Чуть выше жизни

             
    Когда в комнату посыпался из окна розовый перламутр утра и птица с настойчивым терпением стучала в окно, пытаясь открыть его своим способом, не жалея свою голову, Анталья проснулась от взгляда Пса. Он сидел с красными расчёсами на груди, лохматый, белобрысый, курносый, такой простой,  с глазами, вынутыми из глазниц, таково было их обычное, впрочем, свойство. Эти глаза видели такое, что навсегда захотели выйти из своих границ, чтобы не видеть подобное, однако нечто видело в нём шире и глубже глаз. И это нечто смотрело  на нее с кроткой жалостью родителя, стучащего в небеса за хлебом для ребенка.
     Анталию испугало небывалое, потому что Пёс был не таким, он был безжалостным, и глаза его были яростны, яростно отталкивая от себя всё, что он видел.
     -  Пёс, опять? - спросила она его шепотом.
     Она спросила о нашествии войны в его дом и сердце. Она всё время вызывала в нём эту войну как злого духа. Он был мирен, но она вновь и вновь вызывала в нём войну, напоминала о ней, потому что вне войны он не вызывал в ней ни сочувствия, ни терпения, ни интереса.
     - Нет, - ответил он, вкладывая руками глаза в глазницы, и закрыл их ладонями, чтобы втиснулись покрепче. - Нет, - повторил.  - Но ты сейчас оденешься и уйдёшь не оглядываясь, - сказал он,  не шутя.
     Она не билась с ним в его битвах, она и пожалеть его не могла до донышка, потому что никогда не жалела себя. Он пригрел её неприкаянность, придуманную ей в детстве.  Но сейчас  как никогда ясно он увидел её фальшивую трагедию, которая никого не утащила за грань жизни и, значит , ничего не стоила. « Она не будет кормить меня с ложки, когда я вспорю себе живот. Она никогда не узнает, что мёртвые все живые и по-прежнему нуждаются в нашей любви. Она никогда не приютит бездомного пса, потому что никогда не поймет глубины собачьего одиночества, не сравнимое с одиночеством человека, которое он может разукрасить красивыми делами и вещами…»
     Жалость свою он притопил поглубже, надеясь, что больше не всплывёт. Однажды он поднялся чуть выше земли,   и тут же жизнь открыла ему все свои страшные тайны с  простотой и наивностью ребенка, слишком много и сразу. И эта наивность её была так чиста и вне правил, что он был покорен и полюбил её после стольких лет ненависти и нежелания ей обладать. Я солдат. И у меня есть задание. И он понял, почему так долго он ненавидел её и кидал  в небеса черные камни, раня ангелов и обременяя Создателя усилить любовь к нему. Просто у него не было нового задания. Цепи мира лишали его разума и свободы, они принуждали его к мелким и глупым вещам и действиям, после того, как он увидел смысл войны, которую ведут небеса, а не люди. Он солдат. А солдат должен умереть на войне.
   Когда он всё-таки пробрался к себе, чтобы зажмуриться и ужаснуться, что погребено под плитами того, что он себе позволил, а что нет – тогда он зарыдал, как впав в своё первобытное детство,  без правил для настоящих мужчин. Там он жалел тех, кто были вынужденными солдатами, такие мечтали о мире и созидании, потому и гибли чаще других. Они приспособились быть солдатами, но никогда не были ими. А он мечтал о новой войне как мечтают о настоящих женщинах.. Он знал, что они  в большинстве своём романтики, и дарители открытых им звёзд, мечтающие о юбках и детях… Но он убивал их, и они убивали его друзей. И на войне, и после войны.  И это был тошнотворный фактор, который загрызал потом многих как бешеный волк. И приходил он неожиданно, в самое мирное время. Поэтому он решил закрыть эту дверь, где в надрыв рыдает он первобытный и чистый…

    Когда Анталья остановилась у двери, с собранными пожитками, она порадовала его понятливостью, и тем, что не увидит её больше никогда, но она всё испортила, как, впрочем, и всегда.
     - Никогда не приходить? Даже  если попросишь?
     Она уколола его как враг, исподтишка, и в само слабое место, он вздрогнул и ощетинился, потому и Пёс, будто она проткнула ему яйца булавкой. Но рычал он молча, от изумления над этими слабыми женщинами, которые находят силу выше ума.
