Алла Латынина - Литература Месяц за месяцем

из журнала "Кругозор" за 1988 год

ЧАСТЬ 1

Яркие журнальные публикации, интересные книги, новые имена, значительные литературные события — вот круг тем, которых будет касаться в своих ежемесячных выступлениях литературный критик Алла Латынина

Кажется, сегодня можно констатировать: наконец интересы читателя, издателя и критики начинают совпадать. Журналы, существовавшие предшествующее десятилетие на голодном пайке и кормившие публику изрядным количеством эрзац-литературы, почувствовали вкус к натуральному продукту, а читатели мгновенно оценили перемену. Критика же перестала заниматься мнимыми проблемами и принялась рассуждать о том, что действительно волнует читателя.

О чём больше всего писали в минувшем году? Да именно о том, что больше всего читали.

А читали роман А.Рыбакова «Дети Арбата», повествующий о трагических судьбах поколения, чья юность пришлась на конец тридцатых, касающийся ещё недавно запретной темы незаконных сталинских репрессий.

Читали роман В.Дудинцева «Белые одежды», затрагивающий одну из самых трагических страниц в истории нашей науки — разгром генетики, что надолго задержало развитие биологии в стране. Читали «Исчезновение» Ю.Трифонова, незаконченный, но самый пронзительный, быть может, роман писателя, в котором столько боли, столько плача по искорёженным судьбам отцов.

Читали «Ваську» Сергея Антонова, сострадая судьбе Маргариты Чугуевой, ударницы Метростроя, вынужденной жить в вечном страхе разоблачения,— дескать, беглая лишенка, кулацкий элемент,— а уж это ли не работящая дочь народа?

Читали повесть Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая» — трогательную и трагическую одновременно, публикации которой долго мешало стремление не касаться одной сложной темы, о чём писал А.Твардовский в поэме «За далью — даль» в главе о Сталине: «О том не пели наши оды, что в час лихой, закон презрев, он мог на целые народы обрушить свой верховный гнев». «Наши оды» не пели не только об этом. И стоит ли удивляться тому, что когда процесс демократизации, идущий в стране, отменил ограничения, на журнальные страницы хлынул поток прозы, касающейся запретных недавно тем.

Возникла ситуация, похожая на ту, что наблюдает каждый около закрытого шлагбаума: машина за машиной всех размеров и мастей томятся в очереди, но вот, наконец, шлагбаум открыт — и все устремились вперёд в необычной плотности потоке. Так же плотен поток литературы, который хлынул на страницы журналов в минувшем году.

Наряду с вещами, залежавшимися в письменных столах ныне здравствующих писателей,— вещи из писательских архивов, десятилетиями ждавшие своего срока.

Широкому читателю впервые стал доступен блистательный стилист Владимир Набоков, русско-европейский писатель XX века, странный продукт модернистской культуры и пушкинской традиции.

Мы заново открываем для себя пророчески звучащего А.Платонова, вчитываясь в строки написанной в двадцатых годах повести «Котлован». Мы радуемся искромётному булгаковскому таланту, следя за перипетиями превращения очаровательного пса Шарика в омерзительное человеческое существо («Собачье сердце»). (О, какой новой гранью сейчас обернулся смысл этого памфлета-предостережения, непонятый в двадцатых годах теми, кто одним ударом хотел создать нового человека, не понимая того, как тяжёл и длителен этот процесс воспитания, освоения культуры.)
Разумеется, все богатства литературы, журнальной прозы не исчерпываются тем, что я успела упомянуть. Новыми гранями таланта обернулись к читателю Владимир Маканин, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Александр Житинский, Юрий Нагибин. Тут уже речь стоит вести не о социальной остроте, сколько о философской наполненности, о смелой попытке коснуться вечных вопросов бытия. К некоторым из произведений этих авторов мы ещё вернёмся в следующих обзорах.
Но за каскадом эффектных публикаций хочется всё же не проглядеть новые имена, рождённые сегодняшним днём литературы. Назову только два.

Сергей Каледин дебютировал в литературе в 1987 году повестью «Смиренное кладбище», напечатанной в «Новом мире»,— повестью резкой, мастерски написанной, касающейся тех сторон современной жизни, которых не больно-то принято было касаться: слишком непривычно в литературе «дно» современного большого города.
В книге Сергея Каледина «Коридор» наряду со «Смиренным кладбищем» ещё три повести, доказывающие, что успех писателя отнюдь не случаен и что наша литература действительно обрела новое имя.

И ещё одна книга — Татьяны Толстой «На золотом крыльце сидели», выпущенная издательством «Молодая гвардия». Имя тоже из новых, но очень уверенно себя утвердившее ещё в тот период, который мы теперь называем застойным.
Татьяна Толстая вроде бы касается тех тем, которые считались недавно «труднопроходимыми», но её проза несёт в себе именно зерно открытия — столь наблюдателен цепкий взгляд, столь отточено слово.

ЧАСТЬ 2

В начале года печать энергично подводит итоги предыдущего. В первом номере «Кругозора» пыталась это сделать и я в самой краткой и общей форме, диктуемой объёмом. Но тем временем возникли споры о том, что же всё-таки считать главным литературным событием года. Вопрос этот ставят в своих письмах и читатели, добиваясь, по-видимому, от критиков точных, а не уклончивых, «перечислительных» ответов.

Выскажу свое мнение: публикации. В первую очередь «Котлована» А.Платонова, «Собачьего сердца» М.Булгакова, «Повести непогашенной луны» Б.Пильняка. И совсем не случайно именно этот крен литературных журналов в сторону подобных публикаций вызывает наиболее резкие возражения тех, кому явно не по душе процесс демократизации общественной жизни.

«Задержавшаяся» проза — феномен нашего века.

Время отвергло некогда писателей, бросавших в лицо ему обвинения, которых оно, время, слушать не желало. Нынешнее время вспомнило об отлучённых и решило их выслушать.

В 1976 году в издательстве «Художественная литература» вышел том «Избранных произведений» Бориса Пильняка. Это само по себе замечательно, ибо имя столь значительного писателя, арестованного в 1937 году и в заключении погибшего, было известно лишь узкому кругу.

