de omnibus dubitandum 104. 463

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.463. ИСКУШАЮЩАЯ ПРЕЛЕСТЬ…

    О «случае под Всесвятским», толкнувшем Аришеньку к Абациеву, как бы отдавшем ее ему, Федор Минаевич рассказывал:

    — Еще до того, как увидеть искру в метельной мгле, Аришенька вообразила себя как бы «духовно повенчанной». Ну да, с Димой. Тут сказалась восторженная ее натура, ее душевное исступление. Подобно ей, юные христианки радостно шли на муки, обручались Небесному Жениху. Тут духовный ее восторг мешался с врожденной страстностью.

    И вот искушающая п р е л е с т ь как бы подменилась ч у д о м. В метельной мгле, как она говорила — «без темноты и света, будто не на земле, а в чем-то пустом и н и к а к о м, где хлестало невидным снегом», как бы уже в потустороннем, ей казалось, что она с Димой — Дария и Хрисанф, супруги-девственники, презревшие «вся мира сего сласти», и Бог посылает им венец нетленный, — «погребстися под снежной пеленою, как мученики-супруги были погребены „камением и перстью“».

    Восторженная ее голова видела в этом «венчании» давно предназначенное ей. Да, представьте… и она приводила объяснения! Ей казалось, что Дима явился ей еще в монастыре, в лике… Архистратига Михаила! В метели, когда она забылась, вспомнился ей, — совсем живой, образ Архистратига на южных вратах, у клироса.

    Образ тот был соблазнительно прекрасен и привлекал юных клирошанок. Столь соблазнителен, что игуменья приказала переписать его, строже и прикровенней. Воевода Небесных Сил, в черных кудрях по плечи, с задумчиво-темными очами, в злато-пернатых латах, верх ризы — киноварь, испод лазоревый… — вспомните лейб-конвойца: алое — черкеска, лазорь — шаровары! — с женственно-нежной шеей, с изгибом чресел, лядвеи обнажены, — привлекал взоры Аришеньки.

    Она признавалась, что в этом духовном обожании было что-то и от греха. Раз она даже задержалась и прильнула устами к золотому ремню на голени. Было еще с ней, в детстве… Бедная девочка увидела как-то в игрушечной лавчонке заводного "конвойца", блестящего, в золотых шнурочках, и он сохранился в сердце как самая желанная игрушка. И вот этот игрушечный конвоец и крылатый Архистратиг соединились в Абациеве, и в метели открылось Аришеньке, что назначено ей судьбой «повенчаться духовно» с Димой!

    Романтика… И так на нее похоже. И вот вместо «венца» — спасение и соблазн. Но к а к это обернулось, отозвалось на жизни моей и Аришеньки! И в этом была как бы Рука ведущая.

    В «записке к ближним» Ирина Юрьевна записала об этом так:

    «Не чудо это было, это спасение в метели, а искушение  п р е л е с т ь ю.  Тогда в сердце моем слились тленная красота раба Божия Димитрия и, — Господи, прости, — грозный Небесный Лик. Темные помыслы меня смутили. Я забыла из жития Преподобного Димитрия Прилуцкого,  e г о  Ангела, как боярыня града Переяславля, прослышав про красоту инока Димитрия, укрывавшего лицо свое, дабы не соблазняло взглядов, заране пришла во храм, увидеть святого, втайне усладиться зрением лепоты его, и была наказана расслаблением телесным.

    „Господи, услыши мя в правде Твоей, и не вниди в суд с рабой Твоей, яко не оправдится пред Тобой всяк живый“.

    Возвратившись домой после безумного прощания с Абациевым у переулка, Аришенька ничего не помнила. Прасковеюшка ахала, какая вернулась барыня: „Будто всю память потеряла, в снегу валялась“.

    Аришеньке было жарко, душно, она велела открыть все форточки, высунулась в метель, дышала. Прасковеюшка говорила ей про Карпа — она не слышала.

