Маленькое происшествие на бульваре Энтузиастов

             


                рассказ      
               
     Майским утром, около одиннадцати, Бердикул Оспанович, художник на вольных хлебах, человек толстый и, как всякий толстяк, неуклюжий, неповоротливый, с длинными и беспорядочно лезущими на глаза волосами, одетый в джинсовую пару, стертые голубые штаны которой держались на узких подтяжках и не без трудности схватывались железною пуговицей где-то внизу его отвислого, ленивого живота, обтянутого майкой с изображением Джона Леннона, неспешно (понятное дело – потому что не позволяла комплекция, да и воздух бодрил, да и спешить, собственно, было и некуда, и незачем), выйдя из магазина, возвращался к себе в микрорайон через старый городской сквер бульваром Энтузиастов. Из полиэтиленовой сумки его, частично прозрачной, частично в каком-то непонятном стертом рисунке, жизнерадостно пытаясь пробиться к утреннему солнцу, выпирали углами и окружностями ничем не примечательные продукты: кирпичик хлеба, банка консервов «Килька в томатном соусе», бледный и подрагивающий круг докторской колбасы в целлофановом пакетике, баночка кофе, тетрапакет кефира, бутылка минеральной воды «Сары агаш», пачка масла, пачка индийского чая со слониками, трубящими по зеленому полю, упаковки макарон, сахара, и на самом дне – килограммовый целлофановый мешочек с юной, нежной картошкой, - в общем, то самое, чем закоренелые, неразжившиеся холостяки время от времени пополняют скудные и неглубокие чрева своих стареньких дребезжащих холодильников и кухонных шкафчиков, в устоявшемся мраке которых на пустых полках привычно пылятся и сохнут  хлебные крошки, рисинки, вермишелинки, крупицы сахарного песку, просыпанного еще в допотопные времена, и шмыгают меж всем этим добром наглые и вечно голодные тараканы, вертя по-разбойничьи своими длинными и жуткими усами, - ну а сверху – две пачки сигарет «Соверен» и спички.
 
     День обещал быть прекрасным. Четверг. Ночью прошел дождь – обильный, но очень недолгий, полыхнув трижды или четырежды бледными зарницами и прокатившись где-то далеко-далеко, в непроглядной тьме, небольшим и нисколько не пугающим громом, и в память о нем на асфальте лежали теперь, подсыхая на солнце, мелкие зеркальные лужицы, и Бердикул Оспанович шлепал  иногда прямо по ним, разгоняя башмаками на толстой подошве то сияющий синью клочок неба, то солнечные блестки, разбегающиеся легко, весело.

    Природа цвела, обновленная, умытая; наливалась свежими, дурманящими соками. Старые, раскидистые клены, дубы, березы, а то и огромные пирамидальные тополя, клонившиеся над асфальтовой дорожкой сплошным лесом, празднично зеленели пышной, звонкой и необыкновенно нежной листвою. Без устали верещали и фыркали шумные воробьиные стайки. По обе стороны от дорожки под корнями деревьев журчали арыки, набегая прозрачной зеленой волною на замшелые плиты. По веткам деревьев раскинулся молоденький хмель, выставив как будто на продажу нежные почти прозрачные шишки. Под деревьями колюче топорщились кусты барбариса, шиповника. То тут, то там цвели разросшиеся, огромные кусты сирени и радушно тянули благоухающие, кипящие, тяжелые кисти свои - лиловые, малиновые, белоснежные  - в бездонную глубину небес, где плыли, неведомо куда и откуда редкие, разбросанные облака.
 
     Распускающаяся в эти дни сирень, надо заметить, буйствовала по всему городу. Стоило небу слегка потемнеть, а ветру подняться, как в микрорайоне, где проживал художник, охапками своих цветов она, словно очнувшись от какой-нибудь сладкой, самовлюбленной дремы, принималась панически и перепугано скрестись во все без разбора окна и, даже, бывало, дотягивалась до окон вторых этажей, а на бульварах или вдоль улиц подобно назойливым цыганкам в волочащихся юбках только и делала, что кланялась и совала ветки свои, обложенные тяжелыми и пахучими, как мед, соцветиями, с гудящими вокруг пчелами, чуть ли не силой, чуть ли не на каждом шагу любому прохожему: мужчине, женщине, ребенку, старухе,  -  и тем, кто обожал ее, и тем, кого приводила в недоумение или даже пугала такая ее навязчивость. Будто ей мало было понравиться! Мало было очутиться в руках роскошным развесистым букетом! Мало, что ею любуются, ласкают, гладят, как будто котенка, волны ее  крупных, гибких, бархатных гроздей, окутанных тяжелыми и до одури сладкими ароматами, зарываются в них лицами, издают блаженные звуки! Хотя, если по справедливости, винить-то ее не за что. Ну, как и за что можно винить природу?! Ведь все, что происходит в природе, происходит не предумышленно. А во-вторых, пьяная до одури, до беспамятства и собственным своим благоуханием, и красотой, и свежестью, разве могла она повести себя иначе, чтобы не попытаться украсить жизнь кому-нибудь еще, сделать ее ярче, счастливей, тем более что мир вокруг только-только возвращался к жизни из зимнего, ледяного плена. И ведь, признаться, не один напудренный носик в последнюю эту неделю утонул в невыносимо терпком дурмане  ее махровых и будто бы застывших в каком-то невероятном кипении  цветов, не одна пара нежных и расчувствовавшихся глаз заблестела слезой умиления, выкатившейся на ресницы. А сколько прозвучало признаний в любви! А сколько этой буйной и замечательной сирени оказалось в  микрорайоновских квартирах, не в последнюю очередь благодаря ее настырности, в домашней, так сказать, обстановке, в вазах из хрусталя, среди ковров и картин, в окружении сверкающей полировкой мебели, в богатых и модных гостиных, спальнях, интимно затененных шторами и подсвеченных огоньками ночников! Неугомонную эту сирень можно было увидеть даже в окошке какой-нибудь пивной среди шашлычного дыма и гула посетителей  одинокой и о чем-нибудь замечтавшейся веткой в бутылке из-под кефира!

     Бердикул Оспанович шел своею обычной развалистою походкой в этот немноголюдный час по самому чудесному из всех существующих на свете бульваров, ленивый, праздный, во цвете лет, с не тянущей руку ношею и совершенно непринужденно, и даже нехотя, наслаждаясь еще не развеявшейся озоновой свежестью, приятными весенними запахами, нежарким солнцем, щебетом и вознею птиц, нырявших в укромной и тучной листве или прыгающих по асфальту. Скрываясь в тени деревьев или, казалось, безрассудно выбегая на солнце, по обе стороны от дорожки лежали газоны, полные ершистой, давно не стриженой травы, и в траве этой, радуясь жизни и собственной красоте, цвели одуванчики, тюльпаны, ромашки, васильки. Звенели, лазали по ним, собирая свою законную дань, трудолюбивые пчелы. Порхали, удивляя фантастическими узорами и грациозными изгибами своих бальных платьев, хрупкие бабочки. И душа Бердикула Оспановича, подобно этим прекрасным, счастливым Божиим тварям, тоже жила и тоже дышала окружающим миром, и тоже (и даже независимо от него самого) собирала собственную свою счастливую и добрую дань, дань художника, иногда легкими и призрачными, но иногда и неожиданно глубокими и сильными, как сама жизнь, впечатлениями. Прошелестит ли ветер в верхушках деревьев, прокрадется ли кошка в траве, подстерегая зазевавшегося воробьишку, протрусит ли по какому неотложному делу, прижимаясь к забору, бродячий пес, красивая женщина или безобразный, обросший, спившийся бомж попадутся в поле его зрения – ничто, ничто не будет упущено, все будет подмечено, схвачено, среагируют чувства, заработает мозг, выделяя из серого вещества логические и здравые вполне размышления или же иронические умствования, и память, как старый, прижимистый кладовщик, ворчливый и щепетильный, все нужное упакует, обвяжет, тиснет печатью, проставит дату и надежно до лучшего времени укроет все эти драгоценности где-нибудь под спудом.
 
