de omnibus dubitandum 104. 455

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.455. ЗНАМЕНИЕ…

    Явление матушки Агнии, вызванное страстным душевным напряжением — «вскриком сердца», как называла Аришенька, — осияло радостным светом ее душу. В эту ночь темное и тревожное отмелось, и неразрешимое — что же будет? — стало совсем не страшно. Этому помогла молитва.

    В «записке к ближним» Ирина Юрьевна записала об этом так: «Я не молилась тогда словами, а стенала мои душа, взывала. И я получила облегчение. Я еще не знала тогда, как научили подвижники молиться: забыть про себя, как бы муравейчиком стать пред Господом, как бы дитей лепечущим. Матушка Агния говорила верно.

    Помню, в тот снежный вечер, когда я была еще чистая, за всенощной под Николу-Угодника, Федор Минаевич смутил меня, и я вся сомлела, чуть не упала на солее. Матушка мудро меня наставила. В ту ночь сколько я становилась на молитву, но не могла побороть мечтания.

    Матушка сердцем прознала тайное, что во мне, и окликнула ласково: „Что это ты, сероглазая, не спишь, никак не угомонишься? с метели, что ли? А ты повздыхай покорно, доверься Господу, даже и не молись словами…  о н о  и  отмоется“. И я получила облегчение».

    — Всю жизнь Аришенька соблюдала ее завет, — рассказывал Федор Минаевич. — Тут глубокий психологический закон, древний, как откровение: взывай, от себя уйди, — «и умирится с тобой небо и земля», как говорит Исаак Сирин*.

*) Исаак Сирин святой отец церкви. В высшей степени отрывочные сведения о житии святого Исаака восполняются отчасти открытым в 1896 г. J. B. Chabоt творением Иезудены, епископа Басры, жившего в VIII веке. Исаак Сирин родился в Ниневии. В молодых годах он удалился вместе с братом в монастырь Мар-Матфея, где принял иноческую одежду, а затем, удалившись в пустыню, обрек себя на более строгие подвиги. Несмотря на просьбы брата, сделавшегося начальником упомянутого монастыря, он не хотел вернуться в монастырь и оставил пустыню только тогда, когда жители Ниневии упросили его быть у них епископом. По твор. Иезудены, Исаак был посвящен патриархом Георгом (660—680) в монастыре Беф-Абэ в преемники Моисею, но пробыл в Ниневии лишь пять месяцев. Почему он оставил свою епархию, Иезудена не говорит. Позднейшие писатели сообщают, что поводом к оставлению Исааком кафедры был отказ одного заимодавца потерпеть, следуя евангельскому завету, уплату долга. Из Ниневии Исаак удалился сначала в горы, а потом в монастырь Раббан Шабор. Здесь он и умер, незадолго до смерти ослепнув от занятий и постов.

    Странно это звучит, но тут как бы некий «закон механики», механики человеческого духа: переход звука в душевное движение. Взывание молитвой как бы сталкивается с душой, и получается, как в механике, т е п л о т а — успокоение.

    Этот закон материи применим и к духовной сфере, подвижники разработали его до чуда. Вспомните «Иисусову молитву». Конечно, этому есть пределы. Старец Амвросий Оптинский, помню, в шуточку мне сказал: «Бывает, и заборматывают себя дьячки вот так-то: „Помелось-помелось-помелось…“ — пыль-то пометешь, а грязь-то лопатой надо, она тяжелая».

    «Пыль» отмелась молитвой. А что потяжелее-запряталось, осталось. Это скоро узнала Аришенька.

    Она мало спала в ту ночь. Проснулась — еще не рассветало, кукушка пробила 5. Проснулась и легкостью на душе узнала, что поет еще в ней — она, «радость играющего сердца», сошедшая на нее от светлого лика матушки Агнии. Чувствовала себя покойной, как в тихой келье у матушки. Все мучительное закрылось непобеждаемым — «да будет воля Твоя».

    А впереди светилось: «Батюшка Варнава не оставит, укажет путь». Но оставалось  ч т о-т о, чего она избегала мыслью, словно его и не было: «Сегодня приедет он…». Она старалась не  в и д е т ь  его лица, не помнить имени, которое в ней звучало, запрятать в мысли о матушке. И вспоминала, и видела, и слышала запах ландышей.

