de omnibus dubitandum 104. 316

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.316. ЧАРУЮЩАЯ ТАЙНА…

    Бешеный гон на тройке остался в памяти Аришеньки безоглядным мчанием куда-то в прорву, и в прорве этой не было ничего ужасного: захватывающий восторг — и только. Так и остался бешено-дробный говор:

Не шумят, не гремят,
Лишь копытца говорят.

    Из налетевшего мутного пятна выклюнулся фонарь, прыгнула на свету серебряная дуга с задранной конской мордой, подскочили молодчики в поддевках, бережно подхватили под руки, бережно раздевали, провожали в нагретые покои с остро-икорным духом в букете вин, — в светлую залу с зеркалами, со спущенными шторами в подборах, с кубастыми свечами в хрустальных люстрах, многолюдно-нарядную, с белоснежными столиками в огнях, с эстрадой в елках, заляпанных небывалыми цветами, с «боярским хором» в кокошниках, с Васей Орловым — запевалой:

Как по той ли по метели
Тройкой саночки летели…

    Степенный и обходительный хозяин радушно приветствовал: «Давненько, ваше сиятельство, не навещали», мигнул белому строю половых, действуя больше пальцем, — «особенно заняться», и усадил сам «спокойненько и поближе к песням, у камелька». Стол был парадный, под образом в золотом окладе с теплившейся лампадой. С метельной ночи приятно было попасть в уют, слушать с детства знакомое —
Мимо темного бору,
К Акулинину двору…

    В глазах Абациева не было прежней настойчивой и пытливой ласки, так волновавшей Аришеньку: он казался рассеянным. Она подумала, отчего с ним такая перемена… мысленно повторила удивленный вопрос его: «Как вы могли узнать?!» — вспомнила рассказ его о чудесном спасении в метели. «Вы необыкновенная… — сказал неожиданно Абациев, как бы продолжая тот разговор, под святыми воротами, в метели, будто о нем думал, — провидица вы… и знаете?.. — мне теперь стыдно многого, что во мне, что вы можете как-то знать…» — сказал он просто, без привычного щегольства словцами.

    Она недоверчиво взглянула и поняла, что он говорит искренно. И ей стало легко, приятно, не страшно с ним. «Какая провидица, недостойная я… просто знаю немного о святых и…» — «И можете  т а к  влиять! ваши  у р о к и  я запомню, — сказал Абациев, всматриваясь в нее, — особенная вы…» — «Да, это в ней присутствует…» — мимоходом сказал Федор Минаевич.

    Разговор как-то не клеился. Аришенька этого не замечала, глаза ее дремали под улыбкой, как у детей.

    — С Димой, кажется, не случалось этого… подобной… как это… ну, вдумчивой, что ли, серьезности с женщинами, — вспоминал Федор Минаевич, — и его озабоченность, необычная для него «раздумчивость» в разговоре с Аришенькой у «Яра» меня смутила. Не ревность была во мне, а… почувствовал я тогда впервые, что в нем рождается какая-то близость к ней, что он слышит особенное в ней, чарующую «тайну», что выше всех женских прелестей, что покоряет мужчину, держит, влечет и не отпускает, пока эта «тайна» не раскрыта. У редких женшин бывает это… «Тайна» обыкновенно тает, как только женщина «раскрывается» телесно. Но если  э т о  — душевное, тогда она поведет за собой до конца.

    В Федоре Минаевиче была не ревность, — он был крепко уверен в Аришеньке, а «тревожащее томление», неопределенно пояснял он, «или, если хотите, ревность, но ревность знатока, которому досадно, что есть другой, постигающий прелесть „вещи“, ценность которой только ему, знатоку, „понятна“»

    Конечно, надо начать шампанским: это подвинчивает, и Ирине Юрьевне необходимо, она прозябла. Разнеженная теплом и мыслями, Аришенька выпила шампанского. Все было вкусно, как никогда: и свежая икра с теплым калачиком, и крепкий бульон с гренками, и стерлядка на вертеле, и особенно рябчики, сочно-румяные, пахнувшие смолистой горечью; и страстно и грустно вопрошавший «долюшку» запевала-тенор, бледный и испитой красавец, с печальными глазами, в боярском платье, в мягких сафьяновых сапожках:

Али в поле, при долине,
Диким розаном цветешь?
Аль кукушкою кукуешь,
Аль соловушкой поешь?

    За окнами шла метель, чувствовалось ее движение. «А вы устали…» — «Да, немножко… столько — и в один вечер!». На столе звякало, менялось, чокались звонкие бокалы, похлопывали пробки. «Княжеский кабинет оставлен-с, барон Рихлингер еще зараньше-с прислали лихача с запиской-с!» — «Дядюшка просто трогателен. Ирина Юрьевна, позволите?.. но это же совсем немного, и сразу освежитесь?..»