     Глядишь – и вот уже как бы из ничего, как бы высосанная из пальца, рождается идея, новые образы, оригинальные композиции.

     А потому душа его, - при том, что снаружи Бердикул Оспанович обычно спокоен и более того, флегматичен, - душа его каждую минуту  настороже. И, пожалуй, не слухом, а каким-то внутренним, непостижимым для обычного человека чутьем, уловил он, оказавшись под светлыми зелеными сводами старого бульвара, далекий, очень далекий стук,  возникший у него за спиной.
 
     Стук неопределенный, но определенно приближающийся, нагоняющий его: тук-тук, цок-пок, тук-тук, цок-пок, - стук каблучковый, может, даже преследующий, может, даже с какой-нибудь целью, решительный, твердый. Пять, четыре,.. минута, и Бердикул Оспанович, скосивший не без любопытства глаза свои туда, где его обходили, увидел женщину; та прошла вихрем, крупная, высокая, плечистая, нервная, с широкими и подвижными бедрами, охваченными черною юбкою, с мускулистыми, желтыми, как будто бы слоновая кость, икрами, - втаптывая в асфальт методично и с лошадиным цокотом сплющенные и перекошенные от тяжести каблуки. И еще долго, пока ее мощная атлетическая фигура, все уменьшаясь в размерах, маячила в уходящей перспективе бульвара, не умолкал многократно умноженный эхом ее дробный, машинный, тяжелый стук.
 
     Но уже через мгновение на ее месте  неслышно, как будто из нависшей над бульваром листвы, беззаботно шептавшейся с майским легоньким ветерком, возник тихий, приятной наружности старичок, - венчик серебристого пуха, окружающий голый, похожий на дыньку череп. На острие макушки – ломтик мягкого, приветливого солнца, - скользит, тянется, плывет, плывет, как по начищенной меди; скоро расплылся, съежился и исчез вместе со старцем, который бодро проковылял на палочке, в свою очередь покосившись на Бердикула Оспановича подслеповатым глазом в отвислых сморщенных веках, и растворился в тени карагачей.
 
     И вот уже навстречу, крича и ударяя один другого со всего размаха портфелями по маленьким стриженым головам с воинственно встопорщенными чубчиками и по-кошачьи изогнувшимся спинам, прошли, протанцевали, мелькнули красными возбужденными мордашками, глазками и ожерельями молочных зубов семь или восемь одинаковых школьников в распахнутых форменных курточках и разъехавшихся до пояса рубашках.
 
     И тут же по одной из боковых дорожек, как если бы только того и ждала, чтоб взволновать Бердикула Оспановича всей своею обольстительной статью, выбежала на бульвар чудная, тонкая девушка с разгоревшимися щеками, - выбежала, как лесной олененок. Она отчаянно постукивала  шпильками и панически поглядывала на часики из-под длинных, подкрашенных тушью ресниц, и с огорченною складкой на лбу вскидывала их в небо над небесно-синими, огромными глазами, - видимо, опаздывала. Опаздывала безнадежно, страшно. Быть может, в эти минуты неизвестно где решалась ее судьба – отрезок или даже целая жизнь…
 
     Ах, если бы такая девушка спешила к нему!.. И Бердикул Оспанович не без сожаления вздохнул: «О, Кудаяй!»  В его могучей  балуановой груди за все его тридцать с небольшим лет скопилось столько нежности и нерастраченных чувств, по-настоящему невостребованных еще ни одной женщиной, ни одной любящей душою, - если не считать случайных, мимолетных связей, - что в эти минуты они, казалось, хлынули через край, вал за валом, с грохотом, с чудовищным кружением и пеной. Случались ночи, когда они совершенно не давали ему уснуть, доводя его, взрослого человека, едва не до слез, особенно, когда в спальню его пробиралась луна, наполняя ее дымящим, волнующим серебром. Увы, одиночество горько. И еще более горько и мучительно, когда перед взором твоим всего на мгновенье промелькнет такое вот чудное создание, похожее одновременно и на бабочку, и на луну, и на звезды!
 
     «Но может быть... Может быть, все еще впереди?» – подумал он, проводив девушку грустной, разочарованной улыбкой, пока ее стройная и стремительная фигурка не растворилась за ветвями деревьев. И, тем не менее, сущность его, та частичка натуры, однажды открывшая ему глаза на всю красоту мироздания и всучившая ему в руки кисть, карандаш и палитру, продолжала жить и пульсировать в нем, как ни в чем ни бывало своей обособленной и никак не зависимой от его мыслей и настроений жизнью, по-прежнему творческой, по-прежнему неуемной и неутомимой. Ведь бабочке никогда уже не вернуться в состояние кокона, а вылетевшая из улья пчела, окажись она в саду, ни за что не останется без толики бесценного опьяняющего нектара, иначе существование и бабочки, и пчелы бессмысленно, и будь оно иначе, существование самой жизни потеряло бы смысл.
 
     А вот и старушка, классическая бабушка. Она сидит на скамейке и  временами покачивает детскую коляску. Только вместо неизменного классического клубка с вязальными спицами, которые должны были бы традиционно шуршать и постукивать в темных и заскорузлых пальцах ее, на коленках ее - яркий, переливающийся глянцем журнал мод. У нее высохшая голова, отмеченная глубокими желто-коричневыми тенями. Впалые щеки, впалые виски. Ниточка пробора, разделяющего надвое узкое, седое темечко, похожее на чесночные дольки. Заслышав приближающегося по дорожке Бердикула Оспановича, она будто бы слепец, высоко и неопределенно вскидывает голову и  озирается по сторонам толстыми, иссиня-леденцовыми линзами круглых, старинных очков в металлической оправе, - видит, не видит? На худеньких плечах ее вязаный платок, иначе называемый шалью, - вероятно, наброшенный не столько от холода, сколько по зябкой стариковской привычке во что-нибудь кутаться. От качки коляска поскрипывает, младенец, завернутый в одеяла и пелена, отделанные кружевами, едва принимаясь за рев, умиротворенно умолкает. И опять тишина, как будто в пустыне. Если не брать во внимание воробьев, что расчирикались, словно и у них, как у котов, случаются жуткие весенние свадьбы. И ни души. Только она и толстый, смуглый, необыкновенно заросший парень-казах, с сонным выражением на лице и набрякшими веками над темными, узкими и выкаченными глазами, который вышагивает по дорожке с пакетом продуктов. Поворачивается к ней. Смотрит. Смотрит… «Чего это он? – думает старуха. -  А волосы-то, волосы, Господи! дикобраз какой-то…»  Едва задержавшись на подозрительном прохожем своими допотопными очками, за стеклами которых вместо глаз, шевельнулась парочка мутных, голубоватых слизней, она демонстративно послюнявила указательный палец с плоским пожелтевшим ногтем и с шелестом перевернула очередной лист, сверкнувший на солнце. Склонила голову и низко, близоруко завозила носом над журнальной страницей, очевидно, вглядываясь в иллюстрации.
 
     «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю», - донеслось до слуха художника. Миновав старушку, Бердикул Оспанович от скуки зевнул, взвизгнул, чуть ли не выламывая челюсть, и спрятал неожиданный зевок в пустую ладонь.
 
