
необъятная, от этого никуда не деться), осталось что-то
святое, уязвимое, теплое и бесконечно грустное, то связано
оно с маленьким клочком земли, который настолько
отличается от других, насколько мы сами отличаемся
от всех остальных. И мы — как частицы его. Все созерцается
и проходит, и только навсегда — неказистый дом
под огромной лиственницей, просторный двор, слегка
запущенный, с калиткой в сад, огороженный плетнем,
крошечная баня в дальнем углу, рядом вишня-шпанка,
всегда обсыпанная ягодами в июле, а возле дома пруд,
наполненный дневным утиным кряканьем и лягушачьим
вечерним хором, и роскошная плакучая ива на месте старого
заброшенного колодца, серебристая, единственная,
неповторимая, как любой мазок моего детстваѕ
Вот и все, что я называю своей родиной, да еще старое
кладбище за огородами и полуразрушенная Белокриничная
церковь вдали — над всеми и над всем. Стаи ворон
кружат над своими гнездами, подобно тучам, — чемто
встревоженные птицы, словно несут плохие вести или
плохую погоду. Да еще большое небо на малой родине.
Не хватает взгляда окинуть безграничный его простор. И до
чего сильно ощутимо оно, усыпанное крупными звездами,
в холодном осеннем саду, оголенном и неприютном.
Может, потому и пронзает нас воспоминание о родине,
что еще совсем немного оторвавшись от земли, на несколько
вершков, мы часто заглядывались в небо, и звезды
были нашими попутчиками по маленьким дорогам.
А потом пошли большие, стремительные пути с тоннелями,
ревом, ослепляющими огнями, но уже без неба и
без звезд…ѕ
И мы стали другимиѕ
Я задумалась о родине под убаюкивающий звук колес,
уносящий меня туда, в Брянский лес, в мое село, окруженное
лесами со всех сторон. Но лес везде совсем разный,
как бывает только на родине, где этот лес чувствуешь,
а не только видишь. Один, за кладбищем, темный,
хвойный, с маслятами, сказочный; другой — дальний,
Зеленинский, мощный, всепоглощающий, леденящий
своим спокойствием, мощью, умиротворяющий. Он далеко,
туда ходили на целый день и, притомившись, отдыхали,
лежа на мягком мху, глядя на высоко качающиеся
верхушки деревьев, словно окунаясь в вечность, в
давно устоявшийся мир, от тебя не зависимый, но заставляющий
послушно следовать его вечному зову, первые
звуки которого ты едва еще различаешь.
Шум леса настолько неповторим, настолько отвечает
моей подспудной потребности в гармонии, что только он
может привести в равновесие все кривые хаотических
побуждений моих и состояний — неудовлетворенности,
обездоленности, импульсивности.
Но любой шум леса я слышу благодаря тому, далекому
шуму Зеленинского леса, где подстерегали неожиданности
самой природы, где водились змеи, встречались одичавшие
коты, вспархивала птичка-сойка с голубыми перышками,
где таились дикие кабаны и волки — все это
настораживало, пугало и манило.
Мы ездили в этот лес с отцом на лошади в телеге, и
пока он договаривался с лесником о бревнах и жердях,
я отгоняла оводов, облепляющих лошадь, — сильное, приятное
животное с черными выразительными глазами.
Поездка на лошади в лес не сравнится с автомобильной
ездой. В лесу мотор, как осколок в организме, инороден.
Лошадь на лесной дороге — как продолжение ее и леса;
и сам ты, покачивающийся на легких ухабах, частица этого
лесного царства; и нет большего блаженства.
Но сейчас я в покачивающемся вагоне, и лес временами
пробегает под окнами. Вагон чужой и лес тоже, и я
словно чужая себе, вся в воспоминаниях.
Но еду я на родину не ради воспоминаний, это они
приходят сами, словно нежданные дорогие гости. Пришлось
мне направиться по старым следам по прозаической
необходимости: нужно привезти помощницу моей
восьмидесятидвухлетней матери, которая с нынешнего
года осталась одна в своем доме в городке Киржач, что в
ста километрах от Москвы. Пять лет назад мы поселили
стариков в этом маленьком уютном городке, основанном
когда-то как скит преподобным Сергием Радонежским.
Этой весной умер отец. Пять лет он боролся с глубокой
старостью и тоской по родине, так и не признав нового
своего жилья. Оторваться от родного места и где-то прижиться
в восемьдесят с лишним лет тяжело. Это юность
несет хоть куда на своих, порой восковых, крыльях звонко
и легко, а старость приковывает, как цепями, к своему
куску земли, каким бы он ни был. К тому же, мой
отец, обыкновенный школьный учитель химии и биологии,
был неисправимым садоводом и землю любил так,
как его деды и прадеды — казаки, как его отец, погибший
на сталинском лесоповале за свою любовь и неистовый
труд.
А вот мама прижилась легче, оценив то, что дети стали
часто приезжать и приносить жизнь в старый дом. Два
часа езды на «Икарусе» — это не ночь поездом в Брянские
края. Но оставшись одна в восемьдесят лет, мама затосковала
необратимо, да и как иначе?
Папа был хозяином, он делал всю домашнюю работу,
до последнего занимался огородом, а когда от головокружения
совсем не мог, просто сидел на лавочке и смотрел
на грядки, на молодые, еще хилые, недавно посаженные
яблони, смотрел и плакал по-старчески от бессилия.
Что такое безделье, праздность — он не знал да так
и не узнал, свалился вдруг сам, как дерево, и постепенно
жизнь ушла из ослабевшего изношенного тела. Теперь
мне деревья и люди кажутся похожими друг на друга.
Отец вырастил три настоящих красивых сада. Они остались
там, в Чуровичах — так зовут наше село: домашний,
школьный и совхозный. Первый вырубили новые
молодые хозяева, пустив землю под местный бизнес —
под огурцы. Второй одичал, когда построили новую школу
в центре села. Третий остался возле церкви, хотя он
самый обыкновенный — ровные ряды яблонь. А в своем и
в школьном отец выращивал и груши, и виноград, и даже
абрикосы, чего во всей округе не было. Но короток век.…
Вот и тосковал он по своим садам, по ушедшей молодости,
по сенокосу на рассвете, по Зеленинскому лесу,
где много езжено и хожено за долгие годы, хотя все както
по делу: то ремонт дома, то забор строить, то сарай
сгорел (такое было дважды), — надо лес заготавливать,
все начинать сначала. Только жизнь вот не начнешь.…
Был он и охотник, и рыболов, но подавлял в себе это
за повседневными делами, а оно все же яростно выплескивалось.
Получается, что лес, сады, река, огород — и
были его жизнью. Старость обрушилась постепенно и забрала