    Анюта тоже говорила ей про игрушку. „Ах, игрушка…“ — вспомнила Аришенька и велела сходить за Карпом. Утро, когда ездила она в город за игрушкой, показалось забытым сном.

    Анюта трогала ее за руку, показывала на стол: там чернелась из порванной бумаги каска. Говорила еще, что опять заезжала  т а  франтиха… Но  т е п е р ь  все сделалось ненужным: все сменилось совсем другим.

    Аришенька вспоминала сердцем; „Вечная моя, Ири моя!..“ — жутко и радостно, как сказка. И, как в сказке, не верилось. Вспоминала еще слова, страстный и нежный шепот. Было душно, и жгло лицо. Закрывала глаза — и слышала, как сечет и сечет метелью.

    Анюта все-таки дозвалась, сказала, что еще принесли письмо.

    Письмо было из Петербурга. Федор Минаевич писал, что без нее он сойдет с ума, что его тут „опутали“, что он самый последний человек, преступник. Аришенька как будто понимала: это он хочет оправдаться, что они сходятся, и называет себя преступником. Письмо заканчивалось мольбой: „Ариша моя, святая! спаси меня!“.

    Была приписка, что приедет через дней пять… „и тогда наша жизнь будет безоблачна и чудесна, как никогда!“. За этим — еще приписано: „Жить без тебя нет сил, все брошу, душу тебе открою, ножки твои перецелую, и ты увидишь, что люблю одну и одну тебя, и все мне простишь, святая!..“.

    Просил написать ему хоть одно словечко и тут же писал: „Нет, не пиши, недостоин я твоего словечка… не хочу, чтобы даже словечко твое вошло ко мне… чистое твое словечко оскаернится моей грязью!..“.

    Аришеньку письмо смутило. Она поняла другое: не то, что он хочет ее оставить, он еще ее любит… говорит, что „жизнь наша будет теперь безоблачна“, — а то, что случилось что-то. Но что случилось? какая „грязь“?

    Анюта сказала, что пришел Карп. Зачем Карп? „А про игрушку спросить хотела“.
Карп, недовольный, хмурый, все рассказал, как было.

    Старая барыня взяла игрушку и спросила, вернулся ли из Петербурга барин. Велела подождать. Прибежал Витенька и сказал, что сегодня его рождение, и папа прислал ему письмо из Петербурга. Тут вошла ихняя супруга, Анна Васильевна, и — „так и ткнула игрушку в руки“. И велела сказать… Но Карп не осмелился сказать. „Дерзкое слово, неподобающее“.

    „Все равно, скажи“, — сказала, смутившись, Аришенька, избегая смотреть на Карпа. „Ну, сами понимаете, Ирина Юрьевна… намекнули на беззаконность с барином, вроде того, — нехотя сказал Карп, — и чтобы в ихнее дело не встревались насчет детей… и дверью хлопнули. Ну, Витенька заплакал, — „Каску хочу!..“ — его уж старая барыня увели“.

    Аришенька поняла, какое слово не сказал Карп. Конечно, „любовница“, „блудница“, как сказала тогда монахиня-сборщица на Тверской. Такая и есть, и все за глаза так и называют. И она вспомнила, как говорил ей Дима: „Вы святая, вечная моя, Ири моя…“ Ее почему-то испугало, что  т а  не в Петербурге.

    — Аришенька признавалась, — рассказывал Федор Минаевич, — что ей даже приходило в сердце, „как искушение“, — уйти к Абациеву, стать и его любовницей, все равно… что она обезумела, вся была в исступлении.

    Ее испугало даже, что разрыва со мной не будет. Это, как и дальнейшее, объясняется как бы самовнушением, что Дима             н а з н а ч е н  ей. Но главное тут — отчаяние и боль, „страх греха“ и сознание, что „вся во грехе живет“.

    Она, по примеру Димы, обвела рамочкой в „Онегине“ отвечавшие сердцу строки:

То в высшем суждено совете…
То воля неба: я твоя.
Она металась.

    Отсюда — и „венец нетленный“, все разрешающий.

