Не сложил оружия. Письма Льва Толстого жене. 1889
(Избранные Страницы из Переписки Льва Николаевича Толстого с Женой,Софьей Андреевной Толстой)
В выборке и с комментариями Романа Алтухова.
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Годы 1886 – 1895.
Эпизод Тридцать Второй.
НЕ СЛОЖИЛ ОРУЖИЯ (Год 1889-й)
ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ОЧЕРК
Можно лишь от всей души посочувствовать тем, кто сожалеет и в наши дни, вослед за Софьей Андреевной, что размышления и выводы Толстого середины 1870-начала 1880-х гг. о вере Христа не привели его к самому очевидно открывавшемуся ему поприщу мирного проповедника (не столько словом, сколько примером своей жизни), религиозного писателя-художника — не ортодоксального, но и не идущего на конфликт с церковниками, общественного благотворителя, педагога и семьянина… В неотмирном с юных лет Льве были задатки к тому, чтобы поворотить и на этот путь, но… повторим ещё раз сказанное выше: существенная доля вины супруги Толстого за поворот его к публичному участию, пусть преимущественно и СЛОВОМ, в «больших» религии и даже политике — лежит на ней самой. Принятие веры Христа — очень сродни новому, и истинному рождению человека в мир. А за рождением следует период ВОЗРАСТАНИЯ, развития: пусть и короткий (ибо развивает себя сознательно уже взрослый, зрелых лет муж), но имеющий то же свойство психоэмоциональной уязвимости, податливости негативным, развратительным влияниям, которое хорошо известно в наше время возрастным психологам, занимающимся детьми и подростками. Негативных же и травмирующих впечатлений Соня, озабоченная в 1880-х официальным образованием для чад и «культурным» досугом (театры, концерты, галереи, пассажи, балаганы…) для них и для себя — обеспечила Божьему Львёнку немеряно. Параллельно его мучали — непризнанием истины Бога и Христа, спорами, и самым своим образом жизни — его дети, особенно сыновья, оказавшиеся В МИРСКОМ СМЫСЛЕ и в городских условиях более «зрелыми», нежели он сам: более стяжательными до денег и удовольствий, приобретаемых деньгами, более похотливыми и хищными… Толстой страдал, калечился душевно, и утверждение с 1883 г. в жизни его и семейной мрачной, изначально двусмысленной и уже в середине 1880-х насторожившей Соню фигуры Черткова — пожалуй, признак уже совершившегося духовного «проседания», ущерба христианского сознания Льва Николаевича. Он надорвал себя не столько практиками трудовой жизни, не столько вегетарианством — сколько первыми попытками «докричаться» до общественного сознания, выразить протест против травмирующих сцен городской жизни. Московский опыт изменил его видение и деревенской нищеты: границы яснополянской ойкумены были разорваны, и сердце Льва любило и болело за ВЕСЬ обманываемый и ограбляемый, эксплуатируемый народ. Близки же Толстому стали те, кто мог разделить с ним эту боль. И это не всегда были интеллигентные городские «народники» от искусства, а часто — духовные единомышленники во Христе, люди так же измочаленные и измученные, морально и физически, навязанными им условиями повседневности. Слабо образованные. Косноязычные в выражении мыслей. Непонятные. Нелюбезные с дамами — и часто не умеющие быть таковыми. Не комильфо. «Мрачные» — на языке известной (по классической литературе 20 века) Эллочки Людоедки… или «тёмные» — на языке Софьи Андреевны Толстой. И опять Соня не находила ничего лучшего, как сетовать на это ближнее последствие навязанного ей новорождённому Льву-христианину образа жизни:
«После таких милых гостей, как m-me Helbig, Голохвастов и графиня Александра Андреевна <Толстая>, я ещё более стала тяготиться этими мрачными, недобрыми ко мне или скорее совершенно игнорирующими всю семью — разными ищущими истину — толстовцами. […] Я считала их посещения за трудную повинность ради известности и новых идей Льва Николаевича…» (МЖ – 2. С. 41).
Придворная графиня А.А. Толстая, кстати сказать, вела себя неделикатно в отношении Льва Николаевича. Озабоченная его «погибелью души» из-за отступления от догматов и обрядоверия возлюбленной ею церкви, она во всякий визит стремилась непременно поговорить с двоюродным племянником, а всякий разговор обращала в «атаку» на его чистую христианскую веру. Весь дискурс, увы, всегда клонился к идейке о «необходимости» для Льва Николаевича раскаяться и вернуться, аки пся на блевоту, в «лоно» этой самой церкви.
Да, толстовцы (истинные, а не городские бездельники, желавшие только поспорить с Толстым) были серьёзны, слушая учителя… а приходили к нему — как больные к доктору: часто совершенно измученные, духовно нездоровые, мрачные от переживаний. В лжехристианском мире на творцов безумий и зла постоянно взирают очи самой Природы, первозданного Божьего мира — взирают через животных, через праведников и через детей. Дети могут выразить ужас ощущаемой ими неправды, но не понимание и не осмысленное отторжение зла. Глазами толстовцев на семейство Толстых взирало именно ОТТОРЖЕНИЕ ЗЛА. Это состояние сознания ещё далёкое от праведности, но — важный шаг к ней. Как же этим взорам не быть строгими — «мрачными»? Да и самая мрачность не всегда свидетельствует о невозможности благодати и радости. С самого переезда в Москву семейство тяготело к увеселениям — всем своим образом жизни. Но если Лев Николаевич, судя по записям его Дневника, находил радости в простом «мужицком» труде, в общении с сапожником, золотарём или кучером, то Соня с детьми — опять же судя по ЕЁ дневнику и мемуарам — уже в 1882-м году страдала и тяготилась Москвой, её суетой, потребительством официальных и светских развлечений… и даже, иногда, семейными праздниками. Потому что настоящее несчастье — это именно установка на НЕИСКАНИЕ Истины, на КАЖУЩЕЕСЯ отсутствие необходимости в ней, в БЛАГЕ ОТ ИСКАНИЯ её. Потому что счастье не обманное в мире только одно: награда СЫНУ И РАБОТНИКУ, со-творцу великого Творца, имеющему свою ЧАСТЬ в Божьем деле, в грядущем всемирном Царстве Его.
Жизнь в Москве и жизнь в тяжёлых отношениях с семьёй — вот что, а не злокозни Черткова (как полагает ряд современных авторов), подтолкнуло Льва Николаевича к активному участию в религиозной и политической жизни эпохи. Ещё Ф.М. Достоевский в ответ на вопрос М.А. Поливановой о том, может ли ненормальное положение вещей, ненормальное и тяжёлое отношение между хорошими людьми тянуться без конца, целыми годами до самой смерти и не найти разрешения, проницательно замечал в письме от 16 августа 1880 г.:
«Двоиться человек вечно, конечно, может, но, уж конечно, будет при этом страдать. Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду» ( ). Такой исход и подсказала Толстому московская жизнь и его гости и знакомые — не одни толстовцы!
К несчастью, не все и из толстовцев были достаточно зрелы — по уму, летам и характеру — чтобы смиренно учиться, не придираясь к личной жизни учителя. Биографы свидетельствуют, что в зиму 1888-89 гг. некоторые из них, самые радикальные, вызывали Толстого на споры по поводу семейной его жизни, так или иначе вертящиеся вокруг евангельского постулата: «Враги человеку близкие его» (Опульская Л.Д. Указ. соч. С. 147 - 148). Но чем больше они настраивали учителя “рубить по живому” Гордиев узел семейных противоречий: отречься от собственности, уйти из семьи — тем более Лев Николаевич убеждался в справедливости своей изначальной установки: «ближние», то есть люди, с которыми СЕЙЧАС свела тебя судьба, это, В ТОМ ЧИСЛЕ и люди родственно близкие, члены семьи, и именно с ними, прежде всего, нужно сохранить хорошие отношения — даже в ущерб своему душевному покою. Начав, после большого перерыва, вести Дневник, среди первых же записей, под 23 ноября 1888 г., Толстой фиксирует и такую мысль:
«С женой тяжёлые отношения, распутать которые может только смиренная жизнь, как узел только покорное следование всем клубком за ниткой» (50, 4).
Сложной системой консенсусов, уступок семье и окружающей действительности Толстой вырвал у судьбы необходимую передышку. Но радости о ней мы находим больше в Сонином дневнике 1887 года, цитированном нами выше, нежели в мемуарах, писанных через 20-ть лет — тогда, когда Соня уже знала, помнила, что ВОИН НЕ СЛОЖИЛ ОРУЖИЯ, и за привалом у старого артиллерийского офицера были новые и новые бои… Не с людьми и не с общественными институтами, а со злом и обманом в устройстве общей жизни. В той степени, в какой с этими обманами и злом ошибочно, а зачастую и сознательно, небескорыстно, соединяли себя люди — доставалось трёпки и им. Но это не было нарушением Толстым христианского закона непротивления: скорее, это была невозможность даже для опытного артиллериста НЕ задеть «выстрелами» своей критики тех, кто не только не помогает ему, но и не бережётся, а хватается в повседневной жизни за то, что должно быть уничтожено торжеством христианского религиозного понимания жизни.
Понять солдата лучше всего может другой солдат… Современный нам исследователь, полковник Рик Мак-Пик, преподаватель в военной академии Вест-Пойнт (США), в своём очерке рассуждает о Толстом и его христианском «походе» так:
«Его философия войны и мира не оставляет камня на камне от традиционных критериев успеха в вооружённом конфликте, в том числе таких, как патриотизм, героизм и победа […]. В универсальной системе координат, предложенной им […], когда люди выбирают насилие для решения какой-либо проблемы, проигрывают все, живущие на земном шаре. Для Толстого настоящая битва происходит В ДУХОВНОЙ СФЕРЕ. Поэтому единственная приемлемая стратегия для ДУХОВНОГО ВОИНА – это отказ брать в руки оружие, а истинная мера победы – количество душ, спасённых от насильственной смерти. [Добавим от себя: и от РАБСТВА у мирских установок. – Р. А.] Стоит ли удивляться, что редкие нации и индивидуумы откликнулись на громкий призыв к миру этого ВЕЛИКОГО ВОИНА» (Мак-Пик, Р. Толстой: боец за мир // Лев Толстой и мировая литература: Материалы 5-й Международной научной конференции, проходившей в Ясной Поляне 12-16 августа 2007 г. – Тула, 2008. – С. 39-45. Выделение наше. – Р.А.).
В 1888-м Толстой долго не желал возвращаться в Москву. В деревне же он, как сетует Соня в письме сестре, «упорно вегетарьянствует, пашет, ведёт самую вредную жизнь… Никогда Лёвочка не был так крайне упрям и упорен в своих безумствах, как нынешний год» (Цит. по: Гусев Н.Н. Летопись жизни и творчества Л.Н. Толстого. 1828 – 1890. – М., 1958. – С. 695). Летом он, с помощью преданных и любящих дочерей, строит многодетной вдове Анисье Копыловой новую избу (весьма, кстати сказать, русско-патриотическую: из глины и палок), а верный друг художник Ге мастерски кладёт в новой избе печь (ЭТО можете повторить, современные городские «культурные» дармоеды?). Семья уехала 20-го октября, Толстой же остался ещё на несколько дней… для духовной подготовки и для завершения своих дел. Приехав же в Москву — он снова ведёт ту трудовую жизнь, с которой начал своё городское мученичество: шьёт обувь (в том числе дочерям, что говорит о некотором опыте и мастерстве), таскает на себе воду и дрова… Дневник с 23 ноября 1888-го и весь 1889-й год он ведёт достаточно подробно. К сожалению, воссоздание по записям этого времени биографии творческого и духовного подъёма Толстого в этот период требует, по количеству материала, отдельного исследования. Ещё Л.Д. Опульская в своей прекрасной, подробнейшей и в основном точной, но, к несчастью, закрытой от массового читателя научной биографии Толстого выделила ряд ключевых мотивов и идей, явившихся в Дневнике совсем юного (как христианин), но уже измученного «добрыми» соотечественниками пророка и исповедника:
«Рядом с записями о юродстве, как самом желанном душевном состоянии, в дневнике конца 1888 – начала 1889 г. звучат грозные обличительные ноты, назревает неотвратимая потребность высказать всем людям передуманное и пережитое. “Да, надо записывать две вещи, — отмечено в дневнике 20 декабря. — 1) Весь ужас настоящего, 2) Признаки сознания этого ужаса”; “Надо, надо писать и воззвание и роман, т.е. высказывать свои мысли, отдаваясь течению жизни” (12 февраля 1889 г.); “Всё сильнее потребность обличения” (19 февраля); “Не могу больше молчать. Я должен сказать то, что знаю, то, что жжёт моё сердце” (20 февраля)» (Опульская Л.Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892 год. – М., 1979. – С. 149).
Такая установка, как мы видим, не означала отказа от художественного творчества. «Обличительный» роман («Воскресение») явился у Толстого ещё не скоро, но на пути к нему, помимо РЯДА воззваний (первое — как раз в 1889-м году) и других публицистических выступлений в печати, Толстой подарил миру и гениальные художественные произведения.
Но журналистика, мысль публицистическая, печатное слово как средство христианской проповеди — уже никогда не забывались Толстым. Читая в первые январские дни 1889 г. полюбившийся ему американский спиритуалистический журнал «Передовая мысль мира», он решил для себя и записал 4 января в Дневник: «Кажется, уяснил себе, что должен я написать “пришествие Царствия <Божия>”» (50, 20).
Обратим здесь же внимание и на такую запись в Дневнике Льва Николаевича — отдалённого от нас пока 1907 года:
«В первый раз живо почувствовал всю несоизмеримость своей духовной, божественной, безвременной жизни и всех видимых мне интересов этой жизни. Написать, не говорю уже: драму, воззвание, но ясно изложить учение истины — всё это так ничтожно в сравнении с внутренней, духовной жизнью с её неизбежным выражением в этой жизни, хотя и в недоступной мне форме, что невольно всю энергию жизни переносишь на освобождение духовной сущности и сознание и потому и невольное проявление её» (56, 79-80).
Не следует буквально доверять толстовским признаниям в Дневнике о ПЕРВОМ РАЗЕ того или иного интеллектуального прозрения или духовного опыта. Многое забывалось из прежних лет — и переживалось снова, КАК в первый раз. Но правдой остаётся то, что ЭТОТ, обозначенный Толстым в записи 22 ноября 1907 г., путь индивидуального духовного самостроения, а не общественной или даже писательской, публицистической творческой активности — был для Толстого главным и искренне самым ценным. Городская жизнь отвлекала его, соблазняла — и сманила на иной путь, обличающей проповеди и иных вмешательств в общественную жизнь, более полезной для других, для общества, даже для человечества, но тяжёлой, временами мучительной для самого Льва Николаевича.
