Заблуждение

Гроб несли четыре актера. Несли по глинистой, осыпаемой октябрьским дождиком дороге, которая между плит и памятников вела к задней ограде кладбища Донского монастыря. Скорбный путь послизел, в рытвине посредине стояла вода, обутые в сапоги ноги то у одного, то у другого ехали в сторону, отчего шествие походило на диковинный медленный танец.

За гробом, так же пританцовывая на глине, шли два человека: обер-полицмейстер Николай Петрович Архаров и родственник покойного, в прошлом московский губернатор Юшков Иван Иванович. Он с тоской глядел на свои новые, заляпанные грязью башмаки с серебряными пряжками и розовыми каблуками —купленные не в каком-нибудь там сапожном ряду на Ильинке, а во французской лавке на Кузнецком и потому стоившие изрядных денег.

Юшков был сегодня зван на обед к губернатору Федору Андреевичу Остерману и приоделся. Здесь же думал не вылезать из кареты: ну, открыл бы дверцу, снял шляпу, когда мимо понесут — а вот поди ж ты, тащится за Архаровым через все кладбище до самой ямы; тот тоже свою коляску у ворот оставил, не прошли бы колеса, завязли. Сродственничек и из гроба издевку чинит — ну,  да последнюю, наконец.
 
Еще избегал Юшков поднимать глаза на своего спутника по той причине, что уж больно страховитый лик имел Николай Петрович, а взглядом пронизывал насквозь. Трудно было угадать, что Архаров через минуту скажет или сделает. Под стать ему и нынешнее полицейское войско, куда как свирепее прежних, под Юшкова началом бывших драгун; «архаровцы» — уже пошло гулять такое прозвище.

Недолюбливал Юшков преемника, ибо знал: читает тот его душу, словно лист «Московских ведомостей». Когда в семьдесят первом годе навалилась на Москву моровая язва, Юшков с Петром Семеновичем Салтыковым, главнокомандующим, чуть не первыми покинули город, укрывшись в Марфине, салтыковской подмосковной. А Архаров с Еропкиным и с посланным из Петербурга графом Орловым без страха перед чумой распоряжались вместо властей, чернь усмиряли. Салтыкова от командования отстранили, и умер Петр Семенович через год,  как говорили люди, от позора.

Ну почему так: одному уважение, другому шепотки промеж лопаток? Услышав от дворни, что родственничек, наконец, упокоился, ехал Юшков на кладбище с тайной и сугубо личной целью: этим благочестивым, вьделяющим его изо всей остальной шуриновой родни поступком умалить свой давний чумной грех. Кто знал, что и этот прозорливец явится? Терпи теперь, во отпущение...
А Николай Петрович, словно и не замечая состояния, в коем пребывал Юшков (хотя все, конечно, видел, шельма, все мысли прочел!) продолжал весело:

— Да, не любил нашего брата покойничек, ох, не любил! Шпынял почем зря. Токо завидит полицейского или там подьячего какого, в осторожелчие впадает. Как-то в Троицу, доносили мне, на гулянье у дачи Волынского серый народец перепил маленько, ну, мои робята и расшвыряли мужичков в разные стороны. А покойничек, зря сие действие, в великое негодование пришел. Достал из камзола горсть табаку — он его прямо в карманы сыпал, видно, уж и табакерки к тому времени в закладе были — да как швырнет прямо унтеру в морду! Вскочил на скамейку и кричит: «Наша матушка народ бережет, а вы озорничаете! Что себе полиция позволяет! Простые люди — такие же, как мы!» Сарынь, значит, эту, пьянчуг защищает. А общество, москвичи любезные, и рады, что такой человек теперь у них в шутах ходит...

Архаров помолчал несколько шагов и неожиданно закончил:
— Хороший был человек. Если видел, кто нуждался сильно, последнее с себя отдавал.
От этой похвалы Юшкову сделалось еще тоскливее. И он поспешил поддержать предыдущую мысль Николая Петровича:
— Последнее время, сказывают, ходил он из дому в кабак, через площадь Кудринскую, в белом шлафроке, а по камзолу — Анненская лента. Так что правы вы, Николай Петрович: необузданный был человек, и обессрамился перед обществом через куликование свое, пьянство без меры.

— Так ведь с чего-то потянуло его к штофу, к безобразиям кинуло. Конечно, и неурядства житейские, и характер... Хотел на свой лад, по своему пониманию и людей, и жизнь переделать — да рази ж возможно такое с его-то чином, чуть над бригадиром поднялся. Это не бумагу изводить, тут другая сила нужна. Да и не любят люди, когда их несовершенством публично в глаза кто-то тычет, с каких прав? Так что он с бессилия своего сбесился. Да, нашим вельможам поперек дороги не становись. А рази ж покойник чего худого хотел? Иные такое натворят, что десять поколений в роду грех не отмолят — и ничего, живут и радуются.

И снова тоска, холодная и скользкая, как глина под ногами, облепила юшковскую душу. Явный архаровский намек на бегство от чумы неизбежно влек за собою мысль, что мог-де помочь шурину деньгами, расположением добрым и терпеливым — и не помог. К тем, значит, душам, мортусами из мертвых домов закрюченным, в кострах сожженньм, еще одна на его счет записывается…

А Николай Петрович, продолжая пренебрегать меланхолией собеседника, еще раз прожег щеку веселым взглядом:
— Так вот я и говорю, как оно бывает: родственника вашего при виде крючка служивого в дрожь кидало, а провожают-то его кто? Единственно мы с вами, а!
И Архаров, установив очевидную нелепость, которой одарила покойного судьба на своем излете, захохотал. А Юшков, отвлеченный смехом этим от собственных забот, подумал: «А ведь и вправду: Москва о сегодняшних похоронах знает. Ну, родные, понятно, озлобились навеки, но другие-то — ни один ведь не пришел».

А хоронили Сумарокова. 

Речей, конечно, не говорили. Только Архаров как бы про себя промолвил: «Театра русского отец, изобличитель злых пороков, Расин полночный — Сумароков»... Опустили гроб в яму, закидали землей. Актеры отправились в кружало помянуть покойного. Николай Петрович отправился по каким-то своим надобностям. Иван Иванович Юшков все же решил поехать к губернатору, хотя желания и аппетита не было. Денег, собранных артистами по подписке, на плиту уже не хватило.