     - И спасибо не скажешь?
      Эта убивающая банальностью пошлость человеческого бытия – низость его и дно, когда благодарность не идет к небу, всё сотворяющему, а блудит между человеками, как проститутка, всегда печалующаяся, что опять продала себя дёшево, она даже рассмешила его и расслабила.
     Он сказал ей:  «Ты скажи спасибо. Что не убил».
     Дверь хлопнула, и в лестницу стали вбиваться гвозди каблуков. «Она не испугалась, она хотела остаться…» - подумал он. И каждый вбитый ей гвоздок на лестнице был теперь минным полем для него. «Это ничего, - сказал он себе, - плавная походка мне теперь не помешает».
   Он налил себе кроваво-ржавого чая, сел тихо и посмотрел в окно. Он никогда не смотрел вниз, он смотрел верх. Внизу всё бытовало по обычности, а наверху всегда туман и не понять. Он знал, что командир там. И что он молчит.  Но время от времени посылает депеши в его сердце. Он знал, что он выбрал его в эпические герои, но смешал эпохи так, чтобы он оказался в лабиринте и тыкался без него как щенок на каждый выхлоп, похожий на выстрел. Жалеешь, Батя. На том и лад. Чтобы понимал, кто первый, кто второй.
     Он допил чай и стал крутить книгу бытия, ища в ней входа. Он крутил книгу в руках, зная, что это не просто книга как предмет, он пытался найти в ней вход иным способом. Он искал щель, он был уверен, что вход  и выход есть в каждой вещи, а в этой книге он был несомненным.
     Она не давалась ему, как когда-то не давалась военная наука, и его разуму было жутко изучать то, что убивает, и чем должен убивать он. Когнитивный диссонанс вымучивал его, потому что он не открыл сердце для войны, и как он мог вообще тогда это сделать, будучи нормальным человеком, и понять то, что с ним не было и не закипело.
     Такой же диссонанс рождала эта книга. По сути, она открылась его душе наяву и фактически, а теоретически он не мог принять её в разум, хотя принял сердцем наяву. Многие заповеди слились в нём в одну. Так и было по сути верхней. Пойми, кто первый, кто второй. Пойми, что война всегда и всюду во все времена. Пойми, что ты солдат. И без командира ты мертвец, который не воскреснет, и не будет воевать, поменяв дислокацию с земли на небо.
     Он не тревожил командира вопросами. Это смешнее смешного. Ему хотелось, чтобы люди однажды поняли это на простом примере. Ты не звонишь в штаб, сидя на койке в казарме со спущенными штанами и без сапог, чтобы спросить о том, скоро ли их одевать и куда пойдем?
    После того первобытного детского плача, в который он закрыл дверь, он не жалел никого, ни живых, ни мертвых. Он понимал, что жалеть способен лишь командир, посылающий детей на то, чтобы война разобрала их на органы, и что ему никогда не дотронуться сознанием и сердцем до его кровавых слёз, состоящих из крови каждого убитого парня. А он солдат. Он просто делал то, что никто, кроме него, не сделает.
     Он не теребил свои медальки как пряники побед, не вкушал их горькое наслаждение победившей в нём  жизни. Он не крутил кино в голове, где высота человеческого научного разума отрывает руки и ноги, и даже головы. Зачем ему делать трепанацию черепа себе самому? Ведь он остался жить не просто так, не для того, чтобы быть убитым самим собой в мирное время. Нет, он еще годен для строевой, он в запасе, чтобы набраться ума и опыта в тылу, чтобы изучить тыловую карту и людей, за которых придется умирать однажды. Но эти бешеные волки вгрызались в его сны и тогда рвали его на куски тем, что бодрствующее подсознание начинало открытую войну с его разумом вне сна, это тоже война, которую он пока не закончил, но научился захлопывать как книгу в миг пробуждения.
    -  Врешь! Говорил он.  - Ты не разобьешь мне голову кирпичом. Это не автомат, это кирпич, и он рассыпается.
   - Врешь! - Повторял он. -  Серега сменил точку прикрытия, он на той высоте, с которой всё видно, и он поможет, когда приспичит, я в нём уверен. А теперь он отдыхает. Пусть. Он заслужил.
