de omnibus dubitandum 104. 459
Глава 104.459. ДЬЯВОЛЬСКИЕ ДНИ…
Начались, как называла их Аришенька, «дни безумия». Федор Минаевич говорил скорбно — «дьявольские дни», разумея под этим и с к у ш е н и е. После Аришенька ужасалась, как могло случиться, что она все забыла и предалась п р е л е с т и. О том, что было с ней в те дни, она говорила, с недоумением: «Я себя не с л ы ш а л а, как во сне».
Федор Минаевич рассказывал об этом взволнованно:
— Мою петербургскую «историю» я не могу оправдывать «искушением». Для «искусителя» я тогда не представлял никакой цены. Но Аришенька, целомудренная и стойкая в чистоте, являлась ценнейшим призом… — говорю это совершенно убежденно, — и ей выпало и с к у ш е н и е. С ней случилось, как говорят подвижники, «помрачение»: ее душа у с н у л а. Это было как бы п о п у щ е н и е, «во испытание», — и это было н у ж н о.
Страстное увлечение народ мягко определяет — «души не слышать». Подвижники именуют жестче: «озлобление плоти» или «распаление страстей». Аришенька говорила: «Я ужасалась — и бежала навстречу п р е л е с т и», «вся я была р а з ъ я т а, как в страстном сне». Тут — явное искушение.
Иначе нельзя понять, как она, целомудренная, смиренная… — в ней ни на мизинчик не было ничего от «вакханки»! — могла до того забыться, что с а м а б е ж а л а навстречу прелести. И это в такое время, когда и менее стойкие не воздержались бы.
Вспомните: только что скончалась матушка Виринея, только что упало на голову «проклятие», моя «измена», соблазны и подходы сводни… и вдруг, смиренница!..
Пушкин дал поразительные образы «вакханки» и «смиренницы» в стихотворении: «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением…». Помните — «О, как милее ты, смиренница моя. О, как мучительней тобою счастлив я, когда… Ты предаешься мне нежна, без упоенья. Стыдливо-холодна…». Аришенька была воистину «смиренница». И вот смиреннице и выпало искушение.
Анюта говорила, что насилу упросила Аришеньку вернуться: «Так, в одних башмачках, и гуляла барыня в снегу, все ахала: „Ах, еще немножко походим, метель какая!“». Анюта даже заплакала, боялась, что они с барыней замерзнут.
Аришенька тут опомнилась, прижала ее к себе: «Заморозила я тебя, бедняжку!». И они вернулись. Аришенька в сенях еще услыхала ландыши, вбежала в залу, припала к ним, целовала и осыпала снегом. Анюта напугалась, как бы опять не случилось с Аришенькой, как вчера, и позвала тихонько: «Барыня, не надо… покушали бы чего».
Она помнила, как Прасковеюшка сокрушалась, что Аришенька ни крошки с утра не съела. Аришенька увидала глаза Анюты, и ей показалось, что Анюта з н а е т. Она обняла ее, страстно прижала к себе, как самую родную, и Анюта шепнула жалостливо: «Бог милостив». Это жалеющее «Бог милостив» согрело Аришеньку, она скинула шубку, оттопала с башмачков снег и пошла за Анютой в кухню.
В кухне было тепло, уютно, густо пахло щами со свининой, и этот жирный запах напомнил Аришеньке, как были они в «Молдавии», ели щи и Абациев так бережно объяснялся с ней.
Аришеньке захотелось есть. Она вынула из печи чугунчик, налила в миску горячих щей и, обжигаясь и топоча, стала хлебать с Анютой деревянной ложкой, как когда-то в монастыре. Анюта ела и все любовалась на красненькую, которую дал Абациев, разглаживала ее и нюхала и вдруг, хитро взглянув на Аришеньку, шепнула: «Это ухажитель ваш, барыня?». Аришенька смутилась: «Что ты, какие глупости…» — и ушла в комнаты.
В том, что шепнула девочка, было приятно-стыдное. Аришенька помнила взгляд Абациева, как светила ему на лестнице, а он снизу смотрел на нее блестевшими глазами и говорил странным голосом, «не своим»: «Простудитесь… чего же испугались?..».
