Чашка с отбитой ручкой

Посвящается Ф.Ф., Ф.Я., Б.Е., Л.Н., З.Ф. и многим-многим другим…
1.

«Мы собрались, чтобы попрощаться с нашей сестрой Бертой, чья смерть наполнила скорбью её семью и всех близких. Мы соболезнуем им и хотим быть с ними в этот трудный для них час, чтобы помочь им пережить это горе. Мы знаем, что для верующих смерть становится началом новой, лучшей жизни, а наша разлука с усопшими не вечна. Как говорит нам Святой Павел в Первом послании к Фессалоникийцам: «Не хочу же оставить вас, братия, в неведении об умерших, дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды. Ибо, если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним». (1) Поэтому и мы уповаем на то, что вновь встретимся с Бертой в доме нашего Небесного Отца. А сейчас – помолимся… Господи Иисусе, смертью на кресте искупивший наши грехи, помилуй нас!»

Все начинают шелестеть распечатанными мной листочками с текстом службы, сморкаются в платочки, гудят в ответ: «Господи, помилуй!», а я, всматриваясь в литанию (2), ловлю глазами черные буковки, складывающиеся в слова и, скорее, угадываю, чем прочитываю их. Они, будто червячки, ползут друг на друга и путаются в тумане, заставляя меня подносить папку-служебник всё ближе к глазам.

«Иисусе Христе, Своим воскресением вернувший нам жизнь вечную, помилуй нас». – «Христе, помилуй». – «Господи, Своим вознесением во славу открывший нам путь на небеса, помилуй нас». – «Господи, помилуй».

Берта Яковлевна лежит в маленьком, будто бы детском гробике, стоящем на двух разнокалиберных табуретах, в центре зала в её доме. Вера, дочь Берты, занавесила трюмо с зеркалами и телевизор новыми простынями, будто боится, что мать выглянет из зеркальных отражений или экрана и помашет маленькой сморщенной рукой, усмехаясь из своего зазеркального далёка: «Что такие скучные, ребята? И как вас много собралось с такими грустными лицами? Zu viele K;che verderben den Brei (3), вы забыли? Ну-ка, улыбнулись!»

Я представляю это так живо, что улыбка сама наползает на мою физиономию, а слова-червячки в папке успокаиваются и покорно укладываются в свои строчки: «Боже, открой наши сердца навстречу Твоему слову, чтобы мы во тьме обрели свет, в наших сомнениях – уверенность, исходящую из веры, нашей печали – утешение…»

Я оглядываю зал – вдоль побеленных стен, на лавочках, стульях и табуретах сидят бабушки в фуфайках и куртках, кто-то в шубе, большинство – в валенках с калошами, а кто-то и просто в калошах на толстые вязаные носки. Платки на головах или серые шали, в руках дрожат листочки и комкаются одинаковые носовые платки – Вера раздавала их при входе: «Так положено…» Изо ртов поднимается пар: в доме не топили с вечера и с утра, а на улице – минус двадцать. И человек тоже около двадцати: остатки немецкой общины, соседи, Вера да несколько её подруг из баптистской церкви. Из молодых – только Коля, Верин сын, внук Берты Яковлевны, да его друг Саня – здоровый такой тракторист, уже подогретый самогонкой; они будут выносить гроб, и на кладбище помогут.

На стене – отрывной календарь, да только там не сегодняшнее хмурое одиннадцатое февраля две тысячи девятого года. Там ещё январь, солнечный морозный день позапрошлой среды, двадцать восьмое число. Я помню, как сам ободрал лишние листочки, когда приехал сюда и в последний раз причащал Берту Яковлевну.