Том был довольно куцый, и автор предисловия, опасаясь, видимо, «неподготовленности» читателя, старательно указывал на «заблуждения и идейные шатания» Б.Пильняка. Упоминая, в частности, «Повесть непогашенной луны», он говорил о ней как о «политической ошибке», «необъективном, искажающем советскую действительность произведении».

И вот недавно в журнале «Знамя» № 12 за 1987 год опубликована эта повесть, 60 лет назад вызвавшая литературный скандал (тираж журнала «Новый мир», тогда её напечатавшего, был конфискован). Посмотрим теперь, что же в ней «искажающего» и «ошибочного»?

Сюжет повести прост. Командарм Гаврилов, полководец, имя которого обросло «легендами войны», имевший право и волю посылать людей убивать себе подобных, оказался лишенным права и воли ослушаться приказа другого человека. А приказ, в сущности, невинный — лечь на операцию.

Но тягостно-значительна и зловеща в повести фигура «негорбящегося человека», ночами сидящего над книгами о государстве, праве и власти. Человек, который говорит «громко и твёрдо, и каждая его фраза была формулой», обладает правом разговаривать с прославленным командармом как товарищ и командир («Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию... Профессора тебя ждут... Я уже отдал приказ») — и отдаёт приказ одному из профессоров, приказ, смысл которого постепенно доходит до читателя. Вот оно, то, что иным современникам писателя казалось «искажением действительности». Человек устраняет с политической арены своего соперника, прибегнув к хитроумному приёму, а потом лицемерно склоняется над трупом товарища, сгубленного на операции: «Прощай, брат!»

Могло ли так быть? Нет же, ошибка, клевета, сплетня, наконец (в Гаврилове современники узнавали М.В.Фрунзе, обстоятельства смерти которого довольно прозрачно описаны автором повести).

Но даже если все эти обстоятельства и не давали веских поводов считать Сталина виновником гибели Фрунзе (хотя есть свидетельства, что именно Сталин настаивал на операции, которой противился Фрунзе), то все равно Б.Пильняк создал произведение поистине творческое. В современном романе А.Рыбакова «Дети Арбата» изображена сложная интрига, приведшая к убийству Кирова. Теперь, в середине 80-х, мы кое-что знаем о недозволенных методах политической борьбы, применявшихся в прошлом. Но какой интуицией надо обладать в 1926 году, чтобы написать повесть, в которой просвечивают и 1934-й, и 1937-й?

И насколько же по-иному читаем эту повесть мы сегодня, обогащённые нашим историческим опытом! А с другой стороны, как разрушают эти публикации годами вбивавшиеся стереотипы сознания. «Все верили, никто не знал, никто не понимал», — внушали нам.

Но ведь сомневался же А.Платонов еще в 20-х в возможности построить великолепное здание для одной части человечества, уложив в его котлован трупы другой части, и сомнения эти генетически восходят к сомнениям Ф.М.Достоевского в моральности возведения здания счастья человеческого на слезинке ребёнка. Что же, цитируя знаменитые рассуждения о слезинке, мы так боялись «неподготовленности» читателя к «Котловану»? Да, может, как раз Достоевским-то он, читатель, в особенности молодой, подготовлен?

Сомневался и М.Булгаков в возможности одним махом создать нового человека и новую культуру вопреки оптимизму своих оппонентов (повесть «Собачье сердце»). И если теперь мы, спохватившись, заговорили о «человеческом факторе», стали вспоминать собственную историю, размышляя, где, в каком месте свернули не на ту дорогу, то разве не новым смыслом наполняются старые предостережения тех, кто загодя видел обманчивую лёгкость и доступность такого, казалось, простого пути?

Вот почему эти давние — полувековой давности — произведения оказываются не только восстановлением исторической справедливости (что само по себе важно), но, быть может, главным событием литературного «сегодня».

ЧАСТЬ 3

Прошло первое ощущение эйфории от раскрывшихся перед литературой возможностей – и вот уже раздаются голоса (а их следовало давно ожидать), что никакого подъёма литературы не последовало. Если исключить, мол, классиков, то что из недавно опубликованного держит «уровень художественности»?

Что ж, согласимся с тем, что нынешняя злободневная беллетристика, возможно, недолговечна, согласимся и с тем, что время свободной гласности и художественный уровень прозы не находятся в прямой зависимости. И всё же она необходима не только тем литераторам, которые маются по запретной теме.

Рискуя оказаться в роли незадачливого пророка, я всё же выделю из потока злободневной прозы, по крайней мере, две вещи, которым рискну предсказать долгую жизнь в литературе.

Увы, новых имён, так, как это случилось в шестидесятых годах, когда, казалось, кто-то выпустил, словно джинна из бутылки, десяток талантов разом, таких имён наше время пока не открыло. Но изменения в писательских репутациях происходят на наших глазах.

Возьмём, к примеру, Фазиля Искандера. У писателя давняя и прочная репутация – ещё со времён «Нового мира» А.Твардовского, с повести «Созвездие Козлотура», имевшей бурный читательский успех. На протяжении всех 70-х годов он издавался, печатались рассказы, выходили книги – и, однако ж, у многих сложилось впечатление, что писатель как-то несколько увял, ушёл в мир детства, повторяется. Но вот в 1986 –1987 годах обрушивается на читателя целый шквал рассказов и повестей Ф.Искандера, и становится ясно: не мало он писал в минувшие полтора десятилетия, да не всё мог напечатать.

Означает ли это, что писатель покушался на те политические институты, которые, блюдя свою незыблемость, были вынуждены защищаться? Или что он касался запретных моментов истории? Всё-таки нет.

Ни исследовать «белые пятна», ни писать памфлеты у Искандера цели не было. Возьмём «Кроликов и удавов» – философскую сказку, опубликованную в журнале «Юность» (1987 г., №9). Повесть о сложных взаимоотношениях кроликов и удавов в одной дальней-предальней стране, о том, как удавы сначала гипнотизировали кроликов и затем поедали их, а потом кролики перестали верить в гипноз – и тогда удавам пришлось их просто душить, перед тем как съесть. Историю эту можно прочесть, конечно, как аллегорию.