    Аришенька не видала снов. Помнилась боль под сердцем, «как раскаленным углем»; но во сне ли приснилась боль или вправду болело сердце, она не знала. И еще помнилось: перед тем как проснуться, смутно прошло в душе, что виденное во сне яичко с противной мышью было ей вразумлением: «гадость» и увидала —  э т у,  ужасную… розовые подушки с куклами… «эту грязь». Смутную эту мысль о «гадости», об «ужасной яме», куда ее  т а  возила, закрыла нежная музыка. Сначала она не понимала, что такое?.. За дверью, в зале наигрывалось такое возносящее, духовное, как пение клирошанок в монастыре, — и Аришеньке вспомнилось, что это «Коль славен наш Господь в Сионе», из нецерковного обихода, что певала она у матушки Руфины-головщицы, в певчей.

    Давно повелось в Страстном, еще по благословению митрополита Платона, благолепное пение стиховное, «ради душевныя услады», и в певчем покое сохранялись, рядом с цветной триодью, особые «голубые нотки», с которых белицы-клирошанки пели.

    С этих ноток полумирского пения белицы списывали на память «духовные новые стихи». Списывала и Аришенька. Когда вынесла из обители благословение матушки и узелок с лоскутками, вынесла и ту тетрадку с духовными стишками. Хорошо помнила и «первого Ангела, с душой», как называли клирошанки, начинавшегося словами: «По небу полуночи Ангел летел», и другого, «райского Ангела», игуменьей запрещенного, но любимого клирошанками, начинавшегося так сладостно: «В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял», называвшегося в великой тайне — «Влюбленный демон». Аришенька напевала его чуть слышно, когда сидела за пяльцами. Были еще: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест» и «Девы мудрые светильники возжжены несут пылающи во встречу Жениха», и откуда-то взявшееся, хранимое подспудно, совсем греховное, напевавшееся в великой тайне: «Катя в рощице гуляла, друга милого искала», — где были соблазнительные стишки, от которых пылали белицы: «Милый!» — Катя говорила, «Ми-лый!» — роща повторила. «Иль пришла моя беда?». Отвечала роща: «Да!».

    Аришенька вспомнила про «музыкальный ящик», и ей стало нехорошо. Прасковеюшкин голос сердито сказал за дверью: «Только бы баловать… у, глупая! сейчас прихлопни, разбудишь барыню!..». И голосок Анюты ответил мучительно-скрипуче: «Да ее не придушишь, окаянную… куда тут ткнуть-то?..». Потом, как в магазине у Мозера, музыка заиграла «Я цыганка молодая», потом «Камаринского», потом еще что-то поиграла и затихла.

    Аришенька спохватилась: скорей к обедне, панихидку по матушке… надо на могилке панихидку, явилась матушка… непременно надо панихидку. Карп громыхал дровами, топил печи. Говорил — такая опять метель, свету не видать, весь переулок завалило. Аришенька оживилась, откинула занавеску, пригляделась, — окна были залеплены. В мути от фонаря взвивало, крутило, сыпало. Метель-то, метель какая!

    Крикнула радостно Анюте — одевайся скорей, к обедне! Одна боялась. Открыла форточку, сунула руку, помахала, — метет-то как! Радостно стала одеваться.

    — Все мы любим метель и половодье любим, — рассказывал Федор Минаевич, — но в Аришеньке метель вызывала какое-то бурное веселье, что-то больное даже. Метель для нее закрывала все. Как метель, она порывалась скорей на волю, ее             в л е к л о:  «Так бы и побежала, побежала… куда — не знаю!». И какая-то светлая мечта пробегала в ее глазах. Она всегда говорила, что «все другое, когда метель… все надоевшее пропадает… и вдруг что-то сейчас откроется  д р у г о е». 

    Куда-то ее влекло в метели. Когда, после, мы жили в г. Батум, — только, бывало, пойдет метель, мы всегда запрягали в пошевни и катили куда глаза глядят. Только, бывало, просит: «Дальше, дальше… куда-нибудь!». В метели, за метелью, — что-то ей чудилось, новый какой-то мир. Надо было видеть ее глаза: бурный восторг, до экстаза. Я ее так и называл Снегуркой.

    Аришенька надела серенькое простое платье, бархатную шубку, — простенькой все еще не было, — повязалась по-бабьи шалью: метель метет. Предупредила Прасковеюшку, как вчера, чтобы не пускали ни за что «ту, ужасную», если опять приедет, и Карп чтобы не пускал за ворота. Сказала, что долго не вернется, — «будем ходить, ходить», чаю напьются у просвирни, после ранней, а потом в Страстной монастырь с Анютой, а оттуда, пожалуй, и в Кремль проедут, в Вознесенский, к одной монахине.