Уже тогда она лежала маленькой мумией на своей кровати, сейчас по-армейски ровно застеленной, с кучей подушек в изголовье – одна на другой, от большой к самой маленькой. В доме тогда было жарко натоплено (Вера всё бегала со своей половины дома в материну и подбрасывала дрова в русскую печку), сладковато пахло лекарствами и близкой уже смертью, но мне не хотелось тогда даже думать об этом, хотя уже месяц, с Рождества, она почти ничего не ела, перестала общаться с близкими, как она до этого делала, по-своему – улыбкой, слабым рукопожатием хрупкой морщинистой ладошки правой руки, или, как еще раньше, каракулями на листе бумаги, укрепленной на картонной планшетке, что соорудил для неё Коля. Да, раньше она писала, крупными неровными буквами, иногда путая слова –  русские с немецкими – и это было её окном в наш мир, а после Рождества она словно ушла на другую сторону, только шевелила губами, что-то повторяя про себя, а глаза у неё запали и смотрели в потолок, редко фокусируясь на Вере и Коле, что убирали за ней, меняли простыни и обмывали её ссохшееся тело. Она была словно космонавт, что уже покинул орбитальную станцию, но всё ещё привязан к ней пуповиной троса и кабелем связи.

Когда я служил ей Причастие, – в тот день, двадцать восьмого –  я видел, как она с большим усилием возвращается к моим словам, узнаёт меня с трудом, на своем безмолвном языке проговаривает «Отче наш» и открывает иссохшие губы, чтобы принять в себя и проглотить облатку из пресного хлеба, что я окунул в чашу и поднёс к её лицу. «Аминь» – озвучиваю я движение её губ, и она облегчённо закрывает глаза. Я смотрю на неё и не узнаю. Передо мной – словно личинка человека, готовящаяся к переходу в бабочку. А потом она открыла глаза и усмехнулась мне – правой, не тронутой параличом, стороной лица – и я увидел, как она возвращается в этот мир: космонавт подтянул себя за трос к иллюминатору и приник к нему, вглядываясь в эту сторону, в мои глаза, что смотрят на неё отсюда, из орбитальной станции «Земная жизнь», и эта её усмешка половиной рта… Она словно бы ободряла меня, подшучивала, как делала это всегда, когда мы встречались в лучшие времена, как бы говорила мне: «Пастор Александр, сынок, не дрейфь. Lieber ein Ende mit Schrecken, als ein Schrecken ohne Ende (4), а у меня конец совсем не со страхом – это вы там, на своей станции, заперты, как в консервной банке, а я-то сейчас почти свободна. Я совсем скоро отстегну трос и сниму гермошлем – и что удержит меня от полёта? Куда я полечу, спросишь ты? – Не знаю. Наверное, туда, где больше смысла и любви, чем здесь, в этой жизни. Ты же знаешь почти всё обо мне, не зря мы эти почти двадцать лет говорили с тобой, сидя на завалинке, или за чаем в «летней кухне», или даже здесь, в этой комнатке. С тобой, в этих рассказах, я заново прожила мою жизнь, и что в ней было? Боль, приправленная любовью? Страдание, приперчённое немногими друзьями, которых я теряла? Вся моя жизнь – словно ошибка, которую нужно наконец исправить. Вот я и полечу туда, где всё по-другому. Где мама и папа – живы и счастливы, где не плачет голодными послевоенными годами, отвернувшись к стенке, на своём деревянном топчане сестра Фрида, где Исса «Крестоносец» не разрывается между мной и родной Ингушетией, куда надо довезти своих родных. Где мы с ним вместе, как в те, благословенно-проклятые годы юности, идём к скалам Красных Камней, разувшись, переходим холодные и прозрачные каналы, и пахнет свежескошенным сеном, и мы хохочем, забыв о том, кто мы и где, и валимся на мягкий ещё стог, и его тёмно-вишнёвые глаза нависают надо мной…»

Я всё это увидел в её усмешке, а потом она сжала вдруг мои пальцы своей сухой и горячей правой ладошкой, посылая мне сигнал. И опять закрыла глаза, обессиленно. И я понял: всё, сеанс связи окончен. Я завершил молитву, собрал приборы для Причастия в маленький чемоданчик и тихо-тихо вышел из дома, попрощался с Верой на левой половине, сел в машину и отправился в посёлок Шахты. Мне ещё там предстояло служить вечернюю службу вместе с отцом Алексеем, а потом возвращаться обратно домой, в Абалаково.