Но при этом однозначном прочтении ускользнёт множество тонкостей, оттенков, ускользнёт глубина замысла. Ведь писатель-то пишет не политический памфлет, а размышляет о пороках человеческой натуры, и тонкую грусть этой изящной сказки вряд ли способна развеять эпоха самых блестящих начинаний.

Отчего же «Кролики и удавы» не могли быть опубликованы раньше? Да именно оттого, что многие люди не хотели смотреться в зеркала.

Не всякий писатель, возможно, собирается воспользоваться той дверью, которую только что открыли демократизация общества и гласность. Но она всё же должна оставаться открытой, иначе в неё невольно тянет, как в запретную дверь в замке Синей Бороды. Андрей Битов, автор недавно опубликованного романа «Пушкинский дом» («Новый мир», 1987 г., №№10-12), вряд ли стремился подобрать ключик к той заветной двери. Он пишет о своём сверстнике, Лёве Одоевцеве, литературоведе, не лишённом таланта, подвергая беспощадной вивисекции его хрупкую душу, душу современного мыслящего человека, занятого интеллектуальным трудом.

Но, оказалось, нельзя вывести генезис героя, Левы Одоевцева, современника и сверстника автора, опустив детство, семью, окружение, запахи времени. Как ни примеряет автор варианты судьбы героя, всё получается, что без случившегося с семьёй перемещения «во глубину сибирских руд» не обойтись, и не обойтись без деда Модеста Одоевцева, блистательного лингвиста, арестованного где-то в начале тридцатых, и не обойтись без тех, возвращающихся после реабилитации в середине пятидесятых.

«Пушкинский дом» написан семнадцать лет назад. После него Андрей Битов написал немало. Проза его утончалась, усложнялась словесная ткань, росло напряжение мысли, достигшее яркого накала, кстати, в одной из последних опубликованных вещей писателя – «Человек в пейзаже».

И всё же рискну заявить – художественно «Пушкинский дом», ещё не утративший сюжетности, значительнее. Невольно удивляешься той внутренней свободе, с какой написан этот роман молодым писателем, свободе по отношению к господствующим идеям – что справа, что слева, свободе обращения с материалом, свободе обращения с традицией. Иные говорят теперь: роман запоздал. Я бы сказала иначе: он был написан преждевременно и оттого оказался столь современным сегодня, сейчас. Современным не потому, что открывает глаза на какие-то неизвестные нам стороны жизни или факты истории, но потому, прежде всего, что этот роман – один из немногих, который, высоко держа уровень «художества», напоминает о специфических задачах литературы и не сводит всю её к публицистике.

ЧАСТЬ 4

Год назад, в третьем номере «Знамени» за 1987 год, была напечатана повесть Николая Шмелёва «Пашков дом». Имя автора мне, как и большинству читателей, решительно ничего не говорило, хотя многое наводило на мысль, что повесть эта хоть и литературный дебют, но из тех дебютов, что могли бы состояться значительно раньше. Уж слишком зрелыми для новичка были точность слова и глубина мысли. Сам же герой, потомственный русский интеллигент, всю жизнь склонявшийся над книгами в библиотеке, чтобы восполнить провалы в нашей культуре, делающий своё дело твердо, с достоинством, не ропща даже тогда, когда книга, труд жизни, оказывается погребённой в издательских лабиринтах; сам герой этот невольно заставлял задуматься — не есть ли его судьба своеобразное преломление литературной судьбы автора?

Спустя два месяца другой журнал, «Новый мир», напечатал статью доктора экономических наук Николая Шмелёва «Авансы и долги», приобретшую немедленно успех, доходящий до сенсационности. Это был тот редкий случай, когда журнал рвали из рук из-за статьи — подумать только! — по экономике. Но мы изголодались по таким статьям, по откровенному слову, по смелому суждению, по личности, наконец, встающей за каждой формулировкой.

Ажиотаж вокруг статьи как-то оттеснил на второй план повесть. «Пашков дом» заметили, но говорить о Николае Шмелёве как о литературном явлении не торопились. Впрочем, это понятно: репутация писателя требует подтверждения — новых публикаций. И вот они появились, одна за другой. Рассказы. Повесть. И теперь стало окончательно ясно, что в литературу действительно пришёл писатель со своим миром, своей темой, суммой идей.

Николай Шмелёв — это не учёный, на досуге пописывающий прозу, это писатель, которому время мешало печататься, но не могло помешать мыслить, писать, и от этого вещи, вынутые сейчас из письменного стола, обладают драгоценным качеством новизны.

Человек и общество, человек и государственная машина, человек и власть — вот основные темы Шмелёва, обращается ли он к современному материалу или к историческому, как в повести «Спектакль в честь господина первого министра» («Знамя», 1988, №3).

Герой этой повести — великий Гёте в ту пору, когда он, «признанный первый поэт Германии», ещё молодой, тридцатитрёхлетний, лелеял надежды, что в качестве премьер-министра герцогства Саксен-Веймарского сможет осуществить грандиозную программу преобразований, изменить ход дел в маленьком государстве.

Но, увы! Один человек не может перехитрить историю. Ему в конце концов придется выбирать между компромиссом с совестью (от Гёте требуют подписать суровый закон, ужесточающий наказание матерям-детоубийцам) и отставкой.

Печальны финалы повестей и рассказов Шмелёва. Герой, как правило, оказывается измятым, измочаленным жизнью, терпит в ней поражение. Впрочем, поражение ли? Не оборачивается ли это поражение при ближайшем рассмотрении нравственной победой?

В рассказе «Последний этаж» («Юность», 1988, № 2) рассказана страшная, невероятная, но при всей своей исключительности так точно характеризующая минувшие времена история. В трудные послевоенные годы человек, вкладывая самого себя в приносящий ему радость труд, пишет роман. Дает почитать приятелю. Приятель же пишет донос, дескать, роман — «контрреволюционная пропаганда». А через некоторое время роман выходит в свет под именем похитителя и имеет успех. И что же настоящий автор? Заявляет свои права? Нет. И если сначала это смирение непонятно, если его хочется объяснить страхом, параличом воли, то какое нравственное величие обнаруживается в герое, когда к нему, уже семидесятилетнему, приходит литературный чиновник с предложением заявить свои права на роман, а Георгий Михайлович отказывается. «Унизительно всё это. Такое ощущение, что подай я это заявление, я тем самым тоже распишусь в собственном ничтожестве». Что это — гордыня или сила духа, проявляющаяся в отказе, в гордом самоотречении куда больше, чем в энергичном самоутверждении?