    Вышли во двор — и ахнули: намело снегу по колена, пришлось отгребать калитку. Не узнать стало переулка: занесло и тумбы, и заборы, и домишки, в непроглядно-густой метели потонули сады и фонари, — стало как в чистом поле. Начиналась невиданная метель, памятная и по сие время старожилам, «недельная», какой еще не бывало спокон веку, о которой потом долго говорили и писали, как все хляби небесные разверзлись, как заблудились на Красной площади проходившие в караул лейб-казаки и засыпало фонари до верха.

    Чтобы не потеряться, Аришенька взяла за руку Анюту. С трудом добрались до церкви. Церковную решетку всю замело метелью, не было видно церковки: схоронилась она в сугробах, стала совсем такая, как привиделось Аришеньке во сне, — будто ждала кого-то у церковки в сугробе, — только синий глазок лампадки светил над сугробом звездочкой.

    Аришеньке показалось, что земное совсем пропало, — церковь только, да белый снег, да невидное небо, откуда снег, да святой огонек лампадки. Плакучие березы лежали космами на снегу, надо было ползком под ними, чтобы пробиться к церкви. В притвор намело до двери, занесло крестильную купель до верха. Она с облегчением вздохнула - и вдруг услыхала… — ландыши! Пахло метельным снегом и ладаном, и это напомнило ей почему-то ландыши.

    Церковь была пуста, — кто пойдет в такую метель, да ночью! — можно было легко молиться. Аришенька тишину любила, но не могла молиться. Пахло ландышами и здесь, — и  т о,  что тревожило-таилось, — молитвой не отметенное, — начинало ее томить. Неотвязно одолевали мысли о приезде Абациева, — она мысленно называла его Дима, — старалась забыть, молиться. Но мысли томили и смущали.

    После ранней обедни зашли к просвирне, чтобы переждать до света. Пили чай с теплыми просфорами, и Аришеньке казалось, что она сидит в келье у матушки. Радостны были ей старинные темные иконы, хрустальные подлампадники, висевшие под ними благолепно фарфоровые пасхальные яички. Радовало смотреть на горбатые сундуки, на коврики, на священные по стенам картинки.

    И священный запах, и старинные за стеклом часы, с круглым, как месяц, маятником, и расшитая бисером подушка — все было совсем такое, как у матушки Агнии покойной, и влекущая душу тишина. Аришенька вдруг заплакала. Просвирня забеспокоилась: да что такое, здоровы ли. Нет, ничего, здорова, а так… по матушке Агнии взгрустнулось.

    Просвирня ахала: и что за метель взялась, ноги отламываются — так болят, надолго, пожалуй, непогода… А завтра-то как же к Троице, ежели метель такая, не дай-то Бог? не переждать ли лучше? Съездить-то хорошо, приятно… завтра вот разве только, а через два дни сочельник, навечерие будет, водосвятие, отлучаться никак нельзя, не перегодить ли лучше? Аришенька определенно не сказала, сказала только: «Да, да… какая погода будет… если метель такая…» - думала, что сегодня приедет Дима.

    Аришенька торопилась в монастырь, отслужить на могилке панихидку. Вспомнила, что надо купить матушке Виринее гостинчика, так и не собралась. Просвирня ахала, — да куда же, в метелицу такую, свету Божьего не видать, что рассветает только.

    Вышли они в синеющем рассвете. Стегало, крутило, сыпало. Они долго блуждали в переулках, — должно быть, ошиблись поворотом, зашли в тупик. Пробиравшийся водовоз сказал им пройти два переулка и завернуть направо, — сразу к бyльвapaм выбьешься. Они просчитали переулок, вышли опять в тупик, где-то свернули наудачу и оказались совсем на другой стороне — на Кисловке. Пришлось выбираться к Никитскому бульвару, прямая дорога там.

    Анюта все прижималась к Аришеньке. Сиротка тоже. Не озябла? Никогда не озябла, всегда бы так ходила с ласковой барыней, все бы улицы исходила… оставили бы ее при себе совсем, так бы и ходили вместе, самая верная слуга была бы… а в приюте сиди-сиди, на сироток и не глядят, ласкового слова не услышишь… а тут все-таки и доходишко бывает, гости когда какие, без жалованьишка могла бы, и в церкву бы всегда ходили вместе, всегда бы молились на коленках, так, рядышком… у богобоязной барыни да не жить! Аришенька пожалела, сказала: «И живи, сколько поживется». Увидела пытливые глаза Анюты: да правда ли?! — и вспомнила про свое сиротство.