В тот же день, в четвертом часу пополудни господин бригадир и главноприсутствующий в Мастерской и Оружейной конторе Василий Иванович Майков, чьи стихи вспомнил на кладбище Архаров, воротясь со службы (жил он от Кремля недалеко) и отобедав, уединился в библиотеке. Изразцовая спина затопленной в столовой печи медленно проникалась теплом. Он уперся в эту стенку ладонями и стоял, сгорбившись. Вспомнилась последняя строчка давней сумароковской оды: «Но смерть — последняя беда». Майков поднял голову: между ладонями оказался изразец, на котором синий пастушок под синею оливою высвистывал на дудочке песню. Тоже, наверное, синюю...

К чему зовем, в чем убеждаем? Смерть лучше жизни? Раб ли ты, господин ли в этой юдоли плача — все едино? Познай самое себя — и душа, освободившись от грязного тела, воспарит и откроется ей истина? Что с ними всеми стало? Кто совлек со стены пляшущие от свечи тени и подменил ими живых людей?

Ладони жгло. Майков выпрямился и пошел к столу. Приподняв тяжеленного медного арапа, высвободил из-под спуда прошлогодний том «Собрания разных сочинений и новостей», раскрыл его, сел в кресло. В майском нумере сошлись ученик с учителем. Его имя в обществе, собиравшемся в доме Херасковьх и Трубецких, уже и вслух-то не произносили, это было все равно, что воздух испортить, но он, Майков, решился все-таки напомнить, что еще жив тот, кому они всем обязаны:

Твоей прелестной глас свирели, 
Твоей приятной лиры глас...

Нацелившись на «сладостное», воспевал он словесный вкус кумира своего, словно уговаривая его (да и себя тоже), что приятство слога в стихе — единственный предмет, о коем заботиться должно. Будто Сумароков сам не знал и другим не твердил, что писать надо просто и ясно — да только долг свой перед отечеством, избранничество свое и, как вышло, мученичество в другом разумел с твердостию:

Где я ни буду жить — в Москве, в лесу иль поле,
Богат или убог, терпеть не буду боле
Без обличения презрительных вещей.
...
Доколе дряхлостью иль смертью не увяну,
Против пороков я писать не перестану.

Взятки, шильничество, суд неправый, разврат в семействах, мотовство, французобесие, помещичья жестокость — не суета это, а зло, противу которого восставать должно, колико возможно, ежели ты, конечно, не токмо о своем спокойствии печешься. А он льстил учителю:

И так, как тихому зефиру,
Тебе вослед всегда лечу...

Сумароков — «тихий зефир»? Это он, Майков, хотел теперь таким его видеть, тогда поселится хоть какое-то согласие в душе, и выйдет, что снова они вместе, как двадцать лет назад, веселые, за кулисами театра в холодном головкинском доме. Господи, это он-то, Майков, автор «Елисея», хлопочет нынче о приятстве стиля!.. Сумароков на панегирик ответил — вроде бы ободряюще, но Майков не мог не почувствовать здесь насмешки, уязвившей куда больнее, чем давние, во времена их былого дружества, шутки насчет его, Майкова, необразованности.В этой же услащенной пилюле был приговор и было прощание.

Ладони горели. Майков, торопясь, снова приподнял арапа и придавил им журнал. Поворотился к полкам и скоро зашарил по ним глазами, ища свои давние книжки. Вот «Нравоучительные басни», которые похвалил Сумароков, вот поэма «Елисей», сделавшая столько шуму...
Он не помнит, кто тогда выпросил у него неоконченную рукопись, только вскоре пошел «Елисей» гулять по Петербургу в списках да с хихиканьем в кулак: «Вызов образованному вкусу, так грубо, что просто краснеешь. Для холопов писано. Словно капустный рассол наутро. Только жене не показывайте. Барков, сущий Барков!»

Лишь через два года он решился издать поэму. Одни поддерживали,  другие, этих большинство было, возмущались. Но ни те, ни эти, кроме опять же Сумарокова, не поняли, зачем он писал «Елисея». И ценители, и хулители сошлись на том, что — посмешить. Видно, сам виноват, что не заставил узреть в поэме за скоморошничаньем боль:

Все смертные теперь ударились в пиянство,
И вышло из того единое буянство;
Земля уже почти вся терном поросла,
Крестьяне в города бегут от ремесла...

Кабаки растут, как мухоморы. Откупщики, это алчное отродье, заманив людей дешевым зельем, вздувают теперь цену водки, сосут кровь и не скрывают умыслов своих:

А вот бы для меня что было лишь угодно:
Чтоб пьяницами весь соделался народ.

Оказалось, начихать на эту пагубу благородному сословию; коль вычитало оно у Майкова одну потеху, в том числе и над вставленным в «Елисея» высокопарным и пустьм Васенькой Петровым, возомнившим себя вторым Ломоносовьм.
«Мой карманный стихотворец», как изволит называть Васеньку императрица... Из последних сил тужился Петров в перетолмаченной им «Энеиде», дабы прославить матушку в образе Дидоны. Но даже бесстрашный Сумароков в своих сатирах намекал на Васеньку осторожно. Даже презиравший Петрова Новиков — и тот включил сего «пиита» в свой Словарь о российских писателях.

Как и следовало было ожидать, разразился Петров на «Елисея» печатной бранью, и где, лакей, — в «Послании к Екатерине»! А если Васенька да в кармане-то привстанет на цыпочках, да прошепчет в склоненное к нему ушко, кого-де имел в виду сочинитель Майков, рисуя в своем бурлеске мерзком начальницу Калинкина дома для распутных девиц, при этом кощунственно Дидоною ее именуя...

Столнув Сумарокова, облепили Парнас подьячие, по роду и призванию. И все промеж собой приятели! Лукин, наследственный лакей; Чулков, из актерского сословия в придворные лакеи перешедший; еще один Васенька, Рубан, — этот, помимо лести безудержной живым вельможам, обогащается также надгробными надписями...

Бросить бы все, да домой, в Ярославль...