Герою важен не успех, не внешнее признание, но ощущение внутреннего достоинства, свободы, нравственной правоты.

Точно так же, как и героине совсем иного рассказа — «Аз воздам» («Литературная Россия», 1988, №1) — Наталье Алексеевне, старой женщине, которую жизнь швыряла и трепала, как могла. И вот теперь, где-то в начале семидесятых, работает она гардеробщицей в старинном сибирском городке — нет права на пенсию: «в тридцать пятом, когда в одну ночь пришлось из Ленинграда выселяться, все бумаги там остались», нет жизненной хватки, чтобы собрать эти бумаги; а ведь пела в опере, преподавала языки, да и где только не работала! Живёт в крохотном покосившемся домишке, в маленькой комнатенке, хранящей запах чистоты и бедности, — и ни тени вражды к другим, более удачливым, ни тени зависти, ни тени ропота на судьбу, зато сколько тихого мужества, достоинства, духовной стойкости. Жизнь, прожитая тяжко, но в мире с самим собой...

Мы часто требуем от людей активности, зовем их на подвиги, на свершения. Но, быть может, главный подвиг — сохранить человеческое достоинство в нечеловеческих ситуациях? — задаёт вопрос Шмелёв. Жить — не суетясь, не хапая, не унижая других и не унижаясь, жить по совести, жить в мире с самим собой?

ЧАСТЬ 5

Нынешней весной, выступая перед группой московских библиотекарей, я получила вопрос: «Объясните, пожалуйста, ну почему раньше нельзя было напечатать «Доктора Живаго»? Отчего такой скандал разыгрался? По-моему, просто какое-то недоразумение произошло».

Вопрос задавала молодая женщина. Не знаю, читала ли она становящиеся ныне всё более многочисленными воспоминания, где описывается атмосфера травли писателя, ажиотаж прессы, именующей Пастернака Иудой, предателем, клеветником, человеком без чести и совести. Но читала или нет, всё равно с недоумением сказанное: «Какое-то недоразумение произошло», — нагляднее всего показывает путь, который проделало наше общество за тридцать лет.

Публикация «Доктора Живаго» («Новый мир», 1988 г., №№1-4) стала возможной не только потому, что роман «разрешили». Само общественное сознание оказалось подготовленным к новому повороту событий постепенным возвращением прав гражданства таким понятиям, как милосердие, сострадание, гуманизм (без приставки «абстрактный»).

Сложный, глубокий взгляд Бориса Пастернака на историю революции, на место в ней интеллигенции, на гражданскую войну, на взаимоотношения личности и общества, иерархию целей и средств намного опередил время. «Революционные события предстали перед ним во всей их обнажённой сложности, — пишет академик Д.С.Лихачёв, предваряя публикацию романа в «Новом мире». — Они не укладывались в голые хрестоматийные сцены принятых описаний...»

Упрёки же Пастернаку были сделаны именно с точки зрения «принятого».

Некогда в письме членов редколлегии журнала «Новый мир», написанном в 1956 году и опубликованном в 1958-м, после присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии, содержалось обвинение, что «подлинного положения страны и народа в романе нет, а вместе с ним нет и представления о том, почему революция в России сделалась неизбежной»...

Меж тем ощущение неизбежности исторических катаклизмов пронизывает всю первую треть романа. Оно во всём: в крушении семьи главного героя, Юрия Живаго, смерти его матери и самоубийстве отца, в разговорах и настроениях интеллигентов, в том взрыве ненависти, который вызывает у железнодорожника Тиверзина «немигающий мечтательный взгляд поверх толпившихся рабочих» жены инженера Фуфлыгина: «Этот мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников, а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобными, этот мир был ему сейчас ненавистнее, чем когда-либо».

А когда наступает Октябрь, Юрий Живаго, давно уже почувствовавший, что надвигается нечто «неслыханное, небывалое», со спокойным восхищением оценивает «чудо истории», откровение, которое «ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали...»

Но, следующий «внушениям нравственного чувства», Юрий Живаго не может поклоняться, как святыне, «духу ограниченности», не может смириться с владычеством фразы, с «узаконенным и восхваляемым смертоубийством». В письме редколлегии «Нового мира» особое внимание было уделено той сцене романа, в которой Юрий Живаго, мобилизованный красными партизанами как врач, вынужден принять участие в бою с белогвардейцами. Сострадание Юрия Живаго к раненному им молодому бойцу, совсем мальчику, на шее которого он находит медальон с вложенным в него текстом девяностого псалма, считавшегося чудодейственным, оберегавшим от пуль, и столь же острое чувство жалости к молодому красноармейцу, на груди которого ладанка с тем же псалмом, воспринимались как проявление «предательства».

Но разве не ближе нам сегодня порыв милосердия Юрия Живаго, заставляющий его с риском для жизни спасать юношу; сострадать всем, кто втянут в кровавый водоворот событий? Разве не близки его страхи перед прямолинейностью действий и решений тех, от кого зависит будущее народа, ведь люди не материал, не средство, не кровавое мясо для грядущих поколений?

Для понимания романа очень важно, что Юрий Живаго — поэт, человек, в котором непрестанно совершается работа живой, подвижной, не способной к окостенению мысли. И именно поэтому он не может приспособиться к обстоятельствам, личность подавляющим. Вечно колеблющийся, безвольный, казалось бы, доктор обладает мощной энергией нравственного сопротивления.

«Мне тяжело было слушать твой рассказ о ссылке, — говорит он другу, профессору Иннокентию Дудорову в 1929 году, — о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».

Юрий Живаго умирает от сердечного приступа, но слова «мне не хватает воздуха» носят не только медицинский оттенок.

Но вот что удивительно. Погибает Юрий Живаго. Погибает его муза — Лара. Стихия перемалывает такую пронзительную любовь двух созданных друг для друга существ. Страшна история детей Живаго, обстоятельства последних лет его жизни, в течение которых он всё больше опускается. А по прочтении романа открывается ощущение света и надежды. Почему?