     -  Врёшь! - Скрежетал он зубами, видя его оторванные ноги и голову без лица в луже крови как в  маковой поляне.  - Сука, врёшь! Он жив и невредим. Но иначе.
.     Радисты, которые не ошибаются, присылали ему депеши о каждом.
    Эта война была, ясно, гораздо труднее. Потому что враг был невидим и непредсказуем, и менял образы и дислокацию, давя на то, что дорого.  Так что и отпуска от войны и не было.
     Особо донимал враг с бабами, он хотел заставить их жалеть и потерять оружие от жалости, разум.
    Но он знал, что они сильнее его, и выживают там, где бы ему не выжить. Они выживают там, где селится вечное горе, которое они умудряются побеждать такой несусветной ерундой, им в оружие и сковородка, и тряпка на окне. Их Бог поберёг посильнее этим. Ибо они рождающие. И пусть один мужик на свете останется и миллион баб, они возродят убитую планету. В том нет сомнения.
   Но вот однажды ему пришла депеша от не ошибающихся,  чтобы он поменял себе женщину, которая ему необходима для равновесия войны и мира на земле. Они сказали, что она бестолку там ноет молитвы свои, потому что она не отлюбила своё назначенное, и идет поперёк своего пути.
     Эта депеша была начертана в глазах её, морганье ресниц было азбукой морзе, точнее передающей текст. Он прочитал, крякнул внутри себя: «Эх...»  - как будто растянул в себе скрюченную жилу. Зачем бы мне это? Разве я силен в том? И осёкся. За два  вопроса придется два пути идти. Точно. Именно его вопросы давали ему самые точные ответы. Что ж, обосрался, дезертир…
     Она стояла на морозе сосулькой остолбенелой, но он знал, что это для людей так, и что внутри она горячая, и холода не чует. Он знал, что Батя греет ее, дурочку, что не туда пошла, пошла от страха и слабости.
    Одежда монашки обычная такая, цена её – цена её беды, платочек, завитушка волос на лбу, природная, которую не распрямить и не вырастить в прядь никогда же. Губы розовой бледности, такие же соски грудей, подумал он, и значит остальное женское светлое, мягкая такая внутри, а стоит кочерыжкой, и жалость в глазах не к людям, а к себе. Носик курочкин, маленький, точёный, глаза…  «Эх… вот кто собака брошенная… глаза пристальной красоты, вникающей и пристающей. Тьфу на тебя… серые и обыкновенные…»
     И вот опять война. Особая. С женской слабостью, которая все тут побеждает.
    «Три пути пройду» -  вычислил он, - оцениваю и брыкаюсь. Быстрей начнешь – быстрей кончишь.»

     Однако не сразу он дернул её за руку и потащил за собой.
    В тот раз и грошик не подал на паперти. А сплюнул и попёрся быком поперёк.
     Дома он долго ее глаза разглядывал, повесив на стену напротив себя.
     «Мне освоиться надо, -  сказал он часовым. -  Одну выгнал – другую притащил. Это даже не по-человечески в общем смысле.
     Глаза её смотрели на него теперь очень строго, под стать ему. Потом брызнули смехом и вывалили из себя всю её глупость. «Дурочка, девочка», -  улыбнулся он. И ему стало проще.
    Он занялся своими  простыми делами. Сварил супец, сходил в магазин за чёрным хлебом. Он только его брал. Потому что Серёга любил его очень. И теперь он ел только его всегда за него.
       Хотелось взять водки и поплыть на плоту пьяным по течению. Просто расслабиться, чтобы выкинуть из головы этих двух женщин, выгнанную им и приблудную, которая пока за порогом, мерзнет собакой на ветру и морозе. Но подумал, нечестно так будет, он будет к Африке плыть, а она в России мерзнуть. Не взял.
     Нашебуршил порядок в доме, мусор вынес. Плюнул себе в рожу, что такой правильный и нудный, что мусор не держит ни в чём. И начал опять крутить книгу, и гладить ее начал, как раньше не было. Он знал,  что держит в руках истину, и что её не обязательно читать, её нужно найти тут и держать крепко. Но она не в словах,  как ни мусоль. Все толкования на неё, он был уверен, улыбчивы для Бога, как улыбчивы родителям все умности их детей, где никогда не совпадают их разные умы, хоть в каком возрасте ни окажись их дети. Курица опережает самое умное яйцо правотой первородия.