    На бульваре мело, как в поле. Стала рассказывать Анюте, как в такую же вот метель два офицера заблудились, молодые… про чудо с Димой. «А знаете, барыня… — говорила восторженно Анюта, и в глазах у нее блестели слезы, — а может, и церкви настоящей не было, а так… привиделось дли спасения? а, правда? Бывает, и я слыхала… может, им так, от Господа, праведные такие люди, офицеры?.. А они думали — на монастырь вышли! а монастырь понарошку проявился, чу-до, а? а пошли бы опять туда, и никакого монастыря, живое поле… а это спасти, чтобы из ничего, Бог может!».

    Аришенька думала о «чуде с Димой», как стояли в святых воротах, укрылись «под святое». Теперь, в метели, по пути к Страстному, случай с ударившей в них тройкой показался ей знаменательным: там, в заломе святых ворот, они очутились вместе,   п р и в е л о  их к святому, в уют от непогоды, и там открылся ей  н о в ы й  Дима, смущенный, тихий, восторженно на неё смотревший.

    Она вспоминала его глаза, и как он спрашивал: «Как вы могли узнать?!» — поразился провидению ее, как она угадала, что спас его в метели преподобный. Димитрий Прилуцкий, его Ангел. И метельная ночь у монастыря, когда они ждали тройки, чтобы умчаться «к Яру», вспомнилась ей теперь так ярко, до блеска в черных глазах Абациева, до ощущения жгучих слез… и как она улыбалась через силу, глотала слезы, чтобы не разрыдаться, прощалась с навсегда ушедшим святым уютом, кивала прошлому, шептала глухой стене: «А тут за стеной… матушка Виринея наша… и все… молятся, спят теперь…».

    Представился ей живо продавленный стул в снегу и замотанная до глаз, недвижная на морозе, матушка Виринея-прозорливая, всегда ласково называвшая ее «ластушка-девонька». После ужасного ухода второй раз возвращалась Аришенька в монастырь, по вразумлению матушки Агнии, — не забывала чтобы ее могилку.

    Куда же они зашли? Встречные пропадали за метелью, бульвар кончался. Надо было купить гостинцев. «Лавочка? Ну, лавочки ищите там вон!..» — крикнул пропавший встречный. Они долго брели по переулкам, искали лавочку. В снежной мути выплыл на них старик извозчик. На Тверскую-ю?.. Найди ее, Тверскую, теперь и в Москве заблудишься. Тридцать годов ездит, а метели такой не видано, за рукой не видно, как сечет-то.

    Выбрались будто на Тверскую? Тверская? Тверская-то она Тверская, да спряталась. Да куда тут сворачивать? где Андреев? Магазин Андреева, у генерал-губернаторского дома, еще не отпирали, рано. Нашли бакалейную торговлю. Аришенька набрала гостинцев: заливных орехов, клюквенной пастилы, вяземских пряников, кувшинного синего изюму, винных ягод, прессованных абрикосов в коробочке — все, что любят в монастырях старушки, — цельный кулечек навязали. Вышли к монастырю, на площадь. Монастырь прятался в метели, глухое поле. Выбрались, наконец, к стенам. Снежные стали стены, розового не стало видно, — совсем незнакомая обитель.

    «Матушка Виринея!..» — крикнула, задыхаясь Аришенька.

    В святых воротах, совсем глубоко в заломчике, темнела знакомая фигура, укутанная до глаз, у заметенного снегом столика с оловянной тарелочкой. Серая варежка оттянула от лица укутку, чужие глаза взглянули: «Преставилась мать Виринея, вчера похоронили, царство небесное…» — сказала пристойно-певно пожилая монахиня, и Аришенька признала мать Иустину, «строгую». «Ка-ак… пре…ставилась!..» — едва могла сказать Аришенька и задохнулась, всплеснула руками и упала — «присела будто».

    — И тут произошла сцена безобразная, невероятная! — с возмущением вспоминал Федор Минаевич. — Эта старуха, хромоногая мать Иустина, признала Аришеньку. Надо сказать, монахиня эта считалась полуюродивой, чуть ли не одержимой, но строгой по уставу и очень ревнующей славе святой обители. Признала и замолчала, пристукнула только костылем.