Незадолго до воцарения Елизаветы недоросля Майкова привез отец в Петербург, определил в гимназию при Академии, но тут же, передумав, взял оттуда и записал в Семеновский полк, в котором сам отслужил много лет: воинский карьер, он статского надежнее. А чтоб образоваться по общей части, отпустили недоросля из полка домой, в милое сердцу отцово поместье под Ярославлем. Но как-то не лежала душа к скучным книгам, через четыре года воротился в полк, путая ретраншемент с деташементом. Начал солдатом, а получив первый чин, напросился в отпуск на родину. Там, в доме Полушкина на Ильинской впервые увидел представление трагедии «Хорев», разыгранное купеческим пасынком Федором Волковым со товарищи. А сочинителем сией пиесы оказался адъютант графа Разумовского Сумароков.

В Петербурге они встретились лет через семь, в том самом головкинском, приспособленном под театр доме на Третьей линии. Майков ломал постылую гвардейскую службу и, едва заслышав о представлениях, кинулся на Васильевский остров. Он застал первого актера за изготовлением картонных шишаков. Они расцеловались, и Волков указал ему на Сумарокова. Директор российского театра, в съехавшем на затылок парике и взмыленный какой-то, пронесся мимо, скосив зрачок на семеновца и удовольствовавшись догадкой, что гвардеец пришел высказать свое восхищение его драматическим талантом.

Майков и впрямь выучил многое из того, что успел напечатать Сумароков и что ходило изустно. Удивительное дело: мало читал, мало знал, но восприял как свою мысль о том, что человек — хоть монарх, хоть кто — сего великого звания достоин, лишь когда исполнен радения о других, о братьях своих по земле и крови — и он же, человек, съеживается в тлю ничтожную, коли обуреваем страстью к самому себе, к мошне своей или пороку, разница невелика... Эта мысль, как вывел для себя Майков, на разные лады гремела в сумароковских трагедиях и одах, бренчала шутовскими колокольцами в притчах и эпиграммах и даже в песнях любовных отзывалась свирельно. Такою критикой, превозмогая робость, и решился одарить автора Майков.

Но сколько раз уже проносился мимо гений, а Волкову все никак не удавалось придержать того за полу. То в одном конце, то в другом слышался его резкий высокий голос, а Федор пояснял: вот он проходит роль с кем-то из певчих, вот распекает торговца, что канифас дрянной и на платье для Трувора не годен («будто ждал, что парчу принесут за такие-то деньги»); вот, помогая себе глоткой, малюет афишу... Но, видно, потребность в ожидаемой похвале превысила все же необходимость деятельности, и Сумароков, наконец, вырос между ними, голоса, впрочем, не снизив:

— Каковы, молодой человек, экзерциции наши, а? Да что там плац — война! Со всеми воюю. Чтоб публику, дотоле театра не нюхавшую, образовать, десять Молиеров потребно, а я тут один-единств... — Услышав за спиной фырканье Волкова, решил о том не продолжать, перекинулся на сугубое. — Хорошо вон Федору — по сцене ходит и в ус не дует. А на мне весь театр российский: я и антреприйнер, я и деньги при входе сбирай, а подьячие, крапивное семя, сборы в казну сгребают. Забрались аки вши в платье Мельпомены и кусают в ж...

Вот и дергаешься, себя изводишь. Васильевский — не Адмиралтейская часть, тут бедный люд, мастеровые обитают, для них безденежно представлять бы, а не печься о наживе. И самой императрице скажу: я не подьячий какой гривны у народа сбирать, а дворянин и офицер, и стихотворец к тому же. Жалованья не платят: к Сиверсу пойдешь, тот к секретарю конторы отсылает, секретарь — к асессору, тот снова к Сиверсу. Это по-русски так: оттолева было доселева, а отселева — дотолева. А мне, между тем, есть нечего. Вот и Федор, и другие действователи бедствуют. Французскому театру казна аж двадцать тыщ в год на расходы отваливает, а нам что ж? Ежели толики трудности не пресекутся, русскому театру не бывать!

Майков уже почти распрощался с мыслью поговорить о высоком. Он иначе представлял себе гения: сидит уединенно на... троне-не троне, а что-то вроде того, и скорбит о несовершенствах мира. А тут... дерганный какой-то, хвастается, сквернословит, все о гривнах да худой крыше... Много спустя поймет Майков: потому и талант, что из мяса и костей, из матерка и недвуличия скроен, и во дворце и в кабаке одинаков, чужою болью корчится, живет и мыслит без оглядки. Вот Васенька Петров — тот, точно, пальцами не высморкается.

А Сумароков —он вмиг разглядел, чем у гвардейца душа трепещет: вечера, от театра свободные, ему отдавал, трактовал терпеливо свою же Эпистолу о стихотворстве, а в общем, не столько бумагомаранью учил, как жизни. Под его насмешливьм и теплым взглядом прочел Майков первую свою басню...

А еще говорили о вещах, к стихосложению не относящихся. Вспомнил Александр Петрович, как 27 июня 1750 года (это еще когда под началом фаворита ходил) присутствовал он в Петергофе на службе, посвященной Воспоминанию победы над Полтавой. Сумароков слушал священника и слегка завидовал его слогу, такому ясному и обжигающему...

— Достойная своего отца, преславная победительница, — неслась с амвона проповедь, — избавила Россию от врагов внутренних и сокровенных, которые под видом верности отечеству отечество и разоряли.

Елизавета, устав стоять на месте, принялась ходить взад-вперед. А священник продолжал:
— Кратко сказать: всех людей добрых, простосердечных, отечеству весьма нужных под разными претекстами губили, разоряли и вовсе искореняли, а равных себе бессовестньк грабителей, казны государственных похитителей весьма любили, ублажали, почитали, в ранги великие производили, вотчинами и денег многими тысячами жаловали и награждали...

На этом месте проповеди государыня вышла из храма. А батюшка пуще голос возвысил:
— Такой-то совести были внутренние враги наши! Такой-то верности! Они приводили Россию в бессилие, в нищету и в крайнее разорение. Многократно заслуги свои представляли, но лгали бессовестно: ибо ежели они были прямые отечеству доброхоты, так разве пребывали бы только тенью, только телом здесь, а сердцем и душою вне России? А они себя такими оказали, когда все свои сокровища, все богатства, неправдою нажитые, из России выслали за море и тамо многие миллионы в банки, на проценты в рост положили...

«Надо же, — подумал Майков, — оказалась давняя та проповедь не горьким воспоминанием о прошлом, а приговором дню сущему. И посегодня правят Россией откупщики — от кабацких до вельможньк. Грабят государство под видом принесения пользы...»