В дальнейшем мы будем возвращаться к некоторым записям толстовского Дневника — уже при анализе содержания переписки супругов Толстых 1889 года.
Внешняя, творческая биография Льва Николаевича характеризуется до марта 1889 г. преимущественно обдумыванием новых проектов и публикациями старых. Увы! буржуазно-православная Россия взяла уже в то время за правило — запрещать новые сочинения Толстого. О запрете весной 1888 г. трактата «О жизни» мы уже упоминали выше. Самому Толстому удалось прочесть его в печатном виде впервые — лишь во французском переводе, выполненном Софьей Андреевной. Летом под запрет был отправлен — с некоторой, как можно заметить, задержкой — толстовский «Календарь с пословицами на 1887 г.». Ряд народных рассказов Толстого был тогда же запрещён к переизданию в дешёвых — как раз для народа — книжечках «Посредника». Эта тенденция повальных запретов распространится и на сочинения Толстого последующих лет… Не в последнюю очередь по этой причине Толстой не окончил ряд своих творческих замыслов, список которых, сделанный им на отдельном листке 30 сентября 1888 г., сохранился (см. 50, 199). В списке, конечно, была и комедия «Исхитрилась» (буд. «Плоды просвещения»), которую Толстой очень желал завершить, и «Крейцерова соната» (в тот день Толстой употребил это название впервые!), но был, к примеру, и «Призыв к исполнению закона Христа». Сочинения с таким названием Толстой не писал, но именно такой призыв выразился в ряде его религиозно-публицистических сочинений последующих лет.
Уже в 1891 г., обдумывая роман «Воскресение», Толстой так резюмировал в Дневнике, в записи под 26 января, умопостигаемую диалектику своей писательской работы с конца 1870-х до конца 1880-х годов: «С “Анны Карениной”, кажется, больше 10 лет я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, чт;, чт; и могу всё смешать опять и работать в этом смешанном» (52, 6). Действительно, и «Холстомер», и «Крейцерова соната», и «Смерть Ивана Ильича», и «Власть тьмы», и «Плоды просвещения» — хотя и не связаны сюжетно или тематически, но связаны общностью сюжетного задания: критический анализ различных сторон современной писателю жизни.
После пассивного в писательском отношении 1888-го года 1889-й поражает творческим напряжением и продуктивностью. Закончены грозные для отношений Толстого с женой в последующие годы повести «Крейцерова соната» и «Дьявол». Дописана пьеса «Плоды просвещения». Начат цикл глубочайших статей по вопросам эстетики и искусства — венцом которого станет уже в 1897 г. революционный по высказанным в нём идеям трактат «Что такое искусство?»
Своего рода «цензура» распространилась к концу 1888 г. и на общественный активизм Льва Николаевича. В конце ноября 1888 г. Толстой подал заявление о допущении его к преподаванию в вечернем Петровско-хамовническом училище. Конечно, училищный совет категорически отказал ему. Впрочем, Толстой и сам довольно скептически отнёсся к увиденным им картинам применения казённых методов обучения (Опульская Л.Д. Указ. соч. С. 145).
Между тем для множества людей разных лет и общественных положений, и уже далеко за пределами России — он сделался, вряд ли сам того желая, именно Учителем, духовным авторитетом. Беседовать с ним, и не только письменно, но и лично, как гости семьи, желали самые разнообразные иностранцы. Ещё в мае 1888-го в Ясной Поляне его навестил английский журналист Уильям Томас Стэд (памятный человечеству своим стоическим принятием смерти в 1912 г. на «Титанике»), изложивший свои разговоры с писателем в книге «Правда о России».
Заочно — через публикацию в журнале — Толстой продолжил знакомство с Джорджем Кеннаном (1845 - 1924), начатое его посещением Ясной Поляны в июне 1886 г. Американский публицист и путешественник, с 1865 г. посещавший Россию, подготовил в то время по заданию американского журнала «Century» серию очерков о Петропавловской тюремной крепости и о ссылке неугодных российскому правительству в Сибирь. 5 января в Дневнике Толстого появляется запись:
«Дома читал Кеннена и страшное негодование и ужас при чтении о Петропавловской крепости. Будь в деревне, чувство это родило бы плод; здесь в городе[…]папиросы, юбилеи, сборники, обеды с вином и при этом по призванию философская болтовня» (50, 20).
Впоследствии материалы очерков Дж. Кеннана Лев Николаевич использовал в романе «Воскресение» и в повести «Божеское и человеческое».
Драгоценным для Толстого гостем стал посетивший его 12 января 1899 г. севастопольский сослуживец, Андрей Иванович Ершов (1834 - 1907). Ершов попросил Льва Николаевича написать предисловие к переизданию давних его мемуаров — «Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера» (1857). Толстой выполнил эту работу, но в Предисловии, конечно, выразилось его христианское неприятие войны и военной службы — и, опасаясь цензурного запрета и сожжения всего тиража переиздания на костре, издатель Суворин не включил его в состав книги Ершова. Опыт, однако, не был напрасен для Толстого: мысли, вызванные чтением книги Ершова, мы находим на страницах антивоенных писаний Л.Н. Толстого 1890-х гг. и его трактата «Царство Божие внутри вас».
Наконец, совершенно бесценным — пока заочным, через чтение — было знакомство Л.Н. Толстого в начале 1889 г. с молодым А.П. Чеховым (его ранними рассказами, один из которых, «Беглец», сразу был высоко отмечен Львом Николаевичем и включён впоследствии в «Круг чтения»).
* * * * *
Теперь попытаемся сделать всегда очень, а временами до невозможности трудное: заглянем в душу женщины. О физическом и душевном состоянии Софьи Андреевны в тот же период: с лета 1888 по март 1889 гг. нам поведают традиционно странички её мемуаров «Моя жизнь».
Изначально, уже для юной Сони, беременность и ожидание родов были неумолимым стрессом моральным, а рождение и мучительное, болеющими грудями кормление младенцев, их всегдашние болезни — ещё и особенно тяжёлым стрессом физическим. Это надо помнить, чтобы понимать, отчего не только месяцы второй половины 1888 и начала 1889 гг., но и воспоминания о них Софьи Андреевны, писанные только в 1908 году — окрашены цветами депрессии. «Всплывают» в воспоминаниях этих дней и старые Соничкны обиды и неправды — например, о «заброшенности» мужем её и детей, о совершенном неучастии его в воспитании детей и делах семейства (МЖ – 2. С. 59-60, 67). Удивительным и анекдотическим образом даже безобидные свидетельства в Дневнике Толстого конца 1888 г. о его личной борьбе с утренними сонливостью и ленью, желании и попытках сколь возможно раньше вставать (аналог таких же записей 1884 г.) Софья Андреевна трактует превратно: попавшуюся ей на глаза фразу «ПРЕСТУПНО спал» (по смыслу — о позднем вставании и лени утром) она трактует как покаяние Толстого за «брачные отношения» с ней, делающее её виноватой «сообщницей преступления» (Там же. С. 67). Для 1908 года это — показатель не только физического, но ярко выразившего себя уже и душевного нездоровья жены Толстого. Но по отношению к годам 1888 и 1889-му это — только свидетельство продолжающегося НЕПОНИМАНИЯ членами семьи Толстого смысла необходимых ему упражнений самоотречения от тех условий барской роскоши, с которыми он желал бы, да не мог в то же время совершенно порвать, чтобы не сделать больно ИМ же!
Толстой только следовал открывшейся ему истине учения Христа: как мог, словом и поступком. Но жена, переживающая месяцы ИМ, его грехом, навязанного ей ужаса беременности, мучительных родов и кормления, лечения слабого, больного Ванечки — истасканными, нездоровыми нервами воспринимала всё, даже молчание его, как укор ей, как «гнёт вечного осуждения и отрицания» (Там же).
«Летняя жизнь представляла для меня в то лето мало интереса и разнообразия. Я вся была поглощена уходом и кормлением слабенького, болезненного Ванички» (Там же. С. 58). Осень же — означала переезд в родной город, ради издательского бизнеса и учёбы детей… переезд всё ещё необходимый, но нежеланный, не суливший ни покоя, ни здоровья, ни радостей. Сыновей — «в люди», дочерей — «в свет» и замуж… Будто «барьер» мирских установок отделял Соню от покоя и свободы, от любовной жизни в Боге — от возможности ПОНИМАТЬ мужа, звавшего её к такой жизни. Как образец такого призыва, которому, как ей казалось, у неё не было умения и сил последовать, цитирует Софья Андреевна такую запись из Дневника мужа под 27 ноября 1888 г.:
«Задача всех нас одна: из своего положения богатства, больших требований и отсутствия полезного труда для людей, выучиться жить с меньшими требованиями и не желать больших и выучиться делу наверно полезному людям. И к этому надо спускаться понемногу, т. е. по мере достижения того и другого» (50, 6).
Пойти в этом за мужем и отцом, действительно, было для семьи субъективно невозможно: это значило порвать с привычками прежней жизни и мнениями о тебе окружающих, отказаться от потакания соблазну «жить не по СВОЕЙ совести; от желания делать перед людьми, а не перед Богом» (Там же).
Нежеланной для обоих супругов «головной болью» стало сватовство одного из близких единомышленников и товарищей по издательскому делу «Посредника», Павла Ивановича Бирюкова, к дочери Толстого, и тоже самой близкой из детей, Марии Львовне. К их ужасу, дочь ответила давнему другу отца встречной симпатией. Но как ни близок был Бирюков — с христиански верующей и трудолюбивой дочерью отца связывали неизмеримо драгоценнейшие для него отношения. А дочь должна была, выйдя замуж, уйти из родительской семьи… Мать же, Софья Андреевна, решительно, даже с ненавистью к Бирюкову, старалась расстроить лишь намечавшийся союз, так как «видела, что Маша НЕ ЛЮБИТ Бирюкова, а только хочет сойтись с ним на единомыслии и на проповеди Льва Николаевича, которую они вместо намеревались провести в жизнь» (МЖ – 2. С. 72). По счастью, уже тогда у Павла Ивановича установились пока не близкие отношения с его тёзкой, Пашей Шараповой, которая тайно любила и ревновала его к Маше и впоследствии стала на всю жизнь единственной и любимой его женой (Там же. С. 77).
Новогодие запомнилось Софье Андреевне вереницей более приятных для неё, нежели толстовцы, гостей: в московский дом в эти дни заглянули на праздничный огонёк «разные умные люди: профессора Лопатин, Грот, Стороженко и Янжул, писатель <Григорий> Мачтет и другие». С экономистом Янжулом Софья Андреевна с удовольствием обсудила близкую ей тему: о нищете русского народа и невозможности развития для России, потому что «русские — грабители, хищники и этим враги сами себе» (МЖ – 2. С. 75).
Творческий 50-тилетний юбилей старого друга семьи А. А. Фета и очередная болезнь маленького Ванички — ещё два зимних значительных события, выявивших неустранимую рознь в жизнепонимании супругов. Ребёнок тогда выздоровел и прожил ещё 6 лет, но Соне запомнилось об этих днях, как «Лев Николаевич ни разу не показал даже своего участия; он красиво выразился в дневнике, думая, что Ваничка умрёт: “обмакнулась душа в тело”, продолжал свою обычную жизнь и занятия, принимал посетителей, ходил к разным СВОИМ знакомым и сердился на меня очень часто. Особенно его сердило участие моё в юбилее Фета, венок, который стоил 30 рублей, и он говорил, что я взяла на себя дело юбилея не только пустое, но и дурное. […] А мне почему-то не было гадко, а я рада была, что доставила, может быть, последнее удовольствие поэту-старцу. Жизнь так трудна, сера и сложна, что хорошо, когда вспыхнет в ней иногда если не солнечный свет, то хоть маленькая звёздочка!» (МЖ – 2. С. 80, 83).
Здесь трудно не согласиться с позицией Софьи Андреевны — как, на первый взгляд, кажется она совершенно правой и в религиозном споре с мужем, случившимся 20 января. У Толстого под этим днём в Дневнике — слишком краткая, оставляющая многое неясным, запись: «Разговор с женой. Она сказала, что принципы и нет сердца. И у Христа нет? Я сказал: не говори глупости» (50, 25). Пояснения Софьи Андреевны в мемуарах позволяют заключить, что сказанное ею мужу было отнюдь не «глупости», и, с позиций ЕЁ понимания жизни и места в ней религии — было совершенно справедливо:
«Моя мысль была такова, что не нужно выдумывать и ставить себе принципы, а надо так воспитать своё внутреннее чувство познания того, что хорошо и что дурно, чтобы в каждый момент жизни им руководиться. Говорила, что если нет у человека сердца, то никакие принципы не помогут. Лев Николаевич меня спросил: “И у Христа нет? Не говори глупостей”. А я про Христа ничего и не говорила» (МЖ – 2. С. 80).
Хотя заметно, что Софья Андреевна запамятовала к 1908 г. всю свою аргументацию, и под конец лишь повторяет то, что прочла в Дневнике мужа — мы поверим ей в том, что про Христа она, действительно, ничего не говорила. Не к выгоде и не к успеху в споре было б ей говорить о Христе… И вот почему. В первую очередь обратим внимание читателя на то, что спор этот мужа и жены — именно о МЕСТЕ И ЗНАЧЕНИИ РЕЛИГИИ в жизни каждого индивида, а значит и всего буржуазного общества. Должно ли общество воспитывать новые поколения на вечных религиозных принципах, или достаточно пресловутых светских гуманизма и этики — опирающихся на текущую ситуацию каждой конкретной эпохи и в каждой конкретной социокультурной общности людей, да ещё на личный, субъективный опыт индивида в ПОЗНАНИИ добра и зла? Может ли, в таком случае, явиться в мир мечтавшаяся Толстым единая для всего человечества религия — руководитель помыслов и поступков всех людей?
