М. Лермонтов в записках Корнилия Бороздина

Корнилий Бороздин родился (1828 г.) и вырос в сельце Нестюгино Опочецкого уезда. В 1834 г., когда он и его брат Николай достигли возраста необходимого для начала получения образования, семья продала имение Нестюгино и переехала сначала во Псков, а затем и в Санкт-Петербург. Корнилий и Николай Бороздины были определены в Главное немецкое училище Св. Петра в Петербурге, для подготовки к поступлению в Училище правоведения. Оба брата были определены в пансион Адриана Тимофеевича Крылова, учителя русской словесности, «умевшему вселить в учениках своих любовь к своему предмету». Благодарая ему Корнилий Бороздин «знал множество стихов и в особенности Пушкина. На Лермонтова указывал Крылов, как на прямого продолжателя Пушкина, не уступавшего ему в силе своего таланта, и он предсказывал молодому поэту великую будущность».

Интерес к персоне Лермонтова подогревало то, что мать Бороздиных, Татьяна Тимофеевна, стала подругой Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки Лермонтова. Несмотря на разницу в возрасте, а Бороздина была на 12 лет моложе Арсеньевой (той на 1841 г. было 68 лет), сближало их беспокойство о младшем поколении. «Покойная моя матушка была дружески знакома с бабкой Лермонтова, Елисаветой Алексеевной Арсеньевой, урожденной Столыпиной. Нередко навещали они друг друга, зимой чередовались вечерами с любимым ими преферансом, были обе очень набожны, принадлежали к одному приходу Всех Скорбящих, так как Арсеньева жила на Шпалерной, а матушка — на Захарьевской. Больше же всего сближали их материнские заботы, одной о своем внуке, а другой о своих трех сыновьях, из которых младшим был я». После смерти мужа в 1810 г. и ранней смерти дочери (1817 г.) Елизавета Арсеньевна отдала все свои силы на воспитание единственного внука Михаила Юрьевича, фактически, заменив тому всю семью.

Сам Михаил Лермонтов в то время служил на Кавказе, но в его последнее посещение Санкт-Петербурга в 1841 г. Корнилию Бороздину удалось увидеть его в доме Арсеньевой и даже переписать его стихи «В минуту жизни трудную». Впечатления об этой встрече Корнилий Александрович Бороздин в своих воспоминаниях. Корнилий Бороздин обладал довольно живым языком, в его описаниях много метких замечаний и ярких образов, поэтому передавать его текст не имеет смысла и лучше предоставить место его словам.

«Сказать, что я был знаком с Лермонтовым, было бы неточно, между нами существовала чересчур большая разница в годах, чтобы можно было говорить о знакомстве: мне только минуло тринадцать лет, когда двадцатисемилетний поэт пал на дуэли; но мне привелось незадолго до его преждевременной, трагической кончины видеть его два раза, слышать его разговор, говорить с ним, и черты лица его, как и вся наружность, остались навсегда запечатленными в моей памяти.

Покойная моя матушка была дружески знакома с бабкой Лермонтова, Елисаветой Алексеевной Арсеньевой, урожденной Столыпиной. Нередко навещали они друг друга, зимой чередовались вечерами с любимым ими преферансом, были обе очень набожны, принадлежали к одному приходу Всех Скорбящих, так как Арсеньева жила на Шпалерной, а матушка — на Захарьевской. Больше же всего сближали их материнские заботы, одной о своем внуке, а другой о своих трех сыновьях, из которых младшим был я, учившийся тогда в пансионе г. Крылова, при Петропавловском училище.

Арсеньева, несмотря на свои шестьдесят лет, была очень бодрая еще старуха, годами двенадцатью старше моей матушки. Высокая, полная, с крупными чертами лица, как все Столыпины, она располагала к себе своими добрыми и умными голубыми глазами и была прекрасным типом, как говорилось в старину, степенной барыни. Матушка моя, недурно писавшая масляными красками, имела дар схватывать сходство и сняла с Елисаветы Алексеевны портрет, поразительно похожий. Он много лет сохранялся у нас в семье.