Сумароков окрестил его «тринадцатым апостолом» — в том смысле, что дар слова, мол, по благодати приобрел, ибо не затратил на него умственных усилий. Учитель шутил, подбадривал, но на душе у обоих было гадко: выжил-таки Сумарокова «обер-подьячий» Сиверс. Куда теперь? В Академию не возьмут: там такие же сиверсы заправляют. «Видно, русскому стихотворцу пристойнее членом быть ученого собрания в немецкой земле, а в России немцам», — ерничал невесело Александр Петрович.

А Майков теперь уж не хотел быть беспомощным очевидцем того, как захватывают Петербург иноземцы и казнокрады доморощенные. В Москву! Она и развернуться даст, и с родным Ярославлем обличьем схожа. Еле дождался именного указа, согласно которому был «оставлен на свое пропитание гвардии капитаном», увлажнил кружева на груди учителя и уехал. В день его отставки скончалась Елизавета.

…Дождь за окном перестал. С дробным перестуком по деревяшкам мостовой прокатилась чья-то карета. На той стороне улицы какой-то мужик остервенело выкрикивал веселую песню. По выговору из ярославских. Они в Москве на зиму больше no трактирам определяются, половыми. Но встречаются и печники изрядные. Мужик утих внезапно, видно, в канаву угодил, значит, до утра теперь, ежели не утопнет...
Пастушок на изразце совсем пропал. Майков зажег свечу. Тень от арапа возросла нa стене, нависла над хозяином, словно требуя от него какого-то ответа. Какого?..

И Майков дальше раскручивал жизнь свою, как щепетильник в лавке выкидывает перед покупателем хозовой конец ткани, а тот требует развернуть еще, потому как край, для показа предназначенный, уже захватан руками. Последние четыре года в его жизни такой вот край: ранее думал, что край этот — как омофор архиерейский, коим накрывают во грехах кающегося, теперь же сознает, что не боле, как утирка в монастырской трапезной. Да, «братья»... Но открути дальше, где еще — чистые узоры.

В Москве познакомился и сошелся с четой Херасковых, в дом которых тянулись те, кто имел зуд сочинительства. Стихи тут писали все, даже жена Хераскова Лизавета, «щегольская барынька». «Он пишет, она пишет, а кто же щи-то сварит?» — слушая ее, думал Майков.Но о щах не говорили, все больше о душе, томимой в суетном свете, о прелестях одинокого наслаждения природой, всё торопили в виршах грядущее блаженство в горних.

Натурально, однако, никто помирать не спешил, подкатывали к дому в четверках, а то и в шестернях. Иногда Майкова, ерзающего в креслах на таких собраниях, подмывало обернуться назад; временами ощущал он затылком дыхание своего учителя. Но за спиной была стена. Происходили в этом доме и еще какие-то собрания, тайные, но на них Майкова не звали. Когда он приносил в журнал к Хераскову новую басню, чувствовал себя свиньею, забравшейся в изысканный цветник.

Было скучно. Воспрял лишь, когда в Москву прикатили Волков с Сумароковым приготовлять машкерад в честь Екатерины. Но и праздник отшумел. Жизни стоил он дорогому другу Федору... Тогда же сдружился он с молодым князем Козловским, тоже Федором. Гвардия вместе со двором прибыла в Москву, князь-преображенец тоже пописывал, сошлись они быстро. Лихое и острое перо было у князя, Майков завидовал его слогу, такому простому, доходчивому, что солдаты понимали.

Был, помнится, такой случай. Читал ему князь уже отделанный акт трагедии из казанских времен. А тут посыльный из полка, с пакетом. Козловский пакет принял, солдата отослал, продолжает. Потом Майков слышит — какой-то шорох в горнице. Выглянули они, а там солдат этот сидит, шапку в руках мнет. Вскочил, разрешения просит дослушать. Князь ему: «Поди, братец, с Богом, что тебе попусту зевать, ведь не смыслишь ничего», а сам доволен, что солдата — и забрало...  Посыльного, кажется, Гаврилой звали, ну да, Державиным, его князь потом к службе в Комиссии рекомендовал, вроде благодарности...

Майков, в свою очередь, читал Козловскому басни, в которых Сумарокову вослед старался явить истинную цену людей: и что под белилами и румянами скрыто, и что во рваном рубище обретается... Но не за басни, надо думать, — за оды, в коих Екатерину с Петром сравнивал, вдруг назначен был товарищем московского губернатора. Примчался из Петербурга художник Рокотов. Портрет удался: немного усталый, но в общем довольный и жизнью и собой, честностью своею, умом... Иван Иванович Юшков, губернатор, оказался мужем родной сестры Сумарокова. Давно из молодости вышедший, он тем не менее каждый день менял кафтаны, сыпал шутками, но о шурине, однако, разговоров избегал.

Новое дело, которым загорелся Майков и которое снова увело его в Петербург — Уложенная Комиссия. Наконец-то императрица решила влить новое вино в петровские мехи, установить справедливость промеж трех сословий, открыть пути к всеобщему благоденствию — и теперь он, секретарь Майков, поможет торить эти пути! Такая вера зажгла всех — от Александра Ильича Бибикова, депутатского маршала, до солдата, Державина того же... Что ж, непременная лесть Екатерине наличествовала и в новой оде «На случай избрания депутатов для сочинения проекта нового уложения 1767 года» — но эта лесть, полагал сам Майков, не заслоняла главного, что он хотел выразить: ликующей надежды на мир и согласие среди россиян.

Комиссию Екатерина вскоре распустила, приказала разъезжаться по домам. Но Майков остался в Петербурге. Разочарование и злость взбродили хохот в «Елисее». В отданной на театр трагедии «Агриопа», памятуя уроки Сумарокова, намекнул отважно на слабодушную царицу в руках корыстолюбцев. Представили с Троепольской и Дмитревским, большой успех выпал, но больше почему-то к игре ее не назначали. Сочинил еще одну — о том, как пришлые турки терзают землю благородных греков. Эта вообще не была играна — якобы за болезнью славной Троепольской... Был бы Сумароков, тот помог. Его преемник Василий Бибиков, старинный, с Москвы еще, приятель, да толку что? Елагину, над русским и остальными театрами и музыке ныне начальнику, и слова поперек не скажет.