    Истина есть и она ощутима. Хоть даже примитивно ощутима –  непонимаемо, руками. Но это она как спящий ребенок в твоих руках руках, пугающе чиста. То, что она ребёнок в его руках, так его зацепило именно этим чувствованием,  что он решил больше в неё  глазами не лазить. Если ребенок – его вырастить надо, и больше ничего.
     Он уже не встречался с пацанами, с которыми прошел все грязные подворотни войны, таща один бычий мешок из крови и боли, где они выпрыгивали из своих шкур  и творили небывалое, как бы вне себя, стараясь не осмысливать бессмысленный ужас происходящего. Не потому, что мог почуять вину, что они все рваные, кто без рук, кто без ноги, кто без мужской силы, а он весь цел. Нет, он знал на ком вина. Она на всех поровну. И даже на негре, не слышавшем о той войне.
    Просто им всем хотелось навесить на него хоть какое увечье, для оправдания, словно они расплатились, а он нет. И стал он понимать, что они считают его сумасшедшим, но по-особому.
     Это была и правда, и неправда. И то, что в правде была неправда, это и отомкнуло его от них.
    Он не пил, не выл, не лил водкины слёзы,  не заводил поминальные разговоры, это вот и вменилось ему в безумие. Потому что они переживали прошлое просто и по-человечьи, а он нет, и это было страшным и  непонятным.  А он видел одно, что они больше не солдаты, и не потому, что выбиты из войны физическим своим увечьем, а потому что потеряли силу внутри, и не пошли вперёд на вечную войну. Они своё точно отвоевали.
     В последнюю их встречу, когда опять случилось дикое обычное – пили, пели, лили, били…  - и Димка Пахотин всё смотрел на него со злой жалостью, как бы в последнем крайнем недоумении вопроса – сволочь ли он обычная без души или точно рёхнутый,  и потому спокойный? Эта мысль раздваивала его с самого начала встречи и он взял Пса на прицел, и хоть отвлекался на пьянку и разговоры, но держал его на мушке, и вот он понял точно, когда ребята вспоминали самый тяжкий бой, где именно  Пёс взял своим невероятным чутьём нужную войне ноту, за что и прозвали его Псом, нечистая сила его разномыслий о нём раздвоила его окончательно, глядя, как спокойно Пёс слушает пацанов и ничто в нём  не дрожит и не мерцает, ни в лице, ни в сердце, он понял, что он точно сошел с ума, потому что никому не вынести это так спокойно, но он встал неожиданно и так сильно дал ему в спокойную морду, оскорбляющую страшную картину прошлого и настоящего своим спокойствием. Потом дал ему еще раз поддых, а потом в пах, а Пёс не сопротивлялся, он прижимал к себе истину и с ней вместе человеческую неприкаянную правоту, он понимал за что Димка его мутузит. За мир в душе, за его силу.  «Ну пусть ему станет легче» . Думал он. Но вот тут всё и разломилось пополам, и в нём, и в самом Димке, в жизнь вступило нечто третье, не понимаемое никем. Димка сказал: « Стойте, ребята!»,  когда они захотели понять, кому дать пинка, и вмешаться. Они уже потянули руки к Псу, решив что пора ему дать понять, что весь вид его супротив их общества, но Димка больно ударил Лёху, взявшего сзади Пса за шею. «Стойте, не трогайте его, он точно сумасшедший…»  Все как-то стыдливо притихли, впервые поняв, что он пострадал на той войне больше всех. Пёс оглядел эту гиблую картину и сказал им всем на радость и утешение «Кто понял жизнь – все сумасшедшие».
     Он уходил с невероятным облегчением, столько удивительно мощным, что он почувствовал крылья, на которых нёс Серёгу и других убитых ребят, всех, на своих крыльях разом, и они сидели на нём со светлыми живыми лицами, будто распечатали банку сгущёнки на привале, мальчишки, не успевшие жить и любить, успевшие полюбить лишь эту сладкие сопли сгущенки.