Какое же место и значение в жизни индивида, семьи, общества должна занять религия — по соображению Софьи Андреевны? Чтобы понять это, давайте сравним изложенное ею в мемуарах, вышеприведённое нами, суждение — с другим, из её же дневника. В записях от 4 февраля 1899 г. Софья Андреевна ворчит на долгие прения мужа с явившимися в гости сектантами-молоканами, и вдруг выдаёт такое вот «откровение»:
«Не понимаю религиозных разговоров; они нарушают моё высокое, не выразимое никакими словами отношение к Богу. Как нет определённого понятия о вечности, о беспредельности, о будущей жизни, — этого не расскажешь никакими словами, так нет и слов для выражения моего отношения, моих чувств к отвлечённому, неопределимому, беспредельному божеству и вечной моей жизни в Боге. А церковь, а обряды, образа — ВСЁ ЭТО МНЕ НЕ МЕШАЕТ; это то, среди чего я с детства привычна вращаться, когда душа моя настроена к Богу…» (ДСАТ - 1. С. 447 – 448. Выделение наше. – Р. А.).
Религия, которая НЕ МЕШАЕТ — ни исповедальной, ни этической своей сторонами. Не нужно быть знатоком религиозных учений, чтобы понять, ОТКУДА это торчит. Папа девочки Сони, участвовавший в её религиозном воспитании, Андрей Берс — был обрусевшим немцем, воспитанным, в свою очередь, в преданиях немецкого ПРОТЕСТАНТИЗМА, в числе главнейших постулатов которого со времён Мартина Лютера были как раз — вера и церковь, не только «не мешающие», а даже отвечающие сложившемуся буржуазно-капиталистическому строю, его образу жизни и нравам. Вместо дорогих и навязчивых своим «сервисом» католических храмов и богослужений — буржуазному миру предпочтительней немудрёные молельные заведения, куда, между пивной и сортиром, можно забежать по потребности — разумеется, духовной («когда душа моя настроена к Богу…»). А вместо авторитетных и незыблемых этических принципов веры, восходящих к евангелиям и жёстко, недвусмысленно осуждающих стяжательство, обжорство, милитаризм и пр. — некое «внутреннее чувство», априори безошибочное. «Бог с нами» — и нашим императором (начальником, императором, патриархом, президентом…). Понимай созданную для тебя ситуацию — и подчиняйся без ропота обстоятельствам и авторитетам: тому, что они внушили тебе с детства (это самое, воспитанное, «чувство познания») и тому, что скомандуют теперь... «Gott mit uns!». Через Византийскую империю, с её издевательской, грубой пародией на христианство, этот лозунг солдат Древнего Рима вернулся в Европу — чтобы стать в Новое время девизом шведской и прусской военщины, а в Новейшее — быть выбитым на ременных пряжках военщины германских Рейхсвера и Вермахта. Но этико-философский «фундамент» этого краткого лозунга — как видим, весьма древний, и мотив его всегда один: стремление буржуазных обществ не жизнь свою и общества устроить на незыблемых принципах веры, на Истине божьего Откровения, а, напротив веру “подогнать” по жизни. То, что нельзя уже исказить — нужно “обезвредить” иначе, загнав на “задворки” повседневной жизни, сделав как бы “независимым” («отвлечённым, неопределимым, беспредельным» — по Софье Толстой) от творимых в ней глупостей и гадостей. Религия мира, в котором спасительней, надёжней кажется тугость набитого бумажника, нежели аскетическая худоба святых на древних иконах; привычней и приятней свет в оконце банкомата и пивной — нежели свет в церковном окне, свет от свечей у икон «богородицы» или «спаса». Идолопоклонство, как наследие прежних веков, делается обузой — но не заменяется качественно высшим, ближайшим к Богу и Истине Его исповеданием, а просто «облегчается» в обрядоверческих своих аспектах — в угоду эпохе и образу жизни пожадневших идолопоклонников.
Вероятно, в недоступном для наших земных жизней, хотя уже и не очень отдалённом и светлом будущем человечества, когда совершенно победит то религиозное жизнепонимание, которое было выражено в первоначальном учении Христа — людям, действительно, будет достаточно религиозного наследия предков и воспитателей для того, чтобы «в каждый момент жизни» безошибочно выбирать между добром и злом. Но в современной нам жизни этот выбор, в реальности и чаще всего — выбор между КАЖУЩИМСЯ добром, не различаемым, в своих основах, от покоя, сытости, безопасности и прочих благ ЖИВОТНОЙ жизни, от угождения её семейным, военным, политическим вожакам и иным авторитетам. Без религиозного руководства и такой, утилитарный, и более отвлечённый, нравственный выбор — в реальности приводят массы людей изуверившегося, ЛЖЕхристианского мира всё в новое рабство в плену мирских соблазнов и обманов.
КОНЕЦ ВСТУПИТЕЛЬНОГО ОЧЕРКА
________________________
Фрагмент Первый.
СПАССКОЕ, КОТОРОЕ НЕ СПАСАЕТ
(22 марта – 8 апреля 1889 г.)
«Весь почти февраль и всё начало марта Лев Николаевич беспрестанно заболевал своей уже сделавшейся хронической болезнью печени. И колебания в здоровье производили и колебанья в расположении духа, что бывало иногда очень тяжело» (МЖ – 2. С. 85). По этой, указанной в мемуарах, причине, Софья Андреевна отнеслась сочувственно к решению Толстого покинуть на несколько дней Москву и побывать в гостях — на этот раз у старого севастопольского товарища, князя Сергея Семёновича Урусова (1827 - 1897) в его именье Спасское.
Для Толстого эта поездка имела, независимо от состояния здоровья, ещё и иное значение — творческого уединения: впрочем, всегда достаточно относительного, т.к. писатель не упускал возможностей приобретения как новых впечатлений, так и знакомств. 22 марта он писал другу-художнику Н.Н. Ге: «Сейчас с Пошей <П.И. Бирюковым> едем, он в Кострому, я в уединение к Урусову, недели на две» (64, 239).
Спасское С.С. Урусова располагалось в Дмитровском уезде Московской губ., неподалёку от Троице-Сергиевского посада. По железной дороге ехать надо было до станции Хотьково Северной ж. д. О дороге и о первых днях в Спасском расскажет уже сам Лев Николаевич — в письмах своих жене. Вот первое из них, «открытое» (т.е. открытка), уже из Спасского, писанное поздним вечером 22 марта:
«Мы решили, распросив про Спаское, слезть в Хатькове и, наняв за 1.50 к. лошадку, доехали в 9-ом часу к Сергею Семёновичу по прекрасной зимней дороге. Только кое где просовы. Князь только лёг спать, но, несмотря на то, принял нас очень радостно. Напились чаю и ложимся спать. 11 ч. Л. Т.» (84, 50).
На следующий день Толстой не пишет письма; вместо него, с его позволения и ведома, пишет Софье Андреевне сам кн. Сергей Урусов. В письме его между прочим были такие строки:
«Высокоуважаемая, неоценённая, прекрасная, чудесная и размилая графиня! Благодарю, благодарю, очень, очень благодарю. Оживил меня Л. Н. и порадовал П<авел> И<ванович>, за Машу особливо порадовал, целую её и поздравляю вдвойне. Поверьте, что будет с ним счастлива. Жаль только, что откладывают. Вы знаете, что свадьбы устрояются на небесах, а потому и вы и все должны порадоваться» (Цит. по: ПСТ. С. 429).
Неделикатный и неуклюжий медведь. В нескольких строках — наивно попытался, да не сумел прикрыть комплиментами своё дерзкое, явно с подачи Бирюкова, вмешательство в жизнь семьи и малознакомых ему людей — «защитив» брак, так или иначе нежеланный для обоих родителей и опасный последствиями для дочери.
Софья Андреевна ответила 24-го на оба послания — письмо от Урусова и открытку от мужа — следующим, сдержанно-раздражённым, письмом:
«Очень рада была получить известие о тебе и от тебя, милый Лёвочка. Я уверена, что тебе будет очень хорошо у князя, и теперь, когда я знаю, что ты на месте и что тебе рады, — я совершенно успокоилась и радуюсь твоему уединению и спокойствию. Меня тронуло даже письмо князя, так он тебе рад и сочувствует Маше и Павлу Ивановичу. Может быть, это всё будет хорошо; но не так МЫ любили и любим до сих пор. Когда уехали вы, Маша не только не была огорчена или озабочена Пошей, но, казалось, ещё веселее и счастливее, чем когда-либо. Может быть так и лучше. Для неё — несомненно.
Получили мы и из Пирогова <от Маши> известие, что доехали благополучно. А как холодно было в то утро, когда они туда приехали! И теперь морозит, я сегодня в шубе выезжала. — Вчера мы вечером: Таня, Лёва, Леночка и я сидели очень семейно и обсуждали Машину свадьбу, и все были в недоуменьи, и все одинаково решили, что мы её НЕ понимаем, но что-то не то, не так любят. Вообще мы давно так дружелюбно не разговаривали, ведь мы редко бываем одни. По правде сказать, ЕДИНСТВЕННАЯ выгода твоего отсутствия, — это, что мы избавлены видеть и принимать такое множество чуждых и часто не приятных людей, с которыми и скучно, и страшно фальшиво, и из-за которых тебя нет.
Какие-то тёмные звонили вчера, и я велела всем говорить, что ты совсем уехал в деревню и не вернёшься. — Таня ушла сегодня к Мамоновым, там Орлова, Щербатова, Самарина и другие, — и чтение. Лёва взял два рубля и ушёл искать куда их поместить. Третьего дня он попал на обсерваторию Швабе [в магазине оптики на Кузнецком мосту. – Р. А.] и был очень доволен; видел луну, звёзды, и астроном толковал.
На верху сидят Леночка и Марья Петровна. Малыши спят, все здоровы, Ваничка покашливает, у Андрюши горло слегка красно, но это всё ничего.
Надеюсь, что ты будешь писать мне не редко, и что ты перестал на меня досадовать, что я за тебя вечно беспокоюсь, и что до сих пор мне расставаться с тобой и тяжело, и жутко, и грустно. Целую тебя, кланяюсь Павлу Ивановичу, а князю напишу отдельно ответ на его милое письмо. От Серёжи было письмо, всё пропитанное «Нибелунгами». С. Т.» (Там же. С. 428 - 429).
Дьявол не дремлет и показывает себя — при любом дерзновении исповедника и пророка. Только лишь Толстой, во многом ещё на уровне “сырых” осмыслений, начал формирование своей знаменитой эстетической концепции «красоты как венца добра», а на её основе — концепции истинного, христианского искусства, до завершения которой ему предстояло работать ещё полных восемь лет, — как явился в культурно-досуговой жизни его жены и детей едва ли не самый увлекательный и соблазнительный образчик искусства ЧУЖДОГО Толстому, далёкого и от эстетических, и от этических его христианских идеалов. Это были оперы Вагнера, привезённые в Москву труппой пражского предпринимателя Неймана. Сергей Львович, старший сын писателя, живший тогда в Петербурге, посетил постановку «Кольца Нибелунгов» в Мариинском театре — и своими восторгами перед языческим гением Вагнера, конечно, быстро заразил и маму, Софью Андреевну. Вагнер в дальнейшем «всплывёт» не раз в мемуарах и дневнике С.А. Толстой — в эпизодах, так или иначе связанных с идейными разногласиями супругов, уже принявшими к середине 1880-х, как мы показали выше, не просто жёстко-принципиальный, а «концептуальный» и тем более непримиримый характер.
О приведённом нами выше письме жены Толстой сделал под 26 марта в Дневнике такую запись: «Получил письмо от Сони раздражённое на тёмных людей и Машу. Хотел огорчиться, но можно побороть» (50, 57).
Продолжение рассказа Л.Н. Толстого о первых днях в Спасском — в его письме от 24-го:
«Живу я здесь пока превосходно. Вчера ходил много по окрестным деревням, но ничего не писал, читал и беседовал с Урусовым и Пошей. Поша уехал вчера вечером. Урусов очень мил дома с своим старым, богобоязненным и таким же как он барственным Герасимом [бывш. дворовый Урусовых, на пенсии. – Р. А.] и его сестрой. Встаёт он в 4 часа и пьёт чай и пишет своё какое-то мне непонятное математическое сочинение. Мне готовили чай к моему вставанью, 9, но я отказался впредь. Он обедает в 12 и чай, так что это сходится с моим завтраком, и ужинает с чаем в 6.
Ест он постное с рыбой и с маслом и очень озабочен о здоровой для меня пищи — яблоки мне каждый день пекут. Нынче пятница — завтра пошлют письмо, а я пишу тебе нынче. Я нынче утром немного занялся [чтением в «Русском Архиве» записок H. Н. Муравьёва. – Р. А.]; потом слушал сочинение Урусова [трактат «Философия сознания веры». – Р. А.]. Как и все его писанья — есть новые мысли, но не доказанно и странно. Но он трогателен. Живёт, никаких раздоров ни с кем кругом себя, помогает многим и молится Богу. Например, перед обедом он ходит гулять взад и вперёд по тропинке перед домом. Я подошёл, было, к нему, но видел, что ему мешаю, и он признался мне, что он гуляя читает часы и псалмы. — Он очень постарел на мой взгляд.
Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России, плачевная. Мнимая школа у священника с 4 мальчиками, а мальчики, более 30, соседних в 1/2 версте деревень безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать.
Мужики идут, 11 человек, откуда-то. Откуда? Гоняли к cтаршине об оброке, гонят к cтановому. Разговорился с одной старухой; она рассказала, что все, и из её дома, девки на фабрике, в 8-ми верстах [мануфактурная фабрика Л. Кнопа. – Р. А.] — как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и всё одно и то же грустное: заброшенность людей самим себе, без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадёжность в этом. Как будто предполагается, что всё устроено прекрасно и вмешиваться во всё это нельзя и не должно, и оскорбительно для кого-то и донкихотно. Всё устроено — и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе следует заботиться. А оглянешься на себя, наши классы в ещё более плачевном состоянии, коснеем.
Хотел князю дать «О жизни». Если есть, пришли русскую, а нет, то французскую [т.е. отличный и любовно выполненный перевод Софьи Андреевны, которым Толстой хотел похвастать перед старым приятелем. – Р. А.].
Целую тебя и всех детей.
Письма присылай. Л. Т.» (Там же. С. 50-51).