все.
Я ехала с невеселыми думами о бесприютности человека,
о старости, об одиночестве, и меня раздражала компания
троих двадцатилетних в купе. Две девушки и парень
ехали в гости к родственникам. Их разговор мне казался
глупым по причине полной неосмысленности жизни. Девушки
были модно одеты, накрашены, легкомыслие веяло
от них, как духи, а обороты речи были примитивны,
как кудряшки. Странно, но я не завидовала их молодости
и раскованности, за этим ничего основательного не чувствовалось.
Поезд останавливался редко, компания ужинала, пила
водку, болтала и болтала. Я задумалась о своемѕ И было
о чем призадуматься. Женщина, которую я хотела привезти
к маме в дом, жила в маленькой деревне в пяти
километрах от Чурович. Ехала я без предупреждения, как
бы наверняка, но даже и адреса ее точно не знала. Когдато
эту тетю Полину мама (она работала терапевтом) вылечила
и привела к нам в дом помощницей по хозяйству,
поскольку сама дома почти не бывала, все бегала по вызовам
и днем, и ночью. Десять лет прожила у нас тетя Полина,
стала своей. Была она одинокая, без семьи. Потом,
когда подошла мамина пенсия, купила Полина Мироновна
себе хату, вдруг вышла замуж за старого одинокого
вдовца. А годы шли.… Похоронила она своего деда Василия
и теперь коротает век опять одна в маленькой хатке с одним
окном, горбится потихоньку, ухаживая за огородом,
который кормит ее. Это я знала из письма Мироновны,
написанного по ее безграмотности соседской девочкой.
И вот я в пути. Я давно искала случая побывать на родине.
Ночной поезд промчался стремительно через леса,
поля, небольшие городки и полустанки. Сонные провинциальные
вокзалы даже не встрепенулись от проходящего
состава. В купе было тепло, но чай не разносили, заварка
в этих краях давно кончилась. Утро наступило не солнечное,
но и не хмурое. Народ из вагона постепенно рассосался,
разбрелся по своим городам, поселкам, деревням.
Осталась я, да какой-то военный стоял в узком коридоре
и непрерывно глядел в окно, слегка прищурившись.
Станцию свою я узнала, но ничего не откликнулось во
мне, только чуточку жалко стало этот край за неказистость,
за потерянность, за какую-то подспудную самооборону
чужой усмешке, столичной спеси и нахлынувшей
неотступной радиации от Чернобыля, из-за чего теперь
платят «радиационные», привозят тушенку, вызывают
на медицинское обследование, пишут в газетах, говорят
по радио.
Какая-то женщина пробежала с ведром яблок, выстроились
таксисты, заложив руки в карманы, совсем как в
Москве. Жизнь-то идет! Никогда я не приезжала сюда
обременной годами и заботами, раньше было с кем разделить
их, теперь же я несла их в себе, подобно оттягивающему
руку чемодану с гостинцами. Передохнув и сменив руку,
 я побрела через шоссе на автостанцию. Здесь
тоже почти ничего не изменилось, и как ни вглядывалась
я в лица встречных, никого не узнала. Меня тоже никто
не окликнул.
До отправления местного автобуса оставался час, я
поискала привокзальный буфет, чтобы выпить чаю. Мне
указали на новую столовую в десяти шагах от остановки.
Захожу. Обслуживает парень. Кормит макаронами за девять
рублей и четырехрублевым компотом в майонезных
банках. Цены московские.
Я спросила чаю. «Нет заварки», — ответил парень. К автобусу
собралась толпа народу. Как в старые добрые для
меня времена, стали брать его штурмом, то и дело образуя
пробку в дверях. Наконец, он набился до предела так,
что, кажется, и уж не проползет; но вот здоровый детина
еще всех сомкнул, а потом просили подвинуться еще и
еще. Знакомая картина. Ну, наконец, поехали.
А природа раскисла, снег сменился дождем, все помутнело,
потемнело, и из окна автобуса совхозные поля
выглядят сиротливыми, впрочем, они всегда такими кажутся
в начале ноября. Мелькнули придорожные деревни
Фоевичи, Варин — маленькие, неуютные, вытянутые
вдоль асфальтного шоссе. Людей не видно, то тявкнет
собачка, то поднимет морду привязанная телка.
Пассажиры утряслись и едут молча. Здесь уместна
молчаливость, несуетливость; пространства вокруг много,
и это всех одинаково настраивает — не надо мельтешить,
как в городе.
Я попросила остановиться на развилке дорог.
Здесь пути расходились — прямо деревня Вишневка,
направо поселок Михайловка. В середине, в центре, они
смыкаются.
Поиски я начала с поселка.
— Где тут живет Прядко Полина? — кричу первой
встречной бабе, что идет с ведром через дорогу.
— Полина? У нас таких нету. Постой, баба Поля из
Юркович? А-а-аѕ Тады есть. Это в том краю. Вот идите
сюдой, тады будет вулочка, там хатка с одним окном.
Здесь старые люди говорят на смеси русского, украинского
и белорусского языков. Долго мне пришлось таскать
свой тяжелый чемодан «тудой-сюдой». Наконец-то, я нашла
маленький домик и у соседей разузнала, что баба
Поля жива и здорова, но ушла к падчерице «помогать
кабана пороть» (значит, промывать кишки, готовить начинку
для колбас).
Я ходила по двору и все примеряла к себе этот домик.
Обошла огород, заглянула в один сарай, что побольше, в
другой — сараюшку с газовой плитой, не подключенной.
Мне хотелось представить, как я здесь живу одна-одинешенька,
и сразу откуда-то брались силы, вздрагивал инстинкт
жизни. Но в чем опора? В земле ли, в безысходности
ли, в вере? А жизнь не спрашивает, в чем, и не отвечает.
Пришла хозяйка этого подворья Мироновна.
Как она согнулась, постарела. Ноги у нее и раньше
болели, расширенные вены выпирали крупными узлами.
Теперь болит еще и спина, горбится потихоньку. Баба Поля
с трудом узнает меня, чувства ее сдержаны, не понятно,
рада она меня видеть или радость как атрибут молодости
давно угасла в ней. Морщинистое лицо ее выражает скрытое
страдание.
— Что у вас болит? — спросила я.
— Все болит, — тихо отвечает она. — Ноги, руки, на
спине якась шишка расте.
— К врачам обращались?
— Да не…
Безропотная всю жизнь баба Поля и жаловаться не умеет.
Она живет огородом соток двадцать, обрабатывает его
сама, пока жива — работает.
Сколько по русским деревням на земле таких баб, с
бороздами на лицах, с родниковыми чистыми глазами,
промытыми весенними дождями, не ведающими колючей
злости, с руками, не гнущимися и темными, как
хлеб. В своем одиночестве, застылости, безответности они
подобны деревьям.
Как тоскливо шумит лес…