А ведь Майков к Василию как к единственно оставшемуся другу обратился в оде на смерть Федора Козловского. Взлетел князь на воздух вместе со «Святым Евстафием» в Чесменском бою. Козловский за Отечество погиб, а он лишь сафьян протирает задницей в Коллегии. Бросить бы это никому никому не нужное сиденье на службе, но тут на сумароков лад Майков переломить себя никак не мог: стеснялся звания стихотворца, обида брала, ежели кто лишь пиита в нем видел; считал Майков, что только должность личит дворянина... Да и средства нужны, сочинительство-то не прокормит. Московский завод полотняный, что сдуру завел, теперь, после чумы и пожара, уже не поднять. А четыре тысячи долгу после смерти матушки как висели, так и висят...

На том горестном распутье — как, с чьей помощью стал он тенью, или, лучше сказать, деревянньм карлой, которого видел однажды на гулянье в Нескучном: карла выхаживал по лужайке, махал руками, разевал рот — а водил его, дергая сверху за ниточки, чернявый шпрингер... Кто виноват, что недавно Майков узрел себя, словно в треснутом зеркале? Кто? Или что?

Вот оно, слово — страх. Страх вызмеил первую трещину на лице в такой же вот октябрьский вечер семьдесят третьего — ровно четыре года назад, в сыром и мрачном Петербурге. Граф Захар Чернышев, его давний покровитель, тогда только что пересел в долго пустовавшее кресло президента Военной коллегии. Видя, как терзается Майков, призвал к себе.
— Все смертны, Василий. Знаю, коришь себя нещадно, что он на дне морском, а ты... тут. Однако мнится мне, что ты в большом смятении не токмо от потери друга-князя — себя потерял и не сыщешь никак. Книгу новую стихов, что ты мне преподнес, прочел. Что скажу? Есть и возвышенное, а есть... Вот ты над одним надсмеялся, вслед другое лупцуешь в басне или сатире какой, а у самого-то душа незаметно и жесточает, чернеет душа-то. Кому от этого польза большая? Как воровали людишки, так и будут воровать, подличать, в угодничестве пресмыкаться — это кто пошустрее, а честные-расчестные, глядя на сие, от бессилия глаза зажмурив, как в лужу грязную, в порок кидаются. Вроде, как мне из Москвы отписывают, Сумарокова твоего. Не кипятись, не кипятись! О себе позаботиться надо: душу, пока не поздно, от суеты возвысить, от скверны очистить.

Отечеству служить и не задираясь до поры можно, а в единстве с подобными тебе усовершенствуясь. Пред архитектором Вселенной мы все одинаки, и в порфире, и в наготе, потому как — братья. И ты мне брат, и, к примеру, истопник наш, Ермолай, тоже, ну, в некотором роде... А ты нам с талантами своими да известностью у черни — твой «Елисей» у подлого сословия в большом почете — нужен, ох, нужен. Так что приуготовляй себя к высокой доле.

Вот кого ты во мне видишь? Вельможа, мол, Берлин в прошлую компанию взял, президент теперь... А ведомо ли тебе, кто вице-президентом поставлен ныне? (Чернышев понизил голос). Новый, вместо Гришки и Васильчикова. Из постели да в генерал-поручики. Вот и суди, кто президент, а кто... истопник. Бойся Потемкина! Одного он тебя, если что, в пыль сотрет. А вместе мы — сила.

Помню, еще в сорок седьмом годе граф Николашка Головин по высочайшему указанию нам с братом Иваном допрос учинил: дошли, мол, слухи о неких тайных сборищах ваших. Глуп бьл Николашка, а кой о чем дознался — но, как видишь, живу и здравствую! Ты не удивляйся, но и кумир твой Александр Петрович в братьях наших ходил, давно, правда,  лет двадцать тому. А потом отрекся. И поплатился за это. Cейчас бы и горя не знал. Вон как Херасков: второй человек в Берг-коллегии, в верных руках промыслы уральские, россыпи золотые!.. И стихи божественные пишет. К истине, душа Василий, приобщиться надо, вот и полегчает.

…Глаза завязали ему уже в карете. Ехали довольно долго. Сидевший слева сопровождающий был немногословен и таинствен, от него исходил аромат французских духов. Справа из окна вместе с речной свежестью неслись крики с барок, стрекотанье якорных цепей. Въехали в какую-то улицу, стук колес гулко забился о стены домов, остановились. Майков нащупал ногой откинутую подножку, споткнулся и судорожно, обеими руками схватился за рукав спутника. Тот открыл перед ним степенно пропевшую входную дверь, почтительно командовал: «Сейчас будут шесть ступенек вверх, поворачиваем направо, осторожно, входите» — и удалился, предупредив, что повязку можно снять, когда стихнут все звуки.

Майков стянул с глаз бархатную полоску и сперва ничего не разглядел в полутьме. В углу что-то светилось. Подойдя ближе, он увидел человеческий череп на столике, сквозь глазные впадины которого и ощеренный рот мерцал мертвенный свет. Майков наклонился, поглядел в дырку и пожал плечами: внутри черепа танцевали синие языки пламени, очевидно, в плошке со спиртом. Рядом с черепом стояли песочные часы.

В других углах под сводом горело по свече. Пойдя на одну из них, наткнулся на что-то, чертыхнулся громко. Глаза уже привыкали к темноте, и выступавшая из этого угла длинная темная колода приобретала очертания гроба, открытого, пустого. Страшнее не стало, росла внутри злость к самому себе. В третьем углу Майков обнаружил человеческий скелет, надпись над которым неприятно поразила и увеличила злость: «Ты сам таков будешь». Он безуспешно пытался найти дверь: все стены были гладкими, нигде не поддалось под рукой. Пошел в свободный угол, встал под свечкой, скрестил руки на груди, продекламировал громко, из своего:

Собрав остаток сил, собрав всю крепость духа,
Сначала думала несчастная старуха,
Что с нею Елисей нарочно пошутил
И что из комнаты он вон не выходил;
Встает и по углам как бешеная рыщет!..