     Но вот черты его оживились. Впереди по курсу показался некто черный и необыкновенно высокий. «Негр, - подумал Бердикул Оспанович. – Но откуда ему взяться!» А может, это американский баскетболист, отставший от команды и заблудившийся? Мало ли в Алма-Ату приезжает спортсменов! Однако для спортсмена и американца он выглядел странно – в узбекской четырехугольной тюбетейке, расшитой традиционным узором и надвинутой на бровь, в белой, длинной, разлинованной косыми, пересекающимися линиями футболке, обвисшей и свободно болтающейся на его тощей, вытянутой под небеса фигуре. От вида пересекающихся линий,  которые с каждым шагом неизвестного темнокожего взлетали и подпрыгивали на непостижимо высокой груди его, у художника создавалось впечатление, что на него движется Эйфелева башня, вышедшая на прогулку, по крайней мере – верхушечная ее часть. На длинных, как у жирафа, ногах оказались не кеды, как можно было ожидать, а грубые, пыльные ботинки. Но главное, он курил, и происходило это до такой степени невероятно, что, казалось, дым от него валил не хуже, чем от паровозной трубы. Но вот незнакомец приблизился, поравнялся с Бердикулом Оспановичем и, лишь на мгновение взглянув на него с высоты своего немалого роста, обдал его таким количеством дыма, который тут же застлал все вокруг: и кусты, и деревья, и даже бабочек, порхавших в некотором отдалении, сизым, бурлящим облаком.
 
     - Кхе-кхе, - закашлялся Бердикул Оспанович, ибо и сам был завзятый курильщик. - Ой бой, кхе, кхе!..
   
     Клубы и ароматы табачного дыма и в таком количестве оказались для его организма, пропитанного никотином, просто заразительны. Ох, как заныли все его внутренности от желания закурить! Кхе-кхе! Руки его уже непроизвольно полезли было в пакет с продуктами, где сверху лежали еще не тронутые, еще не початые две пачки «Соверена», отличнейшего английского табаку, но тут же и опустились. На ходу он остерегался курить: одышка, давление. Да-да, те самые. Бич всякого чрезвычайно полного человека, - лучшее из удовольствий они с легкостью и полнейшим бездушием сказочного злодея превращает в худшее из страданий.
 
     Чернокожий  исчез, как если бы его развеяло в воздухе. Аллея снова была пуста. Оставались он да старушка, уткнувшаяся в страницы своего журнала и покачивающая коляску.

     «Присесть бы на скамеечку, закурить, расслабиться, - подумал Бердикул Оспанович. – Ах, если бы не сроки!..» Дома его ожидал заказ – огромное, закрепленное на двух отстоявших один от другого мольбертах полотно, метр 80 на 3,30. И тема по нынешним меркам оригинальная: «Революция и Ленин». Бердикул Оспанович уже и композицию разработал, и контуры уже обозначил, где надо углем, где надо воском или цветными мелками. Все по канонам. Штришок к штришку, линия к линии. Не придерешься. Главный герой, как полагается, в центре, со вскинутой пылко рукою, с горящими глазами, в помятой кепке, сдвинутой на затылок; фалды его пиджака развеваются по ветру. Из бокового кармана выглядывает газета, свернутая в трубку. Можно прочесть и название: «Искра». Фигура его, наполовину вознесшаяся над толпой, едва не теряется на фоне ликующего народа, солдат, потрясающих винтовками, матросов, обвязанных пулеметными лентами; повсюду красные, развевающиеся огнями знамена; в небе тревожно пересекаются лучи прожекторов; само небо – черное, предгрозовое, как бы подчеркивающее важность и необратимость зарождающегося на глазах у зрителя исторического момента – преддверия революции; на переднем плане по-пролетарски грубые, как будто вытесанные зубилом лица крестьян - в профиль, в анфас, скинувших в восторге свои суконные шапки; чумазые лица рабочих, взирающих на него, как на божество, выпученными из-под фуражек глазами, их руки еще вымазаны в мазуте. Они вытирают их ветошью, поигрывают мускулами. То тут, то там белозубые, решительные улыбки.

     Замечательный заказ. Ну, просто агхизамечательнейший, как выразился бы и сам предварительный набросок будущего его шедевра, пока еще едва-едва проклюнувшийся в пустоте  огромного желтовато-белого холста в виде небольшого, заштрихованного углем человечка, имей он возможность заговорить. А ведь совсем недавно прототипу его, пересыпанному нафталином, при галстуке, при ботинках и в цивильном костюме замурованному на веки вечные в толстое пуленепробиваемое стекло, распевали гимны, величали его вечно живым. С именем этого человека страна просыпалась, с именем его уходила на покой, совершала боевые и трудовые подвиги. В те дни получить подобный заказ было верхом мечтаний любого, даже самого именитого художника, а уж теперь, когда все полетело прахом: и светлое будущее, и вся эта Марксистско-ленинская белиберда, возведенная на уровень религии, - тем более. На дворе капитализм, рыночные отношения. Странно, что и по сей день находятся те, кому все это небезразлично. Насколько было известно Бердикулу Оспановичу, заказ этот поступил в отделение Союза художников от фракции республиканских коммунистов, заседающих в Мажилисе. Когда для скромного труженика кисти при какой бы то ни было политической чехарде появляется возможность заработать, причем неплохо – это всегда супер. Ну, а после, когда кошелек будет под завязку и в нем поднимется специфический шорох, который  ни с каким другим не спутаешь, всенепгеменнейше, как некогда говаривала все та же будущая центральная фигура его полотна, следует уважить и кое-кого из правления Союза художников. Они ему – он им. А как же! За доверие, за теплые, так сказать, отношения, за «салам алейкум». Председателю – зеленую стодолларовую, в почтовом конвертике, как бы по рассеянности оставленном у него на столе: Канат Киреевич, как это ни прискорбно, страдает печенью и каждое лето проводит на водах, на Кавказе или в Карловых Варах, - в дороге сгодится. Его левой и правой, Володе и Еркегали Есенжановичу только натурой – по бутылочке старого,  выдержанного в монастырских подвалах «Армянского»… Эй, гарсон! (призывный щелчок мягкими, скользкими от пота пальцами) Дружочек, будьте любезны, пятизвездочный!… и непременно, знаете ли, с плесенью на маркировочке, на пробке… Да-да, и, пожалуйста, с легонькою, так сказать, сумеречною паутинкой по древнему, темному и таинственно мерцающему стеклу… Паучок?.. О нет, нет - это уже перебор: некоторые пугаются… А  что же главбуху? Вере Юсуповне? Вы меня удивляете. Розы. Огромный, благоухающий букет. Что может быть тоньше, нежнее и одухотвореннее женских чувств! Они обожают цветы. Особенно, розы. Да и какая женщина, независимо от того примадонна она или бухгалтер, не мечтает открыть на рассвете окошко своей спаленки и с первыми же утренними лучами получить в дар целую площадь живых, благоухающих, прекрасных, орошенных росою цветов от какого-нибудь обнищавшего и подглядывающего из-за угла художника! Конечно, при условии, что его не опередит новый казах или новый русский, рассекающие по вечерам в «бумере» с затемненными стеклами. «Ах, Абеке, ну что вы, какие затраты! Зачем? Зачем?» – воскликнет она тихо. – Боже, но какое очарование, о, Кудаяй! –  она так и воскликнет, тихо, как будто завороженная, уткнувшись лицом в легкий, ласкающий бархат ароматных и фантастически красивых роз. - О, Кудаяй!» Всякий раз одна и та же реакция: «О, Боже, о, Кудаяй!» Большие, черные, наклеенные ресницы ее забьются, как бабочки, глаза закатятся под лоб, из алых напомаженных губ вырвется стон; вот-вот потеряет сознание и с шумом, но все же невероятно нежно, томно повалится на пол, потянув со стола свой маленький, но чудовищно тяжелый цилиндрик арифмометра, а с ним и вороха бумаг, с которых, подпрыгивая, как орехи, посыпятся цифры и буквы всевозможных квартальных и годовых отчетов, графиков, выкладок. –  Айналайын, а это! это-то что, о Кудаяй?»  «А-а-а, э-э-э… - растеряется он, приходя в волнение и трепет, как частенько в разговоре с женщинами, и густо покраснеет. – А-а-а….Э-э-э, Шанель, Шанель…» Всегда был стеснительный. В розовых пальчиках она вертит матовый овальный пузырек, искрящийся золотистыми гранями. Приходится объясниться: «Так это… «Французский дом»… Витрина на витрине, зеркало на зеркале. А главное, все законно, ни очередей, ни черного хода. Даже как-то неинтересно. И парень там такой занятный, во фраке, с бабочкой, с жабо на груди, то ли секьюрити, то ли кутьюрити: все шпарит и шпарит на иностранном, все улыбается, все что-то демонстрирует и все так элегантно, с прононсом, с грассе… Шоколадка?... А, это… это… Не беспокойтесь, на сдачу, на сдачу…» (И, ясное дело, с поклоном. И ручку поцеловать – пухленькую, душистую… Какие они у них все-таки нежные, сладенькие эти ручки, эти длинные, ухоженные пальчики в коралловых ноготочках!) «Очень, очень признателен! Сердечно благодарен – и вам, и вам, уважаемые, в особенности, вам, Еркегали Есенжанович, за ваше, осмелюсь заверить, добрейшее сердце, за ваше участие в становлении и судьбе ничем не примечательного юноши, даже не помышлявшего о таких высотах. И всё, всё, чего я достиг…»  И  тут хорошо бы пустить слезу. Или хотя бы всхлипнуть. И еще разик поклон. Поклоны исключительно сразу во все стороны по древнему восточному обычаю с почтительно, с благоговейно приложенной к сердцу правой рукой. И таким  молодцом тряхнуть головою, так энергично склонить ее до самой земли, чтоб тюбетейка – на пол! Волосы – метут паркет (или, может быть,  – ковровую дорожку?)  Аванте, родной!.. Рахмет!.. Айналайын!..
 