Помнила, как хотел ее запахнуть шинелью, слышала его голос: «Я люблю вас… Ирина моя!» — видела его руку, чертившую на книге. Она взяла Пушкина, перечитала все «Ири» и «Да», которыми он исписал страницу, закрылась книгой и вспомнила: «Я знаю: век уж мой измерен…». Не могла вспомнить дальше и прочитала, в траурной рамочке:
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
В мыслях стояло неотвязно — «завтра, в одиннадцать, на бульваре…». Трудно было дышать — так колотилось сердце. Она пошла к буфету выпить капель, — жгло под сердцем, и увидала на буфете записочку и письмо. Вспомнила, как Прасковеюшка говорила, — пришло письмо.
Розовая записочка была от т о й. «Ужасная» писала, что не может верить, будто девочка не хочет ее видеть. Это все шутки Федора, чтобы «девочка не узнала, как обманывают ее».
Барон сходит с ума. «Увидишь сама, что с ним творится. Непременно завтра, в 12 час., в Пассаже у Малого театра. От тебя самой зависит стать законной и баронессой, жить в роскоши, тогда все будут у твоих ножек, и Димочка. Из Пассажа ко мне, позавтракать, и все кончим. Умоляю, решайся».
Аришенька разорвала записку и вытерла даже руки. В ней поднялось вчерашнее чувство гадливости, и, как светлый сон, вспомнилась «радость играющего сердца». Она позвала: «Мату-шка!..», но милый образ не проявился в мыслях.
Что случилось?.. Аришенька не могла сказать: случился «провал сознания». Она была в столовой, у буфета, — и увидала, что сидит в зале на диване, в слезах, а на коленях раскрытое письмо. И она з н а е т, о чем в письме. Она помнила, что пробило час, когда доставала капли, а теперь четверть третьего.
Письмо было от Федора Минаевича. Он писал вдогон первому письму: «...Совсем забыл… Завтра Витино рождение, купи ему какую-нибудь хорошую игрушку. Машина у него есть, и лошадка есть… ну, придумай, ты у меня умница, и пошли пораньше с Карпом. Всегда сам ему привозил, а теперь… Я ему напишу, но у меня столько всего…». Дальше шли признания в любви, совсем безумные.
Письмо ее смутило: как же это, хочет откупиться, а пишет: «Не могу, не могу без тебя… теперь еще больше ценю тебя, вижу, какая ты, чистая моя девочка, святая!» — а дальше безумные слова. Она почувствовала тоску, тревогу. Старалась собрать мысли: купить игрушку, завтра, рано… завтра, на бульваре, обещалась…
Схватилась за голову и мысленно, страстно позвала: «Ma-тушка!..». Не было облегчения. Себя не с л ы ш а, Аришенька пошла в «детскую». Туда она не заходила дня три: что-то ее страшило.
Она взяла свечку и робко вошла в «детскую». Ей показалось, будто все образа померкли. Ни одна лампадка не теплилась. Чувствуя себя недостойной, Аришенька зажгла восковую свечку, и, «вся дрожа», оправила и затеплила лампадки. Кроткий, голубоватый свет их давал покой. В черном окне смутно синело снегом.
Как всегда, Аришенька сняла платье и облачилась в голубенький халатик. Надевая халатик, она нащупала поясок с мощей благоверной княгини Евфросинии — «во разрешение неплодия», — и сердце ее захолонуло. Запахнула халатик, но поясок слышался на чреслах.
Она воззрилась на темный образ «Рождества Предтечи», без слов молилась, не зная, о чем молилась, — «страшилась думать», — и вспомнила, что 7-го числа празднование «Собору» и надо поехать в Вознесенский монастырь, как обещалась под Рождество монахине.
Старенькая монахиня наставила Аришеньку читать ежедень Предтече «Славу», на глас шестый: «Во плоти, Светильниче, Предтече Спасов», и еще «Ангел из неплодных ложесн произошел еси», — и радость пошлет Креститель. Вспомнив это, Аришенька закрылась руками от иконы и думала, зажимая слезы, что это теперь не надо.