Он не сказал им: «Не бойтесь, ребята, я вас не брошу, как бросили они». Они уже своё отбоялись. «Они бросили вас, и нет на них вины, что они вышли с последнего боя такими, что не нашли в себе сил жить за самих себя, хотя бы ради своих матерей.  Забыв, или не думая вовсе, что они должны были жить за всех тех, кто за них вынул свой дух из тела, и жить не так паскудно, как показывала жизнь»…
    Они закончили свою войну и они ее проиграли, хотя медали цокали на их груди.  Для них жизнь, и мир и война кончились разом в тот день, когда их запаковали в самолеты, в грузовых отсеках одного из которых лежал и Серега, давно уже говорящий на языке физических явлений, что  дела его вроде дрянь, что он воняет, и что черви уже несколько дней щекотят его тело, как острицы в детстве щекотали его задницу. Но Пёс знал, что ему уже полегчало, и что Серёгина жизнь будет отныне и вовек безупречна, а ему придется оступиться не раз, быть глупым и смешным и быть не правым, что самое страшное, из того, что бывает.
    Вся эта война была какой-то интригой. Никто не понимал, что, зачем и к чему. Словно кто-то сидел и плёл паутину мрачной сказки. Это было самое страшное. Быть ежом в тумане. Но им показали, кто враг, что делать  и кому верить. И стало легче и проще. 

     Он сидел и вспоминал ту встречу. Ребят. Живых мертвецов. И мёртвых, которые были живее их гораздо. Он чуял их за своей спиной как свою несокрушимую силу. Будто они были новосотворенные смертью ангелы с автоматами.
    Первые два года он жил вестью о новой войне, он ждал приказа. Потому что был цел и здоров. И  в медицинской карте не значилось, что он умалишенный. Потом он понял, что война меняет силу и качество. И что враг рядом, пальцем ткнуть,   что он заблуждает его, и сподвигает воевать с жизнью и её тусклыми обстоятельствами и ведёт всё же туда, где сложить голову непременно.
« А хрен тебе. Я воевать с жизнью не намерен. Она доверчива не со всеми, потому как стыдлива, как девственница». «Как прекрасен этот мир» вечно пело в его душе и вечно видели глаза. Остальное – обстоятельства, которые меняются ежесекундно. И хорошо бы, чтобы рассмотреть их со всех сторон, сверху, снизу, сбоку и внутри, а нет – люди видят лишь в одном ракурсе, который им возмутителен, они вечно видят повод для войны и её творят, хоть с другим человеком, хоть с предметом, потому что видят в булавочную дырку  ранки на своей душе, расковыривая ее до незаживающей язвы.
Он знал, с кем воевать. И знал, что он дирижер памяти и в подтанцовках у будущего, но над настоящим он не властен, потому что оно не в его руках, и надо привалиться к камню, который тебя давит и держать его верой.

     Кто тут был на грани сумасшествия – это его мать. Она жила отдельно, она сама оставила его по причине того, что ей было невыносимо видеть в ней того же Оську, что и был до войны. Она не могла осмыслить, что он всё тот, она твердила себе,  что так не бывает, что он, возможно, и дезертир, который где-то отсиделся волшебным образом, или всякий раз дристал в кустах, когда шел бой, или шестерил в штабе, и значит, как бы и не воевал совсем. Это её печалование было похуже, чем у ребят, потому что они видели его в деле, а мать лишь в фантазиях. Оська казался ей страшным и непредсказуемым. Ей легло в сердце, что однажды что-то в нём стронется, и он пойдет убивать на улице. Потому что вот не выходила из него война обычным способом, водкой, воем и паскудной спасительной слезой.
    Она молилась за него, плакала, но уползла в другое место, где бы ей поспокойней дожить свою придуманную теперь жизнь, перечеркнув святое время жизни, когда она ждала его и жизнь была настоящая, из настоящей боли и звериного страха за его жизнь, которая только и рождает чистые молитвы вне разума.
    «Эх, бедная ты моя… ». Подумал он о матери. Вот как радость крушит все на пути, дотла.