     «Стаканные звоны, как в сумрачном небе колокола…» (Объятия) Э нет, погоди-и… Ты… ты мне ответь. Вот, как на духу! Ты… ты меня… уважаешь?.. Тебя? (присматривается)  Тебя уважаю… Ну вот, (радостно и с улыбкой во всю ширь) значит, мы оба… оба уважаемые люди. Райкин сказал…Райкин? (морщится, оглядывает стол, а там шампанское, беленькое, закуски – женщины наготовили)  Ха-ха!.. Хо-хо! А «Митьки», «Митьки» помнишь в Ленинграде, при Советах?..  Э-э, да откуда ему помнить! он же салага!.. Нет-нет, я бороду отпущу!.. А в ухо сережку, чтоб соответствовать. Эх, время-то нынче!.. Брат, а может, в ноздрю? Я толком не знаю… Да вон же они, вон, за колонной!.. Эй, вы что там? Курите?.. Верю. Верю, не оскудеет, не оскудеет рука дающего!.. Что, прямо в ноздрю?.. Персинг называется… Ах, зря, зря они все-таки бульдозерами там, на Манежной, как вспомню, сердце переворачивается… Плюнь, плюнь! это уже история! Архаика! Меловой период!.. А вот партию… партию ты мне не трожь! (теряя равновесие и хватаясь за стены) Я тебе за «Отан», мать твою!.. – хрипло, с надрывом, со слезами по вздрагивающим и вымазанным в соусе щекам. - Эх, жи-и-и-изинь!..
 
     «И жизнь, и слезы, и любовь…» О нет-нет,  исключительно к божественному, к странному, непостижи-мо-му!

     «И капля истины на дне…»      

     Но тут Бердикул Оспанович вспомнил одну немаловажную новость, выложенную на днях в телефонном разговоре кем-то из его знакомых, будто бы в коммерческую лавку при Союзе художников завезли очень даже недурственные краски. То ли американские, то ли французские. «Надо бы подсуетиться, - подумал он. - А там, в недалеком будущем… Эх, а почему бы и нет?..»

     Старик Михалыч, из соседней четырехэтажки, березовый кавалер, как он сам над собой частенько подшучивает, особенно «выпимши», поскольку вместо ноги у него березовый штырь, герой и ветеран Великой Отечественной, давно уже предлагает ему по дешевке почти еще новенькую «Оку», которую ему выделили при Советах. И выделили-то бесплатно. Хорошее, хорошее было время.
 
     «Да на фига она мне! - любит старик помахать рукой и повертеть сизым, распухшим носом, который после того, как он заложит «сто грамм фронтовых» и шумно занюхает рукавом или корочкой хлеба, принимает совсем уже неопрятный вид подгнившей картошки. - Мне  восемьдесят, а они мне автомобиль! – кричит он на весь двор, переминаясь со здоровой ноги на штырь. – Понимаешь, машину!.. Да я, я не только знаков, дороги, дороги не различаю, а они – берите, берите!..»

     «А ведь в нее, пожалуй, и не втиснешься, - думает Бердикул Оспанович, мысленно опасаясь своих немалых размеров в сопоставлении с карликовыми габаритами популярной малолитражки. – Надо дерзнуть. Хотя бы попробовать. На дворе девяностые, все новое, молодое, дерзкое, разгульное. Бери от жизни что можешь. Новые идеалы, ценности, новый уровень отношений. Времена Дон Кихотов ушли. Нынче автомобиль больше, чем автомобиль. Это как знаки различия у военных», - думает он, представляя, как с шиком, как будто на «Кадиллаке», подкатит в подержанной, но досконально им вымытой и отполированной специальным шампунем «Окушке»  к ступенькам  родного своего альма-матер.
      
     В эти минуты старуха, которая поглядывала ему вслед, впрочем, делая вид, что не отрывается от журнала (слабость простительная: да и кто бы не воспользовался случаем исподтишка понаблюдать за неизвестной тебе особой, чтобы хоть как-то не умереть от скуки  в глухомани разросшейся, как лес, весенней аллеи?), увидела, как странный этот тип, этот  неповоротливый гиппопотам, передвигавший невдалеке своими кривыми и короткими тумбами в небесного цвета джинсах, вдруг резко остановился, опустил голову, а потом даже и поднял левую ногу. Старуха насторожилась, выпустила из рук журнал, который, взметнулся красочным веером и скользнул на скамейку.

     Парень стоял на одной ноге, и нога эта, казалось, еще больше скривилась под тяжестью его невозможно массивного и широкого тела. «Чего это он?» - подумала старуха. Но вот парень вскрикнул: «Ой-хой!» - почему-то взмахнул руками, еще выше подтянул левую ногу и быстро-быстро забалансировал подлетевшею вверх полиэтиленовой сумкой, как какая-нибудь гигантская птица, пытающаяся вспорхнуть, как какой-нибудь канатоходец под куполом цирка, судорожно забившийся на проволоке в поисках неожиданно упущенного равновесия над головами сотен и сотен всполошенных и перепуганных зрителей.
 
     Старуха изумилась. И вдруг… страшная догадка осенила ее. Все до единой морщины ее в мгновение ока съехались на узеньком, темном и высохшем челе ее в чрезвычайно встревоженную кучку: «Змея!» Старуха  привстала и вытянула сморщенную, как у черепахи шею. Но с парнем ничего не происходило, и тогда она усомнилась, села опять и пару раз автоматически качнула коляску. Однако через минуту ее снова охватило волнение. «Именно, именно, что змея, - утвердилась она в своем подозрении. – А этот волосатый… О, он, наверное, в шоке. От укуса всегда бывает шок». В микрорайоне давно уже ходили слухи, будто бы на бульваре появились змеи, не то гадюки, не то еще что похуже, причем, в количестве просто устрашающем! Да вот Анна Васильевна, уборщица из парикмахерской, так она так и говорила, мол, видела собственными глазами, как с десяток змей, извиваясь и переплетясь в мерзкий и отвратительный клубок, переползали где-то здесь через дорожку… А ведь и Карлыгаш, да-да, и Карлыгаш, соседка по подъезду, тоже, тоже  как-то поминала, что видела змей, и эта, как ее,  Аюповна, в соломенной шляпке с искусственными цветами, агентша Госстраха…» Впрочем, с этой Аюповной, они, вроде бы, разговаривали о чем-то другом…

     Старуха застыла, и клочки синего неба вперемешку с листьями, вспорхнувшими в стеклах ее очков, как будто бы в зеркалах, остановили движение. Замерла и коляска, которую она перестала покачивать, коротко и  пискляво скрипнув. 
 