Здесь, в этом письме, чувствуется истинный Толстой-критик, художник и публицист. При этом именно конца 1880-х гг. критик: в его эволюции от общегуманистического и эстетического неприятия общественных зол — к неприятию и обличению именно с религиозных, христианских позиций. Для сравнения приведём довольно известный отрывок из письма молодого Л.Н. Толстого к троюродной тётке Александре Андреевне Толстой, 18 августа 1857 г.:
«В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Я знаю, что вы не одобрите этого, но что ж делать — большой друг Платон, но ещё больший друг правда, говорит пословица. Ежели бы вы видели, как я в одну неделю, как барыня на улице палкой била свою девку, как становой велел мне сказать, чтобы я прислал ему воз сена, иначе он не даст законного билета моему человеку, как в моих глазах чиновник избил до полусмерти 70-тилетнего больного старика за то, что чиновник зацепил за него, как мой бурмистр, желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что кроме побой послал его босого по жневью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах, — вот, ежели бы это всё видели и пропасть другого, тогда бы вы поверили мне, что в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слёзы умиленья, или читаю Илиаду, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю» (60, 222).
Несомненно, последние строки в этом отрывке оказались бы особенно близки Софье Андреевне — как 1880-х, так и позднейших лет. Мир увлечений, «мир искусств, поэзии и привязанностей» — был именно ЕЁ мир, в который научили её бежать от серостей и забот повседневности сперва воспитатели детства, затем молодой муж, а ещё позднее, как мы видели, платонический её любовник, Леонид Дмитриевич Урусов. Рискнём здесь же предположить, что симпатии соничкины к Урусову увеличивались тем, что жил он «женатым без жены» — пожертвовав ей своими супружескими правами, позволив той жить вне семьи, “в своё удовольствие” за границей, в бесконечном сладчайшем упоении красот и радостей материально обеспеченной, роскошной жизни. Легко понять, что для Сони, для москвички и дочери немца, именно такая жизнь — разреши её муж, Лев Толстой — была бы оптимальной альтернативой деревне, хозяйственным хлопотам и бесконечным «сиськам, сОскам и соскАм» всегда, с юных лет обременявшего её материнства. Свободою некоторых своих воззрений она далеко обгоняла свой век и совершенно входила в диссонанс с нравами гнусно-патриархальной, лжехристианской России — и нашла в милом Урусове, ЕЁ Урусове, близкого себе единомышленника.
Беда в том, что этот ЭСТЕТИЧЕСКИЙ барьер от ударов по чувствам картин окружающей действительности — Толстой уже к концу 1880-х в основном «разобрал по брёвнышку», сублимировав в образах своего художественного творчества. Христианскому же его неприятию ужасов и мерзостей повседневной жизни тогдашней буржуазно-капиталистической России имманентны были любовь и сочувствие не к РОДСТВЕННО БЛИЗКИМ, не к друзьям, как было в том же 1857-м, а к НАИБОЛЕЕ СТРАДАЮЩИМ людям, как правило из народа. Не этический ретретизм, не бегство ОТ страдающих, а путь К ним. Неприятие же России Софьей Толстой, воспитанницей немца-протестанта — сохранило свои эстетические идеалы и ориентиры, этически выражаясь лишь в приемлемых для протестантской этики форматах: одобрением разнообразных благотворительных проектов «помощи» народу и участии в них, вместе с мужем и детьми. Совсем скоро, в 1891 г., осуждение Толстым такой «стратовой» позиции российских элит в статье «О голоде» приведёт к первой по-настоящему ожесточённой травле его в российской печати за пропаганду «разнузданного социализма». Это значит — Толстой попал «в яблочко»: в слабое и больное место позиции богатых городских «благотворителей народа», успокаивающей их совесть, но реально не уничтожающей ни нищеты, ни неравенства, ни унижения народа.
Удивительным образом строки из письма Льва Николаевича августа 1857 г. А.А. Толстой некоторые современные авторы преподносят как свидетельство «русофобии» молодого Льва Толстого. Обычно с этой целью к приведённому нами отрывку добавляют обманом слова: «Противна Россия. Просто её не люблю» — которые в Дневнике Толстого от 6 и 8 августа 1857 г. есть, но связаны именно с впечатлениями от нравов, от "власти тьмы" в государстве Российском (см.: 47, 150), и которых в письме нет совершенно (пример такой лживой публикации в интернете: http://buggybugler.info/articles/lev_tolstoj_o_rossii-3.html ). Но Толстой, как мы видим, протестовал исключительно с гуманистических позиций — против жестокости и неустроенности жизни родины (т.е. родного края — в семантических категориях эпохи), не заявляя о “нелюбви” к России как таковой и в целом.
Молодой духовный воин, Толстой в критической картине, приведённой в письме 1857 г., гуманистически сближается с позицией старшего собрата, чтимого им всегда воина и патриота России, поэта Дениса Давыдова, выразившейся в сатире ещё 1836 г. «Современная песня» на “букашек”, городских и усадебных «просвещённых» паразитов на народной шее:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы:
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок,
Корчит либерала.
Деспотизма супостат,
Равенства оратор, -
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус дав рыло.
А глядишь: наш Лафайёт,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладёт
Вместе с свекловицей…
И так далее. Но критика Толстого 1880-1890-х гг., Толстого-христианина показалась для фарисейской “общественности” буржуазной России много болезненней, нежели критика уже формально упразднённого крепостного состояния из далёких 1830-х — критика, и для своей эпохи остававшаяся на уровне социальной и политической сатиры, ведущей свою традицию ещё из языческого мира, из Античности, и общих гуманистических деклараций. Увы! к воплям об «излишнем радикализме» именно ХРИСТИАНСКИХ обличений Толстого присоединится и Софья Андреевна…
* * * * *
Оба первые письма Л.Н. Толстого, как и письмо от 23 марта кн. С.С. Урусова, долженствовали ободрить Софью Андреевну — известиями об успешном прибытии мужа, его «превосходной» жизни и занятиях. (О самочувствии Толстой не писал правды, чтобы не тревожить болевшую, как и он, жену: на самом деле боли в печени несколько раз в эти дни возвращались.) Но, конечно, на деле Соничке скорее подпортили настроение вышеприведённые нами строки из письма князя: Урусова НЕ ЕЁ, не Леонида Дмитриевича, давно умершего, а ЧУЖОГО, православного мистика и врага (как все узкие мистики) толстовской проповеди, но при этом ЧУЖОГО мужчины, неделикатно вмешавшегося в матримониальные дела семьи, заняв сторону легкомысленно увлечённого Марьей Львовной «Поши». Но ещё безнадёжней для неё были — эти красочные описания «власти тьмы», нищеты и «заброшенности» народа, свидетельствующие об искреннем сочувствии Льва Николаевича не ей и её с детьми жизни городской, суетливой, по-своему и тяжёлой, но вполне сытой и обеспеченной и светским, и элитарным религиозным просвещением, и всеми продуктами культуры, а — тяжёлой жизни народной, да притом довольно далеко от Ясной Поляны (т.е. даже не «своих» баб и мужиков). Это письмо говорило «нет» всем её надеждам на возвращение «её Лёвочки» — и в адрес не прежней бизнес-леди с некоторым запасом надежд и сил, а, на тот момент, несчастной, пережившей, как косвенное насилие мужа, нежеланные беременность и роды, тяжело переболевшей матери слабого, тоже часто болевшего, младенца. Надо, надо сочувствовать Соне и понимать её. Но надо понимать и то, что в изуверившемся мире конца XIX столетия, как и в языческом и еврейском мире за 1800 лет до того, для христианина НЕ БЫЛО ДОРОГИ НАЗАД. «Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает» (Лк. 11: 23).
И ответное письмо Софьи Андреевны, из воскресного вечера 26 марта выразило понимание ей несбыточности её надежд «вернуть мужа семье»:
«Хотя руки отнимаются писать тебе, но не могу же я жить с тобой врозь и не иметь никаких отношений, — это было бы слишком грустно. А вместе с тем зачем и ЧТО писать? Сейчас играли на скрипке и фортепиано Мамоновы, Герасимовы, Леночка, была Голохвастова, — всему этому ты не сочувствуешь. Дети столярничали, ездили к Дьяковым и Северцовым, — ты не сочувствуешь; — столярничали для моциона, а не для хлеба насущного. Я принимала корректоров, типографщиков, шила детям одеяния, — и этому ты не сочувствуешь — первое деньги даст, второго, по-твоему, и так много лишнего.
Болит у меня страшно грудь, хуже, чем было вначале; вчера Ваничка сосёт, а по губам его из груди кровь струйкой. Что я мучаюсь при ранках, в которые вонзаются 12 маленьких, острых зубов, — это ты себе и представить не можешь. — Может быть, если у тебя за принципами осталось ещё немножко сердца прежнего, — то этому ты хоть немножко сочувствуешь.
А мне очень дорого знать, как ты устроил свою жизнь у князя, здоров ли ты, можешь ли работать, много ли ходишь, какую себе выдумал физическую работу, вообще я всему сочувствую, что до тебя касается, и только то меня всегда волнует, что тебе приносит явный вред, — физический и моральный. А таких элементов, к сожалению, стало очень много.
Напиши мне хорошее письмо, чтоб тебя почувствовать. Я тебе такого не напишу: кроме невыносимой боли физической, я эти дни встревожена письмами — доносами из Самары и Ясной о пьянстве, нечестности, беспорядках и тому подобных неприятностях на прикащиков. Вот уж чему и я НЕ сочувствую, а вместе с тем все эти обращения ко мне делают меня как бы ответственной.
Лёва очень худ и не весел. Он старается подвинтить себя, — много ходит, пьёт молоко, но всё это плохо помогает. Как всегда на лето много надежд.
Прощай, милый Лёвочка, второй час ночи, пора ложиться. Целую тебя и кланяюсь князю и Павлу Иванычу, если он ещё не уехал.
С. Т.» (ПСТ. С. 429 - 430).
В письме мы видим отзвуки проанализированного нами выше спора супругов 20 января — о христианских принципах, опирающихся на букву и дух евангелий. Соничка всё-таки настаивает на ненужности и вреде их: ведь они служат помехой для общения мужа с женой, с человеком, которая им не следует и которая предпочитает им релятивистскую эрзац-моралистику, подстраивающуюся под общественные ситуации эпохи и даже личной жизни индивида.
К 25 марта относится краткое открытое письмо Л.Н. Толстого с просьбой прислать некоторые нужные ему для работы книги и материалы: ответ на письмо Ромена Роллана, вступившего ещё в апреле 1887 г. в переписку с Толстым по вопросу о христианском отношении к труду; книгу на английском Стэда «Правда о России», а также черновики текущих работ: пьесы «Плоды просвещения» и выступлений в печати против пьянства (84, 52).
Меньшая в данном Фрагменте частотность эпистолярных писаний супругов немного облегчает нам диалоговую их презентацию, но, конечно, свидетельствует об охлаждении отношений Сони и Льва. Впрочем, Толстой в эти дни пишет не длинно, не менее часто, чем жена, и жалобы жены находят в его ответах от 27 и 29 марта сочувственный отклик именно любящего мужа. Приводим тексты этих писем в их хронологическом порядке.
Письмо от 27 марта 1889 г.:
«Нынче, вторник, оказия (т. е. завтра) в Троицу [в Сергиев-Посад. – Р. А.] и вот пишу. Князь меня выдал. [Урусов около 26 марта описал болезнь Толстого в письме С.А. Толстой. – Р. А.] Я не скрывал, но не считал нужным писать, тебя тревожить, так как боль, хотя и сильная, продолжалась недолго. Урусов так старательно ухаживает за мной, и мы так хорошо живём, что лучше не надо. Получил твоё письмо <от 24 марта> и рад был узнать, что всё у нас здорово и благополучно; только грустно было слышать ноту раздражения в тебе на тёмных людей и на Машу. Если я ошибаюсь, то виноват.
Я хожу по окрестностям. Очень интересный край. Везде заводы, и в народе рядом и изобилие, и роскошь, и нищета от пьянства.
Завтра пойду во Владимирскую губернию, это за три версты отсюда. Урусова именье на границе. У Урусова вчера было неприятное ему событие — работник, даже два отказались. Я вздумал ему предложить выписать из Ясной. Я не знаю, как зовут — фамилию — Александра Яковлевича; попроси Таню написать ему, что я предлагаю желающим порядочным молодым мужикам в Ясной поступить сюда на работу дворника при доме за 60 рублей в год и проезд на счёт Князя — одному, а то и двум. Да ещё, чтобы она прислала мне листков как печатных, так и литографированных, о пьянстве. Я здесь пропагандирую, до сих пор мало успешно.
Вчера я позанялся хорошо, но нынче был не в духе, и день прошёл даром. Теперь вечер, 10-й час, и мы после разговоров и пасьянса разошлись. Я встаю в 9 и засыпаю не рано. Читаю и иногда пишу. Но вчера писал вечером и от того долго не мог заснуть. Нынче не хочу этого делать. Здесь ещё полная зима, хотя скворцы прилетели.
То, что у вас тихо, очень хорошо для Лёвы и его экзаменов. Пользуется ли он этой тишиной? I hope, точно, что все здоровы и ничто тебя не мучает. Целую тебя и детей.
Л. Т.
Ур[усов] говорит, что если Лёва приедет (хотя я не думаю этого), то слезал бы в Хатькове.
Да, Таня, пришли Math. Arnold'a, в шкапу, в бумагу обёрнутую, переписанную. […]
Что Серёжа пишет о Нибелунгах? Андрюшу, Мишу, Сашу, Ваню поцелуй.
<Гувернёрам> М. Kate и Mr. Lambert поклоны» (84, 52 - 53).
С английским поэтом и философом, профессором Оксфордского университета Мэтью Арнольдом (1822 – 1888) Толстой пересёкся ещё в свою бытность в Лондоне в 1861 г. Впоследствии, познакомившись с сочинениями М. Арнольда «Литература и догма», «Задачи современной критики» и некоторыми другими — Толстой убедился в идейной близости религиозных воззрений английского мыслителя с собственными. В.Г. Чертков также высоко оценил труды Мэтью Арнольда, и переписанная для Толстого, труднодоступная тогда в России книга, которую просил прислать Толстой, была переписана именно ближайшим другом Льва Николаевича.
28 марта Софья Андреевна отвечала на это письмо и предшествующее ему, от 26 марта, следующим:
«Получили мы, к большой нашей радости, два письма от тебя, милый друг, — открытое и закрытое, — и одно от князя. Очень, очень ему благодарна за подробные и правдивые сведения о тебе и твоём состоянии. Какой он добрый человек и настоящий друг! Я всегда его любила и считала, впрочем, таковым; но теперь моё мнение о нём ещё возвысилось и дружба усилилась.