Роман завершается книгой стихов Юрия Живаго — прекрасных стихотворений Бориса Пастернака. Из боли, из страданий, из несовершенства мира выросли эти стихи, самим фактом своего существования доказывающие возможность внутренней свободы человека и его творческого самоосуществления. В конце романа друзья Юрия Живаго читают эту книгу, ощущая «предвестие свободы», а книга в их руках даёт их чувствам «поддержку и подтверждение».

Таким «предвестием свободы» стал и сам роман Бориса Пастернака.

ЧАСТЬ 6

Кажется, за последние два года мы прочли немало повестей и романов о трагических событиях конца тридцатых и начала пятидесятых, погружаясь в мир человеческого горя и страданий, разочарований и надежд. Однако ж журналы приносят всё новые произведения. «Не много ли? — раздаются порой голоса.— Стоит ли постоянно углубляться в историю? Не лучше ли показать достижения современности?»

Но именно горячность этих голосов показывает, что речь не об истории. Не только судьба страны, но и наши жизни до сих пор определены эпохой коллективизации, индустриализации, первых пятилеток и показательных горькой памяти процессов.

Долгие годы нас приучали к мысли о том, что для каждого советского человека XX съезд, разоблачивший преступления Сталина, явился внезапным потрясением. «Наверное, разбираясь в тогдашних представлениях людей моего поколения, — пишет К.Симонов в записках «Глазами моего поколения» («Знамя», 1988 г., №№3, 4),— надо провести какие-то грани между в одних случаях полною верою в правильность происходившего, а в других случаях — полуверою, инстинктивными сомнениями...»

Диапазон расхождения тут не слишком широк. А то, что он был и остаётся значительно шире, подтверждается всё новыми и новыми свидетельствами.

Академик Е.Велихов («Огонёк», 1988 г., № 15), рассказывая о себе, вскользь замечает, что он рос в такой среде, «где знали и о лагерях, и о преступлениях Сталина, и о том, что, с научной точки зрения, речи Лысенко — бред сумасшедшего».

Некоторое представление об образе мыслей людей, принадлежавших к этой среде, даёт и дневник академика В.И.Вернадского, отрывки из которого опубликованы в «Литературной газете» (1988, №11). Вернадский — горячий патриот, в тяжкие для страны времена верящий, что победа над фашизмом неизбежна, не имеет тем не менее никаких иллюзий насчёт характера сталинизма, размышляет об искажении великих идей в истории, о невозможности достижения социальной справедливости без «свободы мысли».

К.Симонов рисует на фоне сталинского времени, а точнее, безвременья, портрет типичного для той поры человека. Он живёт, «как глухой». Такая идея, развиваемая К.Симоновым, имеет под собой почву. Казалось бы, аргументом в её пользу является и повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна», опубликованная в журнале «Нева» (1988, №2). Героиня повести — одна из тех миллионов, что внимают сообщениям радио и газет о шпионах, вредителях, диверсантах, свято веря, что с честным человеком у нас ничего не может случиться. Жизнь бросает вызов этой уверенности Софьи Петровны — арестовывают её сына, горячо преданного идеалам коммунизма. Но даже сталкиваясь в страшных тюремных очередях 37-го года с морем человеческого горя, с тысячами женщин, старых и молодых, в платках и шляпках, Софья Петровна продолжает верить, что лишь её сын арестован по ошибке, все же, стоящие в очередях,— это жёны и матери «врагов народа», вредителей и шпионов.

Да, Софья Петровна страдает слепотой. Но разве сам факт написания Лидией Чуковской этой повести в 1939 году не свидетельствует о том, что отнюдь не все как слепые и глухие колебались лишь между «верою» и «полуверою»?

Борис Ямпольский, чей роман «Московская улица» («Знамя», 1988, №№2, 3), по-моему, одно из замечательных литературных событий текущего года,— человек того же поколения, что и К.Симонов, и сходного жизненного опыта. В одни и те же годы они учились в Литературном институте, в одно и то же время работали военными корреспондентами «Красной звезды».

Но роман Б.Ямпольского не о драме прозрения или трагедии неведения. Страх — одно из ключевых слов в романе. Нет, герой отнюдь не трус. Во время войны, когда опасность конкретна, когда есть ощущение, что с фашизмом нельзя существовать на одной земле, он проявляет и мужество, и твёрдость.

Но храбрость— это не отсутствие страха, это его преодоление. Если нет преодоления — нет и храбрости. Неведение опасности не есть бесстрашие. Герой романа «Московская улица» охвачен страхом, потому что не страдает неведением. В отличие от персонажа, рисуемого К.Симоновым, герой Б.Ямпольского прекрасно знает, что все эти призывы «раздавить», «разоблачить», «покарать» относятся непосредственно к нему. Но даже не ожидание ареста наполняет страхом всё его существо. Страх разлит в воздухе того времени, соседствуя с атмосферой виновности, всеобщей и каждого в отдельности, и эта атмосфера губительна для личности.

Роман Б.Ямпольского открывает новые грани в той мировоззренческой драме, которая настигала людей его поколения, и, по-видимому, настала пора отрешиться от упрощённого понимания этой драмы как драмы неведения, разочарования, обманутых ожиданий. «Между верою и полуверою», как выразился К.Симонов, находилась лишь одна часть общества. Немало людей располагались на другой. Осмыслить их свидетельства, как документальные, так и художественные, — одна из задач нашего времени.

ЧАСТЬ 7

Избалованные литературным изобилием последних лет, мы, кажется, должны отучиться удивляться, тем более — удивляться строгим, непритязательным воспоминаниям, вовсе не поражающим литературным блеском. И тем не менее сегодня появляются человеческие документы такой новизны и пронзительности, что действуют сильнее, чем самый фантасмагорический роман.

Ещё недавно бытовало мнение, что ликвидация кулачества как класса была необходима для скорейшего осуществления индустриализации. Теперь экономисты с цифрами в руках доказывают, что задачи индустриализации были бы выполнены куда успешнее, не будь разорена деревня, не будь сорваны со своих мест и брошены на погибель миллионы крестьян.