     А между тем толстяк осторожно, как если бы боялся обжечься, опустил-таки левую ногу, которую долго и изо всех сил удерживал навесу, правда, при этом несколько отставив ее в сторону, после чего мягко согнулся и уперся обеими руками в пухлые и выпяченные коленки, выставившись куда-то вниз, долу. Стоял он вполоборота к старухе, словно огромный, наполненный опилками и всякой всячиной плюшевый мишка, согнувшийся в поясе. Опущенное книзу широкое и мясистое лицо его от притока крови заметно побагровело, словно какой-нибудь помидор, сунутый в духовку. Но вот тебе на! Выражение лица его нисколько не было искажено и совершенно не отражало ни ужаса, ни каких-либо страданий, как она не без любопытства  ожидала. Мало того, оно расплылось в улыбке, и глаза его, на которые валилась и валилась черная и непослушная грива волос его, а он лениво, каким-то лошадиным движением головы все отряхивал и отряхивал ее в сторону, - глаза его так и сияли, так и искрились каким-то непонятным восторгом, каким-то удивительным благодушием, можно сказать, младенческим.
   
     «Странно, не похоже, чтобы змея», - подумала старуха, и тут же услышала:

     - Вот это да-а-а!

     Потом еще раз:

     - Ого-го!
 
     «Да что же там такое? - почти рассердилась старуха. – И что означает это ого-го?»
 
     Не выдержав более мучений разжигавшего ее любопытства, старуха  оставила коляску, журнал, забыла обо всем на свете и на цыпочках, согнувшись, причем, с огромными предосторожностями в невольным ожидании боли в пояснице, как сгибаются все без исключения радикулитчики, незамедлительно, с развевающейся за плечами шалью, полетела к странному толстому незнакомцу. Безмолвно обошла его и встала неподалеку. Потом расхрабрилась и подошла ближе. Уставилась, пока еще не понимая, в чем дело, туда же, куда и толстяк, то есть под самые его башмаки.
 
     - Гы-гы,  - осклабился Бердикул Оспанович и пролепетал: - Кузнечик…
 
     Та поправила очки, взглянула  на толстяка критически, сжала тонкие, прорезанные морщинами губы и, придерживая пальцами дужку очков, дабы они не слетели, и, само собой, подперев рукой поясницу, тоже немедленно согнулась. И действительно, у рыхлой, пористой подошвы башмака Бердикула Оспановича, выделявшейся немалой толщиной, сквозь мощные линзы  взгляд ее, наконец, различил на  неровной и неимоверно потресканной поверхности асфальта крохотного зеленого кузнечика в бледную крапинку. Кузнечик сидел между разбросанными то там, то здесь песчинками, которые несомненно представлялись ему булыжниками, а некоторые даже и валунами, и мечтательно таращил выпуклые, искрящиеся светом, шелковые бусинки глаз  куда-то в дальние непостижимые дали – не то в белоснежные облака, легкими куриными перьями устилавшими полоску голубенького неба за пышными и кудрявыми верхами деревьев, не то в манящее пространство газона, прячущегося внизу, в тени, за кустами шиповника и березовой молоди, и предстающего перед ним гигантскими метелками трав, мешанины самой разнообразной листвы, зеленых переплетений стеблей и веточек, в которых горели и благоухали всякого рода цветы, над цветами то и дело взмывали и плавали парашютики одуванчиков, странствующие паутинки, трепетали прекрасными крыльями бабочки, гудели пчелы, при этом, как бы в раздумье или легкой растерянности, или, может, даже в печали,  ворочая время от времени тонкими и изящно подкрученными жгутиками усов своих.      

     - В наши дни, - с умилением пролепетала старушка, с видом  мученицы продолжительное время выпрямляя в пояснице немощную сухую спину, - прелестное это создание называли кобылкой. 

     - Как-как? – не понял Бердикул Оспанович.

     - Ко-был-ка! – членораздельно и с ударением на каждом слоге, как бы вдалбливая теряющей терпение учительницей нерадивому ученику, проговорила старушка.
 
     - О, ес, ес! Корошо-о! Корошо-о! Очень, очень прекрасно! Кобилка, кобилка! Ах-ха-ха!.. Ох-хо-хо!..

     - Извините, - удивилась старуха.
 
     Но слова эти ломаным языком, да еще и с дурашливым смехом выпалил уж никак не толстяк (Бердикул Оспанович и сам был озадачен), а возникший, будто бы из-под земли черный и неимоверно длинный, как каланча, парень в лихо заломленной на бровь тюбетейке и белой, разлинованной под Эйфелеву башню футболке, и без того придававшей ему роста и выделявшей его необыкновенную худобу, который буквально несколько минут назад прошествовал мимо Бердикула Оспановича и угостил его такой порцией дыма, что тот едва  не задохнулся в сизых, крутящихся и, благодарение Богу, скоро рассеявшихся клубах, и который и в самом деле оказался черным, то есть с самою что ни на есть настоящей, природной черною кожей, поблескивающей потом, и, следовательно, скорее всего был иностранцем, а не спекшимся до илистой глины где-нибудь на хлопке или луковых плантациях представителем южных регионов республики, как поначалу предположил было художник.
 
     Иностранец воодушевленно кланялся:
 
     - Здрастити, здрастити, - широко и заискивающе улыбался во всю свою угольную физиономию, сверкая громаднейшими зубами, очевидно, ни на миллиметр не уступающими орангутанговым. – Мадам, мсье, я есть ученый. О да, лингвист… Ученый из Африк, из Берег слоновый кость. О да… Уан минутс! – Он загадочно улыбнулся и вскинул к небу тонкий, длинный, будто бы точеный, палец, и вдруг с радостным выражением на лице полез в задний карман штанов, помедлил с интригующим видом, и  резко, с возгласом: «Хоп!»  вытянул  маленькую потрепанную книжицу (оказавшуюся не то русско-английским, не то русско-французским словарем), потряс книжицей, как если бы это было какое-нибудь страшное чудо, сдвинул на затылок тюбетейку, вышитую узбекским национальным узором, очевидно, приобретенную где-нибудь в сувенирной лавке, склонился над книжицей и принялся перелистывать ее, то и дело поплевывая на быстрые, черные, так и снующие, так и взлетающие над желтоватыми страничками  пальцы.
 
     - Кобилка - кобилка,  кобилка - кобилка, - бормотал он, перекатывая и смакуя  в толстых фиолетовых губах своих приведшее его в восторг неизвестное, но видать по всему, удивительно приятное одним лишь уже необычным звучанием для его иностранной души слово:

     - Кобилка – кобилка… Кобилка - кобилка…
         
     При этом время от времени он отрывался от словаря, поглядывал на старушку, на Бердикула Оспановича и мягко, значительно приговаривал, расплываясь в улыбке:
 
     - О да, я есть большой, очень, очень большой любител Советский Союз!.. О ноу, ноу, я не есть, не есть, пролетарий, я есть работник умственный труд… Тру-у-уд!..
 
    
     И в знак солидарности он торжествующе вскидывал руку  с потрепанной книжицей.
 
     - Уан минутс, уан минутс, - принимался он вдруг сосредоточенно копаться  где-то в потемках памяти. – О ес! Ес! Равенство!.. Равенство, мир,  братство!.. О ноу, ноу,  не совсем так, - смеялся он и поматывал головой: Мир!.. Мир, май, труд!.. Работай, работай! Трудисся, трудисся, ох-хо-хо!
 