Я помню, сказал тогда Вере: «Ну, увидимся через две недели, как обычно?», и она кивнула, деревенская женщина Вера, постаревшая, не выглядевшая на свои пятьдесят с небольшим, будто Берта Яковлевна вдруг проглянула из неё – такая, какой я увидел её впервые двенадцать лет назад.

«Через две недели…» Я старался навещать их всегда, когда ехал в Шахты, раз в две недели, по средам, раз уж двести километров до Шахт, то и тут лишняя сотня до Красных Камней не помеха. Как словом, так и делом – две недели прошло, и я тут, на отпевании. Берта отцепила свой трос и ушла в открытый космос, оставив нас на нашей станции со своими историями. С памятью о своей жизни…

2.

Я познакомился с этой семьёй в далёком уже девяносто седьмом, когда ездил по Хакасии, разыскивая лютеранские общины. Жил я тогда в посёлке Шахты; уже год, как строил там общину, но мне казалось, что этого мало, что нужны связи – ниточки, что давали бы нам, новым лютеранам, понять, что мы не одиноки в этом мире, что рядом с нами есть такие же, как и мы, так же думающие, так же верующие… Новосибирск или Енисейск были от нас далеко; хотелось найти тех, кто ближе, чьи корни глубже и чья история способна поддержать нас, только нарождающихся в депрессивных и деградирующих Шахтах, который всего полтора года назад пережил закрытие металлургического завода, дававшего посёлку жизнь. Поэтому я раз в неделю садился за руль, подсчитывал пожертвования, присланные нам из новосибирской «метрополии», и отправлялся в «свободный поиск» по ближайшим районам.

В село Красные Камни я попал почти случайно – ехал из бывшего совхоза Октябрьского по «короткой дороге» на райцентр Сыры и сбился с пути. Так бывает, когда местные, у которых ты спрашиваешь нужное тебе направление, критически оглядев твою машину, уверенно машут рукой и говорят: «Тут короче. На развилке направо, а там – с горочки. Небольшое болотце будет, но его можно объехать, там колея накатанная, все проходят…» И ты так же уверенно едешь, ну, люди же знают… А когда утыкаешься в болотистый берег здоровенного озера Палы-куль, понимаешь, что где-то ты пропустил нужную тебе развилку, и сейчас тебе нужно опять возвращаться и искать в степных травах твою колею, а солнце в зените и припекает крышу твоей «четвёрки», и надо бы выбираться из этих болот, пока ещё не буксуют колёса и пока тебя окончательно не сожрали невесть откуда взявшиеся оводы, летящие в открытые окна. В общем, приключение ещё то.

Я сжёг полбака бензина, пока, наконец, не выбрался к асфальту у моста через речку Белую. Мне нужно было налево –километров через двадцать пять я был бы уже в Сырах, а еще через десять минут уже бы вернулся в Шахты, но я решил искупаться перед возвращением. Съехал к берегу, заглушил двигатель, скинул одежду (благо, ни на берегу, ни на дороге никого не было) и, взвизгивая от ледяной воды, забежал на стремнину, где меня подхватило и понесло течение. Пока я выгребал к берегу, согрелся, потом по рыбацкой тропинке побежал обратно к машине и одежде, и там, натянув трусы и упав в примятую тёплую и пахнущую рыбой траву, раскинул руки, подставив солнцу своё незагорелое ещё тело. Сверху легла тень, я лениво развернулся и увидел пацана лет десяти – лохматый одуванчик нестриженных жёлтых волос, конопушки по всему лицу, закатанные до колен старенькие трико, в руках – удочка.