    Он не хотел иметь с ней объяснений на эту тему. Видно, так лучше ей, как она придумала. Потому что она потеряла чистый смысл жизни. И в чем её труд теперь, и в чём ожидание. Сын так застил ей белый свет, что повыкинул из головы и сердца естественное течение жизни, не мечталось ей о внуках, и не берегла она себя для них. А не странно ль, если силы её не кончились мнить и переживать эту беду, что Бог подарил ей моленное чудо – Оську в два метра ростом живым и без царапины.. Словно она получила и не поверила факту, что получила. Словно ждала другого Оську с войны, а этот не тот, не настоящий…
    Странности людей не то что занимали Пса, но иногда изумляли до крайности.
   «А. да».  Он снова заглянул в повешенные на стену глаза монашки. Они хотели мужского тепла, плотской ярости, и младенчика.
     - Наверное, пришла пора родить солдата. - Подумал Пёс.
     Потому что вся остальное шелуха, и лебединый пух, и мякоть  оладышек между мужчиной и женщиной, потому что всё прекращается неожиданно и в один миг, а дети остаются.  Это всего лишь пена и истинно пух, и шелуха, а ему высветился смысл этой задачи.
    И он сразу ослабел. Сразу ж. Представив себе сына, скроенного по нему, но с этими вот серыми глазами и этой вот ласковой завитушкой на лбу, которую не распрямить вовеки.
     «Стоп, Сопливыч!» - сказал он себе. Так он называл себя в начале войны, когда яйца сжимались как зайчата от выстрела, и казалось, что сейчас поносом обдаст его штаны, но он научился держать держать страх за горло, и расслаблять яйца, смеясь, что лучше бы хрен вставал на правый бой. Он глушил страх точностью науки, потому что был уверен, что если страх не будет его путать и дергать за яйца и кишки, то он будет точен,  потому что на войне тоже существует логика и правила, ну и бои без правил – это уже инсайт,  где с нами Бог.
     «Не срать,» -  говорил он себе. Хотя видел, что подсирали многие ребята. А кто – нет, тому голову снесут первому, потому что нет в нём жизненного рассудка.
     Когда шел  первый бой, настолько нереальный, что казалось, крутят кино, а он бегает вокруг экрана, он остро и чётко вспомнил тогда отца, как увидел живым будто и почуял внутри себя его запах, который не вдыхали, а выдыхали его ноздри,  и поблагодарил его за то, что он внедрил в него вместе с семенем его жизни свою спокойную основательность в любом деле. И когда отца не стало, это спокойная основательность чувствовалась ему как живое плечо отца.
    Он представлял себе в те дни, как бы воевал отец, и это было спасительно, потому что он как бы шел по его пятам по этой войне, в точности копируя воображаемые им действия бати. Он чувствовал его живое присутствие. Иногда казалось, что воюет не он, а отец, и что если отца убьют, то это будет знак ему – отклониться, и не делать то, что привело его к смерти. И тогда впервые приник к тонкой мысли, что мертвые не умирают. И что живые способны дать им еще одну жизнь.
    «И чтоб пацан был точно как отец», - наконец припечатал он своё воспоминание, и так досовершил  он образ будущего сына, но с этой завитушкой и серостью глаз.
     Тогда он встал и пошел к церкви, где просила милости на храм монашка. Он подошел к ней уверенно и весело в душе, кинул ей в коробчонку сто рублей, она пропела «Спаси Господи!», не сменившись в лице, вторую сторублевую он протянул ей в руку со словами «Пусти в душу, красота!» Она захлопала ресницами так быстро, что он не увидел, как в них промелькнуло многое изумление и что она уже побежала за ним глазами, как собака, почуявшая булку в авоське. Он ничего  этого не увидел. Он стоял дураком с протянутой сторублевкой и она дурой стояла, готовая на всё, а тут так мало надо – только деньги принять.
«И вот такие в монашки идут, дети детские» -  подумал он, -  И что они Богу напоют, когда в мыслях  жизнь лишаем чешется? А на земле – война» .
     - Ты замерзла что ли совсем? - спросил он, -  руками не шевелишь, - он потянулся за её рукой, разжал ладонь в тонкой варежке, положил на неё деньги, сжал сам её ладонь, и сам примкнул её руку к телу. «Спаси Господи!» - сказала она, но слов из её рта не вышло, горло забулькало всхлипами, которые она тоже там зажала, и не  выпустила слезы на глаза. Она ж знала – плакать на морозе дорого.