Об их трагической судьбе повествуют воспоминания Ивана Трифоновича Твардовского, родного брата Александра Твардовского, недавно опубликованные в «Юности» (№3, 1988 г.).

Во многом они интересны как важнейший источник для будущих биографов поэта, как своеобразный комментарий к его творчеству и, в частности, к поэме «По праву памяти». Но ценность бесхитростного рассказа Ивана Трифоновича Твардовского куда шире. В нём просвечивает участь миллионов крестьян, высланных из своих деревень под жестоким именем спецпереселенцев.

Трагическим извращением, изломами социализма предстаёт на страницах мемуаров то насилие, которое осуществлено тяжёлой дланью «великого кормчего» над миллионами крестьян. В страшное положение поставлены такие, как Иван Твардовский — мальчишкой увезённый на Север, перед угрозой голодной смерти убегающий с поселения. И пошло — водворение на место, и снова побег, и жизнь с мечтой о самой чёрной и трудной работе — только бы какой-нибудь документ получить, удостоверяющий твоё право чувствовать себя человеком. Судьба не одного Ивана Твардовского встаёт за этими скупо и строго написанными воспоминаниями, встаёт и жизненная драма крупнейшего поэта нашего времени, в сердце которого с таким трудом умещалось сострадание к участи семьи, родителей и братьев, и вера в неизбежность всего происходящего.

Долгое время мы не хотели видеть драму нашей истории во всём своём объёме. И это не могло не привести к односторонности, к забвению общечеловеческих ценностей. Одной из особенностей нашего времени является их восстановление. Это и дало дорогу на журнальные страницы воспоминаниям Екатерины Мещерской, дочери князя А.В.Мещерского, «Трудовое крещение» («Новый мир», №4, 1988 г.).

Поразительное в этих воспоминаниях — нравственный облик матери. Урождённая графиня Подборская, Екатерина Мещерская (мать и дочь носят одно имя) до своего замужества получила консерваторское образование, на выпускном экзамене пела вместе с Собиновым сцену из «Ромео и Джульетты», дебютировала на сцене «Ла Скала». Революцию она приняла как волю народа. Не захотела уезжать: «Не буду я, как бедная приживалка, сидеть там, у порога иностранных посольств, прося помощи и защиты от моей собственной родины».

Скажут: решение принято сгоряча, княгиня просто не знала, что ждёт здесь её — недоверие, нищета, бездомье, тюрьмы, ссылки. Может, и не знала. Но сыну, покинувшему родину, не простила эмиграции, и не дрогнула у неё рука написать ему в ответ на дошедшее из-за рубежа письмо: «Ты забыл о любви к родине — ты оставил родную землю, так забудь же и о том, что на ней ты оставил мать и сестру...»

Да, княгиня Мещерская осталась на родине добровольно, чувствуя себя частью народа, воле которого надо подчиниться. Но время отринуло понимание народа как некоего единства, которое всегда было характерно для русской литературы. Разве семейство Ростовых в «Войне и мире» не частица народа и не общий народный порыв объединяет князя Безухова и Платона Каратаева?

Характер, нарисованный Е. Мещерской, поистине народный характер. С каким упорством, силой духа и жизнестойкостью Екатерина Мещерская добивается работы, уверяя, что может приносить пользу!

В конце концов бывшей княгине удаётся получить место кухарки на Рублёвском водопроводе, куда она и перебирается вместе с дочерью в 1918 году. И с какой же твёрдостью, истовостью принимается она за дело, какую волю, какое понятие о чести (ни крошки хлеба, ни тарелочки супа дочери — народ голодает!) переносит она в эту новую жизнь, где ей всё равно нет места, потому что от личных качеств мало зависит, когда история принимается оперировать категорией классов.

Если ты чувствуешь себя частью народа, то становишься сильнее любых личных испытаний. Эта мысль всё более укрепляется сегодня, по мере того, как мы осмысляем опыт нашей истории,— чему немало способствуют и публикации таких воспоминаний, как воспоминания Ивана Твардовского и Екатерины Мещерской.

ЧАСТЬ 8

Три года, открывая литературные журналы, мы не устаём удивляться неистощимости наших архивов. Но, кажется, теперь можно предсказать предстоящий публикаторский спад.

Ещё в прошлом году, когда публикаторский бум всё нарастал и в глазах рябило от заманчивых названий произведений Булгакова, Платонова, Пильняка, Замятина, Набокова, вынесенных в анонсы журналов, мы все же помнили: главные романы Платонова, Пастернака, Замятина, Гроссмана всё ещё не опубликованы. И вот теперь эти вещи, без которых непредставима история литературы XX века, сошлись на журнальных страницах.

«Чевенгур» Андрея Платонова («Дружба народов», 1988, №№ 3,4), «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана («Октябрь», 1988, №№ 1-4), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака («Новый мир», 1988, №№ 1-4), «Мы» Евгения Замятина («Знамя», 1988, №№ 4,5) — случайно ли они предстают одновременно перед глазами современного читателя?

Принято считать: появление произведений, долгое время исключавшихся из истории советской литературы, расширяет границы нашего знания, формирует сознание читателя и т. п. Но можно поставить вопрос и по-другому: что изменилось в сознании общества, если оно сочло возможным вчитаться в книги тех, кого минувшее время так настойчиво отвергало?

«Самое трудное — быть пасынком времени, — размышляет герой романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». — Время любит лишь тех, кого оно породило, — своих героев, своих детей, своих тружеников».

Сам Василий Гроссман не относится к числу тех счастливых сыновей времени, которых ласкает породившая их эпоха.

Оттого и драматична судьба его самого значительного романа. В 1961 году писатель отдал рукопись «Жизни и судьбы» в журнал «Знамя». Трудно сказать, рассчитывал ли он на публикацию романа (сюжетно продолжающего известный его роман «За правое дело»), но уж, разумеется, не предполагал, что главный редактор журнала предпочтёт переслать рукопись в КГБ. Роман был арестован, копии изъяты. И хотя сам писатель не был лишён возможности продолжать литературную работу, и даже выходили его книги, катастрофа с романом стоила Гроссману жизни: он умер спустя полтора года, пятидесяти девяти лет, не осуществив многих своих литературных замыслов.

