de omnibus dubitandum 104. 147

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.147. ПАМЯТНОЕ РОЖДЕСТВО…

    В «посмертной записке к ближним» Ирина Юрьевна писала: «С того дня Рождества Христова начались для меня испытания наваждением, горечью и соблазном сладким, дабы ввести меня, и без того грешную и постыдную, в страшный грех любострастия и прелюбодейства».

    В тот день Федор Минаевич у обедни не был: обедню служили раннюю, — причту надо было ходить по приходу, славить — и Аришенька пожалела его будить. Когда он вышел из спальни, одетый для визитов, парадный, свежий, надушенный одеколоном, — в белой зале стояло полное Рождество: от ясного зимнего утра и подкрахмаленных светлых штор было голубовато-празднично; в переднем углу пушилась в сверканиях елка, сквозь зелень и пестроту которой светил огонек лампадки, по чистому паркету легли бархатные, ковровые дорожки, у зеркально-блестящей печки с начищенными отдушниками была накрыта богатая закуска, граненые пробки радужно отражались в изразцах, на круглом столе посередине все было сервировано для кофе — на Рождество всегда подавался кофе — и сдобно пахло горячим пирогом с ливером, на него повеяло лаской детства, запахами игрушек, забытыми словами, голосами… вспомнилась матушка, как она в шелковом пышном платье, в локонах по щекам, в кружевах с лентами, мягко идет по коврику, несет, загадочно улыбаясь, заманчивые картонки с таинственными игрушками… — и увидал прелестную голубую Аришеньку.

    Она несла на тарелке с солью тот самый ихний пузатый медный кофейник, похожий на просфору, в каких носят за батюшкой просвирни святую воду. Он обнял ее стремительно, вскрикнувшую в испуге: «Да уроню же… дай постав.!..» — заглушил слова страстным и нежным поцелуем-шепотом. Аришенька была голубая, кружевная, воздушная, празднично-ясноглазая, душистая, — пахла весенним цветом, легкими тонкими духами, купленными в английском магазине. На ее шее, в кружевном узком вырезе надета была бархотка. Он отвернул медальон и поцеловал таившуюся под ним впадину на шее - «душку». Аришенька была сегодня необычайная, волнующая, и он говорил ей это в запрокинутую головку, в раскрывшиеся губы. Она ответила ему взглядом и долгим поцелуем.

    Несшая пирог девочка-подросток, взятая из приюта помочь на праздниках, запнулась и спряталась за дверью. Он восторженно говорил: «… ты сегодня особенная… манящая…». Она сказала, что ее очень беспокоит, как-то к ней отнесутся дети. Он ее успокоил, что они маленькие, еще не понимают, полюбят, как я его… — «ну, можно ли не полюбить такую!..».

    Он вышел пораньше из дому, чтобы забрать от тещи детей на праздник, а потом ездить по визитам. Надо было к начальнику дороги, потом к своему начальству, к старухе Кундуковой — крестной, богатой и почитаемой, подруге покойной матушки. Затем надо было завезти карточку Артынову, родственнику по матери, у которого очень большие связи, что теперь было важно для дела о разводе. И еще — к барону Ритлингеру, богачу-спортсмену, другу его отца по Дерпту, у которого гащивал на Двине, к тому самому, у кого останавливался в Москве «офицерик» Дзамболат Абациев, его племянник. Федор Минаевич вспомнил потом, что завтра могут встретиться на бегах, на его рысаке Огарке поедет Дима, — и решил заехать непременно. К тому же сын барона делает в Петербурге блестящую карьеру, лично известен государю и может пригодиться для развода.

    Аришенька неспокойно ждала детей: как она будет с ними? Смотрела в окна, заглядывала в зеркало: щеки ее горели. Старушка-богаделка поминутно тревожила, надоедала: пришли трубочисты, полотеры, бутошники, водовоз, почтальон пришел, ночной сторож… — с праздником поздравляют. Федор Минаевич наказал давать всем по двугривенному в зубы, по шкалику водки и колбасы на закуску, но старушка докладывала бестолково о каждом визитере и ахала-ужасалась: «Вы, глядите, какая прорва!».