    — «Это зачем ведут?..»

    Половые вежливо выводили кого-то во фраке, сучившего кулаками на красивую даму в красном, с полными голыми руками. Так, скандальчик, «арфисточку» обидел пьяный. Аришенька не понимала: «Арфи-сточ-ку?..». — «Прелестницу», — пояснил Федор Минаевич. Аришенька смутилась. Абациев предлагал перейти в «княжеский», там покойнее. Запевала опять выносил, тоскливо-страстно:

Ах, очи, очи голубые,
Вы иссушили молодца!..
Ах, люди. люди… люди злы-е!..

    Цыганки? А вон они, по столикам, в ярких шалях. Все тут знакомые, Нет, эти совсем другие, не бродяжки, а чистенькие, с хорошими голосами, все одеты по-модному, только в глазастых шалях, и камни на них самые настоящие. А вот, в позументовых кафтанах, с забросом рукавов за спину, — это певцы-чавалы.

Зачем разрознили сердца?!..

    Это бедный Вася Орлов, в чахотке. Ему выходило в оперу, князь Долгоруков полюбил и обещал устроить, да вышел такой роман… влюбилась в него одна великосветская барыня, каждый вечер сюда катала… ну, он — ответил взаимностью, а через двадцать четыре часа нашли беднягу в глухом переулке, на Башиловке, с отбитой грудью. Теперь допевает «очи».

    Аришенька встретила взгляд Абациева и смутилась. Боярский хор уступил цыганам. Боярышни разошлись по столикам. Цыганки сели степенно, на стульях, полукругом, туже стянули шали и стали неподвижны, как изваяния. Чавалы стали за ними. Вышел пожилой жилистый цыган с гитарой, блеснул зубами, ожег глазами, поднял над головой гитару… и вдруг — тряхнул, будто швырнул об землю:

Семиструнная гитара
В сердце стонет и звенит.
Славный хор поет у «Яра»,
Он Любашей знаменит!

    Гортанные голоса рванулись в бешеный перебор гитары:

Гей, вы, кони удалые,
В бубенцах и гремь, и звон!
Гей, цыганки молодые,
Выходите на поклон!

    Цыганки, смуглые и сухие, с темным огнем в глазах, поднялись и истово поклонились залу. В зале стали кричать: «Зацелуй меня до смерти!» «Снова я слышу голос твой»! — и кто-то, пьяный, требовал настоятельно: «Чем тебя я огор-чи-л-ла!..»…

    Худенькая, в зеленой шали, тряхнула изумрудными серьгами, взяла гитару. Это была Любаша. Уронив шаль с плеча, черным огнем блеснув, истомно изогнувшись, она щипнула струны замирающим рокотом, еще щипнула и защемила в стоне… — и повела непонятно — низко, глухим рыданием:

Скаж-жи… зачэм тэбя я встрэ-тил,
За-чем… тэбя я полюбыл?..
Зачэм твой взоор… улыбкой мне ответил?..

    Подчиняясь зовущей силе, Аришенька подняла ресницы — и встретила взгляд Абациева. Взгляд вопрошал, как песня: «Скажи, зачем тебя я встретил?». Она не ответила улыбкой: опять смутилась. Абациев налил себе вина.

И сэрдцу… му-ку… пода-рыл?!..

    Цыгане еще пели, когда подошел барон. Он запоздал, после мазурки надо было проводить несравненную. Перешли в кабинет, позвали цыган, и началось светопреставление.

    Барон всех поразил приступом небывалой щедрости, за «чарочку» наградил по-царски, затребовал две дюжины шампанского, за песню давал по сотне, требуя «самых жгучих». Склонялся к Аришеньке, просил ручку, смотрел в глаза, называл «ангел — жемчужина», напевал «зацелуй меня до смерти». Было смешно и глупо. Приметив, как хрупает Аришенька жареный миндалик и фисташки с солью, затребовал «целый короб».

    Объяснил грубую картину - «Леда» (см. картину), не очень-то пристойно, и даже спел из какой-то оперетки: «Вот, например, моя мамаша, как стал к ней лебедь подплывать… тот лебедь был моим папашей…». Абациев взял его под руку и под каким-то предлогом отвел от Аришеньки.

    Федор Минаевич сдерживался.

    — Во мне еще оставалось почтение к барону от детских лет, да и безвредно было, к Аришеньке ничего не прилипало, — вспоминал он. — Тревожило меня не это, а… что вот Аришенька разошлась с шампанского, глаза у нее играли, она даже смеялась истерично… и я боялся, как бы не кончилось слезами, что бывало.