* * *
Хата у Мироновны совсем маленькая, но внутри ухоженная.
Перегородка делит ее на две части — кухню и
комнатку, обе метров по семь. Больше половины всей
площади занимает печь, здесь уж не нужен уменьшительный
суффикс. К печи примыкает лежанка, а к ней — кровать,
украшенная кружевными подзорами. На окошках —
вышитые занавески, в переднем углу под иконой— столик
и две табуретки.
Хорош потолок в хате — деревянный, покрытый лаком,
домик приспособлен из бывшей новой бани, принадлежащей
соседям. Покойный дед Василий его купил,
жили вдвоем, вмещались, теперь Мироновна одна живет
здесь, да только днем, а ночевать ходит к соседке, своей
ровеснице, у той дом побольше. Боится Мироновна спать
в своей хате, а и правда, жутко здесь как-то. Но теперь
вдвоем нам «ничего», стелим мне на печи, разговариваем.
Сгущаются сумерки, в окошко видна пустынная улица,
широкая асфальтированная дорога, дома по обеим ее
сторонам, глухие российские заборы с воротами и калитками.
Да есть ли здесь жизнь?
И вдруг в окне мелькает страшная картина.
Бежит старуха, немощная, сухонькая. За ней гонится
разъяренный мужик в расстегнутой куртке, грудь и шея
голые, лохматые волосы на голове. Догнав старуху, он
схватил ее и «брязнул», грохнул об асфальт. Та распласталась
лицом вниз и кого-то тихо зовет. Мироновна выскочила
из хаты и закричала на парня: «Володя, ну ты же
вумница, а она старая, у яе скляроз, ня трогай ты яе,
иди, иди домой». Из дома напротив выбежал с невнятным
криком пожилой мужчина, как оказалось, отец лохматого
бандита. Он грозился, на что пьяный малый отвечал
неприличными жестами. Бабку уволокли в дом. Вошла
Мироновна и рассказала мне, что Володя этот совсем
молодой, но «малость не в себе», таким его списали из
армии, пьет беспробудно, родители с ним ничего поделать
не могут, тем более что они и сами гонят самогонку
и «пьют страшенно». Живет он у этой своей несчастной
бабки на выселках, в другом краю деревни, и жизни ей
не дает, говорит: «Все равно убью».
Да и по всему было видно, что парень пропитой и дурной,
а бабку защитить некому.
Вот она, глубинка российская…ѕ
Но надо продолжать разговор, звать Мироновну зимовать,
к маме на помощь. А она сразу и соглашается.
— Ладно, приеду, только не сейчас, вот поросенка заколю
к Рождеству, тады.
На том и порешили. Толкую ей про дорогу, про телеграмму.
— До Москвы доеду, — опять коротко и ясно отвечает
она.
А я почему-то сомневаюсь, не заболела бы, думаю,
глядя на ее сгорбленную спину и страдальческий взгляд.
Так оно потом и случилось…ѕ
Но как ловко она подтапливает печку, огонь горит ярко
и чисто, пламя вдруг все оживляет. Запотевают стекла,
мы включаем лампочку, что свисает над столом.
Несмотря на свои подарки мне почему-то совестно есть,
а она все повторяет: «Бульбы у меня много, ты поешь»,
ставит на стол и жареную, и вареную, приносит в миске
два огромных соленых огурца. Мы завариваем чай, хорошо,
что я захватила пакет заварки, здесь уже и вкус чая
забыли. Сытость заволакивает меня. Мироновна стелит себе
кровать, кладет сверху одеяла все подряд: куфайку, дедову
поддевку, чтоб не замерзнуть. Дверь закрывается на
премудрую щеколду, и мы укладываемся. На печи мне
нестерпимо жарко и тесно, но спать, спать…ѕ
А тут неразбериха мыслейѕ Как-то бесприютно после
городской квартиры. Ну, а если так всегда, всю жизнь?!
Благо существует сон, чтобы не отдаваться тягостной
привычке все анализировать, порой мучительно. Мироновна
лежала тихо, как мышь, до утра, холодно ли ей,
болит ли что, я не знала. Такие созданы, чтобы страдать,
но они не знают, за что страдают, потому что не
ведали комфорта, удовольствия, и не ищут их.
Утром чуть свет Мироновна неслышно встала готовить
еду поросенку. А для меня на столе появился картофельный
суп, оладьи и опять жареная картошка, хотя и вчерашней
много осталось в чугунке.
— Бульбы у меня много, чего-чего, а бульбы, — опять
оправдывается Мироновна.
Через час я уеду, мы начинаем сборы, она сует мне то
фасоль, то сухие яблоки. Потом я одеваюсь, подкрашиваю
губы. Мироновна уже стоит в дверях наготове в телогрейке
и резиновых сапогах. Она взваливает на спину
мою сумку, основательно наполненную. Я уже не удивляюсь
привычке ее — все взваливать себе на спину, подавляю
в себе жалость, хотя мне всегда нестерпимо жаль
измученных деревенских баб, сдержанных, безответных
и терпеливых. И я всегда сомневаюсь в том, что так оно и
должно быть, что все раздавили двумя словами — война
и колхоз.
Мироновна моя синеет от холода, но ничего из одежды,
кроме хуст (платков) я ей не захватила, хотя могла
бы предугадать. Рукавицы, теплые носки, гетры пригодились
бы сейчас. Эх, как-то нескладно получается…ѕ
Но вот и автобус вынырнул из леса. Мы прощаемся,
наверное, навсегда. Я вижу перед собой старость и чувствую
ее всепоглощающую силу. Это очень сильное чувство,
оно передается, потом трудно вернуться к беспечности,
к ожиданию. Старость нема и заразительна, она
перехлестывает уходящую молодость.
Вот-вот увядающий вспыхнувший последним цветом
багряности безнадежно красивый лист пожухнет совсем
или, надломившись, улетит, сольется с землей. Много
ли осталось? Не к молодости идем, к старости. Границы
нет. Достаточно понаблюдать старость, чтобы проникнуться
неизбежностью конца. Почувствовать невидимую связь
между людьми, между годами всеобъемлющую, всепроникающую
ѕ
Теперь мой путь в Чуровичи, в мою колыбель, в царство
детских грез, радостей и обид. Много здесь было всего,
а помнится: узкая тропинка во ржи, ведущая на опушку
леса, где аэродром, там упал самолет, я бегу с соседскими
мальчишками, кричу вместе с ними про АН-два, а
колоски бьют меня по ушам, то ли я мала, то ли рожь
уродилась высокая. А васильков вокруг насыпано! Босые
ноги ничего не боятся, подошвы закаленные, ступают и
на камешки, и на жнивье, если их под углом направлять
и слегка скользить. Высоко в небе — старый ветряк, как
великан, приустал уже, не работает. Рядом поле, где мы
с отцом собирали огромные камни-валуны для бани. Лошадь
стояла, мотая туда-сюда хвостом, под дикой грушей
посреди поля. Папа, молодой и сильный, навалил
этих камней целый воз, я сижу, управляю вожжами. Потом
поле засадили, камни постепенно исчезли.
Но почему это все помнится, и все так значительно?ѕ
Ближе к лесу, в кустарнике, еврейское кладбище. Несколько
могил осталось, гранитное надгробье с непонятными
словами.
Всех евреев из округи здесь положили фашисты во время
оккупации. Вели мимо больницы, где жила тогда наша
семья, связанных веревками евреев и цыган, рядами,
вместе с детьми. Тихий стон стоял, кричали только детские
темные глаза, мутился рассудок у матерей.
О Боже, все ты смешал на грешной земле, а как понять
это. Как забывать, прощать…ѕ
Одно лето прилетал к нам во двор аист. Станет на верхушку
лиственницы и стоит на одной ноге. Родилась тогда
маленькая девочка Олеся, исчез незаметно аист с первыми
шагами осени…ѕ
Мне это рассказал отец. Мысли мои прыгают, как колеса
автобуса, а им не прикажешь, парят во времени и
пространстве, несут меня обратно, в детство мое.
Ждет меня в Чуровичах только моя подруга Муся, местная
учительница-литератор. Давно ли мы с ней гуляли
по Климовскому шляху — так называется дорога. Вот березовая
аллея, ее сменяет тополиная, поля вокруг, уходящие
за горизонт, длинные и неторопливые, как русская
песня, печальные, хоть и светлой печалью. Пела Муся
низким голосом, очень хорошо пела, с ней бродить было
интересно. Не поем так смеемся, и говорить есть о чем,
хотя еще только жизнь начинается. Мы с ней до сих пор
переписываемся, и письма ее для меня как глоток чистой
воды из криницы. Женское лукавство в ней осталось,
а ведь зрелая женщина уже.
Пишет мне Муся о знакомых, о семье, но больше о
своих учениках, на которых «помешана». Она проводит
не вечер, а бал Наташи Ростовой. Все готовятся, все шьют
костюмы, все в счастливом ожидании чудного бала, и он
приходит. И белые платья, словно птицы, плавно порхают
в вальсе, и молодость белоснежными улыбками, восторженными
блестящими голубыми и карими глазами поет
гимн Жизни. Глаза не у всех выразительные, и веснушки
есть, но все равно, не мешают — это отметины солнца.
Потом в глазах будет отражаться луна, а еще позже все
погаснет, ночь наступит. Так и видится мир – то солнечными,
то лунными глазами, потому и разный он.