При такой близости знакомства моей матушки с бабкой Лермонтова я десятилетним еще мальчиком слышал подробности о ссылке ее внука на Кавказ за стихи на смерть Пушкина, знал, что его вернули оттуда и простили; прошло года два, и <я> опять услышал о ссылке его туда же за дуэль с Барантом. Все это сопровождалось горем и слезами бабушки, делившей их с моей матушкой, так же как радостное наконец известие в начале 1841 года, что Лермонтову дали отпуск в Петербург после того, как он был в экспедиции с горцами, отличился там, и есть надежда, что его скоро опять простят. Бабушка, усердно хлопотавшая за своего ненаглядного Мишу, сияла счастием, и вскоре моя матушка мне сказала, что он приехал; она его видела.

В эту пору мне и самому уже захотелось его увидать; я был уже в гросстерции, то есть в пятом классе Петропавловского училища, и благодаря прекрасному учителю русской словесности А. Т. Крылову, умевшему вселить в учениках своих любовь к своему предмету, знал множество стихов и в особенности Пушкина. Товарищами моими по классу, сидевшими на одной со мною скамейке, были два старших сына Н. А. Полевого, один из них знал наизусть всего «Онегина», и у нас с ним шло горячее соревнование. На Лермонтова нам указывал Крылов, как на прямого продолжателя Пушкина, не уступавшего ему в силе своего таланта, и он предсказывал молодому поэту великую будущность. «Хаджи Абрек», «Купец Калашников» и немало других мелких стихотворений Лермонтова, разбросанных тогда по различным изданиям, нам были знакомы, мы ими восторгались и тоже заучивали. Понятно после того, что, зная уже цену таланта Лермонтова, во мне с особенною силою сказалось желание увидеть самого поэта. Он рисовался в моем воображении чем-то идеально прекрасным, носящим на своем челе печать высокого своего призвания, и я стал приставать к матушке с просьбою устроить так, чтобы я его мог увидеть. Она с улыбкою отвечала мне, что это сделается само собою: бабка, конечно, рассказала ему, насколько делила она с нею свое горе, и пришлет его к ней благодарить.

— Но когда же он приедет? Вероятнее всего, что в то время, как я буду в пансионе и его не увижу.

— Тогда я устрою иначе, — успокаивала меня матушка; но все это меня не удовлетворяло, и нетерпение мое росло.

Меня отпускали из пансиона по субботам, в воскресенье вечером я уже возвращался туда, и первым моим вопросом в следующую субботу было:

— Что Лермонтов?

— Был, — ответили мне, — в середу.

Это совсем меня опечалило, случай пропущен, когда я дождусь другого? С горя я даже не расспрашивал подробностей о визите. Матушка дала мне слово повезти меня самого к Арсеньевой в такой день, когда я непременно увижу там Лермонтова.

Да когда же это будет? Нужно все-таки ожидать, а Полевые тоже нетерпеливы, торопят меня расспросами.

Печально настроенный, побрел я в воскресенье утром к обедне к Спасу Преображения, отстоял ее и направился уже к выходу, как меня остановила одна наша знакомая, Наталья Ивановна Запольская.

— Куда вы? Пойдемте ко мне, я вас угощу кофеем.

Не сразу решился я на то, говоря, что мне не позволено никуда заходить из церкви; но Наталья Ивановна настояла на своем, сказала, что берет на себя ответственность, и увлекла меня. С небольшим тридцати лет, бойкая, веселая, она за что-то разъехалась с мужем и жила в Петербурге для сына, моего ровесника, учившегося в артиллерийском училище. Квартира ее была на Шестилавочной, то есть на теперешней Надеждинской, в церкви же с нею была хорошенькая ее племянница, Унковская, очень мне нравившаяся, и это-то меня больше всего занимало.

Когда мы уже сидели в столовой и, попивая чудесный кофе со сливками и сдобными булочками, весело болтали, в передней раздался звонок, и через минуту вошел к нам офицер небольшого роста, коренастый, мешковатый, в какой-то странной, никогда не виданной мною армейской форме. Хозяйка стремительно бросилась к нему навстречу и, протягивая ему руку, сказала с тоном упрека:

— Наконец-то и меня вы вспомнили.