     - Бизнес? Бизнес? – предположил художник.
 
     - О ес, работай-работай!.. Бизнес, бизнес!.. Но я есть большой, очень, очень большой любител Советский Союз… Кобилка, кобилка… О ес, Советский Союз!  Рот фронт! Нон пасаран! Гагарин! Космос!..  О, моя жалел, нет теперь огромный, такой  прекрасный страна…
 
     Кузнечик же, видимо, к тому времени вдоволь налюбовался неповторимою панорамой, которая поднималась у него перед глазами, и, изготовившись, наконец, к прыжку, глубоко присел между высокими, голенастыми ножками, отдаленно напоминающими алюминиевые расчески в парикмахерских былых времен, выдвинул из-под фалдов хитинового фрака  нежные, походившие на тряпицы, малиновые крылышки, расправил их, цвиркнул, цвиркнул еще раз, взмыл, завис на какую-то долю секунды в воздухе, мелькнул между ветками кустарника  и тут же исчез в сочной, зеленой дремоте родного ему газона, покоившегося в тени деревьев, а чуть дальше ярко, привольно залитого солнцем.
 
     - Все, улетел, - проговорил Бердикул Оспанович с некоторым  разочарованием.
 
     На что старуха умудрено проговорила:
 
     - Надо полагать, домой. Там, где-нибудь в траве у него наверняка жилище. 

     Какая-то далекая музыка донеслась из глубины аллеи. Бердикул Оспанович прислушался. Музыка была почти не различима. Казалось где-то в невероятной глуши, за кустами и деревьями, за бесчисленными дремучими уголками и поворотами, катит по аллее машина или тележка, набитая оркестрантами. Музыка была веселая, то быстрая, то медленная, и в то же время разливалась как-то академически размеренно, плавно, изысканно. Гремели трубы, солировала свирель, вступали арфы, взволнованно вторили, казалось, тысячи скрипок. Но что они играли, было непонятно. И все же не прошло и минуты, как художник узнал: «Сказки Венского леса»  - один из самых великолепных вальсов Штрауса. Не в столь отдаленные годы вальс этот был в большой моде и, раскалывая треском и грохотом усилительные колонки, гремел по вечерам из окон чуть ли не каждого алма-атинского ресторана. В веселом и бушующем море летающей и необыкновенно красивой музыки плескался и голос певицы, юный, нежный. Музыка приближалась, становилась громче, чудный голос певицы разливался почти над ухом, и можно было различить какие-то слова, как вдруг все опять отдалялось, тонуло за деревьями, за кустами, в густой, непроницаемой зелени листвы, в которой еще покоилась тьма, остававшаяся с ночи, тонуло вместе с долгим замирающим эхом. Бердикул Оспанович озадаченно оглядывался: уж не показалось ли? Может, поднялось давление? Как вдруг опять, как гром среди ясного неба из-за пустынного поворота, из-веток деревьев, сплошь заросших листьями и шишками хмеля, как будто из-за занавеса, посыпались гулкие серебряные звуки труб, скрипок, виолончелей, взмыл потрясающий голос певицы, и все это закружилось и понеслось куда-то ввысь, ввысь, в небеса, паря в какой-то немыслимой невесомости и одновременно растекаясь сразу же во все стороны и, слабея, и тая, тая в  пустынном и слепящем голубизною пространстве. Наконец, все пропало, казалось, совсем, безвозвратно. Как вдруг в мгновение ока голос певицы, сопровождаемый волнами и аккордами музыки, оказался снова внизу, у самой земли, и звенел уже так близко, так явственно, как если бы обладательница его, какая-нибудь юная и задорная девчушка, пела и кружила совсем-совсем рядом – раздвинь кусты и увидишь:

     «Траль-ля-ля! Труль-ля-ля!
     Вот маки, а вот и ромашки…
     Мы венков наплетем.
     А после, танцуя, по кругу пойдем,
     И птиц, и зверье, паучков, таракашек,
     В веселье и плясках к к столу поведем!
     Траль-ля-ля! Труль-ля-ля!..
     К столу поведем…»

     Красиво, торжественно громыхали трубы, соловьем заливалась свирель, приходили в неистовство скрипки, арфы проливали волшебные звуки. А пение было настолько прекрасным и заразительным, что у Бердикула Оспановича создавалось впечатление, что поет и кружится не человеческое создание, не девушка в разлетающейся юбчонке, а сама Весна, обернувшаяся нежной кудрявой зеленью чудовищно прекрасного бульвара, крылатым ветром, притаившимся в листьях, щебетом и вознею птиц, оранжевым солнцем, парящем над облаками, бабочками, порхающими в цветах, и на душе у него становилось легко, радостно; охватывало какое-то неодолимое желание тоже включиться в веселый и невидимый этот хоровод и тоже вместе с зверьем и букашками пуститься в пляс.

     Но вот что было удивительно: пели на немецком, на языке Штрауса, а ему все было понятно. Все, до единого слова. Хотя немецкому он не обучался. Потом где-то немыслимо далеко, казалось, за горизонтом, затянула домбра, всхлипнул и заплакал кобыз – древняя скрипка гор и степей. Потом снова взметнулся тонкий серебряный голос невидимой певуньи, а кобыз и домбра пропали.

     Художник потрогал виски - разбухшие потные жилки на них пульсировали учащенно. «Очевидно, давление, – решил он. - Все-таки поднялось».

     -  Вы ничего не слышите? – забеспокоился он, поднимая глаза на старушку, на негра и опять прикладывая пальцы к вискам.

     Негр, выкативший подвижные, желтоватые белки глаз своих в потрепанную книжицу, казалось, ушел весь в нее, вместе с тюбетейкой, ботинками и всей своей согнувшеюся вдвое долговязою фигурой, продолжая бормотать с приятной сосредоточенностью:

     - Кобилка-кобилка… Ноу, ноу… Кобилка-кобилка… Ноу, ноу…
Толстые губы его шевелились, как влажные, огромные рыбины, выброшенные из воды.
А старушка подняла седую голову, разделенную посредине пробором; стекла ее очков прозрачно блеснули; она окинула взглядом окружающие кусты, деревья, газон, расстилавшийся за деревьями, весь в пятнистой тени и неприхотливых цветах, над которыми висел однотонный, тихий, трудолюбивый гул летающих насекомых, и грустно проговорила:
   
     - Нет, ничего я не слышу, - вздохнула и прибавила:
 
     - Наверное, вам показалось… Воробьи расчирикались!..  Когда я была ребенком, мне говорили, что это к грозе. Я до сих пор не пойму, правда это или нет… Мне кажется, что птицы просто чего-то не поделили. Может быть, червячка…
 
     Но вот негр внезапно выпрямился, выкрикнул что-то невнятное, вытаращил глаза и принялся ими так радостно сверкать и крутить с высоты своего баскетбольного роста, что старуха, стоявшая рядом, слегка даже попятилась, а Бердикул Оспанович вскинул голову и воззрился с большим удивлением.
 
     - О, ес, ес! О-о-о, майн гот!  – закричал негр, да так громко и так неожиданно, что старуха с перепугу даже замахала руками и что-то закричала  в ответ. Но чернокожий гигант, без лишних усилий перекрывая ее чахлые и невыразительные вопли, бурно, радостно и крайне взволнованно  взорвался  сенсационным сообщением, как если бы вдруг открыл Америку, что кобилка, о да-да, кричал он в избытке чувств, кобилка - это есть литл хорс, маленький, маленький лошадь!
 
     - О ес! Ес! – потрясал он в воздухе книжицей. – И  не надо удивляйся!.. Маленький, маленький лошадь!..   