     «И тебя спаси Господи», - сказал он, повернулся и пошёл прочь. « Спаси ее, Батя, от самой себя» - проголосило в нем. И он пошёл быстрее  Но она жгла его спину, он почуял это крепко, настолько крепко, что не одолел в себе желания повернуться и посмотреть. Он даже зачуял, что сейчас всё и покончит разом, возьмёт её за руку и приведёт в дом. Он оглянулся – она шла за ним, забыв коробчонку с деньгами.
     «Цыц!»  - сказал он ей и заклацал зубами как собака, и напугал её , она повернулась и побежала туда, где стояла всякий день, побираясь.
    Он это сделал специально. Потому что уже женился на ней мысленно и по его уставу не он за ней на верёвке верности пойдет, а она.
А так бы она его повела на его слабости.
Он не смеялся. Он явственно чуял, что всё сошлось как бы помимо их воль. Но на радость им. Он понял, что его сын уже зарождается, что сейчас идет совет уже не про них, мужчину и женщину, а про того, кого им преподать как милость.
     Прошлое, настоящее и будущее скрепилось  в замкнутую цепь. Пес чуял, и видел, что сосклепывали именно его сына, потому что этот завиток на его лбу не распрямить и не перепутать вовеки.

    Работа, дом и кот. Которого оставила мать, чтобы избавить его от полного одиночества. Анталья еще бродила неприкаянно по земле, и опять неприкаянно бродит.  Он наблюдал за ним, чёрным, худым, горбоносым,  длинногим, похожим на испанца. Звали его Шмель, так он причудливо мурлыкал, словно шмель в полете. Хотя кот был мужиком, но на нём он изучал женщин. Потому что в него как-то проникло по наблюдениями, что мужики похожи на женщин в слабостях своих непревзойденных. Просто слабости у них разные. А так – одно почти, в сфере чувств, но никак в сфере духа, потому что тут вырисовывается линия пути, которая у женщин обрывается на тропинке к дому.
Все свои настроения Шмель показывал по обстоятельствам, ублажающим его или возмущающим. Самое противное, что обстоятельства рождал хозяин, а хозяин был чистый Пес. И все кошачьи трюки разнюхивал. И ублажал – как издевался, потому что наизусть проведал кота, к чему приведёт каждое его действие.
     Когда ему надоело так развлекаться и развлекать Шмеля, он стал справлять свою заботу  о нём просто. И кот тут нервы ему трепал. Коту было мало этого, коту была нужна игра и канитель как у баб обыкновенных.
     И морды он корчил, и всякие изображения делал, и дулся, и прятался, и даже уходил, хлопнув дверью, чтобы потревожить его душу дрожью, брал своё, гад осмысленный, потому что не хотел он потерять материного кота, который  был для него как тень любимой  матери, бросившей его, убитой радостью.

    Ничего в нём не заныло, когда он проснулся и вспомнил о   монашенке своей. Сама ж так решила, сама подалась против сердца своего за ограду жизни. Покусала хлебца небесного, да не раскусила. Хорошо хоть не в секту попала, а к Богу Чистому.
     Всю неделю на работу ходил. Водителем работал у одного чина. Взяли испытать и оставили за невозмутительство на дороге, матом асфальт не пропечатывал, любая ситуация на дороге как ничто особенное для него, как на крыльях машина летала. Чин его дюже уважал за стоическое поведение, потому как сам закатывал истерики как пассажир. И когда Пёс выделывал на дороге каскадёрские пассажи, спасая их жизни от очередного бесбашенного лихача , тот чуть не блевал от страха. «Вот бес!» – визжал он потом с восторгом, как же ты так смог? Непостижимый талант! Мы бы сейчас уже по облакам плыли, более, чем вероятно. Бархатно ездишь, бархатно».  И подкидывал после таких случаев приличные деньги, выходя из машины. Ценил свою жизнь высоко. «Если б после каждого боя деньги платили, пока убитые тихо лежат…», - думал он с омерзением, что не чпокнуло их сегодня. Но деньги не отпихивал, брал, потом звонил вечером кому-либо из матерей пацанов своих, и просил о встрече. Телефоны всех их он нашел в тетради матери, которые она не забрала за ненадобностью. Стыдно ей было теперь перед ними, что он цел, работает и не спился. О ребятах он всё знал от мамок их, да что знал, что на их глаза видно, ну да он читал и закрытый текст меж их словами.  . Знал, что трудно всем выживать. Деньги брали.  И плакали и не плакали, по-разному. Рады были, что живы хоть как. Одна мать его будто не рада. Так и не дождалась его с войны.