«Как рыбалка?» – спросил я, сдвигая выцветшую бейсболку на затылок и садясь. «Да так…» – серьезно махнул рукой пацан. – «Не сезон, надо с утра пораньше. А как речка, не холодная?» - «Да так…» – скопировал я интонации мальца, и мы оба рассмеялись. – «Не сезон, не прогрелась. А ты сам откуда, серьезный отрок?» Отрок был из Красных Камней, было ему почти двенадцать, и звали его Колей. «И что там у вас, в Красных Камнях есть интересного, кроме камней?» Выяснилось, что много всего. Во-первых, рисунки на скалах, «сделанные первобытным человеком». Ещё – карьеры, где вода тёплая «и прыгалка есть для ныряния». И каналы есть, «где малька хариуса можно рубашкой ловить, он, хариус, туда размножаться заходит». «Слушай, Коля, а есть у вас в селе какие-то церкви, ну, кроме православной?» – спросил я безнадёжно, натягивая брюки и футболку. «Немецкая есть», – вдруг сказал мальчик. – «Бабушка туда ходит молиться. А мамка к этим ходит… к бактистам!» «К баптистам?» – уточнил я. – «А бабушка не к лютеранам ходит?» «О, точно, лютеранцы!» – заулыбался пацан. – «А в деревне говорят «немцы»!»

В общем, повернул я тогда не налево, а направо, прихватив незадачливого рыбака с собой. По пути он провёл мне обзорную экскурсию: и когда мы ехали по тряской раздолбанной дамбе вдоль идеально ровных каналов, и когда слева от нас пошли скалистые обрывы густо-кирпичного цвета красного песчаника – те самые, где находились рисунки, –  и потом, когда мы ехали мимо фиордов карьеров, где застывшая вода отблёскивала то там, то тут между покрытыми деревьями и кустами берегами. Наконец, показалось село, начавшееся с руин коровника. Парень уверенно показывал мне путь: «Вот «мехколонна», тут на тракторе батя работает… а это школа, тут бабуля полы моет, ну, когда учимся… а вон в том магазине мамка торгует…»

Неподалёку от центральной площади, где имелась тенистая аллейка с поваленной изгородью, свежими коровьими лепёшкам и совершенно зеленым, включая лицо и руки, сжимавшие гипсовый автомат, солдатом–памятником, находился Колин дом, большой, на двух хозяев, с палисадником, заросшим акацией. Мы вышли, я пискнул брелоком сигнализации и неуверенно посмотрел на Колю. «Пойдёмте к бабуле, она в этой половине живёт», – сказал он, потянув калитку, и оглянулся. – «Собак нет, не держим». И вошёл во двор.

Невысокая, худенькая пожилая женщина выглянула нам навстречу из белёной одноэтажной пристройки к дому, заторопилась, прихрамывая и улыбаясь: «Здравствуйте-здравствуйте! Господь с внучком послал гостей, как раз к гренкам! Проходите! Коленька, проводи мужчину во времянку…» И, повернувшись ко мне, немного виновато: «Уж извините, что не в дом, мы сейчас живём во дворе, да во времянке».

Времянка (в Шахтах такие пристройки называли «летняя кухня») была просторная, с большим круглым столом и старыми гнутыми стульями вокруг него. Пахло здесь, как ни удивительно, кофе – не химическим порошком из банки – настоящим варёным кофе, а ещё чем-то сладковато-жареным. Мы воспользовались рукомойником и сели за стол; возле нас моментально появились большущие чашки с дымящимся кофе, банка с домашними сливками, а затем из сковородки на блюдо посреди стола переехали гренки – хлеб с яйцом, посыпанный сахаром. «Ну», – сказала хозяйка, шлёпнув по нырнувшей было к блюду Колиной руке, – «давайте скажем молитву?» И уставилась на меня испытующе. Я склонил голову: «Очи всех уповают на Тебя, Господи, и Ты даёшь пищу им в своё время, открываешь щедрую руку Свою и насыщаешь их по своему благоволению…»