     И, меча, словно молнии, свои восторженные взгляды то на старушку, то на художника, он ломано и страстно принялся говорить и крутить  своими черными, длинными, сухими  ладонями  с бледной голубоватою кожей на внутренней стороне, показывая и разъясняя своим собеседникам, какими они бывают, эти замечательные существа, эти карликовые лошадки, как они ловко и быстро скачут, невзирая на мизерный рост, какие у них длинные и густые гривы, развевающиеся на ветру, как у диких мустангов, да-да, не хуже, чем у мустангов, обитающих в Америке, будто бы в иных странах их называют пони,  а здесь,  оказывается – кобилка. И вдруг, словно опомнившись, стукнул себя по лбу, взопревшему от чрезвычайного волнения, и вскрикнул, в еще более ликующем, в еще более радостном ожидании озираясь по сторонам и выставив умоляюще свои черные и длинные, как лопаты, руки:
       
     - Но где, где есть этот маленький, этот чудесный лошадь? 
       
     - Там. Та-а-ам, - указал в направлении газона немного растерявшийся от такого горячего африканского напора Бердикул Оспанович, который ровным счетом ничего не понял из того, что наговорил им этот захлебывающийся от собственного восторга негр, этот длинный и черный иностранец.
      
     - Улетела, - сказала старуха, с опаской поглядывая на негра снизу вверх, как будто оценивая на благонадежность всю его худую, необыкновенно высокую и пропадающую где-то в небесах фигуру, и для вящей убедительности помахала перед ним руками, как бы представляя собой летающее существо. – Прыгнула кобылка, прыгнула и улетела. Туда, туда, - и тоже указала на газон.
      
     - Оу, летать? – удивился негр. -  Кобилка?
      
     - О да, летать, летать, - с торопливой угодливостью закивала старуха.
      
     - Ох-хо-хо! – восторженно произнес негр, в очередной раз сверкнув своими большими зубами. После чего сдвинул на затылок тюбетейку и, казалось, вытянулся еще выше, метр за метром с огромным вниманием обследуя дикое, зеленеющее перед ним пространство.
 
     Однако, понятно, никакой лошади, ни маленькой, ни большой, не обнаружил. И вскоре улыбка его, казалось, навеки прилипшая к черной и отливающей смолью физиономии, покинула его;  было видно, как мрачно, как недоуменно подомкнулся его толстый фиолетовый рот, и как он потом приоткрылся, и негр откровенно грустно и разочарованно поцокал языком, поматывая из стороны в сторону  будто бы приросшим к его кучерявому затылку квадратиком тюбетейки, затем снова прищурился и перевел взгляд  далее, туда, где за газоном, переходящем в пустырь, огромные старые и молодые деревья, будто бы лисьи хвосты, распушили на солнце свои раскидистые, пышные и поблескивающие трепетною листвою ветки.
 
     - Вы ничего не слышите? – как бы между прочим поинтересовался и у него Бердикул Оспанович. – Вальс? Штраус?
 
- Штраус? – в недоумении выставился на него негр.
 
     - Ну да. Штраус… Там, куда вы смотрите, поет  девушка…
 
     - А-а-а, пьесенка? - проговорил негр, снова озабоченно поворачиваясь к группе деревьев за пустырем. – Аль-ля-ля, аль-ля-ля?.. Ноу… Ноу… Моя не слышать.
 
     Но тут как будто что-то прояснилось в угольной голове его. Он повернулся к старушке, нагнулся над ней и вдруг укоризненно завыл, подступая к ней с протянутыми, как будто в мольбе, длинными и иссиня-бледными ладонями:

     - Бабу;шка, бабу;шка, - завыл он, делая неправильное ударение на втором слоге и с невыразимою жалостью на лице пуча желтые и вращающиеся белки глаз. – Бабу;шка, бабу;шка!..
 
     «Чего это он?» - еще больше отступила старуха.
 
     - Да что тебе надо-то? – вскрикнула она с перепугу и сжалась в комочек, потом запрокинула голову, блеснула очками и подслеповато выставилась в черное, жаркое и лоснящееся лицо его с отвисшим фиолетовым ртом, шлепающим прямо у нее над головой.
 
     - Да что тебе надо-то! – и голос ее задребезжал,  подобно жестянке из-под консервов, пущенной по асфальту, и вдруг она увидела ладони его, огромные и длинные, подплывающие к ней снизу, снаружи черные, как будто бы покрытые дегтем, с внутренней стороны -  белые, в синих и фиолетовых тенях, увидела длинные пальцы его, которые извивались, как щупальца у самого ее тела, и так близко, так угрожающе извивались, как будто вознамерились залезть к ней под кофточку.

     - Бабу;шка, бабу;шка, - выл негр. – Зачем, зачем вы обманывать? Зачем вы обманывать бедный, черный, африканский человек? Маленький лошадь не есть летать, не есть летать! Ах-ха-ха! Ох-хо-хо! – покачивал он головой. – Не есть летать, - и морщился, как от кислого, и неимоверно длинные пальцы его с синевато-бледными ногтями, как показалось старухе от ужаса, который точно парализовал ее, - не пальцы, а щупальца какого-то  океанского  чудовища, - уже забираются, вот уже залезли, и вот уже шарят, шарят под ее кофточкой, ползают по ее дряблой и отвисшей коже, по ее тощим ребрам.  Старуха взвизгнула. Замахала руками.

     - Маленький лошадь не есть, не есть летать. Только ходить, только ходить, - причитал негр.

     У той перекосило лицо.
 
     - …  только ходить, - продолжал негр.
 
     - Ах так! – воскликнула старуха. – Ах так!
 
     Глаза ее вдруг подпрыгнули за очками, которые тут же помутнели, скривились, дернулись в сторону. Старуха стянула с себя шаль, побагровела, как свекла и что было сил стала хлестать и бить им по рукам негру.

     - Вот тебе, вот тебе!..
 
     - Да что же это такое! Ишь чего удумал! – кричала она разъяренно. – Милиция! Милиция! – Очки ее одним боком съехали под скулу, в глубокую  впадинку, и болтались там, под косточкой, на одной резинке. Морщины  на ее лбу боевито и с каким-то нахрапом  встопорщились и поползли вверх.

     – Милиция! Милиция! – вертела она головой с растрепавшимися и вьющимися, как моль, седыми волосами, и, очевидно не очень-то надеясь на расторопность правоохранительных органов, которым попросту неоткуда было взяться в этой зеленой пустыне, закричала Бердикулу Оспановичу: - Молодой человек! Молодой человек! - однако кидая  крайне оскорбленные и возмущенные взгляды свои почему-то в том направлении, где скрылся совсем недавно кузнечик.

     Бердикул Оспанович, не совсем понимая, какая от него требуется помощь, только пожимал плечами, видя, как налетевшая на негра старуха охаживает того, изумленно застывшего над нею, как соляной столб, то резвыми, сухонькими кулачками, то шалью, в то время, как сам негр только молчал, усиленно обливался потом и блестел выпученными глазами, не оказывая совершенно никакого противодействия.

     - Нет, ты погляди, погляди на него, - кричала старуха. – Он еще пристает!  Вот тебе, вот тебе!..  Нет, ты куда лезешь, а? Мерзавец! Нахал!  Вертопрах! Чтоб тебе провалиться! На! На! Получи!
 
     И вдруг заметалась, закружилась, вскинула в небо очки свои, сверкнувшие молниями, ухватилась за седую, растрепанную голову и заголосила:
 
     - У меня ведь дитя! Дитя! Боже мой! Прочь! Прочь, окаянный! Чтоб тебе провалиться!
 
     Грубо двумя руками толкнув негра в живот, старуха пнула тапочком в длинную, жилистую ногу его, и бросилась к коляске, остававшейся поодаль, у пустой скамейки, откуда вовсю несся уже жалобный младенческий писк.   