    Барон не унимался, схватил гитару и запел «гусарскую… ее мой Димка всем своим женщинам всегда пел, а… теперь почему-то не поет!». Абациев только плечами вскинул. Сюсюкая и гримасничая, подгулявший барон тщился изобразить «невинный лепет»:

Холос делевянный гусальчик!
Гусальчика, ма-ма, купи-и!..
Не хочешь ли, душечка, ла-льчик?
Гу-саль-чика… ма-а: а-а-ма-а… купи-ии!..

    «Нравится жемчужине?» — спросил он Аришеньку. Она не ответила и отодвинулась. Он не унялся и стал пояснять, что это не про гусарчика — он нравится-то, а про «невинный лепет».

    Пожилая цыганка спросила князя: «Что ты, князинька, золото мое, такой что-то невеселый?». Барон крикнул: «Не в ладах с любовью у Димочки!» — и завертелся волчком, все даже ахнули — до чего живой. Он был круглый и низенький, совсем лысый, только осталось на височках колечками, будто седые рожки, — «как у силена», — так говорил Абациев.

    Барон вдруг вспомнил: а где же Глашенька? В Киеве, вышла за богача, выкупил из табора за сто тысяч. Барон сказал: «Дешево за такую птичку, я дал бы двести». Пожилой цыган засверкал зубами, тряхнул гитарой и приказал Любаше: «Любимую!». Любаша встала перед бароном, совсем склонилась смуглым лицом к нему и, изогнувшись в неге, дразня его, пропела:

Па-дари мне, молодец,
Красные сапожки!
Раз-зорю тебя вконец
На одни сэр-рэжки!..

    Получив сотенный, она небрежно сунула его за корсаж, подошла к Аришеньке, заглянула в глаза и сказала раздумчиво, любуясь: «Ах, красавица… где родилась такая! давай, светленькая, выпьем слезы цыганской!»

    Красный кабинет с пылающим камином, атласные диваны, картины веселого соблазна… — ходило и качалось. Разгорячившиеся цыгане гейкали, гортанно гремели «крамбамбули». Абациев поманил Любашу, сунул ей за корсаж бумажку и попросил спеть еще «Скажи, зачем…». Она мотнула сережками: «И что тебе, радость-князинька, сердце томить…» — взяла гитару и спела не так, как всем, а как, бывало тому певала, «кого любила, да в сердце схоронила»:

Скажи, зачэм тэбя я встрэ…тыл?

    «Не пора ли, четвертый час?» — спросил Федор Минаевич Аришеньку. Она томно-устало улыбнулась и поднялась. Барон заполошился: «Нет, в „Молдавию“, там знаменитая гадалка Мироновна, князь Долгоруков ездил!». Ну, в «Молдавию», по дороге. Когда проходили залой, повеселевший «боярский хор» пустил разгонную — «Сарафанчик».

    Певица, в сбившемся набекрень кокошнике, показывала разорванный сарафан и притворно-растерянно тянула:

Я играла, как дитя,
И в светлицу, до рассвета,
Возвращалась, только где-то…
Разорвала… не шутя…
Сара-фанчик… расстеган-чик…

    Метель не утихала, снег продолжал валить. В Грузинах еще светился цыганский трактир «Молдавия». Пахло мясными щами, всем захотелось есть. Выпили водки, послали за гадалкой.

    Абациев ходил — насвистывал. Спросил Федора Минаевича: «Сегодня, курьерским… так?». Пришла Мироновна, старая безобразная цыганка, раскинула затрепанные карты, особенные, гадальные: за туза был толстый зеленый дьявол, с лиловым язычищем, прыгали чертенята, и бесовки, и всякие странные фигурки. Барону выгадалась «тяжелая дорога», Федору Минаевичу — «путаные заботы, тяжелая болезнь…».

    Абациев сказал Аришеньке, в сторонке: «Бледная вы какая, утомились…». Она вздохнула. «Во мне так и останется, навсегда… — продолжал он взволнованно, — как вы  т о г д а,  у монастыря, сказали „Дима“… случайно вышло, но… как ласково вы сказали!».

    Она повторила без выражения, устало: «Случайно вышло». Теперь офицеру-конвойцу Абациеву нагадалась «далекая дорога, а назад… и дороги нет».

    Аришенька гадать не стала, как ни просил барон. Старуха все-таки стала раскладывать. Аришенька крикнула: «Не хочу!».

    Абациев смахнул карты, бросил цыганке деньги, и пошли, — «чушь какая!». Прощаться еще рано, на Старую Басманную, кофе пить! Барон упрашивал, даже умолял, просил Аришеньку: «Все зависит от вашей воли!». Пришлось исполнить его каприз, заехать «на четверть часика».