Пили кофе с гренками, и сияющая Берта Яковлевна («Да зовите меня просто Бертой!») всё расспрашивала меня об общине в Шахтах и иногда ворошила Колину шевелюру: «Вот как Господь приводит в дом Своих. А я, как услышала нашу застольную молитву, так и поняла, что вы служитель Божий!» Потом я стал узнавать у неё об общине в селе, а она махнула рукой: «Да что рассказывать! Man glaubt einem Auge mehr als zwei Ohren (5). Сегодня у нас молитва вечером, сами всё увидите». На том и порешили. Я сходил к соседям, у которых был телефон, позвонил в Шахты жене, предупредив, чтоб не волновалась и что, скорее всего, задержусь до завтра, побродил по посёлку, лежащему в вечернем зное, и вернулся в уже знакомый мне дом.

«Сегодня молитва до коров», – загадочно сказала Берта Яковлевна, – «так что идёмте пораньше, побеседуете с нашим старостой Генрихом до служения». И стала собирать в пакет оставшиеся гренки.

Решили прогуляться пешком. Берта Яковлевна сразу взяла меня под руку («Такой молодой кавалер не откажет престарелой даме пройтись с ним под ручку?»), и мы отправились дальше по улице, в другой её конец. Пока шли, я выяснил, что моей спутнице шестьдесят лет, что она из переселённых немцев, сосланных в эти места сразу после войны. «Да все у нас в общине из немцев: весь десяток старух и наш Генрих, и за каждым история; да и Шахты многие знают не понаслышке…» Она помолчала, задумавшись, потом тряхнула головой: «Да что о грустном говорить? Наше время ушло, ваше – молодое – время приходит. У нас-то нет молодых, а у вас, вы говорите, и школа детская в Шахтах, и церковь большая в Новосибирске, вам и дорога. Вот ведь как замечательно, пастор! Столько лет я прожила здесь – да, считай, всю жизнь – и не думала даже, что у нас, лютеран, тут есть будущее – думала, вымрем мы, как мамонты, и всё. А вас вот увидала и как-то легко так стало, будто эстафету передала. Спасибо вам, что приехали!» Она сжала мой локоть своей худенькой, но сильной ладонью, и у меня зачесалось в носу от нахлынувших чувств. «Только, Берта Яковлевна, я не пастор ещё, я дьякон…» – «Да неважно!» – перебила она меня, заглядывая снизу-вверх в мои глаза. – «Служитель Божий, пастырь овец? Значит, пастор!»

…Беседовали с Генрихом Генриховичем, старостой краснокаменской общины, в такой же времянке во дворе большого добротного дома, разве что стол – огромный, деревянный, самодельный – занимал почти всё пространство, да стулья и лавки вокруг него и гипсовое распятие на стене намекали на что-то большее, чем просто застолье. И пахло тут соответствующе – старыми книгами, что стояли на полках вдоль белёной стены, а вовсе не едой.

«Да можно просто Андрей Андреевич, если так удобно, – я привык, с детства так звали», – он протянул мне свою огромную ладонь, большой – нет, не толстый, а именно что большой – под два метра ростом; и как он не набьет шишек своей седой головой о потолок и притолоки? Я опасливо ответил на рукопожатие, и он хохотнул коротко: «Бог силой не обидел, это правда, да и годами тоже, уже ведь под семьдесят!» Выслушал мой рассказ о церкви в Шахтах, покачал большой головой: «А мы вот доживаем тут, стариками. Кому почти девяносто, кому восемьдесят, одни мы с Бертой молодые, да M;dchen (6)?» – И бережно приобнял смеющуюся Берту Яковлевну своей медвежьей лапищей за худенькие плечи. – «Старуха моя померла уже лет как десять назад, дети и внуки в Германию уехали, как и у остальных. Отто Францевич, что служил тут до меня, уже тоже в лучшем мире, и это я не про Германию, как ты понимаешь… Ну, наши девочки собрались и сказали мне: мол, Андрюха, придётся тебе молитвы читать, Gottesdienste(7) служить. Я отпираться стал, да куда там с ними спорить! Сейчас соберутся, всё сам поймёшь. Вот и служу тут, по старым книгам, уже лет… шесть?» – он повернулся к Берте Яковлевне, и та кивнула: «Почти семь».