Ни звука в ответ. Он покосился на скелет в соседнем углу, показалось, что тот улыбается приятельски. «Ты сам таков...» Майков явственно ощутил запах тления. Приобщиться к истине пока не удавалось. Что же, выходит, живет он так, как носится по двору щенок неразумный, изумляется щенок барахтающемуся в пыли воробью, пугается колокольца проходящей за забором коровы, своими едва проклюнувшими сквозь розовые десны резцами хватает кого ни попадя за ноги, валится, визжа от восторга, на спину, щурит на солнце глаза с младенческой поволокою — и не замечает, что от людской уже направляется к нему мужик с мешком в руке... Но и потом, в темноте и зыбкости, прислушиваясь к шаркающей по низу мешка траве, — поймет ли, куда его несут?..

Стена оторвалась от спины, и Майков едва не повалился с ног: оказывается, стоял он, опершись на потаенный выход. Вошел незнакомый ему человек в голубом камзоле, притворил за собою дверь. Негромко, нараспев, стал говорить, уверенный, что перебивать не станут:
— Вы себя всего обратили внутрь к источнику вашего блаженства, тем самым уже став на путь истины, путь, ведущий вас к братьям вашим. Три цели имеет братство: сохранить и передать потомству тайное знание, совершенствовать самое себя и исправлять весь род человеческий. Исполнения семи должностей требует братство. Сии должности: повиновение, познание самого себя, отвержение гордыни, любовь к человечеству, щедротолюбие, скромность, любовь к смерти. Все должности одинаково важны в усердном исполнении их, но ныне вы докажете свою ревность лишь в первой, третьей и пятой.

В каком-то тумане Майков стянул с пальцев перстни, опустил в протянутую ладонь кошель, снял с себя камзол, башмаки, один чулок, а другой спустил по щиколотку, расстегнул рубаху и спустил ее с левого плеча. Сей непотребный вид — при его-то самолюбии!
«Труден путь добродетели», — услышал Майков за спиной тот же голос, ощутил, как снова лег на глаза бархат и стиснул затылок узел. Длинно зазвенела сталь, и сразу левую грудь слегка укололо и так, холодное, осталось. «Шпага», — догадался Майков. Навсегда в память запало ощущение скользкого камня, которое от неуверенно шаркающих по нему ступней передалось всему нутру. Ни о чем не думалось, кроме — стыдно признаться — того, чтобы не запнуться и не углубить в себя покалывающий под левым соском кончик холодной узкой стали.

Наконец, идти стало ровнее и теплее, под ногами был уже ковер. Майков услышал, как его сопровождающий трижды постучал в какую-то дверь. Из-за нее послышался знакомый Майкову голос, но чей?..
— Кто нарушает покой наш?
Спутник, который продолжал покалывать его шпагой, ответил:
— Свободный муж, желающий быть принят в почтенный орден свободных каменщиков.

— Впустите его!
Колоть перестало, но едва Майков успел вздохнуть полной грудью, как в его руку вложили шпагу, направили так, чтобы клинок снова касался левой груди. Он сделал с десяток шагов, так и не узнанный голос оказался совсем рядом. Вопросы были составлены так, что требовалось лишь отвечать: «Да. Да. Да»... А голос все выпевал:
— Слышите, любезные братья, что этот свободный человек в намерениях своих тверд. Добровольно соглашается он посвятить себя должностям нашим, подчинению. Согласны ли вы на то, чтобы он был принят в общество наше?
— Ей, тако! — трижды раздался нестройный хор.
Кто-то взял Майкова за руку и стал водить кругами, шепча в ухо те же слова о трудности пути к добродетели, воротиться вспять с которого теперь уже нельзя. И снова запел тот голос, но елей заместился в нем железом:
— Ничего об ордене отнюдь не открывать никому; ложе навсегда пребывать верным, с крайним послушанием наблюдать обряд ея. Повторите!
Майков повторил.
— Раз произнесенный обет связал вас с братством и дает братству полную власть карать за невыполнение оного. И да узрите нас впервые.

«Узнал!» — тоскливо осенило Майкова. Но теперь ему уже не хотелось снимать повязку. Однако свет, а вернее полумрак открылся — десятками двумя наставленных на него шпаг. Ненавистный голос из-за спин продолжал угрожающе:
— Видите все устремленные на вас орудия наши, на случай, ежели паче чаяния измените обязанностям?

Толпа расступилась, и Майков увидел того, кого ждал увидеть: впереди на возвышающемся кресле-троне восседал бездарный сочинитель Лукин, всегда усердно выделявшийся в хоре шавок, лаявших Сумарокова. Сын дворянина, пошедшего служить лакеем при дворе, он и в литературу принес лакейские повадки: вылизывал задницу благодетеля своего, статс-секретаря Елагина, и в таком вот положении карабкался на Парнас. И по служебной лестнице тоже: безвестный копиист, он уже метил ныне в коллежские советники.

Лакейство перло из каждой его строки — и в необъятных предисловиях к пиесам, где он уверял, что сатира нам не нужна, что русские неспособны ни мыслить, ни писать оригинально, и в сворованных им у французов комедиях, в коих все «склонение на наши нравы» состояло в замене имен. В фальшивом «Моте, любовию исправленном» вывел он крепостного раба «Василия», которому нравится именно то, что он — раб. А в предисловии своем к «Моту» сей лакей, позор словесности нашей, заявил, что «Василий для того мною и сделан, чтобы произвесть ему подобных, и он должен служить образцом». С презрительной насмешки над Лукиным начинал Майков своего «Елисея»...

Лукин, как и все остальные здесь, рассевшиеся теперь вдоль стен, был одет в голубой камзол с фартуком поверх, а на голове — только у него одного — голубая же шляпа с белым плюмажем. Мерзавец улыбался, так же приветливо, как тот скелет в черной комнате. Ему подали циркуль с длинной иглой на конце, деревянный молоток, он поднялся и пошел к Майкову; приставил циркуль к груди и трижды как бы ударил по нему молотком. «Он что, не помнит, что я в «Елисее» уподобил его лягушке, которая надувается, дабы сравняться по размерам с быком, с Сумароковым то бишь?»
— По согласию всех присутствующих здесь и по всему земному шару рассеянных братии, — провозгласил Лукин, — принимаю вас в свободных каменщиков ученики. Жребий ваш состоялся!