Он писал мне, что ты был опять нездоров, но что нездоровье прошло. Надеюсь, что оно больше не повторялось, береги себя, ради Бога. Видно, что князь весь пропитан заботой о тебе и твоём здоровье и что ты в верных и дружеских руках, что меня утешает и успокоивает. Никогда я ещё так не была спокойна твоей отлучкой. Душой я всегда с тобой и, несмотря ни на какие наши разногласия, как только серьёзно взгляну внутрь себя, то вижу, до какой степени ты мне дорог, и как я высоко тебя ценю и люблю. — Впрочем не знаю, зачем и почему вырвалось у меня это признание, столь ненужное тебе.
У нас всё хорошо, только мои страданья при кормлении — ужасны. Всю грудь кроме того разнесло, горит, затвердело и грозит грудница, против которой приняла энергические меры: меркуриальная мазь, цикутный пластырь, бинт и проч. Трещины прижигаю ляписом и кладу лёд. Почему разыгралась в конце кормления вся эта история — понять нельзя. Ваничка здоров, и сегодня я его купаю после трёх месяцев. Господи благослови!
Лёва страшно занят, у них начались репетиции; Таня всё пишет портрет и играет на фортепиано. Леночка тоже играет. Малыши гуляют по лужам — все трое. От Маши нет писем и мы тревожимся; а, может быть, проезду нет.
[В] воскресенье был Юлий Иваныч [Лясотта, учитель Сергея и Льва. – Р. А.] со скрипкой, играли... Если б не грудь болела, было б очень приятно. — Сегодня Таня ходила к <В.И.> Сурикову; нашла его очень мрачным и изменившимся. Он ничего не работает, всё читает св. книги и тоскует. Говорит: «вот, как в горе, все меня забыли; никто никогда и не заглянет, всё один». Одну девочку отдал в гимназию, другая дома, Таня её видела.
К тебе из Америки два американца едут, нарочно, чтоб тебя видеть. Завтра будут у нас, не знаю, что Таня им скажет, и боимся, что они к вам с князем нагрянут, хотя постараемся отклонить.
Какое твоё письмо безнадёжное по взгляду на людей и на Россию! Но ты прав, совсем прав; ведь я не даром, хоть и полушутя, последнее время всё говорю: «Я больна своей нелюбовью ко всему русскому». А это не нелюбовь, а та [вырвано], глядя на всё окружающее [опять вырвано] ты всегда старательно обходил вопрос о семейных обязанностях; но право, если б не эти обязанности, которые я не выдумываю, а всем существом ощущаю, — я посвятила бы себя на служение благу, т. е. на то, чтоб, как ты говоришь, не игнорировать бы несчастья низших классов, а старалась бы помочь, насколько умела. Но я не могу дать вырости негодяями и необразованными детям, данным мне Богом, во имя блага чуждых мне людей. Может быть к старости исполню свою заветную мечту.
Что ты работаешь? Не нужно ли будет переписать и держать корректуры; я охотно это сделаю, как велишь. Не скрывай, пожалуйста, если будешь нездоров и не делай безумных вещей в смысле простуды, непосильной работы и неудобоваримой пищи. Есть ли у тебя фланель?
Книги я просила Таню отобрать и послать, так как сама трудно двигаюсь. Она взялась.
Прощай, милый Лёвочка, целую тебя. Надеюсь и от тебя получить письмо, подгоняю своё к четвергу.
С. Т.» (ПСТ. С. 431 - 432).
Письмо повреждено и не до конца ясно в очень интересном для нас месте. Контекст письма позволяет предположить, что, по существу, Софья Андреевна повторяет в нём своё неприязненное высказывание о народе из дневника молодости, из записи, сделанной о муже ещё в год совершения брака, 23 ноября 1862 г.:
«Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячею любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. […] …Я вдруг почувствовала, что он и я по разным сторонам, т. е. что его народ не может меня занимать ВСЮ, как его, а что его не может занимать ВСЕГО я, как занимает меня он. Очень просто. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только ЖЕНА, а не ЧЕЛОВЕК, так я жить так не могу и не хочу» (Толстая С.А. Дневники: В 2-х тт. М., 1978. – Т. 1. С. 43).
Можно предположить, что и в письме 28 марта 1889 г. речь о «нелюбви» Софьи Андреевны к русскому народу, связанному не столько с некими атрибутами или сущностными характеристиками его, а, главным образом, с поведением мужа по отношению к народу и к ней с детьми. «Надрыв» ещё осени 1882 г. в отношениях молодых супругов из-за неполноты, по догадке Сони, взаимной «принадлежности» не был устранён: жена периодически и умело растравляла в себе прежнюю ревность свою мужа к «народу», давно принявшую формат жалоб на равнодушие Льва Николаевича к семье и к ней самой.
Эгоистические жалобы Sophie не могли не показаться Толстому не справедливыми и мелкими вечером 28 марта (когда он успел получить и прочитал приведённое нами выше письмо) — перед ужасом тех картин народной жизни, которые открылись ему буквально за часы до того и которые он описал в Дневнике даже красочней и подробней, чем в письме к жене:
«После обеда пошёл в Новенькой завод с 3000 рабочих женщин, за 10 вёрст. […] Пьяный дикий народ в трактире, 3000 женщин, вставая в 4 и сходя с работы в 8, и развращаясь, и сокращая жизнь, и уродуя своё поколение, бедствуют (среди соблазнов) в этом заводе для того, чтобы никому ненужный миткаль был дешев, и Кноп имел бы ещё деньги, когда он озабочен тем, что не знает куда деть те, которые есть. Устраивают управление, улучшают его. Для чего? Для того, чтобы эта гибель людей, и гибель в других видах, могли бы успешно и беспрепятственно продолжаться. Удивительно!» (50, 30).
Но даже зажиточным соседушкам-крестьянам нет дела до страдающих и гибнущих рядом наёмных рабов заводчика Кнопа, а только до своих дело хлопот и надуманных проблем — совсем как Софье Андреевне с сыночками:
«Вернулся на санях, меня подвезли муж с женой из Спасского. Рассказывал про свою жизнь: 2 лошади, 3 коровы, чай каждый день, хлеб свой. И всё недовольны. Так же, как и в нашем быту» (Там же).
Слуге С.С. Урусова Толстой незадолго до этого разъяснил без труда то, от чего прежде не раз затворяли умы и сердца его домашние:
«Я объяснял Степану о фабрике. Миткаль обходится дёшево, потому что не считают людей, сколько портится и до веку не доживают. Если бы на почтовых станциях не считать, сколько лошадей попортится, тоже дёшева бы была езда. А положи людей в цену, хоть в лошадиную, и тогда увидишь, во что выйдет аршин миткалю» (Там же. С. 57 - 58).
Взглянув ТАК на мучения народные и имея в себе веру Христа — надо выключить было совесть, чтобы стать «прежним»!
Американцев, упомянутых Софьей Андреевной в письме, оказалось даже не двое, а трое. Ими были В. Ньютон и Р. Керрил, пасторы «епископальной» церкви (американский ошмёток англиканства), а также некто Батчельдер Грин, малоизвестный писатель. Не застав Толстого в хамовническом доме, они, конечно, ринулись в Спасское. Об их визите 29 марта Софья Андреевна вспоминает следующее:
«…Три довольно пожилые американца очень огорчились, что не застали Льва Николаевича. […] Они совершили это длинное путешествие из Америки с единственной целью повидать Толстого. Мне просто не верилось… Я очень боялась, что три лишних человека, да ещё иностранцы, стеснят князя в его одиночестве и будут стеснительны и Льву Николаевичу. Но отделаться я от них не могла и дала нужные сведения для их поездки. В деревне князя они пробыли без ночёвки один день <30 марта>, с утра до вечера, — и уехали обратно в Америку. Это только американцы способны на такой подвиг!» (МЖ – 2. С. 89 - 90).
Толстой встретил гостей 30 марта с удовольствием — но достаточно быстро разочаровался, во всех троих. В Дневнике, в записи под 30 марта, Толстой записал о них следующее:
«Два пастора, один litterary man [литератор]. Они бы издержали только доллар на покупку моих книг What to do и Life [«Так что же нам делать?» и «О жизни»], и только два дня на прочтение их и узнали бы меня, т. е. то, что есть во мне, много лучше. Пьют водку и курят. И не могу не жалеть» (50, 59).
Два фарисея и книжник оказались малоинтерены Толстому. Только с Вильямом Ньютоном, самым ярким из троицы, нашлись у него общие темы для беседы — например, «о соединении церквей в практической деятельности» (Там же).
На очереди — письмо Л.Н. Толстого от 29 марта, ответ на письма жены от 26 и 28-го:
«Вчера получил, милый друг, ещё более грустное от тебя письмо. Вижу, что ты физически и нравственно страдаешь, и болею за тебя: не могу быть радостен и спокоен, когда знаю, что тебе нехорошо. Как ни стараюсь подняться, а всё делается уныло и мрачно после такого письма. Ты перечисляешь всё, чему я не сочувствую, но забываешь одно, включающее всё остальное, чему не только не перестаю сочувствовать, но что составляет один из главных интересов моей жизни — это вся твоя жизнь, то, чему ты сочувствуешь, т. е. то, чем ты живёшь. И так как не могу смотреть иначе, как так, что главное есть духовная жизнь, то и не перестаю сочувствовать твоей духовной жизни, радуясь её проявлению, огорчаясь её упадку, и всегда не только надеюсь, но уверен, что она всё сильнее и сильнее проявится в тебе и избавит тебя от твоих страданий и даст то счастье, которому ты как будто иногда не веришь, но которое я постоянно испытываю, и тем сильнее, чем ближе приближаюсь к плотскому концу.
Если бы не мысль о том, что тебе дурно, мне было бы превосходно здесь. Урусов милейший h;te [фр. за хозяина]; я чувствую, что я ему не в тягость, и мне прекрасно. Встаю в 8, пишу, да пишу (кажется, очень плохо, но всё-таки пишу) до 12. Обедаем; потом я иду гулять. Вчера ходил за 10 вёрст на огромный, бывший Лепёшкинский, завод, где — помнишь — был бунт, который усмиряли Петя [Берс, брат С.А. Толстой. – Ред.] и <Василий Степанович> Перфильев <московский губернатор>. Там 3000 женщин уродуются и гибнут для того, чтоб были дешёвые ситцы и барыши Кнопу.
А нынче ходил за 3 версты в деревню Владимирской губернии. Дорога старым бором. Очень хорошо. Жаворонки прилетели, но снегу ещё очень много. Скворцы перед самой моей форточкой в скворешнице показывают всё своё искусство: и по иволгиному, и по перепелиному, и карастелиному, и даже по лягушечьему, а по своему не могут. Я говорю професора, но милей професоров.
Целую очень тебя и также очень ВСЕХ детей. Спасибо Тане за открытое письмо <26 марта>. Я не откажусь и от закрытого. Не унывай, Таня. Князь велит кланяться. Пожалуйста, пиши чаще, бывают оказии и сверх положенных дней» (Там же. С. 54 - 55).
Даже прелестная картина природы в письме Толстого — юмористически пересекается с его критическими воззрениями на общественное устройство, в данном случае — на общественный статус и полезность учёных «профессоров». В целом же, сопоставляя даже с приведёнными нами выше записями Л.Н. Толстого в эти дни в Дневнике, мы можем сделать вывод, что Толстой очень многими впечатлениями и мыслями не решался, не мог делиться с женой, и письмо зияет недосказанностью. Сказано в нём самое главное, близкое Соне: слова любви и утешения. Конечно, они подействовали, что можно видеть из ответного письма С.А. Толстой, датированного пятницей, 31 марта 1889 года:
«Сегодня получила от тебя такое хорошее, доброе, по-настоящему любящее письмо, и так духом поднялась, весело стало, и всё легко, — даже мои ухудшающиеся, невыносимые боли при кормлении.
Кабы ты меня в жизни меньше поучал, меньше игнорировал и больше любил, — насколько я была бы лучше!
Твоё письмо ничего не говорит ещё об американцах. Боюсь, что они нарушили твою и князеву жизнь и помешали вам. Я их не видала, не могу ничего надеть, кроме самого лёгкого халата. Таня не могла отклонить их от поездки, так как они в Россию-то приехали только, чтоб тебя видеть. — Сегодня Таня их встретила на улице, и они ей сообщили, что ты здоров, но что не худо бы им: «a lady to take care of them». [«иметь особу, которая о них заботилась бы».] Что они этим хотели сказать? Говорили, что князь был очень любезен с ними.
А ты о своём здоровье ничего не говоришь. — Ты не можешь себе представить, как я довольна, что ты у князя, а не где-либо ещё. Видишь, я знаю, что тебе хорошо и что о тебе пекутся, я и не скучаю, и не зову тебя; вот тебе доказательство, что я о себе не думаю никогда, что МНЕ скучнее, а главное опять-таки, чтоб ТЕБЕ было хорошо.
От Маши Кузминской было письмо, что Серёжа завтра выезжает с Стаховичем и <Николай Васильевич> Давыдовым в Москву. Я так рада буду его видеть, т. е. Серёжу. — Сейчас от нашей Маши получили письмо, она очень наслаждается весной в деревне. Я её так понимаю. Теперь как-раз время ехать в деревню. И за тебя я сегодня радовалась: какой был чудный солнечный день, даже я решилась выехать покататься, хотя даже движение в коляске причиняет мне боль.
Малыши и Лёва всё бегают смотреть, прошла ли река, но она всё ещё не прошла. В саду снегу ещё много. Завтра 1-й уже апрель, а сегодня Ваничке год, как раз он родился в тот час, в который я теперь пишу. Он опять покашливает, но весел бесконечно, всё просится на пол ходить, чтоб его под руки водили. Саша со мной нынче всё время ездила, и Таня, и miss Kate. Все здоровы, и все веселы и дружны. Лёва всё на репетиции ходит; я ему вчера переписала длинную программу геометрии с чуждыми для меня словами.
О работнике в Ясную напишем, но вряд ли кто к Святой и к лету пойдёт. Я <управляющего> Василия Яковлевича сменяю; там бог знает, что происходит. А затем прощай, милый друг, напишу скоро ещё. У Тани сегодня барышни и чтение.
С. Т.» (ПСТ. С. 433 - 434).