Писала Муся, что Белокриничную церковь восстановили,
приехал в Чуровичи батюшка из Москвы. Он из
местных, мать его в Чуровичах живет. Все я сейчас сама
увижу, все пойму.
Муся встречает меня с Мишкой, своим младшим сыном,
напротив своего дома, у колодца с застекленной
крышей, как мы и договорились по телефону. Шофер
послушно останавливает автобус, я легко спрыгиваю, тащу
чемодан, сумку, мы целуемся и что-то говорим-говоримговорим.
Иду в дом, который Муся с мужем построили два года
назад на старом дворе — «на «батьковщине». На улицу
выходит дом свекрови, крепкий, ухоженный, а в глубине
двора — новенький красавец, высокий, с резным
крыльцом, покрашенными ступеньками, стеклянной верандой.
Хорош!
Мое восхищение всем приятно, оно заслужено. В доме
все радует: высокие потолки, двустворчатые двери в зал,
печка, уложенная кафелем, уютная, согревающая и душу.
Весь остаток дня мне пришлось восторгаться. Вначале
обедом под самодельное вино: утиный холодец, фаршированный перец,
блины, протомленные в печи. Потом —
дворовыми постройками, кроличьими клетками с узорчатыми
дверками, самими кролями по имени Марианна,
Эстер, Луис и дальше по киносериалу. Потом — гусями,
которые горделиво выступали, а назывались почемуто
именами самих хозяев и их соседей. Наконец, огромным
огородом, соток сорок. Вся улица получила полоски
бывшего совхозного поля, а фактически дедовские огороды.
Чудесно распаханный чернозем, удовлетворенно каркающие
вороны. Мы втроем быстро шагаем по меже, втягивая
головы в плечи от ветра. Муся громко объясняет
мне, показывает границы, а кот Кеша — породистый,
белый, голубоглазый красавец, флегматичный и немой,
вдруг тоже возбуждается и делает нелепые мощные прыжки
по земле, чем ужасно смешит нас, и мы уже совсем
впадаем в детство…
Но Муся — хранительница местных обычаев и обрядов
— постановляет: надо идти на кладбище, поклониться
могилам предков. Ни ветер, ни бездорожье не могут тому
препятствовать. Мы пошли. Заодно я рассматриваю жадным
взглядом свою бывшую улицу, принадлежащую мне
пожизненно. Пруды посередине ее, вокруг дома; а вот и
он — мой, теперь перекрашенный, обновленный и — чужой.
Но в памяти — он мой, здесь я выросла, и мои руки,
ноги, мои клетки помнят не только дом, но и все шероховатости
жердочек полисадника, мои уши слышат певучий
скрип входной двери. А больше всего я чую запах весеннего
огорода, когда сажали картошку, запах осеннего, когда
ее копали, и еще разные запахи: чулана, маминой спальни,
сеновала, чердака, забитого старыми учебниками и конспектами
родителей и чучелами птиц, которые делал брат.
Многое помнится: черно-белая корова, она любила
убегать из стада, а меня то и дело посылали вечерами
искать ее за чужими огородами, на кладбище, на стадион,
на шлях — всюду, где росла трава, могла оказаться
она в сумерках. Море парного молока, блестящий медный
таз, в котором все лето варится варенье — то смородина,
то крыжовник, то слива.
И еще помнятся мамины слезы, когда болел брат, он
получил травму головы. Его увезла больничная машинафургон,
он бредил, и его повели под руки. Он шел тихо в
белых отцовских валенках, я видела это из окна, прощаний
не было и жуткое оцепенение вокруг, деревья, воздух
вдруг стали тяжелыми и серыми. Два года он лежал в
больнице в городе Курске, эти два года в доме никто не
улыбался. Потом он вернулся. Но тревога осталась в характере
всех.
До сих пор слышится мне громкий стук в ставню окна.
Каждую ночь я вздрагивала и не могла привыкнуть — это
пришли за мамой звать к больному на «вызов», чаще приезжали
— летом на телеге, зимой на санях. Через окно
мама вначале спрашивала: кто, куда, в какую деревню,
потом молниеносно одевалась, брала маленький чемоданчик,
где было все для экстренной помощи, и уходила.
По ночам она работала не меньше, чем днем, и это сверхурочно,
по долгу профессии, что тогда очень чтилось. Все
прошлоѕ Возвращалась мама утром, когда чуть брезжил
свет, наскоро перекусив, бежала на «пятиминутку», которая
проводилась ровно в девять, а за нами, детьми, ей
некогда было ухаживать. И никаких вопросов, размышлений
— такая работа. О зарплате, о деньгах в доме вообще
никогда не говорили, мама пояснила мне, что это неприлично.
Время было такое, или мы сейчас стали другими?.. Не
буду судить, не знаю.
Были теплые летние вечера, такие нежные, бархатистые,
что от невысказанных чувств не только рвалась душа,
но даже лягушки разрывались на части от своих лягушачьих
песен и восторгов: «уррет, уррет». А луна мудро плыла
над спелым садом, и весь мир исходил негой.
Это было здесь, в старом доме, и слово «нет» не меняет
своей формы, «было», но «не будет».
Не об этом ли тоска, что потихоньку опять подкрадывается
Муся, которая, несмотря на обозначившиеся морщинки,
вся из этого мира детства, моя милая Муся все читает
по моим глазам и тащит меня дальше, за поворот, через
карьер, к отдаленному кладбищу.
А у меня уже нет сил все воспринимать. Этот заросший
старыми акациями оазис – вечен. Таким же он был и
тогда, давно, когда я с мальчишками и сама стриженная
под мальчика, вся закопченная солнцем искала здесь птичьи
гнезда, нанизывала крупную землянику на тугую длинную
травинку.
Я не знала, что детство так огромно, что способно
затмить все-все остальное!
Это уже не я бреду между могил к семейной ограде,
где лежат мои бабушка, дед и тетя, скончавшаяся в войну
от тифа, где акация склонилась так прискорбно низко.
Это бредет моя Память.
Муся знает молитвы, она читает их, я киваю, кланяюсь,
касаюсь руками земли. Муся подсказывает мне, как
ученице, каждый шаг. Потом мы обходим могилы ее многочисленных
родственников. Кресты и надписи сливаются
у меня в один огромный Крест. Это перекрестились мое
прошлое и мое будущее, как две дороги, и мне некуда идти.
* * *
День пролетел, как один миг, вечер наступил, звездный,
обещающий, с хрустящим снегом, тенями. Все как
в детстве, которое осталось здесь. Мы с Мусей и ее семейством
отправились в гости к их куму, леснику Коле,
на соседнюю улицу.
Из одного уютного дома я попадаю в другой — просторный,
жарко натопленный и красивый. Хозяйка его,
Шура, искусная вышивальщица, разукрасила его. Ничего
подобного я не видела. Шторы, скатерти, салфетки, даже
подушки расшиты крестиками и гладью. Узоры и мелкие,
и крупные — цветы, орнаменты. Ярко, празднично в доме,
словно в цветущем саду. Я не скрываю своего восторга до
тех пор, пока глаза мои не встретились с глазами мальчика
на увеличенной фотографии, а Муся тихо пояснила
мне: «Это их сынок, умер в прошлом году от лейкемии».
Песня цветов оборвалась на самой высокой ноте. У мальчика
были огромные усталые глаза.
Папа не расставался о сыном, часто брал с собою в
лес, забывая о радиации, не верилось в нее как-то поначалу.
Да и сейчас трудно все сопоставлять с ней, с этой
радиацией…ѕ
А на кухне уже накрыт стол, и опять меня угощают,
угощают, словно только и ждали. Показывают фотографии
взрослых дочек — высоких, длинноногих, рассказывают
о них, спорят. Это хорошо. Дети — это больше, чем
мы сами, чем наши помыслы, житейские дела. Дети —
это смысл в нашей короткой и непонятной жизни, потому
что иной смысл откроется только в запределе.
Это самое удивительное, что в ней есть, это ведь мы
сами из века в век, цепочкой жизни.
Но грустный мальчик на семейных любительских фотографиях…
ѕ Он то и дело мелькает. И я вижу, что он с
ними, и его нет. Когда они называют его имя, он появляется
в их глазах. А я не готова к этому, я ведь знаю, что
значит называть имя своего ребенка. Когда его нет, его
ждешь волей-неволей; наверное, и они постоянно ждут
своего сына, вопреки всему, — когда называют его имя.
И это ожидание будет вечно, и называется оно Скорбью.
Чужое горе непостижимо, но с некоторых пор я стала
понимать и его. Оно следует, как тень, где-то в подсознании.
Мир полон таких теней — где свет, там и тени.
Поздним вечером мы возвращаемся, у меня такое чувство,
что я что-то ценное приобрела, запечатлела, словно
я собиратель чужих судеб. Происходит это само по себе,
потому что открыто, не затерто городской толпой, вот
там поистине никому ни до кого нет дела.
И вдруг я опять понимаю деревню, ощущаю ее вкус,
не придуманный, не пресыщенный, тонкий и натуральный.
Здесь еще осталась откровенность, доброта, если они
вообще остались.
* * *