«Помнит», — решил Майков и повернул голову Голубые камзолы сливались с голубыми стенами, отчего улыбающиеся ему лица казались плавающими в воде. Некоторые Майкову были знакомы, еще по прошлой службе в Уложенной комиссии. Вот Бибиков Александр Ильич, бывший маршал бывшего депутатского собрания. Вот молодой Михайла Попов, секретарствовал в Комиссии, ньше прошумел своей оперой из сельской жизни. Вот сверстник его, музыкант Пашкевич. А вот совсем юноша, его недавно представляли Майкову: перевел греческую историю, служит в сенате протоколистом. Кажется, Радищев его фамилия, неулыбчив, хмурится... А этот почему здесь? Служка верный и приятель бывшего «императора», поклонника Фридриха Волков Дмитрий, старый уже, морщины да рот, улыбкой растянутый, ничего больше. Но тут воспоминанием о другом Волкове кольнуло сердце: далее сидел Иван Дмитревский, тоже из ярославцев, теперь главенствует на русской сцене. А рядом — сам Сиверс, душитель Сумарокова!.. А там, у другой стены — с десяток каких-то личностей в немецком платье, по виду торговцы.

Какая сила собрала в одно место овец и козлищ? Гонимые в обнимку с гонителями, генерал, пруссаков бивший, — с любимцем Петра Ульриха, врагом императрицы, сенаторы — с писцами, православные с неизвестно кем... И кому все раболепствуют — Лукину ничтожному!.. Зачем, с какой целью?

— Чтобы в братстве с посвященными, исполнясь веры и благотерпения, благородства и разума, чистоты помыслов и деяний своих строить храм Соломонов. Да воссияет свет на Великом Востоке! Да достигнет ваш дух высоты его! — услышал, в явь возвращаясь, Майков, увидел вскинутую руку Лукина, поднял голову: с потолка на бронзовой цепи свисала шестиконечная звезда. — Сия звезда Давидова указует нам путь к истине и являет наше шествие к Зиждителю мира!

Потом ему вручили маленькую серебряную лопатку с изогнутой ручкой, принесли одежду и башмаки. Одеваясь, Майков подумал, что за исключением нескольких «да» он не произнес в этой комнате ни слова. Не захотел? Не смог? Через две недели он снова оказался в доме у Лукина, потом приходил еще и еще... Уверял себя, что им движет любопытство дознаться все-таки, что же, кроме игры в туманные слова, объединяет столь непохожих людей. Лукин, которого здесь чуть ли не боготворили и который звался «мастером стула», относился к Майкову столь любезно, что он опять засомневался, помнит ли тот про «Елисея»... Но о литературе, хоть в их ложе «Урания» и было несколько писателей, не говорили. О политике, как ни странно, — тоже. Бибиков был срочно отослан императрицей в Заволжье, где происходили страшные вещи, там он и окончил жизнь свою... Вскоре по неизвестным причинам перестал посещать ложу Александр Радищев.

Майков познакомился с другими «братьями»: Ландер, Винмур, Бухнер... Секретарем ложи был Гессель, весьма предприимчивый человек: когда в следующем году Лукин продал свой дом, Гессель с «братом»-экономом наняли для ложи другой, на Мойке, против Галерного двора, за умеренную цену. Завели бильярд, карточную игру, ужины. «Урания» разрослась до полусотни членов. Теперь все чаще проводились ложи «столовые». Поначалу полагалось не более половины бутылки вина на человека и пять перемен блюд. Но вскоре ограничения сняли, и пошло обычное обжорство и пьянство. Иногда «Уранию» посещал сам «великий провинциальный мастер Главной ложи», а в миру директор театров и музыки Елагин. Как-то в подпитии Иван Перфильевич разоткровенничался с Майковьм:

— У меня с чего началось? Увлекла мысль: да буду хотя на минуту в равенстве с такими людьми, кои в общежитии знамениты. С такими, кои и чинами и достоинствами от меня удалены. Была и лестная надежда: не могу ли чрез братство достать в сих вельможах покровителей. Так вот и искал в ложах, провел многие годы в искании, и света обетованного, и равенства мнимого...

За столом, ближе к ночи, только и было слышно, какую должность при дворе, когда и чрез кого займет тот или иной «брат», торгаши обсуждали возможности выгодных сделок. Майкову становилось все тоскливее. Он питал отвращение к вину, здесь же приходилось пить. Но, кроме возлияния на равных да участия в пустопорожней болтовне во время «трезвых» заседаний, никто ничего от него не требовал, и, с другой стороны, не сулил новых чинов и иных перемен в жизни. «Зачем я им понадобился? — все чаще задумывался Майков. — И какая истина может быть отыскана в пороке и корыстолюбии?» Казнь «злодея» в январе 1775 года в Москве на Болотной площади не принесла Майкову никакого душевного облегчения. Он словно заблудился в незнакомом лесу и потерял надежду выбраться. За это время издал старые пьесы, переложил несколько псалмов... К чистому листу бумаги тянуло все реже, а когда усаживался, слова вяло перекатывались в мозгу, истаивали, как снежинки на ладони. А ведь «Елисея» он, можно сказать, выпалил единым духом. Господи, как хочется на родину, в Ярославль!..

Одну из первых од Екатерине он преподнес ей самолично, в доме какого-то ярославского заводчика, где она останавливалась. Императрица, помнится, хвалила веселый нрав и душевность ярославцев, а чрез то как бы отличала, запоминала одописца-помещика. Ласковая улыбка монархини-сверстницы соединилась в памяти с искрами от волжской зыби, в которой трепетало и дробилось июньское солнце, оно тоже грело, будоражило, обещало многое. С детства, а с того дня и особенно, виделся Ярославль ясным и распахнутым навстречу.

Но, часто наезжая к своей матушке в поместье, Майков видел и другое: родной город погибал. Не с воплями и стенаниями, как при моровой язве, а самоуничтожался сосредоточенно и увлеченно. Другая на него пала чума: город пил. Тщетно наказывал магистрат набравшихся прямо на службе приказных тащить в колодническую будку и лишать сапог, а особливо в этом деле рьяных сечь плетьми; тщетно взывал к разуму, хулил и гремел анафемой митрополит Арсений Мацеевич — город пил. Старики и юные, женщины и мужчины, надворные и регистраторы, лакеи и господа...

Купцы, подьячие, художники, крестьяне,
Спилися с кругу все...