Более событий заметных в этот «творческий отпуск» Толстого не совершилось. В период с 25 марта по 2 апреля Толстой закончил работу над черновой редакцией комедии «Плоды просвещения» (1 апреля на пробу прочитанные Урусову). Кроме того, были поправлены корректуры статьи «Об искусстве» и написаны следующие части «Крейцеровой сонаты». Кроме того, Толстой совершал прогулки в лес и в ближайшие деревни, где физически работал, рубил и пилил с мужиками. Об этих и иных своих делах Толстой рассказывает жене в письме от 1 апреля, присланном ей с пахучими розовыми лепестками в конверте и являющемся ответом на письмо С.А. Толстой от 28 марта:
«С тех пор, как не писал тебе, получил твоё письмо и много писем с почты и от американцев. Живу я по-прежнему очень хорошо. Нынче чуть-чуть поболел живот. Приписываю это тому, что вчера поел осетрины, а может быть и тому, что сделал слишком большое усилие вчера же, рубя и пиля, и таская лес. Здесь тоже тает, и становится похоже на весну. Вчера поправлял коректуру об искусстве и всю перемарал (Урусов достал сына дьякона, который сейчас переписывает), и в лесу рубил и пилил с мужиками, работающими там. Очень приятно было валить большие ели и пилить пахучие, смолистые брёвна. И славный попался отец с сыном. (Не всё мрачные картины.) Все предшествующие дни я хотел кончить комедию и нынче дописал последний, 4-й акт, но до такой степени плохо, что даже тебе совестно дать переписывать. По крайней мере с рук долой. И если захочется другой раз заняться этим, то буду поправлять.
Завтра еду в Троицу; какие-то будут известия от вас. По этому письму решу и когда собираться домой. И к вам хочется, и здесь хорошо.
Очень интересно мне знать, как ты приняла моё последнее письмо. Я его не перечитывал, но знаю, что писал то, что не только тогда или иногда думаю, но что всегда чувствую. И странно, твоё последнее письмо, хотя ты и выражаешь там какое-то странное и незаконное отвращение ко всему, как ты выражаешься, русскому, — последнее письмо твоё мне было особенно радостно, потому что было как бы ответом на то моё письмо, которое ты не получила. Что-то будет завтра, главное бы физическая боль не мучала бы. — Я вчера хотел было пройти к Троице, но не мог от разлившегося ручья и зашёл в лес. — Князь очень мил. Встаёт в 3, 4, ставит самовар, пьёт чай, курит и делает свои <математические> вычисления. После обеда и весь день тоже, за исключением отдыхов, пасьянса и гулянья. Боюсь, что все вычисления эти не нужны. У него есть эта неясность мысли, самообманывание, при котором ему кажется, что он решил то, что ему хочется решить. Папиросы, водка изредка, в малых порциях, и чай, боюсь, еще более затуманивают. Но простота и стремление к добродетели истинные, и потому с ним очень хорошо. У него цветут розаны — много, и он советовал положить листки в письмо. Ну, пока прощай, целую тебя и Таню, и Лёву (что он и его дела по гимназии). И Андрюшу (неужели всё горло?), и Машу, и Сашу, и Ваню. Kate и Lambert моё почтение.
Л. Т.» (84, 55 - 56).
Это письмо — последнее от Льва Николаевича в данном Фрагменте переписки. До возвращения мужа 8 апреля из Спасского в Москву Софья Андреевна писала мужу ещё трижды, в период с 3 по 6 апреля. Мы располагаем текстами двух из этих писем, от 3 и от 6 апреля, тексты которых и приводим ниже в хронологическом порядке.
3 апреля:
«Получили сейчас твои письма, милый друг; к Тане — коротенькое и ко мне. Напрасно ел осетрину и напрасно переработываешь. Опять с любовью подумай, как НАМ всем страшна и больна твоя боль, и поберегайся, не трать сил на страданья, а живи подольше; это очень нам всем нужно, — именно для той жизни, которой ты дорожишь в нас, — для духовной.
Мои боли — хуже, разрез увеличился, и опять вся грудь нагрубла, и я очень страдаю при кормлении. Силы мне даёт вид быстро поправляющегося Ванички, и буду терпеть хоть до обмороков. Ещё дня два зуб невыносимо болел, но скоро прошёл. Остальные все здоровы.
Вчера утром приехал Серёжа, я так ему рада; он, конечно, много уж времени проводит за фортепиано. К обеду собрались неожиданно Голохвастова с Арочкой, Миша Стахович, ещё кто-то. И весь день просидели, утомили немного. Сегодня Феты обедают и Варя с мужем. — Серёжа собрался, было, к тебе повидаться, а потом отложил. Стахович тоже собирается, он будет говеть у Троицы. Я боюсь, что ты уедешь от князя, чтоб потом уехать в Ясную. Вот уж этого я не только не желаю, но страшусь. Тут удобства, добрый, заботливый друг — князь, тепло, приветливо. Там — одиноко, сыро, голодно, тяжело; да ещё и Марьи Афанасьевны нет, да и отношения с СВОИМИ мужиками стали тяжелы, неестественны, и, по-моему, неправильно поставлены. С детьми не надо УЧИТЬСЯ АЗБУКЕ, пускать кубари, УЧИТЬСЯ шить и т. д. Детей надо УЧИТЬ и иметь на них влияние. — Ты же с ними работаешь и живёшь на равной ноге, а я, т. е. не я, а ЭКОНОМИЯ Ясной Поляны не велит им шалить, т. е. воровать, ломать яблони, травить луга и проч. Выходит бог знает что, а авторитета и помощи нравственной — им ниоткуда нет.
Отодвинувшись от них, я это ясно увидала теперь, и говорю это без досады, а очень спокойно, сознательно.
Я рада, что американцы тебя не обеспокоили, и, главное, что князю не только не было досадно, но даже интересно.
Кланяйся князю от меня и поблагодари (с нежностью) за заботы о тебе.
Пора обедать, прощай, пришли уж гости, а я тебя целую, очень люблю и чувствую.
Стахович вёз это письмо и не поехал, а едет в Елец. Пишу это на другой день, и все у нас четвертого хорошо.
С. Т.» (ПСТ. С. 434 - 435).
Интересна здесь критика приёмов педагогического общения Л.Н. Толстого с детьми Ясной Поляны и учащимися создававшихся им школ — не лишённая, кажется, большой доли правды. Прекрасна и та любовная забота, с которой Соничка упрашивает мужа поберечь себя — это при собственной тяжёлой болезни!
И письмо от 6 апреля, заключительное в данном Фрагменте переписки супругов:
«Со вчерашнего дня я что-то стосковалась по тебе, милый друг. Это не значит, что я требую или желаю твоего возвращения, а просто писем нет вот уже третий день, и думается, не заболел ли ты? Лёва сегодня утром должен был ехать к тебе, уложился, собрался, но насморк у него, и надо было рано встать, и ему было лень, и погода ужасная, он и не поехал. Теперь вряд ли соберётся, у него математический учитель второй вечер и он занимается. Серёжа вчера вечером уехал в Ясную, где происходят разные неприятности, а так как срок его отпуска ограничен, а ему надо ехать в Самару (среди Святой), то он тоже, верно, не соберётся. Видно уж ты к нам приедешь.
Сегодня обедали мы вчетвером; вот пустота-то! Мисс Kate, Саша, Лёва и я. Таня ушла к Оболенским-Дьяковым, малыши с утра причащались с няней, а потом уехали в 2 часа красить яйца к Шидловским, там и обедают. M. Lambert ушёл в церковь и покупки делать. Дождь льёт страшный второй день. У miss Kate невралгия, а у меня рот и зубы болят, очень сносно пока, а грудь немножко лучше. У Ванички расстроен сильно желудок, идёт коренной четвёртый зуб, но он сегодня постоял один и очень весел. — Вчера вечером был Янжул пил с нами чай, обещал с Таней, Соней Мамоновой и ещё целая кампания, идти на Кремлёвскую площадь в ночь на Светлое воскресение, и даже лезть на колокольню. Жаль, что мне нельзя; я никогда не была, и теперь опять нельзя.
Целые дни и до двух ночи я шью. Никогда не было так много летней работы. В прошлом году я родила, шить не могла, и дети доносили последние платья, а Андрюша очень вырос. Искала кому отдать и не нашла; искала в дом работницу, и тоже не нашла. И вот жизни духовной никакой нет, а спина и руки от работы болят, и эта работа, как бывало фотография, что больше шьёшь, то больше втягиваешься. — Что-то ты работаешь? Вцепился ли в комедию, которую так плохо написал, судя по твоему письму? Или отбросил её? Не таскал ли опять тяжёлых елей и не ел ли вредного? Жду уж теперь письма завтра, а сегодня принесли последнюю корреспонденцию и я опять о тебе ничего не узнаю. К тебе куча писем и книг. Посылать ли?
Целую тебя, если б не Ваничка, съездила бы тебя проведать.
С. Т.» (ПСТ. С. 435 - 436).
Присылка новых писем или книг в Спасское не потребовалась: завершив часть своей работы над «Крейцеровой сонатой» (и прочитав готовое Урусову, которому понравилось), Толстой вернулся 8 апреля в Москву. К сожалению, он не мог и не умел помогать Софье Андреевне в шитье, и, к глубокому её неудовольствию, «опять принялся за тасканье из колодца воды, рубку дров и те работы, которые так вредили его печени» (МЖ – 2. С. 90).
КОНЕЦ ПЕРВОГО ФРАГМЕНТА 32-го ЭПИЗОДА
_________________
Фрагмент Второй.
НЕПОКОБЕЛИМЫЕ ПРИНЦИПЫ И МАЙСКИЙ СНЕГ
(2 – 11 мая 1889 г.)
Посещение Львом Николаевичем усадьбы С.С. Урусова Спасское оказалось весьма творчески продуктивным для Толстого. В письме от 10 апреля П.И. Бирюкову он подводил такой положительный итог: «Я пробыл у Урусова больше 2-х недель, и мне было очень хорошо. Я много писал — едва ли хорошо, но много, и теперь, 3-го дня вернувшись в Москву, продолжаю быть в том же пишущем настроении» (64, 243).
Но в эти московские дни, с 8 апреля по 2 мая 1899 г., «Крейцерова» и комедия отодвинуты были автором на второй план, а на первый выдвинулась кропотливая работа над статьёй об искусстве, результатами которой Толстой был недоволен. Отвлекали и гости — да такие, кому Толстой никак не мог отказать в гостеприимстве. Например, 13 апреля 1889 года Льва Николаевича навестил в его московской усадьбе в Хамовниках совершенно забытый ныне мемуарист: Николай Петрович Овсянников (1848 - ?), помещик Венёвского уезда Тульской губ. Он желал переговорить по вопросам редактирования и перспективам публикации весьма бездарно написанных им воспоминаний об осуждении и казни в далёком уже тогда 1866 году его сослуживца, ротного писаря, рядового Василия Шабунина, ударившего офицера. Для Толстого это были грустные воспоминания: он выступил на том суде как защитник злосчастного солдата, и — с честью провалил защиту. Солдата расстреляли и похоронили недалеко от Ясной Поляны. Овсянников исправил свои горе-мемуары по указаниям Толстого — впрочем, довольно скупым: Толстой не помнил многого из того, что вспомнил бывший сослуживец Шабунина. Редактировать в целом ужасающий по наивностям и бездарности текст Лев Николаевич отказался. Рукопись была отправлена в редакцию газеты «Новое время», где над нею корпели знаменитый в ту эпоху критик В.П. Буренин и молодой, ещё малоизвестный простой журналист этого издания А.П. Чехов… но опубликована в «Новом времени» она так и не была.
Другим желанным собеседником — эпистолярным — был писатель-«народник» Сергей Терентьевич Семёнов (1868 - 1922), славший Толстому для критики свои новые рукописи. Толстому было любо и реалистическое творчество Семёнова, и он сам, «очень замечательный человек, не столько по уму, сколько по сердцу» (86, 224).
Прислал в те дни рукопись своей книги и единомышленник Льва Николаевича во Христе, священник Александр Иванович Аполлов (1864 - 1893), известный тем, что вместо проповедей читал с церковного амвона народные рассказы Толстого. Учителю он прислал своё «Сказание об Ормузде и Аримане», которое Толстой прочитал 19 апреля и нашёл «прелестным» (50, 69). Издать в России его удалось только в 1908 г. — через много лет после гибели автора, замученного «любящими» родственниками за то, что, не веря в православие, он честно сложил с себя священнический сан и лишился, соответственно, разнообразных и не маленьких доходов попа.
В эти же апрельские дни Л.Н. Толстой читает свежий, присланный ему из Америки, номер давно полюбившейся ему американской религиозно-просветительской газеты «The World’s Advance Thought» («Передовая мысль мира») [ ] издаваемой Люси А. Мэллори (1846 - 1919). Настроение, вызванное чтением, Толстой выразил в такой дневниковой записи 19 апреля:
«Созревает в мире новое миросозерцание и движение и как будто от меня требуется участие, провозглашение его. Точно я только для этого нарочно сделан тем, что я есмь с моей репутацией — сделан колоколом.
Отче, помоги мне. Если такова воля Твоя, буду делать» (50, 69).
На вдохновительные впечатления от идейно близких Толстому публикаций накладывались ежедневные картины повседневности лжехристианской России: например, принятия солдатами присяги и военных учений на Хамовническом плацу, совсем близко от московского дома Толстых. Мерзость военной муштры Толстой ходил смотреть трижды: 21, 24 и 30 апреля. В последний из этих дней в Дневнике его появляется характеристическая запись:
«Пошёл к солдатам. У них шёл обман принятых осенью. Их заставляли присягать перед знаменем. Попы в ризах пели с певчими в нарядных стихарях, носили иконы, били в барабаны и играла музыка. Проходя назад, слышу разговор Вахмистра — «не полагается». Какое страшное слово! Ведь не про Божеский закон оно говорится, а про безумно жестокую чепуху военного устава.
Думал: вот 7 пунктов обвинительного акта против правительства. 1) Церковь, обман суеверия, траты. 2) Войско, разврат, жестокость, траты. 3) Наказание, развращение, жестокость, зараза. 4) Землевладение крупное, ненависть бедноты города. 5) Фабрики — убийство жизни. 6) Пьянство. 7) Проституция» (50, 76-77).
Можно видеть, что Толстой-публицист, тот великий обличитель, каким он запомнился миру, уже вполне идейно созрел к концу 1880-х. Конечно, такие настроения означали в семейной жизни Толстого — невозможность единомыслия с женой и большинством детей. Исключение по-прежнему составляла близкая отцу по вере и по трудолюбию дочь Маша, о которой 25 апреля Толстой высказался в Дневнике, что она «как бы выкупает остальных» (Там же. С. 74).