    Приходили банщики, «так, какие-то шляющие», и мальчишки — Христа прославить. Аришенька растрогалась на мальчишек и от себя дала им по пятачку и пряничков. А священники все не приходили, и это ее тревожило: «А вдруг не придут, покажется им зазорным, что?..».

    И Федор Минаевич все не везет детей. Она погляделась в зеркало: шеки ее пылали. Поглядела на девочку, слушавшую в передней, не позвонятся ли: прилично ли одета. Кажется, ничего, синее платьице, белая пелеринка, только очень уж напомадилась, даже гребенка в масле. Чисты ли у нее руки? Белобрысая девочка показала руки, какие чистые, и по вытаращенным глазам ее Аришенька поняла, что девочка боится, — запугана.

    Рванулся звонок в парадном. Девочка с ахом кинулась отпирать и доложила — шепнула в ужасе: «Там-с… дяденька чучелку привезли». Закутанный башлыком посыльный — «красная шапка» — раскутывал в передней серую большую «куклу», снимал суконце, бумажные окрутки, и Аришенька увидела красивую корзинку с деревцами, с пышными белыми цветами. «Две камелии и синель, все в порядке. Куда прикажете-с?» сказал посыльный. «Откуда же?» — спросила удивленная Аришенька. «С графских аранжереев от барона Рихлингера с Басманной, от главного садовника-с!» — отчетливо доложил посыльный.

    Цветы были не от Федора Минаевича — о нем подумала Аришенька, — а от офицера Собственного Его Императорского Величества Конвоя Дзамболата Абациева: смутившись, прочла она на изящной карточке, приколотой к корзинке, — и eй стало чего-то стыдно. Сирень была слабенькая, зеленовато-бледная и все же весенне-радостная: густо-зеленые камелии снежно белели цветом хладных и бездуханных роз. Аришенька подумала, что Абациев с визитом не приедет, если прислал карточку с цветами, — не знала она порядков, — а она боялась, что он приедет и опять станет целовать ей руку.

    Федор Минаевич утром ей говорил, что может и приехать: «Эти военные очень предупредительны, но с ними надо быть поосторожней». Но теперь, слава Богу, должно быть, не приедет. Она звала его про себя «офицерик» и «черномазый», старалась о нем не думать, но думалось. Думала, что он соблазнил какую-то фрейлину во дворце, сам государь сказал про него: «Безумная голова» — и хотел выслать из Петербурга куда-то на Кавказ, но за него упросил его крестный, сам Владимир Андреевич Долгоруков, генерал-губернатор, «хозяин Москвы», — и ей было чего-то стыдно и остро любопытно. Она думала, какой это должно быть ужасный грешник, и не было неприятно, что такой «отчаянный» прислал ей красивые цветы, каких она eще не видала.

    Время шло, а детей все не привозили. Аришенька уловила в зеркале, что гранатовые серьги резки при голубом, и сменила на изумрудные. На звонок она подбежала к боковому зеркальцу снаружи, но это позвонился инженер Голиков, молоденький и застенчивый, с голубыми глазами девушки. Он мямлил, потирал руки и смущался, смотрел мимо ее лица, опрокинул на скатерть рюмку, рассказывал что-то про вагоны и, наконец, откланялся. Проводившая его девочка радостно показала на ладошке: «Двугри-венный… гляди-те!» — и даже облизнулась.

    Потом пришли из депо машинисты и главные мастера, в крепких воротничках и жестких сюртуках, краснолицые, с поломанными желтыми ногтями, с осипшими голосами, поздравили хором с высокоторжественным праздником Рождества Христова, дружно пили и крякали и оказали высокую честь закускам, Аришеньке понравилось, что все крестились на образа, а самый старый, в медалях, возивший в Крым государыню, крестился и перед каждой рюмкой.