     - Ах ты, солнышко мое ненаглядное! Ах ты, рыбонька моя бирюзовая! –  причитала она ласковым, дребезжащим голосом, вытянув руки и уносясь со всех ног, и за спиной ее, тощей и согбенной, подобно знамени, развевалась серая, пуховая шаль, казалось, вдруг невероятно раздавшаяся в длину.

     - Дяденька плохой! – кричала она. – Тьфу! А мы его по попке  а-та-та, а-та-та!.. Чтоб ему ни дна, ни покрышки! Чтоб его черти сожрали!.. Негодяй! Подонок!.. Ах ты, рыбонька, ах ты звездочка моя ненаглядная!..
 
     Негр, полный недоумения, выставился на художника. «Вообще-то надо бы  успокоить товарища. Все-таки иностранец», - подумал Бердикул Оспанович.
 
     - Видите ли, - пожал он плечами. – Ничего страшного… Э-э, как бы это объяснить… Ребенок,  чилдрен, о! – воскликнул он, обрадовавшись этому одному из очень редких слов своего скудного английского словарного запаса, сохранившегося у него еще со школьной скамьи и так удачно подвернувшегося на язык: - Дитя! Чилдрен! Да-да, уважаемый!  У нас вообще, надо признаться, любят детей, иногда даже слишком. Так что, не берите к сердцу. – И он  улыбнулся: - Эскъюзми... Пора, знаете ли, на хауз: труд, заказ, работа, - начал он было объясняться с помощью жестов.

     Но негр уже все понял. Он живо кивнул черным, худым, лоснящимся ликом, на который уже снова с удивительной легкостью порхнула яркая, белозубая улыбка.
 
     - О ес! Работай, работай! Труд!..  Мир! Май! Труд! – вскинул он палец и снова вытянулся в небо всем своим тонким, гигантским телом в  разлинованной футболке, опять напомнив собой и Эйфелеву башню, и легкий ажурный столб под высоковольтной линией, череда которых тянулась через пустырь, над группой деревьев, и палец его, вонзившийся в небо, казалось, то вдруг терялся из виду, то снова темнел в белой и наплывавшей на него гряде облаков. Черты его лица снова засияли, будто бы наполнившись солнечным светом. И Бердикул Оспанович почувствовал облегчение.
 
     - Да-да, - кивнул он иностранцу. – Такова жизнь. Плиз, гудбай!.. Работай, работай!..

     Покачивая пакетом, набитом продуктами, Бердикул Обспанович поворотился к нему спиной, потом свободной рукой помахал старушке, которая в ту минуту поспешно исчезала с детской коляской в тенистой глубине аллеи в противоположном направлении и, казалось, вовсе уже никого не видела, и по-прежнему вялой, неспешной, прогуливающейся походкой продолжил путь и еще некоторое время слышал, как далеко позади, над деревьями, постепенно стихая, почти уже не различимый, носился призрачный, прекрасный девичий голос, летала бесподобно красивая музыка, музыка юности, весны, счастья, ушедших в небытие лет, и был в недоумении, что никто, никто ничего не слышал: ни негр, ни старая бабка.

     Скоро из-за веток деревьев блеснули окна микрорайона. Показались балконы, белье, развешанное на веревках, Стены, набитые радужным, мозаичным узором. Между домами стояла маленькая зеленая машина Михалыча, а из головы его все не выходил кузнечик, едва не погибший у него под башмаком. Еще бы чуть-чуть… «О Кудаяй, какое же это чудо!»  – подумал художник, невольно и с каким-то волнующим  удовольствием припоминая  шелковистые и, казалось, расшитые золотом  глазки удивительного насекомого, выставленные в небо двумя крохотными, блестящими  полусферами. Изысканные, с зеленоватым отливом,  рыцарские доспехи, романтически наброшенный плащ. Меч в длинных и ребристых ножнах, отдаленно напоминающих металлические расчески в парикмахерских отошедшей в небытие эпохи социализма.

     И вдруг ему представилось, как кузнечик скинул с головы шлем, отливающий зеленоватым металлом, четко, по-военному взял его под крыло и молодецки  щелкнул каблуками, при этом ему даже послышался звон, который издавали медные шпоры. И вдруг он увидел на кузнечике не рыцарское облачение, а невообразимо искусный артистический фрак. Увидел скрипку, сверкнувшую древним зеленым лаком. Изящнейший наклон головы, увенчанной благородным, седеющим коком, и длинные, закрученные кверху усы короля вальсов Иоганна Штрауса…

     «И вправду, не сам ли это был Штраус? – озарило его. – Да-да!  Великий, неподражаемый Штраус!»

     В потаенных хитиновых кармашках, не крылья, нет, а по розовому, надушенному платочку. И вовсе то не хитин, а полы легкого, золотисто-зеленого фрака, отделанного шелком. В руке у маэстро дирижерская палочка: кудрявая большая голова его с седеющим коком, как вдруг ему представилось, нещадно потела, когда он дирижировал огромным своим оркестром, и ему приходилось постоянно промокать ее.
Вот оно что! Знаменитый король вальсов, скрывающийся под образом кузнечика, инкогнито пробирался на сказочный бал, дававшийся в дремучей, затерянной глуши их микрорайоновского бульвара самой жизнью, самою Весной и замечательным, добрым утренним солнцем!..

     Он улыбнулся. В сердце его возликовал художник, та самая частичка  его натуры, частичка его самого, которая однажды, когда он еще был ребенком, как в какой-нибудь доброй сказке, открыла ему все тайны и красоты мира. Он помнил, как еще карапузом, взобравшись на стол, возился с парой цветных карандашей, производя на бумаге какие-то совершенно бессмысленные каракули, как вдруг под его маленькой рукой начали появляться и домик, в котором он жил с мамой и папой, и собачка, лающая у будки, и радуга на небе, и цветы на земле. И дерево, взметнувшееся над домом. И все это наполнилось светом, жизнью и даже, казалось, вздохнуло, чтобы вот-вот прийти в движение. И он закричал: «Мама! Папа! Поглядите, поглядите, что я нарисовал!» Мир, в котором он жил, мир, переполненный любимыми его мамой и папой, солнцем, деревьями, при помощи пары цветных, обгрызенных карандашей уместился тогда всего-то на четверти листка из школьной тетрадки.

     «Все! К черту заказ!» – подумал он, проникаясь каким-то странным, причудливым вдохновением, да таким неожиданным, новым, фантастическим, будто бы сам Бог поцеловал его. Ему показалось, что вся его прежняя жизнь, все его творчество, идеи, талант, переживания, были растрачены не туда, куда следовало.
«Все эти шабашки, халтура… Все, конец. Только бы ничего не упустить»,  – заторопился он домой, к холсту, к краскам, поражаясь тому, как в голове его сама собой выстраивалась какая-то странная композиция, вольная, как ветер, искренняя, как звезды, как солнце, не ограниченная никакими рамками, никакими условностями . «Это и есть настоящее, - подумал он, - Шедевр». На первом плане - кузнечик. Великий  маэстро с поблескивающим шлемом на сгибе руки. Над ним - согнувшаяся с любопытством древняя, сморщенная старушка, пытающаяся притронуться к его рыцарским латам и пробующая попридержать его за плащ. Большие, как телевизоры, очки, глаза ее, плавающие в них удивленными слизнями. Негр с ангельскими крыльями за спиной, воспаривший над купами ярких, трогательно зеленых деревьев и тянущий в поводу крылатого пони с длинной и развевающейся под облаками гривой. Ополоумевший милиционер с надутыми щеками и со свистком во рту, голова его запрокинута, у ног  – свалившаяся фуражка.

     Уже и название крепкой размашистой  прописью  рождалось где-то в глубинах его подсознания: «Происшествие на бульваре Энтузиастов». Нет-нет: «Маленькое, маленькое происшествие…» Ведь он маленький, кузнечик…

***


     Примечание:  Балуановой груди. Балуан – борец, богатырь (каз.)
                О Кудай! - О Боже! (каз.)

               


Рецензии