    Темный дом осветился, забегали лакеи. Барон преобразился, светски-предупредительно водил Аришеньку по залам и гостиным с мраморами в углах, показал «венецианские зеркала, в которых женщины еще больше хорошеют», картинную галерею, библиотеку и привел в зимний сад, под высокие стекла — «на песочек». Аришенька двигалась как во сне. Подали в сад коньяк и кофе.

    Посещение это оставило след тяжелый.

    — Произошло не «явление дьявола», конечно, — рассказывал Федор Минаевич, — а некая «аберрация». Гадалкины карты с этими… Аришенька говорила, что она вся дрожала у гадалки. Когда мы пили кофе под пальмами — надо сказать, что сквозь листья светила лампа, — Аришенька странно вскрикнула, выбросила перед собой руки, словно оборонялась, и вдруг упала.

    Случился глубокий обморок. Все растерялись. Дома она успокоилась, перестала дрожать, помолилась у себя и рассказала мне, что видела страшное: барон предстал перед ней в виде зеленого дьявола, как на гадалкиных картах, скалился, показывал фиолетовый язык и смотрел на нее такими ужасными глазами, что у нее не хватило сил. Она была твердо уверена, что сам дьявол явился ей, «угрожал». Во всяком случае, это было «знамение». Случившееся с бароном после косвенно это подтвердило.

    Аришенька спала долго, крепко. Федор Минаевич все приготовил для отъезда. Метель не переставала. Снегу навалило столько, что когда воротились они перед рассветом, Карп не скоро мог откопать калитку, а крылечко было завалено сугробом до карниза.

    Шел шестой час, и Федор Минаевич решился разбудить Аришеньку: поезд отходил в половине девятого, Она проснулась разбитая, ужаснулась, что он сейчас уедет, и заявила, что непременно поедет провожать.

    Послали за лихачом к Страстному, Карп вернулся с знакомцем Прохором, но тут куда-то засунулась важная бумага. Все перерыли и, наконец, отыскали в какой-то книге, которую накануне читал Федор Минаевич. На Мясницкой часы на телеграфе показали, что до отхода поезда оставалось десять минут всего, — по такому тяжелому снегу опоздаешь. Часы Федора  Минаевича вчера остановились, он поставил на «приблизительно» — и забыл.

    Прохор пустил вовсю, рысак утопал и засекался. На Николаевском вокзале стрелка на светлом круге показывала 28 минут 9-го, когда они подлетели в вихре. «Третий звонок сейчас, не поспеет барин», — сказал носильщик. Федор Минаевич наспех поцеловал Аришеньку, велел — домой, бросил носильщику чемодан и побежал, крича на ходу: «Не надо билет, бегом!». Перед его фуражкой распахнули стеклянные двери на платформу, и как раз ударил третий звонок. Обер-кондуктор готовился пустить веселую трель свистком, когда Федор Минаевич вскочил на подножку вагона: носильщик за ним сунул чемоданчик.

    Добежавшая Аришенька увидала, как стукнулись вагоны, густо засыпанные снегом, как побежали скорее, замелькали, как засветился и потонул в метели красный огонь хвоста.

    В переполохе она потеряла голову, не знала, куда идти. Начальник станции услужливо проводил ее. В пустом вокзале она почувствовала себя покинутой. Вспомнила, что ее ждет Прохор: Федор Минаевич распорядился отвезти барыню домой. Она перекрестилась и пошла к выходу.

    На фонарях подъезда косо мело метелью, дальше мутно темнели лошади. Она остановилась на ступеньках, высматривая, где Прохор, хотела позвать носильщика, но в это время послышался мягкий знакомый звон, и знакомый голос — голос Абациева, позади нее, сказал растерянно: «Опоздал…».

    Ее пронзило искрой, как вчера вечером, в театре, когда в ложу вошел Абациев. Теперь он стоял перед ней, в снегу, почему-то тряся алой гвардейской фуражкой, растерянный и бледный, как никогда, смотрел на нее восхищенным и робким взглядом и нерешительно повторял: «Опоздал… простите…».

    Она смутилась и не находила слов. Он понял ее смущение и, как всегда, когда видел ее такой, сказал легким, непринужденным тоном: «Так случилось, придется завтра… позволите, я провожу вас домой?..».

    Она нерешительно сказала: «Нет… со мной наш Прохор… найдите его, пожалуйста». Но Прохор из темноты приметил и подкатил: «А вот он, Прохор!».

    Абациев помог ей сесть, бережно застегнул полость, отступил на шаг и козырнул почтительно, стараясь уловить взгляд. Она кивнула, не посмотрев, досадуя на себя, что так смутилась. Уже из темноты, в метели, обернувшись, увидела она, что он все еще на ступеньках, чего-то ждет.

    И ей стало легко и радостно.


Рецензии