    Было довольно поздно, когда позвонились на парадном. Аришенька испугалась, что это о н. Но это принесли от  н е г о  цветы.

    Абациев писал на карточке: „Ангел нежный, посылаю вам снежные цветы“. Это была корзина белых камелий и азалий. Не успели наахаться Анюта со старушкой, как снова позвонились и принесли из другого магазина: ландыши, цикламены и сирень — все снежное. На карточке стояло: „Завтра?“. Абациев решительно безумствовал.

    Было уже за полночь. Не раздеваясь, Аришенька лежала в спальне. Горела ночная лампочка. Она вспоминала, как целовал ее Дима и умолял с ним ехать. Она знала, что не в силах противиться, что так и будет. Блудница, грешница… — все равно.

    „Я себя разжигала мыслями, — писала она в „записке к ближним“, — припоминала самое искушающее, что читала в Четьи-Минеи о Марии Египетской, о преподобной Таисии-блуднице, о мученице Евдокии, „яже презельною своею красотою многия прельщающи, аки сетию улови“, о волшебной отроковице-прелестнице Мелетинии на винограднике, о преподобном Иакове-Постнике, о престрашном грехе его. В грехах их искала оправдания страстям своим и искушала Господа.

    Я распалялась дерзанием пасть всех ниже, грехом растлиться и распять себя покаянием. Но Господь милостиво послал мне знамение-„крестный сон“, и я постигла безумие свое и утлое во мне. Приближалось последнее испытание“.

    Аришенька услыхала за окошком — хруст снега, и почувствовала, что это  о н. 

    Она потушила лампочку и заглянула. В сугробе стоял Абациев, в распахнутой николаевской шинели, смотрел к окну.

    Ее толкнуло в глубь комнаты, „словно пронзило искрой“. Вспомнилось, как недавно он так же стоял в снегу, чтобы „только взглянуть на ваши окна“. Она затаилась и смотрела. Абациев шагнул и постучал по стеклу, чуть слышно. Она не отозвалась, таилась, драгоценный сосуд был переполнен желанием и нежностью к нему. Думала: „Что же это… ночью, пришел, стучится… это только к  т а к и м  приходят ночью…“. Увидала, как он пошел. Тихо открыла форточку и слушала, как хрустит по снегу.

    Утром Абациев ждал ее у переулка на лихаче. Аришенька была в ротонде и модной шляпке, придававшей задорный вид. Он встретил ее почтительно, восхитился, как она ослепительна сегодня, бережно усадил, склонился поцеловать, но она пугливо отстранилась: нет, нет… Но почему же… вчера?..

    Вчера?.. такая была метель… она ничего не помнит. Он посмотрел недоуменно и предложил поехать в Зоологический, там гуляние, катание с гор. Можно? Она кивнула. То, что было вчера, казалось „совсем не бывшим“. То было  г д е-т о, совсем  н е   з д е с ь.

    Метель утихла, проглядывало солнце. Вдоль улиц лежали горы снега, ползли извозчики. Абациев теперь был тот же, смущающий, о п а с н ы й, — не тот, что вчера, в метели.

    Аришенька чувствовала себя смущенной: хорошо ли это, что едет с ним? Он ее спрашивал, как она себя чувствует после вчерашнего приключения.

    Она сказала: „Будто во сне все было“.

    Он с удивлением повторил: „Во сне?..“ — и показалось, что он недоволен чем-то. Вспомнила про цветы, поблагодарила и сказала, что это ее стесняет.

    „Тут что-нибудь дурное? — спросил Абациев. — Может подумать… Карп?“. Она поняла усмешку. „Да, и Карп, и… это меня стесняет“.

    Он склонился подчеркнуто. Ей стало его жалко, словно его обидела. Чтобы о чем-нибудь говорить, боясь, что начнет говорить Абациев, она сказала, что получила письмо из Петербурга: Федор Минаевич приезжает на этих днях, пишет, что так соскучился…

    „А вы?“ — спросил с холодком Абациев.

    „И я…“ — сказала она просто.