    Был еще лицеист, племянник Федора Минаевича, в мундире и при шпаге, сидел, выпятив по-гвардейски грудь, похрупывал портсигаром и все закуривал, смотрел с восхищением на Аришеньку и рассказывал о музее Гаснера на Новинском бульваре, где показывают механическую утку, — «натурально переваривает пищу, даже не отличить!» — а в настоящей воде, в аквариуме, лежит роскошнейшая красавица сирена, вся обнаженная, только в блестящем бисере, и томно курит, даже пускает дым, — «все наши лицеисты до безумия влюблены в нее!» — и советовал непременно посмотреть. Выпил три рюмки сряду, развесил губы и все упрашивал «выпить на брудершафт», но Аришенька затрясла сережками. После его отшарканья девочка показала на ладошке в веселом ужасе: «Глядите-ка, милаи… со-рок копе-ечек!..».

    И в это время рванул звонок.

    Аришеньке показалось, что промчался на сером кучер в шапке подушечкой, в галунах, с кем-то в бобрах и серебре, остро мелькнуло — ОН?!.. — и она сразу растерялась. Увидала в мигнувшем зеркале, какая она стала, и совсем уже потерялась.

    В передней слышалось мягкое шарканье ноговиц и серебристое бряцание. Слыша, как тукается сердце, и чуть дыша, видела она в зеркало, как он сбросил движением плеч на обомлевшую девочку, накрыв ее с головой, свою размашистую шинель с бобрами и стремительно направлялся к ней, блестящий, звонкий, неописуемый. Она непонятно онемела, растерянно на него глядела, исподлобья, не сознавая, как в наваждении.

    Но он мигом сорвал оцепенение, быстро поцеловал ей руку, и четко щелкнув каблуками, приложил руку к папахе. Спросил о Федоре, о здоровье, почему она так бледна, порадовался елке, развел и всплеснул руками, на стол с закусками: «Фу-ты, какая роскошь!..». Заявил весело, что голоден чертовски, и попросил разрешения выпить за ее драгоценное здоровье. Аришенька обошлась и оживилась, чокнулась даже с ним и даже чуть-чуть пригубила. Абациев был сегодня блестящ необычайно: в алой черкеске и белом бешмете, весь снежно-золотистый, яркий, душистый, гибкий, обворожительный. Его настойчивые черные глаза, похожие на вишни, любовались ею откровенно, и Аришенька это понимала.

    Лицо Абациева было располагающее, открытое, ничего «страшно-грешного» не чувствовалось в глазах, добродушно усмешливых, блестящих, мягких, вдруг обливавших лаской: было скуласто даже, без всякой писаной красоты, но могло чем-то нравиться, — усмешкой красивых губ, вырезом подбородка или той бойкой чернявостью, от ресниц и глаз, от чего-то неуловимого в их взгляде, от смуглого румянца, что осталось в глазах у Аришеньки со встречи на бульваре, когда она вдруг подумала: «Черномазый».

    Он красиво тянулся за бутылкой, звенел шашкой по ножке стула, пил особенно как-то вкусно, по-особенному даже ставил рюмку, словно завинчивал, комкал цветком салфетку, откидывался к стулу, ногой подцепляя шашку или отшвыривая ее небрежно и продолжая рассказывать весело и умно и привычно занимая. С забавным ужасом говорил о завтрашнем «провале», об этом плуте Огарке, который — «чую, что подпалит», — о старике-крестном, генерал-губернаторе, — «как бы не подтянул… шпаками, фуксом с корнетом едем, под звездочками!» — который завтра уж обязательно прикатит: приз его имени, почетный, серебряная фамильная братина. И неожиданно спросил Аришеньку, неужели она не будет завтра? — и в лице его отразился ужас.

    Аришенька с удивлением сказала, что, напротив… они непременно будут… и она еще ни разу не видела, как бегают на бегах лошадки. Он весело воскликнул: «Браво!», поцеловал ей руку, и глаза его вдруг омрачились грустью. «Все это так… но, если вы не приедете… — все для меня погибло!» — сказал он упавшим голосом. Не подумав, она воскликнула: «Но почему?!». Он вскинул плечи и сказал затаенно-грустно: «Отгадайте...». Она задумалась и спросила: «Это у вас, должно быть, какая-то примета?» — «Угадали...», — таинственно сказал он и встал.