Я и не предполагала, что после встреч и воспоминаний
сразу же, на следующий день попаду прямо в ад.
Началось все на вокзале в райцентре. Билеты давали
всем только в общий вагон. Люди шли и шли к кассе с
чемоданами, сумками, рюкзаками, коробками, перевязанными
веревками, с корзинками. Теперь из города налегке,
а обратно натяжеле едут. Зал ожидания набит так,
что и повернуться неловко. Вот объявили посадку, и все
ринулись в два крайних общих вагона, куда распределили
билеты, хотя в поезде были не только эти вагоны.
Вот это была посадка! Штурм. Смешались люди со своими
коробками-сумками, не пролезешь по узкому проходу.
Мне едва удалось достичь тамбура, хотя от усилий я
побагровела и задохнулась. Стою у крана с надписью «питьевая
вода», рядом титан стоит, меня в него вдавили,
крепко заклинили. Кто-то прыгал на ходу обратно, это из
провожающих, на ходу ловил красную спортивную сумку,
истошно крича, поймал, но сумка хоть и красная, а
чужая, о чем он завопил вслед. Проводница зашлась в
такой ругливой тираде, что многие содрогнулись. Вот такой
женщина станет тут, думаю я про себя.
Поезд движется, и это движение все сглаживает, придает
смысл. Едем!
Надежда на первые станции. Через час–другой, действительно,
часть толпы выходит, а пока не нахлынула
новая волна, мне удается протиснуться в вагон. В первом
отсеке полки были занавешены грязной матрасной тканью
с дырочкой посередине. Это наш сервис. За тканью
расположилась теплая компания за дополнительную плату
шустрой проводнице. Туда нельзя. Во втором плацкарте
я решительно влезла на вторую боковую полку и правильно
сделала. Следом же за мной, наступая на пятки,
мужчина средних лет полез на третью полку прямо в зимних
новых шикарных сапогах. Он долго сопел, раздеваясь,
разуваясь, потом вдруг негромко выругался матом:
«Кто тут нагадил, прямо липкое, сахар с мочой». Но ему
теперь некуда деваться, он трет газетой полку, потом, слышу,
укладывается и начинает ворочаться, опять подстилает газету.
 Никто на него внимания не обращает, самим
плохо и тошно.
Свой чемодан я попросила ближайшего парня забросить
на третью полку, что напротив, а сумку храню в
головах. В полумраке различаю прямо перед собой на смежной
второй полке парочку, которая занята друг с другом.
Одновременно они спорят. «Ишь ты, захотел за двести
рублей, — говорит она. «Ну ладно, давай за триста», —
шипит он. Я поспешно отворачиваюсь к стене и пытаюсь
заснуть, время приближается к девяти часам. На короткое
время я отключилась от усталости, но затекла шея и
разбудила меня. Сразу какое-то недомогание.
Солидный высокий мужчина внизу ищет свое пальто.
Его все отправляют дальше: «Вы тут у нас не раздевались».
 Пальто оказалось наполовину под сиденьем, наполовину
под двумя мирными и единственно нормальными
здесь бабушками, они сидели и тихо беседовали.
— Я ж по тридцать ведер с речи носила, — говорит
одна, — придешь, а они ревуть недоенные, давай доить,
а от холода пальцы поскрючивало.
— Я уто в бригаде, — говорит вторая, — бригадир отматюкается,
а ты уто раком до вечера по бурякам да по
бульбе, тады не разогнешься.
— Ты скоко пенсии получаешь? — спрашивает первая.
— Две восемьсот дали теперь.
Обрадованный мужик трясет свое найденное пальто
прямо на бабушек, шарит по карманам, потом говорит:
«А шапка моя где?» Бабушки наклонились, ищут, а сверху
ленивый голос: «А у тебя, дурня, что на голове!» И впрямь,
шапка на месте.
В проходе по-прежнему стоит народ, а в соседнем отсеке
за простыней шумно режутся в карты.
— Начальству хорошо, свободно, — говорит первая
старушка.
— Да, им добре под занавеской, — соглашается вторая.
С третьей полки слезает мужчина, который вляпался, он
в сапогах и в черных плавках. Слез, огляделся, все немного
раздвинулись и посмотрели уважительно. Он пошел
к ближайшему туалету, и слышно, как ругается проводница.
— Да, закрыла, ходят тут Аполлоны под мухой, иди в
соседний вагон, если пролезешь.
Мужчина в плавках надолго исчезает, видимо, и впрямь
пошел в соседний вагон.
—Жарко, — говорит первая бабушка, не снимая, однако,
платка и плюшевого вытертого полупальто.
— Ой, жарко, — вторит другая, тоже закутанная. Они
совсем спелись.
Появился мужчина в плавках и сел между бабушками,
свесив чуб и скосив глаза в темное окно. Они послушно
раздвинулись и продолжают разговор.
— Ты Мариану смотришь? — говорит первая.
— Гляжу, а ты?
— И я, суп сварю, ем и смотрю.
— А я борщ.
— Дак я б тоже борщ варила, да не успеваю.
За занавеской заматерились, одновременно в соседнем
отсеке мужчина храпит неистово громко. Рев, а не
храп.
— Хлопцы, кончай, вонять, — истеричный женский
крик. Вагон дернуло так, что я едва не скатилась с полки.
— Это ад, — мелькнуло у меня в голове. Затекла шея,
неприятно заныла поясница. Повернуться, расслабиться
нельзя из-за парочки напротив; глаза мои закрыты, но
уши, проклятье, слышат какие-то отрывки странной речи.
Из окна несет сквозняком, но дух стоит тяжелый.
— А человек у тебя есть? — говорит первая бабушка.
Это она о муже спрашивает.
— Прошлым летом помер, — отвечает вторая.
— И мой тоже.
Помолчали минутку.
— А твой пил?
— Пил, пил, когда они ее уже напьются.
Мужик в плавках что-то вспомнил и карабкается наверх,
опять начинает шуршать газетами, потом раздается
легкое бульканье.
172
— Ад, Ад, Ад, — стучит у меня в голове под ритм
колес.
Вот и бабушки приумолкли, храп продолжается, ктото
стонет во сне, за занавеской шлепанье карт.
Поезд мчится, мы летим в ночи. Потом сон сморил
меня.
Утренний общий вагон предельно выразителен. Посеревшие
за ночь лица. Девушка слезла со второй полки и
взбивает волосы вокруг миловидного целомудренного
лица, что-то напевая. Бабушки смотрят в одну точку, они
самые терпеливые. Парень куда-то исчез. Мужчина с третьей
полки уже одет и обут и очень «под мухой». Дух стоит
тяжелый, как сама наша жизнь — не вздохнешь, не распрямишься.
Вот и Москва, поездка на родину завершилась. Осталось
вытянуть чемодан и сумку на перрон. Ну, уж это
полдела, главное, вцепиться как можно сильнее.
Слава Богу, все когда-то кончается.
Домой! И жить дальше.