Молилась Владычице, читая привычные молитвы. Не прониклось сердце. Но она все-таки молилась, помня слово матушки Агнии: «А ты повздыхай только… оно и отметется». Но мысли не отметались, мучили. И чем напряженнее молилась, не разумея слов, налетали роями мысли, звуки. Она гнала их, старалась заслонить словами, напрягалась, — и слышала голоса и пение: все, что видела эти дни, повторялось назойливо и ярко.
Аришенька после вспоминала, что она до того ярко видела и слышала, «будто все это повторилось», — и театр, и «Яр», слышала, как цыгане пели и били в бубны, и «Скажи, за-чэм тэбя я встрэ-тил…» — и живой голос Абациева, и разнузданную певицу в сарафане, и — все… И опять повторилось с ней, «словно пропало время», увидала себя сидящей на лежанке, поясок был развязан и лежал на аналойчике, на Молитвослове.
Такого с ней раньше не случалось. Она знала, по житиям и из рассказов в монастыре, что это «прелесть» и «наваждение», и надо бороть молитвой. Вспомнила, что есть у нее сильная молитва «запрещальная», св. Василия.
Был у нее троицкий сундучок, где хранились заветные «памяти». Он был при ней и в монастыре, и она его вынесла — единое достояние свое. Сундучок был священный и хранился на полке, у образов. Аришенька увидала бумажку с церковными словами и вспомнила, что бумажку эту дала вознесенская монахиня-старушка, — «ежедень читать, до сорокового дня, — и будет радость».
Она перебрала тетрадку, увидала «Ангела с душой», «райского Ангела», и «Катю»… — все вспоминала и прочла, до «киновари», как называла матушка Агния красную «запрещальную», и ужаснулась, что делает.
Помолилась об упокоении души Новопреставленной рабы Божией приснопоминаемой инокини Виринеи, — и потеплело сердце. И, помня, «егда бесы одолевают помыслы», стала читать «запрещальную» великого бесогонителя св. Василия: «…и обрати я на бежание, и заповеждь ему отыти оттуду, дабы к тому ничтоже вредна во образех знаменоваемых содеял…». Горячо молилась, страстно, но страстные помыслы одолевали до исступления.
Аришенька очнулась — и увидала себя простертой у аналойчика, на животе раскинутой. Сон ее был «безумный», она стыдилась его рассказывать. Говорила только: «Была в полном изнеможении, вся р а з ъ я т а». После сего, отчаявшаяся, вышла она из «детской», но побоялась спальни и уснула тревожным сном, в кабинете при лампе, на «памятном» диване.
Проснулась от грохота дров в кухне. Было к шести часам. Удивилась, что в руке у нее тетрадка со стишками, и вспомнила: надо поехать в город, купить игрушку.
Аришенька вышла рано. Метель все не утихала, с крыш мело снеговыми ворохами. Карп отгребал у дома, подивился: в такую крутень — и в город! Она, как бы извиняясь, сказала ему, что надо купить игрушку, просил в письме Федор Минаевич, — мальчика его рождение нынче.
Карп проводил: «Ну, час вам добрый, барыня». Слава Богу, попался на Страстной площади старик извозчик. «В город… далЁко, барышня… снегу лошади пo брюхо». Едва повез. Не было видно часов на колокольне.
Проезды у Иверской забило снегом. В Рядах было необычно пусто. Купцы с молодцами забавлялись снегом, отгребали сугробы из проходов, откапывали пропавшие ступеньки. В Игрушечном ряду, пролетном, стукало и мотало ветром румяные маски-рожи в войлочно-рыжих бакенбардax.
Аришенька нашла игрушечную лавку, где, кажется, покупали они конвойца и куклу, — и не туда попала: там был совсем молодой хозяин, тут — какой-то седой и неприятный, — и вспомнила: кажется, тот самый, неприятный, который т о г д а на бегах кричал дребезжащим голосом, — все каркал: «Попомните мое слово!». Она было хотела выйти, но купец в лисьей шубе приветливо поклонился и сказал дребезжащим голосом: «Первый почин… легкая у вас, барышня, рука, на счастье!». Аришенька растерялась — и осталась.