    Она подумала, что он собирается прощаться, и вспомнила - она не раз думала об этом — надо ли поблагодарить его за цветы или это не принято. И, не раздумывая, сказала: «Какие вы славные цветы прислали, такая радость...». Он глубоко склонился, раскинув руки. Она увидела его ноги обтянутые ноговицами, смутилась и подошла к цветам. Он молча за ней последовал. Наступило молчание, но он тотчас прервал его, воскликнул: «Весна… зимой!» — и, обнимая взглядом, сказал взволнованно: «Вы сегодня особенная… совсем весенняя...».

    Она смутилась, но он быстро спугнул смущение, опять воскликнув: «Вот приятная неожиданность… однополчанин!». Аришенька даже вздрогнула, а он, изогнувшись ловко и стукнув шашкой, выхватил из-под елки стоявшего там конвойца. «Это кому же… мне? — спросил он ее лукаво. — Но я предпочел бы эту»… — пошевелил он шашкой куклу-боярышню. Аришенька улыбнулась и сказала, что этот конвоец Вите, а кукла Аничке, деткам Федора Минаевича, и опять вспомнила в тревоге, что все еще нет детей.

    Абациев разглядывал игрушку: «Недурственно… и конек наш серый… только что же это за коробок под ним?., а, завод… по-нимаю… а где же ключик… можно пустить погалопировать?» — спросил он совсем приятельски. Аришенька улыбнулась, подумала: «Ну, совсем мальчишка» — и достала картонную коробку, в которой стукотливо болтался ключик. Посмеиваясь глазами, Абациев медленно заводил, прислушиваясь к потрескиванию завода, присел со стуком и отпустил: «По-шел!..».

    Оба они смотрели, как с рокотом покатил конвоец, все набирая скорость, ткнулся об ножку стула, свалился набок, зажужжали с шипением колеса, и что-то покатилось в угол. «Что я наделал!..» — вскрикнул он в ужасе, поднял стремительно игрушку, с мольбой посмотрел на Аришеньку, на обезглавленного конвойца и упавшим голосом произнес, медленно перед ней склонившись и подчеркивая слова: «Потерял голову конвоец… теперь делайте со мной, что хотите».

    Аришенька до слез смутилась: ей жалко было конвойца, — и Витину игрушку, и живого. Она сказала, как в таких случаях говорят: «Какие пустяки», — и хотела достать из-под дивана отбитую головку, но Абациев бросился, со звоном, умоляюще повторяя: «Ра-ди Бога, простите!..» — и, не щадя алой своей черкески, возя рукавом по полу, шашкой нашаривал головку. Нашел, выложил на ладони и подкинул. «Ну, ради Бога, простите… ну… так мальчишески поступил… ну, простите!..» — проговорил он в смущении.

    Но еще в большем смущении была Аришенька, не знавшая, что сказать. И сказала, что ей сказало сердце: «Что вы, Господь с вами, милый… это же можно сургучиком…» — и осветила чудесными глазами. Должно быть, эти слова — «Господь с вами, милый…» — просто-душевно сказанные, глубоко тронули Абациева: он поклонился почтительно, без шаркания и звона, сказал, что сейчас же «исправит все», скромно поцеловал ей руку и уехал. В передней все-таки сбаловал: взял у тянувшейся и перепуганной девочки размашистую свою шинель, вскинул на одно плечо, протянул палец к ее носу и сказал баловливо-строго: «Эт-та что за пуговка?». Девочка прыснула в ладошки, поняв смешное в его словах. И, проводив, в ужасе показала на ладошке: «Зелененькая., глядите… с ума-а сойти!..».

    Уже в сумерках вернулся Федор Минаевич, без детей, расстроенный, возмущенный, взбешенный. Не пустили к нему его детей! не пустили с ним!! Кто не пустил? Все, теща, тесть, брат, тетки, наглецы и развратники! Почему?.. По категорическому запрету высоконравственной госпожи Солоцкой… не желающей видеть своих детей в «неподобающей обстановке»!