    „Значит, ничего не меняется, по-старому?..“

    — „Не знаю…“ — сказала она, вздохнув.

    Зоологический сад весь был завален снегом, но народ подъезжал под флаги. В высоких сугробах извивались посыпанные песком дорожки. В занесенных, пустынных клетках уныло серели пни, перепрыгивали снегири, сороки. С высоких тесовых гор, под веселыми флагами, с гулом катили „дилижаны“, мчались под зелеными елками на снегу. На расчищенном кругло льду вертко носились конькобежцы, заложив руки за спину, возили на креслах детей и дам, под трубные звуки музыки.

    Абациев предложил Аришеньке — на коньках? Но она каталась еще плохо, — стыдливо отказалась. Он снял в теплушке шинель, надел серебряные коньки, усадил Аришеньку на кресло с подрезами и погнал по зеленому льду так быстро, что замирало сердце.

    Потом показал искусство, резал фигуры и вензеля, делал „волчка“, вальсировал, и все на него залюбовались. Он был в алом бешмете, в обтягивающих штанах с двойным гвардейским узким лампасом, в алой, как мак, гвардейской фуражке, красивый, ловкий. Когда они шли к горам, на пустынной дорожке, за сугробом он смело поцеловал ее.

    Она испуганно на него взглянула, хотела что-то сказать ему, но тут подходила публика, и все закрылось.

    Катались с гор, рухались на раскатах, ухали. Катальщики почуяли наживу, старались лише. Довольно „дилижанов“, санки! Аришенька оживилась, забылась.

    Страшно было ложиться на низкие, мягкие „американки“, стыдно было приваливаться к  н е м у  на грудь, запахивать юбки, открывающие ноги, жутко — в самом низу, на спуске, в вихре морозной пыли, стыдно и радостно было слышать, как крепко правит его рука, как держат и сжимают ноги ее бедра и, сладко немеет лоно в кружевных паталонах. Еще? Еще.

    Абациев шептал: „Чудесно?“ Чудесно, да. Все забывалось в вихре. Он горел в движениях, сжимал все крепче.

    Радостно было чувствовать, что он здесь, — не страшно. Абациев правил уверенно. Все-таки раз свернулись, весело испугались, извалялись. Еще? Еще…

    После катания поехали в „Большой Московский“, — хотелось есть. Слушали новую „машину“, огромную, как алтарь, в меди и серебре. Играла она „Лучинушку“ и „Тройку“. Вспомнился „музыкальный ящик“.

    Им подавали растегаи, стерляжью уху и рябчиков. Пили шампанское и кофе. Чудесно… куда теперь? Завтра опять на горы?.. Последний день. „Пошли дороги?“ — „Говорят, кажется…“

    Лихач прокатил Кузнецким. После двух дней метели было особенно парадно, людно. Разгуливали франты, в пышных воротниках, в цилиндрах. Показывали меха и юбки бархатные - прелестницы, щеголяли нарядные упряжки, гикали лихачи, страшно ныряя на ухабах, паром дымились лошади.

    Побывали у немца на Петровке, выпили шоколаду и ликеру, зашли к Сиу. Поглядели чудесные прически, — забывчиво потянул Абациев: „Это бы вам пошло!“ — Аришенька согрелась и, разогрелась.

    „Подарите мне этот вечер, — просил Абациев, — завтра последний день… я не могу поверить… не видеть вас!..“… „Пошли дороги?..“ — „Да, кажется…“ Завтра, последний день… Где же ее увидит?.. Может быть, в цирк сегодня или в театр?.. Кажется, „Травиата“. Виолетта… несчастная, любовь. „Подарите?..“

    В глазах Абациева блеснуло. „Дарите, да?..“ — умолял он, выпрашивал. „Я не знаю…“ — взволнованно говорила Аришенька. — Я не знаю, чего вы хотите от меня… не знаю…»

    — «Вас, — тихо сказал Абациев, — единственную, неповторимую всегда и безраздельно». — «Но… это невозможно?..» — полу-вопросом сказала Аришенька и вспомнила скрипучий голос: «Прелесть моя, жемчужина!».