— Знаете, ведь это всегда так бывает, — отвечал он, целуя ее руку и усаживаясь возле нее. — Когда хочешь кого-нибудь увидеть поскорей, непременно увидишь нескоро. Сам к вам рвался, да мешали все эти несносные обязательные визиты.

Разговор начался и шел у них все время по-французски. Я написал карандашом на клочке бумажки вопрос: «Кто это?» — и передал бумажку Унковской. Она вернула мне ее с ответом: «Лермонтов».

Меня так и обожгло. Лермонтов! Боже! какое разочарование! Какая пропасть между моею фантазией и действительностью! Корявый какой-то офицер — и это Лермонтов! Я стал его разглядывать и с лихорадочною жадностью слушал каждое его слово.

Сколько ни видел я потом его портретов, ни один не имел с ним ни малейшего сходства, все они писаны были на память, и никому не удалось передать живьем его физиономии, как то сделал, например, Эммануил Александрович Дмитриев-Мамонов в наброске своем карандашом портрета Гоголя. Но из всех портретов Лермонтова приложенный к изданию с биографическим очерком Пыпина самый неудачный. Поэт представлен тут красавцем с какими-то колечками волос на висках и с большими, вдумчивыми глазами, в действительности же он был, как его метко прозвали товарищи по школе, «Маёшка», то есть безобразен.

Огромная голова, широкий, но невысокий лоб, выдающиеся скулы, лицо коротенькое, оканчивающееся узким подбородком, угрястое и желтоватое, нос вздернутый, фыркающий ноздрями, реденькие усики и волосы на голове, коротко остриженные. Но зато глаза!.. я таких глаз никогда после не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума. Во все время разговора с хозяйкой с лица Лермонтова не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого, когда тот, разочарованный Москвою, бранил ее беспощадно. Передать всех мелочей я не в состоянии, но помню, что тут повально перебирались кузины, тетеньки, дяденьки говорившего и масса других личностей большого света, мне неизвестных и знакомых хозяйке. Она заливалась смехом и вызывала Лермонтова своими расспросами на новые сарказмы. От кофе он отказался, закурил пахитосу и все время возился с своим неуклюжим кавказским барашковым кивером, коническим, увенчанным круглым помпоном3. Он соскакивал у него с колен и, видимо, его стеснял. Да и вообще тогдашняя некрасивая кавказская форма еще более его уродовала.

Визит Лермонтова продолжался с полчаса. Взглянув на часы, он заторопился, по словам его, ему много еще предстояло концов, опять поцеловал руку Натальи Ивановны, нас подарил общим поклоном и уехал. Хозяйка так усердно им занялась, что о нас позабыла и ему не представила.

Впечатление, произведенное на меня Лермонтовым, было жуткое. Помимо его безобразия, я видел в нем столько злости, что близко подойти к такому человеку мне казалось невозможным, я его струсил. И не менее того, увидеть его снова мне ужасно захотелось. Когда я все это передал матушке и настоятельно просил ее поскорее отвезти меня к Арсеньевой, она снова обещала и действительно выполнила свое обещание в следующую же субботу; как только я пришел из Peter-Schule, она взяла меня с собой ко всенощной в церковь Всех Скорбящих, там мы нашли старушку Елисавету Алексеевну и после окончания службы направились к ней.

Она жила в одноэтажном деревянном сереньком домике с подъездом посередине, с улицы, а в pendant* к нему и рядом с ним стоял такой же точно домик. Их разделяли ворота. В другом жила Кайсарова, тоже старушка, дочь с левой стороны графа Валериана Зубова, известного красавца, брата фаворита Екатерины II. Эти два домика-могикана существовали на Шпалерной еще лет двадцать тому назад, а теперь их стер с лица земли какой-то выступивший на их месте колосс в четыре или пять этажей. Так у нас нещадно исчезают все жилья людей, имеющих историческое значение. В этом домике много лет прожил Лермонтов с своей бабушкой.