    Помертвевшая Аришенька слушала с болью в сердце и только шептала: «Прошу тебя, успокойся… прошу тебя». Федор Минаевич ничего больше ей не сказал.

    — Я не мог, не смел ей сказать всего, что мне было насказано, при скандале, хором, в неописуемом гомоне, — рассказывал он впоследствии. — Они кричали о разврате, о притоне, о «монашке-развратнице», о «подлой интриганке», о том, что она со мной путалась и раньше, бегала ко мне из монастыря, выманивала деньги и теперь завладела всем, законными правами детей моих. Им уже все известно, от игуменьи-баронессы, от каких-то салопниц, от… Они знали всех лихачей, которые нас катали, про все наряды, про «яму», в которую я попал и куда хочу затащить детей.

    Я могу требовать судом, жаловаться куда угодно, но пока они живы, пока у них есть связи, — а связи у них огромные! — дети не переступят моего порога. Аришенька все поняла, без слов, ушла в свою «келью» и заперлась. Ужасное это было Рождество.

    Я слышал, как она плакала, плакала затаенно, в себя плакала. Я умолял отпереть, но она просила дать ей побыть одной, отплакаться. Я тогда, после тещи, боялся ехать домой, проваландался по визитам, ища покоя, накачивался… и не мог отупеть, забыться. Она отплакалась и вышла, чтобы смирить меня. Сказала самое простое, чего я тогда не мог оценить вполне. Сказала: «Бог видит… я сознаю свой грех и должна искупить, терпеть». Я кипел и не мог терпеть и стал бороться. А она  н е с л а.  Это сказалось после болезнью сердца. И не поверите… в тот же вечер она была по-прежнему спокойна, ласкова и ясна.

    Когда они тихо сидели в полутемной зале у темной елки, полное Рождество ушло, и только светившаяся лампадка, запах хвои смутно о нем напоминали. Но оно воротилось светом, когда запоздавший батюшка запел перед елкой, перед светившимся за ней образом, «Рождество Твое Христе Боже нас… возсия мирови свет Разума…».

    Молитва внесла успокоение. Когда угощали причт, резко рванул звонок, и посыльный «красная шапка» принес коробки. В одной, высокой, был заводной конвоец, такой, как прежний, но чуть побольше. В другой, пошире, была роскошная голубая бонбоньерка из гофреного шелка, от Абрикосова.

    После ухода причта Аришенька ее открыла и увидела между конфет, в бумажной рубчатой чашечке… — в сердце ее толкнуло, — головку  т о г о  конвойца. На знакомой карточке четко, карандашом стояло: «Счастлив, что удалось все-таки достать, все заперто. Вспомните иногда о бедном, потерявшем голову конвойце».
Эта карточка и особенно эта отбитая головка в конфетной чашечке вызвали в Аришеньке неприятное ощущение чего-то… — она не могла назвать. Только она сказала: «Как это неприятно…» — показала Федору Минаевичу, который уже все знал, н подумала в сердце с горечью, как все это испортило Рождество. Федор Минаевич прочел, бросил карточку и сказал: «Обычные его глупости».

    У него болела голова. А Аришенька угощала еще Марфу Никитишну, просвирню, пришедшую поздравить. Рождество кончилось. Аришенька хотела помолиться, уединилась в «келью» — и не могла. Хотела присесть за пяльцы, поглядела на только вчера зачатое — василек синелью на бархате — и отошла. Федор Минаевич лежал с полотенцем на голове, спал.

    Она прошла в залу, постояла у темной елки, вспомнила, какое было утро. Из кухни слышались голоса старушки и девочки. «Мое… твое… твое… мое… спор!» — играли в пьяницы. Увидала белые цветы, и в ней опять поднялось неприятное ощущение. Она перекрестилась на мигавший за елкой образ и с тоской прошептала: «Го-спо-ди!..».


Рецензии