— строчки из «Елисея», да и весь замысел поэмы не в Ярославле ли родился?

Даже в общественные собрания отправлялись теперь с выпученными глазами, и кончалось обыкновенно тем, что благородные возили друг друга за волосы лицом по стенам, как зимогоры в заставном кабаке, с тою лишь разницей, что в кабаке на стенах не было лепнины. Каждое утро из Фроловского болота, что близ собора, вытаскивали упавших с моста бывших людей, конечно, то, что углядеть было можно. И случилось то, что должно было случиться — Ярославль сгорел от водки.

Заполыхало в питейном доме, торговавшем чарочно и ведерно. А уж от него сгорело: 15 церквей, 2 монастыря, 3 богадельни, магистрат, несколько сот домов, 13 хлебных амбаров, 37 кузниц, а мелких лавок, рундуков и не счесть. Очухавшись, город принялся строить, латать старое. Первыми поднялись из пепла кабаки и палатки откупщиков. Выстояла Россия татар и ляхов, шведов и турок — но нечувствительно сведет ее под корень это алчное иудино племя...

Замечая в бывшем профане все большую угрюмость, обозначившуюся совсем не приличествующим заседаниям ложи молчанием, складками в переносье, брата Майкова посвятили в степень мастера. На сей раз комната была затянута черньм, на стенах изображены черепа с костями, надписи «помни смерть», все братья — в черных камзолах. Его уложили в нарисованный на ковре «гроб», в голове которого лежала ветка акации, в ногах циркуль, накрыли красной тряпкой, на грудь положили угольник с обозначенным на нем именем бога Иеговы.

Это означало, что отныне он должен был полностью отречься от своей личности и целиком отдаться «служению ордену». Елагин назначил его «великим провинциальным секретарем Главной ложи». До Майкова эту должность занимал Лукин. Члены ложи-матери были куда сановитее «братьев» из «Урании». Здесь уже говорили не о секретарских местах и ценах на пеньку, а о том, как после отстранения «брата» Панина от великого князя сохранить и увеличить свое влияние на Павла Петровича. Стало быть, потребно написание новых од во славу наследника, да не просто льстивых, а со скрытыми — для профанов и явными — для посвященных намеками. Вот и пришел его черед потрудиться в пользу «всемирного братства свободных каменщиков»...

Однако не все, видно, хранили обет молчания: был уволен с должности Херасков, без сохранения жалованья, что означало крайнюю немилость; подал в отставку Чернышев. Помня предупреждение покровителя («Бойся Потемкина!»),  летом семьдесят пятого года оставил службу в Военной коллегии и Майков. Но — удивительное дело! — вместо кар посыпались милости (видно, запомнила улыбчивая императрица ту ярославскую оду или же доноса на него не поступало): уже в сентябре Майков был произведен в бригадиры и назначен в Москву ведать старинными  сокровищами русских царей в Оружейной палате.

Такая служба, понятно, не обременяла, и он теперь все силы свои отдавал «строительству Соломонова храма». В доме князя Трубецкого устроена была ложа, да не по голубому, иоаннову, образцу, а по более многоступечатой шведско-немецкой «рейхелевской» системе. (Это он, Майков, ввел в среду московских «каменщиков» прибывшего из Могилева Шварца, который потом сыграет роковую роль в судьбе Николая Ивановича Новикова.

А что же полузабытый учитель? Незадолго до своей смерти растерзанный нуждой, пьянством и обидами Сумароков напишет: «Вижу будущие веки...» А у Майкова в ту пору идет на московском театре «пастушеская драмма с музыкою» — «Деревенский праздник», где счастливые крепостные встречают своего любимого помещика такой песней:

Мы своей всегда судьбою
Все довольны и тобою.
Лошадей, коров, овец
Много мы имеем в поле
И живем по нашей воле.
Ты нам барин и отец.

Но Сумарокову ли не знать, «какое барина различье с мужиком» — «Они работают, а вы их труд ядите»... Сумарокову ли не знать: чем «более стихотворцы притворствуют, то более завираются». Парит ли над тобою Муза, отверзты ли у нее глаза, когда не веришь в то, что пишешь?..

…Тень от арапа на стене задергалась неровно. Майков сощикнул свечу. Тень успокоилась, съежилась... Поселившийся в нем — теперь уж, видно, навсегда — страх в последнее время стал привычен, как приживала в задних комнатах, имени которого и не помнишь, зато изучил уже каждую бородавку на лице. Майков иногда — впрочем, весьма вяло — гнал его от себя прочь, но глядишь — опять мелькает перед тобой эта мерзкая рожа...

С театром были связаны последние попытки вырваться из офлаженного круга. Послал обер-полицмейстеру сочиненную в стихах просьбу участвовать в управлении московской сценой, потому как, мол, ньшешний антрепренер Меддокс в согласии со своей верой торгует с Иудой российским театром. Было отказано. Тогда он бросил вызов «братьям»: к новой своей драме «Пигмалион» музыку заказал Николаю Поморскому, некогда изгнанному из ложи «Урания», ныне же первой скрипке в оркестре императрицы. На том бунт и закончился...

Странная она была, эта последняя его встреча с Сумароковым. Александр Петрович, видно, так и не оправился после потрясения от подготовленного «обществом» провала на московском театре его трагедии «Синав и Трувор». Во время беседы он часто вскакивал с места, ловил несуществующих мух, кричал из окна на разносчиков... Не получилось беседы.

А Орден звал к «служению». Находиться при сокровищах империи теряло смысл: главой Оружейной и Мастерской конторы, то есть начальником Майкова, Екатерина назначила Потемкина. От «братьев» поступило указание снова ехать на жительство в Петербург, где ему приготовлена должность начальника Герольдмейстерской конторы, ведающей дворянскими кадрами империи. Секретарем конторы был давний член ложи «Урания» Лев Тредьяковский, сьн поэта. Что ж, посвященный в степень мастера себе не принадлежит... Приехав в столицу в начале 1778 года, Майков вскоре снова отпрашивается в Москву под предлогом уладить кое-какие дела. Идут месяцы, но в Петербург возвращаться не торопится.

И вот 17 июня, ничем до этого не болев, он внезапно умирает. Его погребли в том же Донском монастыре, в теплой первоначальной церкви.

От задней ограды, где закопали Сумарокова, это далеко.


Рецензии