Когда мы расселись в ее убранной по-старинному, уютной гостиной, увешанной фамильными портретами, она приказала подать чай и осведомилась: дома ли Михаил Юрьевич. Старый слуга, чисто выбритый, в сапогах без скрипу, доложил, что «они дома и изволят писать».

— Да, он сегодня собирался работать, — сказала старушка. — Передай ему, что у меня знакомая ему гостья; когда он кончит заниматься, пусть пожалует к нам.

Слуга вышел.

— Вот говорят про него, что безбожник, безбожник, а я вам покажу, — обратилась она к моей матушке, — стихи, которые он мне вчера принес.

Она порылась в своем рабочем столике и, вынув их оттуда, передала моей матушке. Они были писаны карандашом, и я впервые прочитал тогда из-за спинки <кресла> матушки всем известную «Молитву»: «В минуту жизни трудную» и т. д.

Арсеньева позволила мне их списать, я унес их с собою вполне счастливый такою драгоценною ношею, а покуда, перечитав несколько раз, в то время как старушки вели свою беседу, знал уже наизусть. Арсеньева между тем с грустью рассказала моей матушке, что срок отпуска ее внука приходит к концу и, несмотря на усиленные ее хлопоты и просьбы, его здесь не оставляют, надо опять возвращаться ему на Кавказ, опять идти в экспедицию и подставлять лоб под черкесскую пулю. Правда, дают надежду в будущем, а покуда великий князь Михаил Павлович непреклонен; но будущее, в особенности для нее, старухи, гадательно: увидит ли она своего внука, доживет ли до того. И старушка расплакалась. Когда пробило уже одиннадцать часов, Лермонтов вошел в гостиную. На нем расстегнутый сюртук без эполет. Бабка меня ему представила, назвала своим любимцем и прибавила, что я знаю множество его стихов. Он приветливо протянул мне руку и, вглядевшись в меня, сказал:

— А я где-то вас видел.

— У Натальи Ивановны Запольской.

— Да, да теперь припоминаю.

Матушка, к крайнему моему смущению, шутливо передала ему о давнишнем желании моем его увидеть, о печали моей, когда я узнал, что в моем отсутствии он был у нее, и что я учусь в пансионе при Петропавловской лютеранской церкви. Он слушал ее с улыбкою и спросил меня:

— И всему учат вас там по-немецки?

— Всему, кроме русской словесности и русской истории.

— Хорошо, что хоть и это оставили.

Разговор пошел у него затем со старушками. Лермонтов сидел в глубоком кресле, откинувшись назад, и я мог его прекрасно видеть. На этот раз он не показался мне таким странным, как прежде, да и лицо его было как бы иное, более доброе; сардоническое выражение его сменилось задумчивым и даже грустным. Говорили больше его собеседницы, а он изредка давал ответы и вставлял свое слово. В тоне его с бабушкой я заметил чрезвычайную почтительность и нежность.

Было уже поздно, когда матушка моя поднялась, чтобы уйти, и при прощанье Лермонтов опять приветливо пожал мне руку.

Вскоре затем он уехал на Кавказ. То было, как мне твердо помнится, в мае[1] и совпадало с порою моих экзаменов, а подобная пора никогда не забывается даже и стариками. В конце июля пришло известие о мрачной кончине Лермонтова. Матушка знала о ней одна из первых в Петербурге и в минуты такого ужасного несчастия для бабки не покидала ее. В обществе смерть Лермонтова отозвалась сильным негодованием на начальство, так сурово и небрежно относившееся к поэту и томившее его из-за пустяков на Кавказе, а на Мартынова сыпались общие проклятия. В 1837 году благодаря ненавистному иностранцу Дантесу не стало у нас Пушкина, а через четыре года то же проделывает с Лермонтовым уже русский офицер; лишиться почти зараз двух гениальных поэтов было чересчур тяжело, и гнев общественный всею силою своей обрушился на Мартынова и перенес ненависть к Дантесу на него; никакие оправдания, ни время не могли ее смягчить. Она преемственно сообщалась от поколения к поколению и испортила жизнь этого несчастного человека, дожившего до преклонного возраста. В глазах большинства Мартынов был каким-то прокаженным, и лишь небольшой кружок людей, знавших лично его и Лермонтова, судили о нем иначе.