POST SCRIPTUM
Осень или бессоница

Ты опять со мной, подруга осень.
Иннокентий Анненский

Поздняя осень, слившаяся с началом зимы, —
это особая ясность ума, похолодание чувств. Остывание,
отрезвление.
Только вчера осень будоражила буйством красок, подкупала
безукоризненным вкусом их сочетаний, плавных
и резких переходов цветовой гаммы. Завораживала, дразнила
еще не остывшим томлением лета в себе.
Но все остановилось в движении и, словно невидимыми
крылами, приглушилось, потемнело, погасло под частоколами
дождевых нитей. Небо изменчиво: то захлебывается
в собственной голубизне, то давит серой обыденностью
нависших рыхлых облаков, поддающихся упрямому,
колючему и неумолимому ветру.
Трогательные дождевые слезинки застывают и летят
пушинками — с новым именем и в новой игольчатой
форме. И глаза ловят их полет и мягкое приземление.
Снегопад застает врасплох, зима неожиданна и грустна,
как седина, как спокойствие взгляда. И все бывает
так…
Сейчас конец тысяча девятьсот девяносто второго года.
На дворе поздняя осень и политика, по-осеннему трезвая
и холодная. Прозрение? Дай, Бог! Откуда-то появились
светлые лица и головы.
Вот умолк телевизор, отшумели демонстрации и митинги,
я слушаю сонное дыхание сына, окунаюсь в вековечное
состояние заботы, тревоги, спасения…
Потом возвращаюсь к себе самой. И опять приходит
незримый завоеватель — Одиночество. Это не отсутствие
близких, это состояние души. Оно приходит всегда ночью
в облике черной птицы с перебитыми крыльями и
молчит, и смотрит тлетворно и выжидающе. И выжигает
всю тебя насквозь, оставляя пустыню — холодную и безвозвратную…
И память, словно чужая, как эхо, как погасший свет,
взывает к прошлому, но не оживляет его, и прошлое
меркнет.
Темнота ночи мертвяще равнодушна. И эта болезненная
тишина, обостряющая хруст снега под окном, похлопывание
форточки, монотонный гул трамваев…ѕ
Иногда раздаются уличные крики, не предвещающие
ничего хорошего, как продолжение дневных свар в длинных,
как эшелоны, очередях, где людские выражения
меняются. А у некоторых лица давно исчезли, потому что
в погоне за куском еды приобрели хищное выражение.
Лают собаки, скорее всего бездомные. Сейчас много
заброшенных четвероногих. У нас в подъезде часто меняются
кошки, только приласкаем, покормим, приголубим
— а ее и след уже остыл. А собаки лежат у входа в
метро, какие-то вялые, потерянные, незлобные.
Одиночество живет в нас самих, где-то на самом дне
сознания. Это усталость души, исход ее несовершенства.
Она устала искать приют, превозмогать себя и терпеливо
ожидать — чего? — какого-то перевоплощения, чуда. И неуловимо
опускается на дно, чтобы опять карабкаться вверх
и, может, на мгновенье воспарить, хотя бы во сне…
Ожидание питается верой. Но опыт все остудит, и это
настанет и будет называться старостью. Но ведь других
дорог не бывает. Так, может, в путь?
И я по-прежнему бреду по длинному коридору Жизни.
Темно, темно…ѕ
Ты кричишь во сне, это расплата,
Цена ее слишком велика.
Молчит ли совести твоей планета?
Грехом прошлого вопиют века.
Ты разбужен жизни началом —
Первозданна она, как слеза,
Ты один под бездомным небом-причалом
Только руки твои, твои уши, глаза.
Море дней смоет прошлое в никуда,
Детство не возвратишь в мечтах,
Сны и грезы твои смывает вода
Серой реки под названием Крах.
Но лишь ветер парус поднимет,
Слезы высохнут и погаснет месть,
Страх раздвоенности покинет:
Окончательный выбор есть.
Кто есть ты — кто есть я?
Для чего рождены
Под таким безразличным небом?
Не постигнув тайн бытия,
Мы уходим в бездну одни.
Будут войны в душе и мир…ѕ
Но однажды застынет все на века…ѕ
Гордецы превратятся в пыль —
Облака, облака, облака…ѕ