     Утром он был свежий и девственный какой-то в своей ясности души. «Сегодня чай будем пить вдвоём». И даже улыбнулся в интересе, как Шмель спесивый воспримет новую линию жизни его.
    Пришел к церкви, а монашки нет. Спросил у старух, и где она? И была ли она? Подумал.
Но тут старухи ум на место вкрутили, сказали, что с прошлого воскресенья тут не стояла. «Подмёрзла, может, - просипела толстая старуха, - жира на ней нет, мороз ее щупал как не родной».
     Он успокоился, хотя с чего бы и разволноваться? Была никто и есть нигде. Не стал он спрашивать, где её искать, не ворохнул в себе покоя вопросами. «Здоровья тебе, лапочка» . Сказал в себе и пошёл обратно. «Моё моим будет. Только и всего. Просто ж.»
     На следующий выходной проснулся в той же ясности. «Ко мне она точно сама дорогу не найдет, надо идти».
     Пошёл.
     Она стоит так, словно ёлка на празднике. Такое лицо украшенное радостью непонятной. Как будто другой человек в том же чёрном балахоне. Нелепее нет, лицо её детское и черный кокон на ней. Как бабочка, застрявшая, не могшая разродиться новой жизнью.
     - Фу ты! - сказал он, опять ослабев малость. - Лучше б страшнее она стала, чем так. Красивая сильно. Сломает красотой.
     Что-то слишком чудесное свершается в жизни его, чтобы не заистерить слегка. Не может человек одолеть чудо радости. Вот мать его не одолела же… Когда из могилы человека живым выносит – ему и жизнь не в жизнь, так радость сильна, что и притоптать может.
    Вот так она на него смотрела – будто уже и печь истопила, его жарить. Самоуверенность какая-то, граничащая с куражным смехом, как на шута вроде, на него. Что, приполз, сильный человек? Словно по лицу ему вдарила этим своим выражением.
    - Стой! Врешь! -  сказал он врагу. - Не смыслишь ты в женщинах, а я тебе объясню. Это свобода на её лице гуляет и воля. На неё сейчас как на голую смотреть надо, то есть без балахона её, в обычной одежде она будто. Ну и нормальная женщина она точно тогда, если так, просто улыбается человек человеку. Только и всего.
    Так он укротил свою мандру и улыбнулся ей широко и просто.
     - Сейчас пойдем или завтра?
     - Завтра, - сказала она.
    Настоящее не говорит лишних слов, не загадывает загадки.
    Он протянул ей сто рублей, она взяла и сказала привычно: « Спаси Господи!»  И зажмурила глаза.
     Вот сейчас она впервые приобняла Бога,  и поняла, зачем в монастырь забрела, хоть сто раз пожалела, -   чтобы Сам Он её оттуда вытолкнул замуж, потому что сил для любви у неё было больше, чем требовалось для заточения. И она подумала, как жаль, что нужно уйти, подумала искренне, потому что обрела то, с чем можно было теперь быть в любом месте и в любом качестве.
   Её голову не раздирали такие обычные женские вопросы, кто он, зачем, не гадала она как по картам гадательным, что будет, чем сердце успокоится. И не рвало радостью её сердце, что уходит она из стен, которые не её стены, жаль теперь уходить.                И гаданий не надо, что это он, и так дешево достался, за год молитв, которые скорее под подол уходили, а не к небу, так себя жалко было, навыворот…
Он и почуял в ней это единственное её разумное. Если жалко себя – не туда забрела. Кто себя так пожалел – тот и другого пожалеет. А что еще лучшее в женщине искать? Разные у них тут дела, и разная война.
Они были счастливы. Даже тогда, когда он ушёл любить  ёё с неба. Оставив ей точное знание, что мертвые не умирают, и что жил он и любил её за всех  проглоченных войной ребят.


Рецензии
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.