«Пасынком времени» был и Андрей Платонов, чьи главные вещи дошли до широкого читателя только теперь, а с публикацией «Чевенгура» писатель встал перед нами наконец во весь свой рост. Шестьдесят лет потребовалось, чтобы понять: этот загадочный роман, начинённый гротесковыми деталями и какими-то фантастическими видениями, не злая сатира на революцию. Вовсе нет. Просто зрение Андрея Платонова было устроено иначе, чем у многих его современников, и в то время, когда они видели лишь внешнюю сторону вещей и рисовали радужные картины, не жалея розовых и голубых красок, Платонов пытался проникнуть во внутреннюю суть идеала. Он прозревал: вера, вызывающая желание с маху, наскоком установить всеобщее счастье, может привести к обществу чевенгурского образца.

Сейчас мы много говорим о тупиковых моментах нашей истории, о жертвах коллективизации и политических процессов тридцатых и сороковых, о губительных последствиях подавления свободы мысли для науки и культуры, для духовного состояния общества. Никто, кажется, не оправдывает трагических жертв, но одним из настойчиво звучащих является мотив неизбежности ошибок на неизведанных дорогах истории. Первопроходцы нового общества, мол, не ведали опасностей, ожидающих их на этом пути. Никто, дескать, не мог их предугадать.

Неправда. Предугадывали.

Предстало же воображению Андрея Платонова в конце двадцатых годов мрачное видение чевенгурского коммунизма, рождённого из прекрасного порыва?

А художническому воображению Евгения Замятина в 1920 году, задолго до утверждения единовластия Сталина, на которого теперь справедливо возлагают ответственность за многие беды нашей жизни, явилось общество, осуществившее спустя столетия задуманный проект — общество принудительного счастья людей, лишённых личности (изображённое в романе «Мы»).

Почему же Замятин разглядел ещё в 1920-м, в неясных очертаниях будущего фигуру Благодетеля, «мудро связавшего жителей Единого Государства по рукам и ногам благодетельными тенётами счастья?»

Мысль о недостижимости социальной справедливости и счастья путём уничтожения свободы — вот то общее, что объединяет все эти, столь разные романы А. Платонова, Е. Замятина, Б. Пастернака и В. Гроссмана.

Это та мысль, которая созрела в обществе сейчас, обратив наши взоры к пророчествам и предостережениям тех, кого не услышало время, сделав их своими пасынками, чтобы в будущем объявить пророками.

ЧАСТЬ 9

В своей автобиографической повести «Чёрные камни» («Знамя», 1988, №№7,8) известный поэт Анатолий Жигулин вспоминает, как в марте 1963 года беседовал с А.Т.Твардовским о подборке своих стихов, предложенных в «Новый мир», и как Александр Трифонович перечеркнул середину стихотворения «Вина».

— Это всё от лукавого. Ничего вы не могли понимать даже смутно! Что у вас там было? Городскую баню, что ли, хотели взорвать?

Речь шла об одном из лагерных стихотворений Анатолия Жигулина и, в частности, о таких строках: «Быть может, трепетно, но ясно, я тоже знал в той дальней мгле, что поклоняются напрасно живому богу на земле».

Твардовский не верил, что строки про «живого бога на земле» не притянуты «задним умом». Ему, как и большинству из тех, кто находился под гипнозом личности Сталина, казалось, что вера в вождя была всеобщей. «И кто при нём его не славил, не возносил — найдись такой!» — вспоминает А.Жигулин строки Твардовского, мягко, но решительно возражая: «Таких было совсем мало, и, однако, такие нашлись».

Повесть А.Жигулина «Чёрные камни» — рассказ о таких, кто не только не возносил Сталина, но пытался оказывать противодействие созданной им системе, — о Коммунистической молодёжной организации (КПМ), созданной в Воронеже в 1947 году старшеклассниками и разгромленной в 1949-м, когда большинство её членов, уже студенты, были арестованы.

Это была организация со своим уставом, программой, членскими билетами, структурой пятёрок, проверенной революционным подпольем (что позволило уберечь от провала при арестах часть членов организации). Игра — скажут, пожалуй, иные, учитывая юный возраст членов КПМ.

Ну, а «Молодая гвардия», спрошу я, тоже игра? Ведь краснодонским ребятам тоже было по 16-18 лет, и тоже был элемент романтической игры в этих клятвах, обрядах посвящения. Но ребята прекрасно знали, чем рискуют и на что идут.

«Всё это было похоже на игру, — пишет в одном месте Анатолий Жигулин, — но это была слишком страшная игра, чтобы называться игрою».

Члены КПМ (53 человека, по сведениям Жигулина) не могли не знать, чем грозит выпуск литературного журнала «Во весь голос» и газеты «Спартак» с антисталинской направленностью, чтение «Письма Ленина к съезду», разговоры об обожествлении Сталина и лицемерно-лживой атмосфере, созданной в стране.

История антисталинской молодёжной организации, её программа, дела, характеры участников, история провала, ожидание ареста, следствие, тюрьма, поведение членов КПМ на следствии, высота духа одних, выдержавших пытки и не предавших товарищей, и предательство других — вот содержание повести Анатолия Жигулина «Чёрные камни», повести, напомню, строго документальной, с подлинными именами, скрупулёзно достоверной и вместе с тем захватывающе фантастичной: столь не похоже всё рассказанное Анатолием Жигулиным на привычное освещение эпохи конца сороковых годов.

Было ли возможным сопротивление сталинскому режиму? Существовало ли оно? Совсем недавно на эти вопросы давались отрицательные ответы.

Казалось, что ответ положительный лишь на руку тем, кто оправдывает сталинизм с его чистками, процессами, подозрительностью и массовыми арестами. Ведь если было сопротивление — правомерна и подозрительность.

По-видимому, пришло время пересмотреть эту концепцию всеобщей веры и всеобщей покорности. Очевидно, следует ожидать появления документальных и прозаических свидетельств, подобных повести Жигулина.

ЧАСТЬ 10

Текст к сожалению, не оцифровался.
Скоро отредактирую.

ЧАСТЬ 11

Мы не перестаём удивляться великому литературному урожаю 1988 года, хотя в радости нашей есть оттенок грусти: взращен этот урожай трудами многих литературных поколений.