    Аришенька вне себя, — душно ей сразу стало, сорвала с головы платок… и… в прическе а-ля грек, в изумрудных сережках, полубезумная, стала рыдать и биться. И вот тут одержимая поднялась со стульчика, подняла свой костыль и стала ее клясть, самыми ужасными словами: «Блудница, распутница, в Пречистую плюнула, променяла на сладенькое, шлюха, франтиха, трепохвостка… не даст тебе радости Пречистая, матушку Агнию в гроб свела…» — ужасно.

    Аришенька билась, девочка оттирала ее снегом и плакала, вступились тут, хотели на извозчика… Аришенька нашла силы, перекрестилась, смирилась… сказала матери Иустине: «Пожалейте, матушка, меня… простите…». А та костылем… Какая-то старушка монахиня повела ее к себе в келью. Но не только эти проклятия одержимой, тут другое еще, важнее. В кончине матушки Виринеи, вполне естественной, Аришенька увидала  з н а м е н и е,  кару, как бы «окрик грозный». Старушка, 80 лет ей было, простудилась на холоду, в три дня свернулась, воспаление легкого… ничего удивительного.

    Но вот что особенно поразило Аришеньку, скончалась матушка Виринея как раз в ту метельную ночь, когда мы укрылись «под святое», ждали тройки. Как будто и  н е с л у ч а й н о  вышло: пьяная тройка налетела, и нас  т о л к н у л о  к стенам обители. Для Аришеньки это было —  з н а м е н и е,  — «прощание с матушкой Виринеей», которая в это время отходила, рядом, за той стеной, у которой ютились мы.

    В этом увидела Аришенька укор: вот, ты пошла на  т а к у ю  жизнь, и после тебе откроется… откроется, что  ч и с т а я,  достойная инокиня умирала, а ты,              б е г л а я,  распутная, по кабакам гуляешь, такая твоя дорога,  с а м а  от святого отказалась, в святое плюнула! Так и говорила: «И эта метель привела меня, матушка Агния привела, ткнула, как кошонку носом… пей, искупай!». Вот в этой-то внезапной кончине она и увидала «знамение» себе: «Кончено для тебя здесь все, не нужно твоих гостинчиков, и ты не нужна, ступай!».

    После она посмотрела глубже, увидала в «знамении» этом еще другое. Не так-то просты, как думаем, «явления нашей жизни», «житейские пустяки».

    Старушка монахиня как могла успокоила Аришеньку, рассказала про матушку Виринею. Четыре денька проболела только. И приобщилась, и особоровалась, и все сестрицам пораздавала на руки, и на поминовение двести рублей оставила, и на сорокоусты, и… все по чину. Отошла тихо-тихо, на четвертый день Рождества Господня преставилась, до последнего часу досидела на холоду, ради святой обители.

    Давно отошла поздняя обедня. Старушка повела Аришеньку в собор, достала старенького иеромонаха, и служили хорошую панихиду по усопшей рабе Божьей, новопреставленной инокине Виринее, и еще по приснопамятной рабе Божией инокине Агнии.

    Иеромонах уступил мольбе и пошел в метели на занесенное снегом кладбище служить литию на укрывшихся под сугробами могилках. Когда ушел с клирошанками, Аришенька долго плакала на могилках, рыдала в снег. И плакала с ней Анюта, не зная, о чем плачет. И метель заметала их. Плакала Аришенька о своем сиротстве, о мутной жизни, о свете, который светил когда-то, теперь — погас. Слыша задавленные всхлипы, бессильные зовы — «Ма-тушка!..», плакала с ней Анюта.

    Уже наступили сумерки, когда они вернулись. Девочка плакалась, что потеряли кулек с гостинцами. «На кладбище, пожалуй, теперь занесло снежком — и не найти». Аришенька лежала в спальне, лицом в подушки. Не прочитала даже принесенного без нее письма, не вникала, что толковала-путала Прасковеюшка, как «опять была эта самая, лихущая… оставила вот бумажку, чтобы беспременно прочитали…». Аришенька и не взглянула на бумажку. Совсем стемнело.

    Аришенька не слыхала, как проходило время, Не слыхала, как позвонились негромко на парадном. Анюта окликала, спрашивала ее о чем-то, — она не понимала. Анюта трогала за плечо и повторяла тревожным шепотом: «Да барыня, да там приехал!..». «Приехал… кто приехал?!».

    «Приехал — офицер, красивый… на Рождестве-то зелененькую бумажку дал-то…».
Аришенька растерялась, зашептала: «Сейчас, погоди… Господи…». Анюта торопила: «По зале ходит… все руки потирает…».

    Аришенька слушала бессильно, как в зале тонко позванивает шашка о кинжал.


Рецензии