В поисках утраченного «Я»

Холодное, чистое, легкое пламя
Победы моей над судьбой.
Анна Ахматова

Смысл Жизни… — об этом мы бесконечно размышляем,
когда теряем близких, когда тоскуем о
прошедшей молодости, задумываемся, смотрим
в себя.
Чудо жизни, я поняла, состоит в том, что она замирает
и вновь зарождается — в нежной зелени, в плавном
взмахе крыльев, в судорожном первом вдохе младенца.
Мы, Я — частица ее, и трудно, но необходимо почувствовать
свое состояние не как обреченность, а как естественное
течение жизненной силы, энергии из одного
сосуда природы в другой. И тогда все, что касается формы,
не имеет самодавлеющего значения; но содержание —
а это означает стремление к совершенствованию (оно
должно быть, если ты не превратился в животное), следует
копить и, не расплескав ни единой капли, не загрязнив
и не обесценив, передать дальше в Реку Жизни,
хотя, может, это будет совсем малый вклад. И все, что
отвечает продолжению жизни, все созданное нами или
воспринятое по наследству — движет нас к бессмертию.
Даже самая простая и непритязательная жизнь созидательна
по своей природе, хотя разрушительные силы в
ней очень велики, это — болезни, насилие, пороки. Внутренняя
борьба с ними постоянна, но смысл едва ли только
в том, чтобы противостоять темному.
Смысл Жизни искать бесполезно, потому что Жизнь и
есть сам смысл, и мы — внутри Жизни, а не над ней, и
не можем ее осмыслить.
Не стоит делать бесплодных попыток — ставить себе
вопросы и отвечать на них, потому что ответ будет следующим
вопросом, и он породит другие вопросы.
Нам остается одно — воплотить в себе всеобщую Жизнь,
насколько это возможно. Но в нас же самих — бесчисленные
тому преграды.
А ведь каждая секунда дарована нам, и в этом ощущении
вся разгадка Жизни.
Поняв эту простую и оттого недоступную истину, наконец-
то почувствовав, что все мы в равной степени обладаем
бесценным даром Жизни, рядом с которым все
бытовое, социальное, временное кажется незначительным,
поняв это, мы станем распоряжаться собой более
талантливо и осторожно, и более щедро при том.
Назовем это мудростью — относиться к Жизни с Любовью,
не драматизируя проходные события и неудачи,
но уравновешивая их юмором и благословенной Надеждой.
* * *

Скорбь вечная

Скорбь вечная и теснота вечная
на всяку душу человека,
творящего зло.
(Рим. 2,5 — 9)

Ежедневно я слушаю стук колес электричек метрополитена,
спешу через длинные переходы,
набитые нищими — калеками, пьяницами, цыганками
с бледными грязными детьми, трясущимися стариками
и старухами, которые механически крестятся. Я вижу
их походя, мельком, но они заполняют мои короткие
дни. И все-все продается, протягивается, навязывается
прямо здесь, в длинных коридорах метро. Они кратки,
эти коридоры, но они и бесконечны, и непреходящи,
как ожидание…ѕ
Иногда кажется, что вот-вот они исчезнут навсегда,
и грохот электричек исчезнет, и останется благословенная
тишь и легкая туманная дымка, заволакивающая прошлое.
В октябре девяносто третьего года Москва вдруг захлебнулась
ненавистью и слезами. Но эти слезы невидимы
в море равнодушия. Коридорная Москва сделала свое дело:
конформисты идут, гулко раздаются их шаги. Оболваненные,
несчастные, куда мы идем?..
Если кто-то видит свет впереди бесконечного тоннеля,
то почему он молчит?
Всему есть начало, но есть и конец. Долго еще идти?
Идти, толкая друг друга, в никуда…ѕ
Почему жизнь проходит в ожидании. Быть может, потому
что Жизнь еще не наступила. И понадобится ли мне
этот плачевный опыт в той, будущей Жизни, в которой
спросится с каждого и спросится строго?
Прощай, преддверие Жизни, — говорится во мне. Я мало
научилась в узких стенах человеческого сообщества, в
телесной и душевной тесноте. Я так мало познала истинных
минут. И имя мое — песчинка. Душе моей всегда было
очень тесно, и она металась, разбиваясь о глухие стены.
Но стены вот-вот кончатся — и душа освободится. Конец
станет началом. Началом, потому что все предметы и явления
внешнего мира — это только маски, за которыми
скрывается непостижимая реальность. Там логическое завершение
духовного и материального хаоса, там всеобщий
Разум и Гармония. Над нами Бог, которой в нас же
самих. И заблудились мы в самих себе. Бог соединяет начало
и конец. Пока мы плутаем в коридорах и лабиринтах,
пока мы ищем Бога, а порой не ищем, мы — ничто.
Найти Бога — означает обрести себя. Как трудно это, как
противится натура, обреченная падать, а не взлетать,
потому что система держала в клетке, в ограниченном
пространстве догм, связывала невидимыми нитями неверия,
циничной ограниченности, ставила на место, низводила
до бытовых рамок.
Без Веры нет Надежды, без Надежды нет Любви, а без
Любви нет Веры.

СЛЕЗНАЯ КОСТОЧКА КРОКОДИЛА
(Вместо эпилога)

Жизнь — это стихотворенье,
Прекрасное тем,
Что нет у него конца
И нет начала
Джон Окай (с англ.)