Я взял с полки песенник – старый, ещё довоенный, двадцатых годов – открыл, с трудом начал было продираться сквозь колючий готический шрифт, потом удивлённо поднял глаза на хозяина, а Генрих-Андрей кивнул, улыбнулся грустно: «Сейчас придут, принесут свои тетради, увидишь. Они ведь этот песенник от руки переписывали, а начинают петь – и даже не заглядывают, всё и так помнят». Он ласково провёл рукой по корешкам старых книг, собранных на одну полку: «А эти книги как сохранили? Может даже кто-то и умер из-за них, застрелили или в лагерь отправили, запрещено ведь было такие книжки держать! А сейчас уже можно, да кто их прочитает, кто разберёт? Только песни и остались в памяти, да ещё Der Kleine Katechismus (8) да Агенда (9) частями: как служить молитву, как крестить и хоронить; а что мы ещё можем?»

…Ночью я ворочался, долго не мог уснуть, вспоминая необычную для меня службу в доме Генриха–Андрея. Как собирались старухи со всего села: кто с палочкой, кто под ручку друг с дружкой; как рассаживались они за столом: каждая на своё место, – строгие, с острыми чертами, нездешние какие-то. Как нараспев тянули они песни на своём языке, будто русские народные, заглядывая иногда в свои тетради. Как пытались говорить со мной по-немецки и удивлённо задирали брови, когда я виновато говорил им, что да, я лютеранин, но по-немецки не говорю. Как слушали молча, с невыразимо усталыми отстранёнными лицами мой рассказ о нашей молодой общине в Шахтах, а потом спрашивали меня о своих родственниках и друзьях, что жили когда-то в Шахтах, да никого-то из них я не знал… Как самая старшая из них, в конце концов, что-то сказал резко по-немецки, и все стали шуршать-собираться, жать руку Генриху Генриховичу и мне и уходить, и Берта Яковлевна, привстав на цыпочки, шепнула мне на ухо: «Коровы пошли. Надо встречать идти, Анна сказала, что время коров». Пошли и мы с Бертой, так же, под ручку, но уже молча, думая каждый о своём.

И вот теперь, ворочаясь на толстой перине на скрипучей кровати, я опять думал об этих людях, почти проживших жизнь и сохранивших веру так, как они сумели, как смогли. Между нами и ими была пропасть, и я не знал, как её одолеть. Разве что принять всё, как есть? Я понял, что не усну, встал, натянул брюки и вышел во двор. Луна заливала дом, двор и постройки призрачным светом, но я не сразу увидел Берту Яковлевну, сидящую в тени на лавочке возле времянки, пока маленький красный огонёк не осветил её лицо. Она вдохнула дым, окликнула меня: «Что, пастор, не спится вам? Присаживайтесь тогда рядом, коли дыма не боитесь». Я опустился рядом, она виновато отодвинулась, пустила дым в сторону: «Курю, вот… Дочке не нравится, говорит, что это грех большой. У них, в баптистской вере, с этим строго. А я не могу бросить. Как втянулась на лесозаготовках, ещё в пятидесятых, так и курю. У вас, кстати, в Шахтах и работала, сразу после школы». – «Да меня не смущает, Берта Яковлевна, что вы курите, по себе знаю, как трудно бросить. Лучше, если не спится и время есть, расскажите о себе? Как вы сюда приехали, когда? Как жили здесь, в этих местах? Как… ну, в церковь пришли?» Она вздохнула, вытянула худые короткие ноги в калошах, выпустила дым вверх, прямо в лицо луне. «А никак я не пришла в церковь. Меня туда мама с папой принесли, когда крестили, еще в Поволжье. Слышали, поди, про республику немцев? Вот, и я слышала. И даже, наверное, видела. А вот не помню почти. Я ведь родилась в тридцать седьмом, в Карпёнках, большое село – мама говорила – тысячи три человек там тогда жило, если не больше. И речка там красивая, Ерусланка, да только ничего этого я не помню, всей той счастливой жизни…»

3.