11 апреля в доме Толстых состоялся-таки не одобрявшийся Толстым ещё на этапе подготовки торжественный обед в честь творческого юбилея А.А. Фета. Почётными гостями были сам Фет и другой выдающийся поэт эпохи, Яков Полонский. И об этом — недвусмысленная запись в Дневнике Льва Николаевича:
«Дома оргия на 25 человек. Еда, питьё. Дьяков милый, кроткий и Фет жалкий, безнадежно заблудший. Я немножко погорячился с ним, когда он уверял, что не знает, что значит безнравственно. У Государя ручку целует, Полонский с лентой. Гадко. Пророки с ключом и лентой целуют без надобности ручку» (Там же. С. 65).
По совету обожаемого Диккенса, Толстой не собирался “опускаться” до стихотворчества. Но в остальном вполне осознавал пророческое значение творчества гениального человека, прозаика или поэта, в России и всём лжехристианском, изуверившемся мире — и меру ответственности такого человека перед Богом и своей совестью.
Наконец, весьма значимым для будущих устных и эпистолярных диалогов супругов Толстых стало негативное впечатление Льва Николаевича от беседы 18 апреля с Сергеем Танеевым, в это время уже частым гостем и другом семейства Толстых, а в будущем — последним платоническим возлюбленным Софьи Толстой. Вот запись об этой беседе в Дневнике Толстого:
«Читал ему об искусстве. Он совершенно невежественный человек, усвоивший бывшее новым 30 лет тому назад эстетическое воззрение и воображающий, что он находится в обладании последнего слова человеческой мудрости. Например: чувственность это хорошо. Христианство это католические догмы и обряды и потому глупость. Греческое миросозерцание это высшее и т. п.» (Там же. С. 69).
Причина такой неприязни к эстетическим воззрениям С.И. Танеева совершенно ясна. Здесь дело не в одной связи с ненавистным Толстому, модным в ту эпоху, взглядом на религию как скопище «отживших своё» суеверий. Главная причина негативной реакции та, что собственные эстетические воззрения Л.Н. Толстого в то время переживали существенную, и далеко не завершённую, эволюцию. Начав писать статью об искусстве — Толстой «увяз» в ней, почувствовав недостаточность своих знаний и понимания проблематики. Танеев же самоуверенно “рубил с плеча”, априори преподнося уже подвергнутые Толстым сомнению положения господствующих эстетических теорий — как некую истину in letzte instanz.
И снова Толстой не дотерпел лета и общесемейного переезда в Ясную Поляну — и в третий раз, 2 мая 1889 года, отправился туда пешком. Сопровождал его в пути и в самой Ясной один из тех, кого Софья Андреевна именовала «тёмными», Евгений Иванович Попов (1864—1938). В жизни семьи Толстых ему предстоит “прославиться” не лучшим образом: он будет увлечён дочерью Толстого Татьяной и не преминет домогаться брака с ней — конечно же, неудачно. Постепенно и Софья Андреевна, и Лев Николаевич сойдутся на сдержанно-негативном отношении к этому человеку. Вот что пишет о нём жена Толстого в мемуарах:
«Этот Попов был восточного типа флегматик, чёрный, красивый. Мать его была грузинка или армянка, держала кухмистерскую и была чрезвычайно вульгарна. Попов нигде не доучился, начитался Толстого и неумело прилагал мысли к жизни. Под видом СЛУЖЕНИЯ другим он всю жизнь приживал при чужих семьях, и мне был всегда неприятен своей молчаливой таинственностью и медленным вторжением в интимную жизнь моей семьи и особенно дочери Тани. Впоследствии, в 1891 году, Лев Николаевич писал о нём дочери Тане: “это хитрая, пронырливая восточная натура и не правдивая”» (МЖ – 2. С. 69).
Сближение с ним Толстой допустил, что называется, “на общей почве” — глубоко личной: «Он в том же положении, что и я. С женой тяжёлые отношения…» (50, 4). Но любящие отец и мать Татьяны Львовны достаточно быстро “раскусили” скрытно-похотливого Попова, которому явно недоставало одной, законной жены… и вряд ли бы хватило надолго и Тани. Неизвестно, какими сексуальными или даже психическими (на этой почве) отклонениями страдал этот человек — но само его сопутничество и сожительство с Толстым в дни писания «Крейцеровой сонаты» наводит на размышления: некоторые идеи и образы повести, из числа тех, которые создали ей скандальную славу, мог если не подсказать Толстому, то уж точно благословить этот человек.
С погодой путешественникам не повезло. Как и при первом путешествии Толстого в 1886 г., дождавшись, пока он отойдёт подальше от Москвы, она предательски испортилась: майское небо вдруг затянуло тучами, резко похолодало и пошёл мокрый снег. О трудностях пути говорит факт, что Толстой утерял тогда путевую записную книжку и, вероятно, письмо от жены, первое в переписке этих дней. В тот день озябнувшие путники не сумели дойти даже до Подольска, заночевав за 4 версты, в дер. Сырово Добрятинской волости. На следующий день, 3 мая, мечтая о редком на Святой Руси разнообразии: постели без клопов — они не стали делать остановки в Подольске, а прошли ещё 25 вёрст от него, до Алачково, хутора общего знакомого, купца и толстовца Максима Петровича Золотарёва (могучего хозяина, честного работяги и христианина, в отличие от блудодея Попова).
Дорожные, со 3 по 7 мая, послания Толстого жене представляют собой «открытые письма» (открытки), кратки, информативны и очевидно призваны успокоить тревогу Софьи Андреевны. Вот письмо от 3 мая:
«Пишу нынче 3-го, середа, из деревни одного из моих неизвестных тебе знакомых, купца Золотарёва, 25 вёрст за Подольском, в стороне от дороги. Теперь 8-й час вечера и льёт дождь, который несколько раз пугал нас, но ни разу не намочил.
Шли мы вчера очень хорошо и бодро и ночевали, не доходя Подольска. Я устаю, но чувствую себя здоровым совершенно.
Попов очень приятный товарищ — добрый и серьёзный. Если погода будет хороша, то завтра после ночи, проведённой в чистых постелях, без клопов, пойдём дальше. Жду в Серпухове письма.
Пожалуйста в моей комнате вырезанные сапоги вели прибрать в сырое место. Попов напомнил, что они пересохнут и испортятся. Целую детей.
Л. Т.» (84, 57).
Второе успокоительное письмо, 4 мая — уже из Серпухова:
«Сейчас, 7 часов вечера, 4-го, получил твоё письмо в Серпухове. Спасибо. Я ни разу не намок. Иду прекрасно. Сейчас меня узнала по портрету и довезла нас в тарантасе добродушнейшая сестра доктора Алексеева. Я редко бывал так здоров. Правда. Целую тебя. Иду. Л. Т.» (Там же. С. 57 - 58).
Пётр Семёнович Алексеев (1849 - 1913) был близок тогда Толстому не только как знакомый доктор, но и как убеждённый соратник в борьбе с народным бедствием пьянства. Сестра его Анна, в замужестве Выборни, жила с мужем в имении близ станции Лопасня Серпуховского уезда (нынче это город Чехов).
Следуя хронологии, приводим здесь ВТОРОЕ (считая утраченное) письмо С.А. Толстой мужу, писанное в ночь на 6 мая. Как обычно для Сониных писем, в особенности ночных, не обошлось без негативизма и тревожности:
«Получила твоё письмо из Серпухова и, хотя ты хвалишься здоровьем, я страшно беспокоилась о твоём благосостоянии, так как холод почти что зимний, а одет ты по жаркому лету. Я провела сегодня тяжёлое утро, глядя на снег и дрожа от холода, когда шла садиться на конку и думала о тебе. Но это бессильное беспокойство с неизвестностью, где ты и что ты — не может долго продолжаться, слишком мучительно; и я к вечеру встряхнула эту старую дурь и даже развеселилась, потому что приехал ещё вчера князь Урусов, и сегодня смешил нас ужасно своими странностями всё на ту же тему. Завтра он у нас обедает. Кроме него ещё были у нас Голохвастовы и Дунаев и сегодня Мамоновы. Найдёт ли тебя Дунаев? Узнав, что ты ушёл и что у тебя нет пальто и что о тебе заботиться некому, он решил ехать тебя догонять, так как будет четыре дня праздника. Я думала сегодня, что, если у тебя осталось хоть крошечку доброты, ты бы не рисковал идти студиться в эту погоду, а поехал бы из Серпухова поездом, а мне послал бы телеграмму. — Ну, да у всякого свои ПРИНЦИПЫ. А то, что часто болит, то обмозоливается. Так и моё сердце.
Дети здоровы. Таня ездила сегодня с Леночкой на консерваторский спектакль в Малом театре. — Лёва писал сочинение о том: «Какое литературное произведение служит наибольшим выражением национальности»… и ещё чего-то… кажется, «художественности, в наш век». — Говорит, что написал много, но тема не ясная.
Таня сестра уезжает 11-го в 7 часов вечера в Тулу и просит выслать. Нужно послать карету и телегу для вещей. Я напишу в Ясенки об этом Филиппу, а на всякий случай пишу и тебе. Пожалуйста, не ХОДИ к Маше, а ПРИВЕЗИ её скорей в Ясную от Ильи. Если же тебе скучно туда ехать, то напиши Илье, он или пришлёт или привезёт Машу.
На меня нашла весенняя тревога и чувство одиночества. Требований всяких от меня так много, а любви так мало! Разве Ваничка и два малыша улыбнутся иногда, будто мне рады и любят. И то спасибо. С. Т.» (ПСТ. С. 437).
В Тулу Толстой пришёл только 5 мая. В открытке от 7-го он сообщает жене, что в день прибытия не писал, так как не было на почте письма от неё — оправдание вряд ли справедливое, выдающее в действительности разве что степень его усталости от экстремального в этот раз пути. Заночевав в доме приятеля, тульского вице-губернатора Д.Д. Свербеева (1845 - 1920), с двумя другими приятелями он дошёл — пешком же! — из Тулы до Ясной:
«Дом протоплен. Я ещё не опомнился от дороги и потому не решил ещё, как к Маше: пешком или по железной дороге. Видно будет, и напишу тебе» (84, 58).
1 мая М. Л. Толстая уехала с И. Л. и С. Н. Толстыми в имение Александровский хутор. Туда и просила, как мы видели, СЪЕЗДИТЬ мужа Софья Андреевна, но неуёмный ходок и для этого предприятия задумывал пеший маршрут.
Отчего-то и долгожданную Софьей Андреевной телеграмму Толстой отправил только 7 мая. Именно на неё отвечает Софья Андреевна — снова ночным, на 8 мая, письмом. Вскоре после того она получает и открытку от 7-го же, и в ответ пишет 9 мая ещё одно письмо. Приводим тексты обоих этих посланий в хронологической последовательности.
«Спасибо за присланную телеграмму; она меня очень утешила, а то я даже здоровьем расстроилась и сегодня всю ночь не спала. Моя тревога и в Ваничке второй день ноет. Он всё плачет, капризен и грустен, и, когда меня увидит, плачет истерически, прижимается к моему лицу и ни за что ни к кому не идёт. Он ужасно мило ходит один. — Жду с нетерпением письма от тебя, как ты дошёл и перенёс холод. До сих пор ужасно холодно, северный ветер, и Таня раздумала приезжать, так что высылать впредь до уведомления ни за кем не надо. Я собираюсь в будущее воскресение или понедельник и пришлю телеграмму на Козловку. — Больше всего мешают гости: раньше третьего часа не ложусь никогда, ибо ночью навёрстываю то, что не дают сделать днём. Вот сейчас кончила корректуру 4-й «Книги для чтения», два листа, а теперь тебе пишу, а потом надо сделать расчёт по сметам Славянских книг, счесть сколько за дрова уплатить, записать счёт и обед.
[ ПРИМЕЧАНИЕ.
Имеется в виду переиздание четырёх «Славянских книг для чтения» Толстого, напечатанных впервые в 1874 г. одновременно с «Азбукой». – Ред. ]
Дети здоровы, сочинение Лёвы оказалось удовлетворительным. Завтра ему латынь — письменно. Все дети, Лёва, Lambert и люди целыми днями играют на дворе в лапту и до боли отмахали руки и растёрли ноги.
Таня сегодня обедала у Масловых; были разные барышни, Мамонова (мать) и дочь, Матильда Павловна <Моллас, учительница> и Урусов всякий день.
Вчера я сделала несколько визитов, а обедали у меня сестра Машенька и Урусов. Он очень странен, добр, но разговоры о любви неистощимы. Бедный! Мы ещё не укладываемся и живём, точно век не уедем. В пятницу проезжает Москвой Alexandrine Толстая и хочет заехать на пол дня к нам. Я очень ей рада, но это будет немного стеснительно почти накануне отъезда и в день экзамена Лёвы.
Мне всё хочется тебе сказать: «не искушай Господа Бога твоего». Если, как ты мне писал, Бог послал тебе опять здоровье, то не на то, чтоб ты его разрушил своими фантазиями, а чтоб ты употребил свои силы на что-нибудь высшее, духовное. Ты не в праве не беречься. Сегодня меня Урусов смутил, что ты можешь себя погубить скоропостижно какой-нибудь крайностью. Помни, что ещё год на плечи, и всякое чрезмерное усилие — прилив к сердцу.
Как ты устроился, что ешь, где спишь? Что-то Андрюша стонет, рука от лапты болит, прощай, целую тебя.
Соня» (ПСТ. С. 438 - 439).
По письму видно, что близкое общение с «толстовским» Урусовым, Сергеем Семёновичем, разочаровало в нём Соню: ничем, кроме фамилии и литературных занятий, этот усадебный затворник, игрок в шахматы и церковный мистик не напоминал её покойного блистательного друга. Зато сам Урусов, оценив ситуацию, спешил в отсутствие мужа использовать минимум своих возможностей — джентльменствования с чужой женой. Вряд ли Толстой порадовался известиям о его визитах в Хамовнический дом, зато уж точно был рад, что очередной визит фрейлины высочайшего двора, троюродной тётки его Alexandrine Толстой, с её навязчивыми спорами о религии, совершится без его участия (он увиделся с нею, но позднее, в её приезд в Ясную Поляну).