«Для барышни вам или для молодого человека-с?». Глазели из картонок голубенькие боярышни и пышные расписные кормилицы в кисейкax, какие-то неприятные… атласные будуарчики жестко светились зеркальцами, в пустых, неприятных ванночках мертво белели каменные младенчики, остро воняло клеем и скипидарной краской, — все смешивалось в кучу, все было почему-то неприятно, глаза ничего не находили.
«Видимо, вам для братца? Как-с, для племянничка? а-а… так-с, для знакомого мальчика… молоденькие сами, где же еще для своего-то… Как не найдете ничего… да вот, попомните мое слово, найдем, что нужно… — уважительно занимал купец. — Вот лошадка начальная, глядите… съемное седлецо, стремена самые наглядные. Есть лошадка?..
Ну, в таком разе возьмите настоящую машину, с живым свисточком… извольте прислушаться, как засвистит… — И купец в лисьей шубе, прищурясь хитро, показал, как свистит машина. — Опять все есть! Ведь вот нам какая незалада с вами. В таком разе вот что сообразим… попомните мое слово, лучшего не найтить».
И, взяв шестик с крючком на конце, купец показал на полку, где висели картоны с касками. «Покупают и алистократы, очень благородное занятие. Кавалергарда возьмите. Цена ему… шесть рублей серебром, а с вас из уважения к такой погоде, четыре рубля семь гривен. А то, на что лучше, возьмите кирасира… три с полтиной, со шпорами. В самый теперь раз, все на Балканы едут, добровольно… на турку пойдет ваш крестничек… чего же лучше-с! — И подцепил на крючок кавалергарда. — Не тот-с? Можно и отменить-с, как вам приятней-с… конвойца снимем. Попомните мое слово, прямо вас расцелует… три с полтиной, дешевле репы».
Было все самое натуральное, блестящее: черная лаковая каска, пушистые золотые эполеты, красная грудь навыгиб, сабелька, патронташ и сапожки, — «не конвоец, а… блеск-с!». И купец хитро усмехнулся. Вышла она из лавки с тяжелым чувством: казалось неслучайным, что попала к «этому неприятному».
Она попросила Карпа сейчас же отнести на Поварскую, передать «бабушке», как писал Федор Минаевич, — и сказать, что это прислал папа. Подумала: почему — «бабушке»?
О н а, очевидно, в Петербурге. Ну, теперь все равно. Теперь надо… что же?..
Да, одеться… десять уж пробило.
Аришенька спешила, дрожали руки, валились шпильки, узкие башмачки не надевались, лопнула планшетка у корсета, воротнички сминались, лицо пылало. Аришенька надела синее шерстяное, «воскресное», — у «голубенькой принцессы» хвост был совсем отрепан, — подхватила подол несносным «пажем», незажимающим, увидала, как задрано, белую юбку видно, опустила и в изнеможении упала в кресло.
Спрашивала себя мучительно; «Зачем я это…?!», внушала себе, что «это последний раз», отбегала к часам, считала, сколько еще осталось: «Рано, только без двадцати одиннадцать… попозже лучше?..», боялась, что опоздает, может, кто-нибудь помешает.
Радовалась, что послала Карпа: не увидит. Подушила кружевной платочек своим грэп эплем, увидала серебряный флакончик, вспомнила: «По-дэ-вьерж все мужчины любят!» — и… попрыскала чуть на платье. Думала — ротонду или шубку?.. Лучше шубку, «руки не связаны». Надела шапочку, лучше подходит к шубке, да и метель, не повязалась шалью. «А волосы растреплет?.. подниму воротник…» — и вышла стремительно парадным, даже не сказав Анюте, не стукнув дверью.
Аришенька заставила себя идти спокойно, старалась унять мысли. На повороте переулка, откуда видно, как проезжают по бульвару, остановилась передохнуть. Тревожилась: что о н ей скажет и как она ответит. Вышло все очень просто.
У выхода из переулка она увидела темневшую в метели голову лошади: самой лошади не было за домом видно. Голова заносилась и кивала, и по гордому, неспокойному закиду Аришенька узнала плута Огарка. Остановилась… — и вышла, «словно ее толкнуло».