Говоря о задержанной литературе, мы имеем в виду обычно русскоязычную прозу. Но сейчас стало отчётливо видно, как много потеряла наша литературная жизнь из-за того, что ряд крупнейших произведений западных писателей, так кровно касающихся нашего общества, нашей истории, был отделён плотными стенами от русского читателя. Стены эти рушатся. «Нева» (№№ 7,8) публикует роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма».

В том же номере журнала, где окончаниеэтого романа, напечатана подборка стихов Ивана Елагина — замечательного русского поэта зарубежья с послесловием Даниила Гранина. Рассказывая о том, как стихи Елагина в 60—70-х ходили в списках, Гранин замечает: «Самиздат» производил жёсткий отбор». Но самым жёстким был отбор иностранной прозы. Роман Кёстлера его прошел. Он требовал бескорыстного исполнения перевода. И находились энтузиасты, бравшие на себя труд просвещения соотечественников.

Меня всегда занимала мысль: что заставило таких людей, как Бухарин, Рыков, Томский, Каменев, Зиновьев и другие, — несть им числа — столь бесславно умереть, оклеветав себя на собственных процессах. Били, пытали? Но ведь люди не слабого десятка, их не сломили и царские тюрьмы.

Кёстлер, предлагая свою версию, отвечает на этот вопрос. «Судьба Н.3.Рубашова вобрала в себя судьбы нескольких человек, которые стали жертвами так называемых московских процессов. Кое-кого из них автор знал лично. Их памяти он и посвящает эту книгу». Это эпиграф к роману Кёстлера. Нелишне напомнить, что сам Кёстлер, в конце тридцатых — коммунист, бывал в Советском Союзе.

Не надо искать в книге Кёстлера документальности, точных деталей и узнаваемых черт биографий. Автор и сам этого не хочет — не случайно же не названа страна, где разворачивается действие, хотя совершенно ясно, о какой стране Победившей Революции идёт речь, не назван и Сталин — хотя в портретах усатого диктатора, именуемого Первым, без труда узнается именно этот исторический персонаж.

Рубашов. главный герой романа, — один из тех, кто отдал себя Революции, один из основателей партии, поставившей себе целью обеспечить счастливое будущее человечества. «Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом», — пишет Рубашов в дневнике.

Выполняя задания партии, он всегда исходил из принципа: человек может ошибаться, партия же — всегда права. И вот безжалостную логику Рубашова о непогрешимости партии, о необходимости жертв на пути к светлому будущему следователь поворачивает против него, Рубашова, предлагая ему принести партии последнюю пользу — показать, «в какое преступное болото заводит человека антипартийная деятельность». Рубашов выполняет это последнее партийное задание — вызвать на публичном процессе «ярость масс», гнев и презрение народа к самому себе.
   
Кёстлер в 1938 году пишет книгу о жертвах политических процессов того трагического времени.
   
Два других писателя — О.Хаксли и Д.Оруэлл, — книги которых впервые приходят к русскому читателю, конструируют общество будущего. Нелишне сказать, что с публикацией романов этих авторов извлекается для нас из небытия целая плодоносящая ветвь литературы, влияние которой на общественные идеалы XX века чрезвычайно велико. Я говорю об антиутопии.
   
Русской литературе и тут можно гордиться своим лидерством.
   
В 1919 году, когда Льюис Мамфорд заканчивал в Лондоне свой фундаментальный труд «История утопий», с нескрываемым благожелательством составляя список рецептов, предназначенных для облагодетельствования человечества. Евгений Замятин в Петрограде, в пору военного коммунизма, пишет роман «Мы», где те же самые благодетельные идеи были доведены до своего логического конца, превратив жизнь людей в благополучный, сытый, бездушный и регламентированный кошмар.
   
Замятин был затравлен рапповской* критикой и уехал, отпущенный Сталиным, за границу, идеи же его были подхвачены и развиты во многих антиутопиях зарубежных авторов, и прежде всего в двух, наиболее нашумевших за рубежом — «О, дивный новый мир» Хаксли, которую напечатал недавно журнал «Иностранная литература» (1988, №4) и романе Оруэлла «1984», объявленном к публикации «Новым миром».

Художественный мир Хаксли с первого взгляда совершенно не похож на тот, что сотворил Оруэлл. Мир Хаксли — это распространение, перенос в будущее безудержных технических триумфов 20—30-х годов. Мир Оруэлла проецирует в будущее сороковые годы с их атмосферой ненависти, войны, жестокостей, идеологической розни. Мир Хаксли — это эра безбрежного материального благополучия и духовной недостаточности, мир Оруэлла — эра величайшей нищеты, продуктовых пайков и отсутствия бытовых удобств.
   
В романе Хаксли работника предпочитают стимулировать и поощрять, благо заранее запрограммированные, нехитрые его инстинкты поддаются плановому удовлетворению. В мире Оруэлла за плохую работу угрожают концентрационным лагерем или «исчезновением». Хаксли нестандартно мыслящих всего-навсего изолирует от общества. Оруэлл их уничтожает не только физически, но и духовно, заставляя, сломав волю и интеллект, перед смертью проникнуться восхищением перед мудростью и справедливостью повелителя.
   
И всё же эти два мира схожи, ибо они, хотя и каждый по-своему, утверждают, что личность должна подчиняться коллективу и в этом подчинении обрести подлинное счастье.
   
Что ж, мы имеем основания надеяться и сказать, что для нас уже в прошлом Океания Оруэлла, общество контролируемого безумия, с его двухминутками ненависти, портретами Большого Брата, глядящими с каждой стены, Министерством Мира, занимающимся войной, и Министерством Правды, распространяющим дезинформацию, с организованными спонтанными демонстрациями трудящихся, благодарящими правительство за повышение рациона шоколада (в то время, как он снижен).
   
Читателям, особенно молодым, познакомившимся с этими произведениями, станет отвратительна сама мысль как о сытом, но бездуховном обществе Хаксли, мало оставляющем простора для самостояния личности, так и об Океании Оруэлла, подавляющей её.

--------------------------

* РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей (1925—1932 гг.).

ЧАСТЬ 12 - ПОСЛЕДНЯЯ

Текст не оцифрован.


Рецензии