И — письмо от 9 мая, последнее Сонино письмо в этом Эпизоде (текстом письма от 19 мая мы не располагаем), такое же заботливое, но с нотками тревоги и немного нервно:
«Твои открытые письма меня мало удовлетворяют, милый друг. Хотелось бы больше о тебе подробностей. Прилагаю конверт с маркой; у тебя, может быть, нет. А бумага есть в жёлтом столе, в гостиной. Как устроился ты в Ясной, и кто из тёмных с тобой? Сегодня перебирала твои книги и вещи, и огорчилась, что ты всё новое взял, — блузы, панталоны, — всё что я только сшила, а старое оставил. Верно будешь работать и всё перепортишь. Новое всегда хорошо надевать чистое после грязной работы. Сапоги твои и кожу спрятали тогда же в подвал. Но ничего бы и так не высохло, холод ужасный. Мы понемногу собираемся, у меня страшная потребность одиночества и покоя, и жду не дождусь отъезда. Эти дни особенно тревожно, и нервы расстроены от причин, верно, чисто физических, но от этого не легче.
Лёва успешно сделал русский письменный и латинский письменный — экзамены. Завтра греческий. Дети здоровы, только насморки и кашель лёгкие от холодов.
Что слышно о Маше? Я рада бы была, если б она к тебе приехала. […] Вчера был Бутурлин и Урусов ежедневно бывает. Гости немного мешают, но иногда и развлекают. Завтра начну укладываться; в воскресенье и уже самое позднее в понедельник надеюсь приехать. Тогда телеграфирую.
Тут в Москве Петя брат с Натусей. Она страшно страдает от болей в животе […]. Не болел ли у тебя твой желудок? Надеюсь, что ты продолжаешь быть здоров.
Как это ты не получил письма в Туле? Я писала и туда и на Козловку.
Прощай, милый Лёвочка, напиши же мне хоть одно настоящее письмо.
С. Т.» (ПСТ. С. 439 - 440).
Завершающую письмо просьбу Сони Лев Николаевич, словно догадавшись (или опять почувствовав?) исполнил в тот же день, 9 мая — послав ответом на полученное от жены письмо от 7 мая «настоящее», в конверте, и даже довольно длинное послание. Приводим ниже текст его с небольшим сокращением.
«Вчера пропустил день не писавши, надеясь, что ты и не ждёшь этого. От тебя, однако, получил, за что очень благодарю, С радостью вижу, что ты спокойнее, и надеюсь, что так и продолжится до твоего, уж скорого теперь приезда. Нынче 9-е и погода совсем тёплая.
Ты спрашиваешь, как я переносил холод дорогой? Очень хорошо: надел фланель, жилет, фуфайку и даже шалью накрыл голову и шёл гораздо легче и приятнее, чем в жар. Дома скорее было неудобно. Дор;гой избы, в которых нас ночевало человек по 15, тёплые, а дом холоден был. И несмотря на то, что В[асилий] Я[ковлевич] топил внизу, мы опять протопили, и топим каждый день, и только при топке хорошо.
В первый же день явился Дунаев с хлебом и громким говором. Я попытался позаняться, но не шло дело. Такого житья, как у Урусова, нигде нет. Скажи ему, и благодари и за то житьё и за письмо… Дай Бог ему поскорее уехать в деревню и продолжать прежнее или начать другое дело. Булыгин встретил меня на дороге и нынче был здесь. [Михаил Васильевич Булыгин (1863—1942) — один из друзей Толстого. – Р. А.] И с утра ещё несчастная Софья Фоминична [Брандт, из соседнего с Ясной имения Бабурино, одна из подруг Л.Н. Толстого до женитьбы. – Р. А.], совсем сошедшая с ума. Она принесла мне 2 р., которые я ей 2 года тому назад дал, и пила кофе, и говорила рядом высоко религиозные вещи и невообразимую чепуху, которую нельзя слушать без смеха.
Я, должно быть, последую твоему совету ехать за Машей, а не идти, но не решил ещё. Очень хочется кончить начатое писать.
Здоровье хорошо. Прошу Таню взять мне у Сытина книжек новых, житие Макария и других, и главное пьянственных [т.е. пропагандирующих трезвость. – Р. А.], и листков и привезти. Попов сидит и переписывает так называемую «Крейцерову сонату», а я хочу написать набравшиеся письма, начиная с твоего. Пока прощай, целую тебя и детей.
Л. Т.
<P. S.> Очень жаль, что не увижу милую Александру Андреевну <Толстую>. Передай ей мою любовь и неисполненное намерение отвечать на её письма. Жаль, что я не видал, как Ваничка ходит. — Нынче во сне видел, что я кому-то показываю, как он ходит. Целую малышей… Радуюсь тому, что одна часть забот Лёвы миновала. [Выпускные экзамены. – Р. А.] Авось он стал милостивее; а то он был очень строг. […]» (84, 59-60).
Около 10-11 мая Толстой отослал жене снова открытку, в которой о себе кратко сообщил, что «жив, здоров, занимается письменной работой» (Там же. С. 60).
На этом мы завершим и Второй Фрагмент, и весь 32-й Эпизод из представляемой нами читателю переписки супругов Толстых. 13 мая Толстой таки привёз, по просьбе и совету жены, любимую, духовно особенно близкую дочь Машу. Хрупкая на вид, но выносливая девушка заменила в доме заболевшую няню, ходила с отцом на равных на все полевые работы и вела уроки в деревенской школе. «Маша дорогого стоит, серьёзна, умна, добра. […] Она любит всех и заставляет всех себя любить — не так же, но больше, чем любящие исключительно своих» — записал о ней в Дневнике понимающий и любящий, благодарный отец (50, 81). Через два дня, 15 мая, прибыла из Москвы остальная семья — включая маминого воспитанника и любимца Льва-младшего, сдавшего в гимназии выпускные экзамены на “зрелость” и успевшего перед отъездом наиграться с младшими детьми во дворе в лапту «так что и руки и ноги болели»; конечно, он «не встретил ни малейшего одобрения и сочувствия со стороны отца» (МЖ – 2. С. 91-92). Сам Толстой работал с крестьянами всласть на лесоповале («очень было приятно»), косил, возил сено, овёс и рожь, пахал, сеял… и всё ему было «очень хорошо», бодро и радостно (Опульская Л.Д. Толстой. Мат-лы к биографии с 1886 по 1892 год. С. 168).
Продолжалась работа над комедией «Плоды просвещения» и — очень туго — над статьёй об искусстве. Комедия была В ОСНОВНОМ завершена до конца года и стала материалом для домашнего новогоднего спектакля, с удовольствием описываемого в мемуарах Софьей Андреевной Толстой (см.: МЖ – 2. С. 108 - 110). Показательно, что, после большого перерыва, это были первое Рождество и Новогодие, встреченные всем семейством в Ясной Поляне. Но это не было победою позиции Толстого: мама, Софья Андреевна, решила младших детей учить пока дома, а старшие, включая Льва, уже закончили учёбу. Москва надоела ВСЕМ. Снова Софья Андреевна решила сама. Но снова, как и описывая НАВЯЗАННЫЙ МУЖУ переезд в 1881 г. в Москву, она неправо винит в мемуарах ЕГО: фактически за то, что в обеих ситуациях он не принудил, не настоял, по своему желанию, а дал ей свободу таких решений и ответственности за них (МЖ – 2. С. 98-99).
Отношения с женой Толстого были не простые, чему сам Лев Николаевич находил объяснения религиозно-нравственные (см. записи в Дневнике от 18, 30 мая, 19 июля и др.), а Софья Андреевна в мемуарах — чрезвычайно приземлённые, «психофизиологические» (будто продолжая и в конце 1900-х мстить мужу за подобные же его суждения 1860-х гг. о тогдашних её болезнях и настроениях):
«Как-то раз летом <2 августа 1889 г.> я разговаривала с князем Урусовым, к которому он уже стал относиться более враждебно, чем раньше, и он тотчас же записал в свой дневник: “За обедом, благодаря Урусову и Соне, были мучительные минуты…” […] Дурное чувство ко мне, к сожалению, проглядывает беспрестанно. Мы тогда измучили друг друга. Он точно ненавидел меня и за то страстное чувство, которому отдавался всеми силами своего сильного организма; и вместе с тем, любуясь мной и моей моложавостью, боялся за меня и сердился, что я возбуждаю в нём страсть. Какой-то был ложный, но тяжёлый круг» (МЖ – 2. С. 93).
И эта психологическая тяжесть отношений автора с женой, во многом инспирированная ей (её попыткой в эти дни приблизить к себе нового мужчину — однофамильца умершего любовника) конечно, нашла выражение в «Крейцеровой сонате». К концу года она тоже была в основном автором окончена — и сразу, ещё до публикации, стала новым барьером в отношениях Толстого с семейством. На сторону матери встал сын, Лев Львович — отчего-то сблизившийся тогда, пусть и ненадолго, и с С.С. Урусовым. Лев Николаевич, по воспоминаниям жены, избегал сына во время прогулок, «сердился и на него, и на приезжавшего тогда гостить князя С.С. Урусова. Он видел в них протест его жизни и работам…». Сын уехал в августе в Москву, и написал там резкое письмо, которое сам не решился послать отцу. Судя по пересказу отрывка из него Софьей Андреевной (конечно же, одобрившей его содержание!), Лев Львович повторил в нём мысли своей мамы о ненужности разумного религиозного руководства в жизни, о вреде христианских «принципов». Для «хорошей» жизни человека, считал сын Льва и воспитанник Sophie, нужно отдаться чувству любви «и развивать в себе это доброе чувство», любить приятных и любящих, прежде всего родственно близких, что, конечно, убережёт от разлада с собой и от страданий (МЖ – 2. С. 97). Насколько примитивна была эта юношеская позиция в сравнении с христианским зрелым убеждением отца в необходимости любви к Богу, к Божественной Основе каждой личности, всякого человека, включая неприятных и враждующих — сыну пришлось узнать позднее, на том самом «опыте жизни», который он вывел в заглавие своих грустных мемуаров.
Лев Николаевич и в 1889-м продолжал бороться с половым влечением. Оба “соратника” в ненависти, мать и сын, довольно неделикатно намекают в своих мемуарах на связь «Крейцеровой сонаты» с этой борьбой. Цитируя интимнейшую запись мужа в Дневнике, под 18 марта 1889 г, о ночной борьбе и победе над похотью, Sophie весьма лукаво вопрошает СВОЕГО (т.е. не весьма умного, преимущественно женского) читателя: «Нужна ли была эта вечная борьба, даже с женою? Тяжела она была… для обоих» (МЖ – 2. С. 94). Лукаво, не правдиво это уже потому, что ещё летом 1884 г., в период обострения конфликтных отношений, Соня сама, своей инициативой порвала интимные отношения с мужем — будучи уверена, что он не выдержит соблазна похоти. Не выдержал… но и не уступил внутренне своих позиций в жизни духовной. И «Крейцерова соната» была воспринята матерью, а за ней и сыном, ПОДПЕВАВШИМ ей в выражениях неприязни к христианскому исповеданию отца — как новый этап «борьбы», на этот раз (спасибо возрасту!) ПОБЕДНЫЙ для Толстого. В мемуарах, упомянув смерть своего брата Ивана, Лев Львович ёрнически прибавляет: «“Крейцерова соната” давно уже была написана и надежды на новых детей больше не было» (Толстой Л.Л. Опыт моей жизни. М., 2014. – С. 55).
Задолго до официальной публикации «Крейцерова соната» стала материалом публичных чтений и обсуждений, первое из которых (не считая упомянутого нами чтения Толстым отрывков Урусову) состоялось, конечно же, в доме Толстых 31 августа 1889 г. Софья Толстая вспоминает:
«Это чтение всех подняло, поразило и некоторых восхитило. Я уже её давно знала, неоднократно переписав эту тяжёлую повесть, которую не любила, узнавая в её герое те черты зверской ревности, намёки которой столько раз приходилось усматривать в моём муже и которые я тогда так мало заслуживала» (МЖ – 2. С. 97). Именно Софья Андреевна уговорила Толстого вывести жену Позднышева в повести НЕВИНОВНОЙ ЖЕРТВОЙ ревнивого мужа. Сама же, как известно, откликнулась на повесть мужа написанием и публикацией СВОЕЙ повести «Чья вина?», в которой, с недвусмысленными намёками на мужа, выводит своего мужского персонажа ревнивым, похотливым и безусловно ВИНОВАТЫМ, временами откровенно злым и эгоистическим человеком.
Год 1889-й завершился поездками в октябре и ноябре Софьи Андреевны в Москву — не только по делам, но и для небольшой культурной программы (как то день рождения Аф. Аф. Фета или новое интимное общение с С.С. Урусовым, посвятившим тогда жене Толстого стихи — по примеру Фета, но отнюдь не на его уровне таланта). К этому времени относится ещё один, последний в 1889 г., эпизод переписки супругов, который, по его незначительности, мы не будем рассматривать отдельно. Переписку составляют четыре малоинтересные послания из Ясной Поляны мужа (одно письмо от 21 октября, одна открытка 21 ноября и две маленьких приписки к письмам родственников) и только одно сохранившееся и опубликованное письмо из Москвы от Сони, датированное 25 октября. В нём, среди прочего, жена Толстого упоминает, что, публично прочитанная в светских гостиных, «Крейцерова соната произвела большое впечатление на всех» (ПСТ. С. 440). Но далеко не всегда — понимающее и положительное: например, постарелый Дьяков, когда-то предмет гомосексуального влечения юноши-Толстого, прослушав повесть, «отдувался и молчал», а затем изрёк лишь это: «перестрадал всё, да и все мы...» (Там же). Распоряжавшийся цензурным запретом повести начальник Главного управления по делам печати, уже упоминавшийся нами выше Е.М. Феоктистов говорил, что в образе Позднышева «как марионетка, выскакивает сам Толстой». Император Александр III, прослушав, изрёк ставшие знаменитыми слова: «Мне жаль его бедную жену». И даже родной брат Толстого Сергей Львович выразил Соничке свои соболезнования (МЖ – 2. С. 104).
Как ни глубоки были христианские прозрения Л.Н. Толстого о семье, браке и роли в нём пресловутых «половых отношений» — лжехристианский мир был не готов к их восприятию. Скандал, цензурные запреты, нелегальное и полулегальное распространение, толки в «свете» — всё это добавило болезненности влиянию идей и образов повести на жену Л.Н. Толстого, и, как следствие, будущим отношениям супругов. К концу 1889-го жена поняла, что муж не отрёкся НИ ОТ ЧЕГО из своих религиозных и проистекающих из них общественных убеждений и воспрянул, восстал духом и разумением на мирские неправды и ложь — частью которых были и остались для него, при всей снисходительности и уступках, образ жизни и мыслей членов собственной его семьи.
КОНЕЦ ТРИДЦАТЬ ВТОРОГО ЭПИЗОДА
___________________
Свидетельство о публикации №220010601411