Двадцать лет спустя после кончины Лермонтова мне привелось на Кавказе сблизиться с Н. П. Колюбакиным, когда-то разжалованным за пощечину своему полковому командиру в солдаты и находившемуся в 1837 году в отряде Вельяминова, в то время как туда же прислан был Лермонтов, переведенный из гвардии за стихи на смерть Пушкина. Они вскоре познакомились для того, чтобы скоро раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вельяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться на дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным. В «Герое нашего времени» Лермонтов в лице Грушницкого вывел Колюбакина, который это знал и, от души смеясь, простил ему эту злую на себя карикатуру. А с таким несчастным характером Лермонтову надо было всегда ожидать печальной развязки, которая и явилась при дуэли с Мартыновым»[2].


В том же 1841 г. году Лермонтов погиб, убит на дуэли. С именем Корнилия Бороздина литературоведы связывают еще одну заметку о Лермонтове, точнее о получении известия о его гибели его бабушкой Елизаветой Арсеньевой[3]. Заметка была напечатана в газете «Новое время» в 1910 под псевдонимом «Н. Кр.», но описываемые обстоятельства очень сильно перекликаются с текстом воспоминаний Бороздина:

«Е. А. Арсеньева жила в своем доме на Шпалерной улице. В 1841 году этот деревянный одноэтажный дом был в 9 окон по улице. Двор был просторный, но застроен, и через ворота на заду сообщался с домом Лобанова на Захарьинской улице. В доме Лобанова жила Татьяна Тимофеевна Бороздина, большая приятельница Е. А. Арсеньевой».

По какой то причине, в доме Арсеньевой ощущалась тревога. Ожидание предстоящей беды передает и Бороздин в своей заметке:

 «Почты были медленны и неполучение писем от Лермонтова сильно тревожило его бабушку. Помню, она была в гостях у Бороздиной, куда пришла одна дама. Она села за рояль и пропела модную тогда песенку Лермонтова:

«В полдневный жар, в долине Дагестана,
С свинцом в груди лежал недвижим я:
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя...»

 Раздался плач бабушки, — общая тревога, песня не докончена и всем пришло в голову: жив ли Лермонтов? В конце июля 1841 года к Бороздиной прибежал лакей от Арсеньевой сказать, что его барыне дурно, что получено письмо с Кавказа о смерти Михаила Юрьевича. Меня послали к ней: мы с лакеем быстро пробежали через задние ворота и нашли Елизавету Алексеевну на полу без памяти, подняли ее на кровать, послали за доктором, а когда она пришла в себя, то сказала, что Лермонтов убит майором Мартыновым на дуэли»[4].

Несмотря на то, чито на момент приезда М. Лермонтова в Петербург и последующей его гибели Корнилию Бороздину было всего 13 лет, впечатления он пронес через всю жизнь. Его запись «Молитвы» Лермонтова («В минуту жизни трудную»)долго хранилась в семье Бороздиных, и брат Николай, занимавшийся музыкой, даже написал на них известный в свое время романс. Имена Пушкина и Лермонтова имели большое значение для этой семьи и сформировали их взгляды и приоритеты. Стремление к образованности, к исторической памяти, вещи редкие. Редкие даже в среде просвященного, столичного дворянства, не говоря уже о сугубо провинциальном населении. А Корнилий Бороздин и сам стал литератором, восхищался знакомством с вдовой Грибоедова, пропагандировал русскую культуру, а его сын, Александр, являлся выдающимся историком русской литературы.

Примечания:
[1] Лермонтов выехал из Петербурга 14 апреля 1841 г
 [2] Бороздин К. А. Из моих воспоминаний // М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. — М.: Худож. Лит., 1989. — С. 350—357.  [3] Л.И. Бройтман. Новые сведения о последнем приезде Лермонтова в Сакнт-Петербург.// Историко-литературный журнал «Русская литература» АН СССР, №3, 1987, С. 140  [4] Новое время, 1910, 24 марта/6 апреля, № 12224, с. 5

06.01.2020


Рецензии