Двадцать лет спустя прошлое хорошо видится и
оценивается. Мне сорок пять. Я окончила еще
один институт —юридический. И тоже вечерний.
Это потребовало немало силы воли. Тем не менее
себя я не реализовала, что-то потеряно в самом начале.
Живу теперь в прекрасной, по моим представлениям,
квартире, правда, всего-навсего в «хрущевке». Болезненно
ценю уют, комфорт, ставлю это превыше всего, потому
что боюсь прежних страданий. А страдание у меня ассоциируется
с бездомностью, с тяжелой низкооплачиваемой
работой, с умертвлением своих запросов — всем
тем, чем сполна наградила меня моя коридорная юность.
Светлана стала бабушкой, пополнела, поседела. У нее
хорошая современная квартира на окраине города. Заботливый
муж.
Иван, вернувшись из заключения, живет в провинции,
обзавелся новой семьей, надолго ли? Говорят, совсем
спился, валяется под забором.
Тетя Лида умерла в шестьдесят четыре года от сердечной
недостаточности. Я посетила ее в больнице, когда
врачи уже предсказывали кончину. Лежала она в отдельной
палате смертников. Пришла я, не подготовив себя ко
встрече, и мне был дан могучий урок мужества. Тетя,
высохшая, как мумия, с раздутыми ногами, покрытыми
незаживающими язвами, с обрамленными синяками черными
глазами, выражающими страшное, неприкрытое
страдание, ни разу не пожаловалась, не обмолвилась о
приближающейся смерти.
Пришла Маринка — любимая внучка, молча смазала
ей язвы на ногах облепиховым маслом, велела сразу съесть
ягоды. Тетя смотрела на нее с нечеловеческой силой любви,
быть может, мысленно прощаясь навсегда.
Повернувшись ко мне, она сказала: «Как увижу ее, так
ничего больше не надо, прямо стены мои смеются».
На похоронах ее было всего пять человек. Могилу до
сих пор по весне заливает талая вода на далеком пригородном
кладбище.
Соседка Верочка умерла в доме престарелых, куда ее и
бабу Нюру мы всем коридором спровадили после длинной
волокиты. Получилось только через психиатричку, так
нам посоветовал участковый врач. Верочка стала заговариваться
и блуждать, а баба Нюра — терять свои тряпки
и совсем не отходить от воды.
Теперь о моем сыне. Я его вскоре вытянула из коридорной
системы и сделала все, чтобы он рос личностью, а
не «заложником системы», как теперь модно говорить.
Система ломает крылья по перышку, по мелочам.
Впервые я решила противостоять ее внутренним тупикам
и защитила сына, когда он учился во втором
классе. Писали сочинение на тему «Осень». Учительница
дала клише, а он отошел от него и написал: «Я не
люблю это время года, потому что осенью грязно и
уныло, мне нравится зима». Это страшно возмутило учительницу,
которая сама мыслила «от и до». Она вызвала
меня в школу и предупредила, что дальше у него разовьется
неверие, цинизм, отрицание. Я решительно запротестовала.
Я сказала, что он будет высказывать свое
мнение обо всем, а не повторять то, что ему продиктовали.
В то время это звучало сумасбродно.
В одном меня природа наградила — мальчик мой рос
нелегко, ему выпадали шишки из-за его индивидуальности,
одаренности, учился он блестяще, подавал надежды,
побеждал на многих олимпиадах, особенно биологических.
И когда его категорически не приняли на биофак университета,
я почувствовала приближение катастрофы. Это
был вызов мне, и я запротестовала всей силой своего
деформированного прошлым характера. Поскольку речь
шла о призвании сына, я стала осаждать приемную министра,
добивалась приема у академиков и сделала невозможное:
сына зачислили с огромным опозданием как
победителя вузовских и российских олимпиад. Первую
сессию он сдал экстерном на «отлично».
А ведь все шло к тому, что он тоже станет жертвой
своей незаурядности и бескомпромиссности.
Недавно он пришел домой в одиннадцатом часу вечера,
осунувшийся, усталый. Пока я разогревала ужин, он
стал рассматривать свои рисунки по зоологическому практикуму.
Потом принес их ко мне на кухню и, тыча потемневшим
за день ногтем в рисунок скелета крокодила, сказал:
«Мама, посмотри, вот это — слезная косточка крокодила.
Представляешь, слезная косточка!»
Он говорил это с лукавинкой, а у меня слезинки уже
навернулись на глаза, словно растопилось напряжение
последнего времени.
А о чем я плачу? О слишком частых обидах? О силах,
потраченных впустую на самые обыденные вещи? О чемто
несбывшемся, что маячит впереди какой-то загадкой,
тайной и не отпускает?
Меня вдруг обдала волна запоздалой любви к жизни,
к темному звездному вечеру в окне, к уюту настольной
лампы. Иногда я умею ощущать себя не единовременно,
а глубинно, и тогда не важно, сколько мне лет, где я.
И ночные звезды, и маленькая смешная косточка крокодила
— все обусловлено свыше, все бесконечно важно,
пока я обитаю в этом мире. И горечью прошлого не
стоит отравляться, ибо горечь застилает глаза. Как измеряется
время — веками или минутами? Мысль — это
века, а чувства — секунда. Память — наш бич и наше
спасение.
Она напомнила мне о загадочной упорядоченности мироздания
и остановила мой внутренний сумбур, эта маленькая
слезная косточка.
И тогда он протянул мне листок, вырванный из тетради,
я узнала его круглый, но неровный, как мелкий речной
жемчуг, почерк. Среди совсем чуждых мне, но понятных
ему иероглифов, которые он успевает заучивать,
я прочла такие строки:
Из Стамбула или из Тегерана
На забытом караванном пути
Я нашел томик аль-Корана,
У дороги лежавший в пыли.
Пожелтел он, и выцвели краски,
О, безмолвный свидетель мольбы.
И свивались буквы арабские
Пестрой нитью моей судьбы.
Изначально Аллахом избранные
Бедуинов простых племена
Словно сталью дамасской высекли
Эти вечные письмена.
Пережить вам роскошные страны,
От которых останется дым.
Нету в вере отцов обмана.
Бисмилляхи рахман рахим!*
Его стихи. Мой сын стал взрослее меня и выше. Руки
его не связаны. Куда он пойдет?
* Во имя Аллаха милосердного (с арабского).

И ЕЩЕ
Последнее стихотворение в прозе.

Я смотрю в окно (как в себя) и робею: неужели и
мне дано это сумасшедшее богатство. Серое небо
подпирают мощные, но уже беззащитно желтеющие
березы, багряные клены и упрямо зеленеющий дуб.
Они стоят спокойно и покорно, но чувствуется их огромная
внутренняя сила, направленная на продолжение жизни,
на воплощение ее в себе.
Весной, когда они пробуждались, от них исходила подлинная
энергия и прелесть. Но они не будили воображение,
как теперь, на исходе осени.
Летом, в солнечной неге, в блаженстве они были прекрасны,
но как что-то само собой разумеющееся, как
недолгий праздник, который не может длиться вечно.
Теперь, осенним ненастьем, в каком-то немом экстазе
эти деревья так воспрянули в своем желании продлить
жизнь, так засияли поздней красотой, стали столь одухотворенными
и гармоничными в неповторимой палитре красок,
что зримо чувствуется рука Создателя, очерчивающая
Круг Жизни. И что та наивная беспечная иллюзорность
в сравнении с этой обремененной и просветленной явью!
Этот желто-багряный цвет медленно умирающих листьев,
солнца, золота….
Самый прекрасный цвет — финала, выстраданности,
силы и покорности.
Осень очень натуральна и не обманчива, как весна.
Осень драгоценна, она переполнена несбыточным и
сбывшимся.
Ясности еще нет, и нет покоя, но они уже где-то близко.
Еще кружится голова, и призывные звуки вокруг — порывы
ветра, дожди, прощание птиц — рождают смятение.
Но это последнее.
Завтра это может исчезнуть.
И музыка осени — глубоко отчаянная, ищущая, неумиротворенная.
Совершенства не бывает, но осенью оно приблизительно
угадывается.
Не судите строго отчаянные попытки забыться, не принять
время: это пройдет.
Что останется?
Может быть, крупинки золотого цвета на самом дне
души, чтобы чуточку освещать надвигающийся мрак, за
которым свет другой жизни.


Рецензии