    У Большого театра неожиданно встретили барона. Он был в балете, на утреннем спектакле, смотрел «Дочь фараона». Был возбужденно весел, сипел сигарой, дышал вином.

    Барон закидал вопросами, льнул и лизал глазами. «Ну, не скучаете? а Федор гуляет в Петербурге? Дима успешно развлекает? Конвойцы знают, как развлекать прелестных… Стойте, кажется, маскарад сегодня… было назначено 2-го, из-за метели отменили… Эй, шапка… бал-маскарад в Собрании?..».

    — «Так точно-с, ваше сиятельство, 4-го, сегодня-с!».

    Не поехать ли в маскарад? Никогда не бывали в маскараде! В Благородном собрании, ни разу?! Но это же ужасно!.. Барон убеждал Диму: бесчеловечно, непозволительно, преступно, не показать Аришеньку Москве… не показать Аришеньке Москву!

    Абациев улыбался. У дядюшки превосходная идея! Совсем семейно, с почетным опекуном, с эскортом… можно? Платье? Сейчас же к Минан-гуа, огромный выбор, и маскарадные.

    Аришенька растерялась, не решалась.

    Можно и домино, и стильное, и… Барон уверял, что святки на то и созданы, чтобы маскарады… женщины расцветают в маскарадах. Надо всего попробовать. Один раз в жизни даже и мона…

    Барона звали. Он не хотел и слушать отговорок, взял «честное слово женщины», что Аришенька непременно будет. «Дима же завтра уезжает, можно ли быть такой жестокой?!».

    «Чудесно! — восторженно говорил Абациев. — Вечером слушаем „Травиату“. Вы не слыхали „Травиаты“!.. Вы не можете отказать, не можете…».

    Он поманил посыльного и заказал ложу бенуара. Блестящая идея! Аришенька восхищалась платьем?.. «Помните, на портрете, моя бабка… в Разумовском? Еще вы сказали: „Какие были платья?“ Такое будет!».

    Лихач подал. Они покатили на Кузнецкий, на Дмитровку. Опять помело снежком.

    — Аришенька потеряла волю, рассказывал Федор Минаевич. — Восторженная ее головка закружилась. Конечно, особенного чего тут не было, если отбросить щепетильность. Платье для маскарада… Ее одевали для веселья, выбрали на прокат «эпоху». Святочная игра. Аришеньку это закружило.

    И все устроилось. Они достали в шикарном французском «доме», у Минан-гуа ли или у кого там… чудесное платье, «для императорского маскарада», воздушное, бледно-голубого газа, в золотых искорках и струйках… это, как называется… «ампир», талия под самой грудью… Помните, на портрете, Жозефина? (см. фото) Начала века, с пеной оборок, рюшей, какое надевали прелестные наши бабушки.

    Аришенька покорялась с увлечением. Романтическая затея эта ее очаровала, усыпляла. Вызванный куафер с Кузнецкого, мэтр и Москвы, и Петербурга, творивший свои модели, убиравший высокую знать столиц, показал высокое свое искусство. «Матерьял» поразил его богатством, он, говорила Аришенька, прищелкивал языком, замирал над ее головкой с щипцами и повторял: «Тут есть над чем поиграть, с такими  в о л о с ь я м и, для весь Париж!».

    Аришенькой овладели, сделали из нее «мечту». Так говорил Абациев. Этот, единственный в жизни, «маскарад» она вспоминала с горьким каким-то упоением.

    Когда ее всю «закончили» и она увидела себя зеркальной, снятой с чудесного портрета, у нее закружилась голова. Закружилась она у многих. Она была подлинная графиня Д., воскресшая, «непостижимая», как писал в «Современных известиях» хроникер в отчете. Явилась «царицей маскарада, мимолетной…».

    Абациев приехал за ней в карете, чтобы везти в театр, и был ослеплен «видением»: она «светилась».


Рецензии