«Вы!..» — услыхала она радостно-возбужденный возглас и увидела, как вскинулся-заиграл Огарок. Взглянула из-под ресниц, смущенно, и не узнала Абациева: он был в повседневной бекеше с седым барашком, в высокой папахе с галунами, — казался совсем другим. «Не могу поздороваться, поцеловать вам руку, простите, Ари…» — говорил Абациев с ласково-поясняющей улыбкой, силясь сдержать Огарка.
Рысак закидывался, трепал беговые санки, как коробок. «Видите… какой! вас смутился… — Абациев отвалился, совсем головой за санки, натягивая вожжи, и любовался на Аришеньку вполглаза. — Вот что… подойдите сзади, осторожно только, берите сначала меня под руку… так, так… прыгайте, прыгайте!.. чудесно, крепче только под руку, крепче, крепче!..» — Аришенька впрыгнула, Абациев успел прижать ее руку локтем — и все метнулось.
«Прижмитесь крепче… не страшно? — спрашивал он, счастливый, говорили его глаза из-под барашка, намерзший ус, — Ближе ко мне, Ари!..» — настаивал он, правя, засматривая вперед и тяня за собой Аришеньку.
Она вспоминала после это «безумие», это уносившее ощущение «прелести», уносившее в небывалое, к у д а - т о, что любила она в метели. Где-то свернули… Поварская?.. Неслись палисадники Садовой, потом Триумфальные ворота… Тверской-Ямской…
Рысак посбавил, пошел широкой рысью. Абациев взглянул на Аришеньку, в разгоревшееся ее лицо, в налившиеся от ветра губы, обнял горячим взглядом, так ясно говорившим, и прижал ее руку локтем. «Куда?». Она не знала.
«Как я счастлив!.. — говорил он восторженно. — Боже, как я счастлив!.. Я не смог заснуть после вчерашнего, всю ночь безумствовал, был у „Яра“, искал вас в песнях… Знаете что… махнем в Разумовское, к цыганам! можно? на час, не больше… мо-жно?..».
Она ответила ресницами. «Последний ведь раз мы с вами… Встретимся в Петербурге, да? Помните, говорили, да? Мне пора в свою сотню, но вы п р и к а з а л и мне остаться… все закрыли. Не буду больше, простите… — сказал он нежно, видя ее смущение. — Слушал песни… весь в вас, в мечтах о вас… вас слушал, вы сами песня, только не спеть ее…».
Огарок подвигался шагом. Абациев говорил «безумно». Было чувство бездумного покоя: ехать, слушать…
«Крепче меня возьмите… милая!.. еще крепче!..» — сказал он и крикнул: «Гей!..»
Это уже был гон, безумный, страшный. Слышалось только — гей!.. гей!.. — взмывало и выпрыгивало сердце. Летело снегом, брызгами, теплом конского дыхания, струилось нежно… Она припала к его плечу, чувствовала его глаза, его дыхание так близко…
Что было - она не помнила…
Стояли где-то. Направо шла дорога. Снег чуть сеял. Абациев спрашивал тревожно: «Ничего теперь?.. ваша рука вдруг выскользнула из моей, вы помертвели… как я испугался, за вас… но плут как раз остановился, сам… вот умница! Как, ничего теперь?».
Аришенька говорила «как во сне»: «Все вдруг закружилось… упало сердце… мы в лесу… как тихо». «В Разумовском, — сказал Абациев, — ангел нежный! как я люблю вас, милая Ари… моя!.. Вон Любаша, машет нам, бежит…».
Реял редкий снег, чернели ели. В сугробах дача синела. И в шали пестрая Любаша бежала. Пожилой цыган, в поддевке, скалил зубы. Любаша лопотала, топталась в кованых сапожках, жгла глазами. «Светленькую привез, вот хорошо-то… у-у-х, закутим!».
Шептала Аришеньке, вела в сугробах. На крыльце в снегу бренчали на гитарах «встречу». Метнулась за сугробом голова Огарка, голос Абациева кричал: «Сейчас я, барышню согрейте!»
Любаша топотала, держала Аришеньку за плечи, любовалась: «Кралечка-то какая!.. как же не любить такую… я влюбилась!..».
Аришеньку ввели в покои.
Свидетельство о публикации №220010901592