Маму звали Фридой, как и бабушку, как и старшую сестру Берты. А крестила она Берту потихоньку от отца, в молитвенном доме, в Красном Куте, райцентре. Собирались там тайно лютеране, несмотря на то что всех пасторов посадили до этого. Так же, как здесь, собирались вечерами, молились, пели. И – крестили, когда приносили деток. Отец Берты, Якоб Нойманн, был партийный и идейный. Но мать Бертину, жену свою, любил до беспамятства, всё ей прощал. Только когда узнавал про её поездки в молитвенный дом, хмурился и говорил: «Ох, доиграешься ты в религию, Фрида! Молодая, комсомолка, а всё туда же, к бабкам молиться бегаешь. Выпрут тебя с работы, а меня из партии, вот увидишь!» Не выперли, не успели.

«Когда меня крестили, маме чашку подарили, фарфоровую, из которой меня поливали. Такая была традиция – поливать при крещении из ракушки или из чашки, а потом дарить её на память. Чашка эта до сих пор сохранилась, хотите посмотреть?» Я кивнул молча, Берта Яковлевна потушила папиросу в консервной банке на земле и поковыляла во времянку, где она постелила себе. В окне было видно, как она потянулась к запертому на торчащий ключ шкафчику в углу, достала оттуда коробку, поставила её на стол, открыла, стала ворошить какую-то связку бумаг, похожих на письма. Рука её замерла над этими пожелтевшими листами, потом нырнула вглубь коробки, достала что-то. Вышла из времянки, протянула мне: «Вот…» Я бережно взял в руки, поднёс к освещённому окну, стал рассматривать. Обычная чайная чашка из тонкого фарфора, ручка отбита, по краю – выцветший золотистый ободок узором, по бокам – розы, крест-накрест. «Розы», – сказал я, чтобы что-то сказать. – «Как у Лютера на эмблеме». Она кивнула, забрала у меня чашку, унесла, спрятала в коробке, вернула всё на место. Потом, погасив свет, прихромала к лавочке, виновато вытянула из кармана халата папиросу: «Еще одну…»

«Ничего не помню из тех времён, как не было ничего. Только ощущение осталось как бы рая – речка, зелёный двор, яблони во дворе с вот такими яблоками огромными, августовскими… А может, это от маминых рассказов осталось? Не знаю. Первое, что помню – это поезд. Огромный такой состав из одинаковых теплушек. Гомон, бабы галдят-плачут, а мне интересно – я ведь столько людей вместе разом никогда не видела. Вон знакомые наши, вон друзья мои-подружки по Карпёнке – как звать, не помню, а лица их помню отлично. Маму и папу помню только по фотографиям, а эти лица – помню…»

Берта Яковлевна затянулась сильно, выпустила дым в лунный свет, невидяще посмотрела сквозь него, будто заглянула в те годы. А может, и вправду заглянула?

«А ещё помню солдатиков. Они стояли вдоль толпы на перроне: цепочкой, с автоматами; такие зелёные, как этот, наш солдат на памятнике в центре села, видели, наверное? Вот и те такие же, зелёные, одинаковые. Вот я и отошла от своих, на них посмотреть. Молодые… А лица у них – никакие. Словно они не на людей смотрят, а на насекомых. Это помню. Помню, как стрелять начали, и все завыли сначала в голос, а потом затихли, прижались к земле, а я смотрю, мне же интересно, как стреляют. А это какой-то офицер в воздух палил, чтобы все успокоились, значит. Тут меня мама нашла, схватила, прижала к себе, а глаза у неё – огромные: испугалась, наверное. Не знаю – может, это тоже не всё я помню, а мешаются мои воспоминания с мамиными рассказами?

Потом ехали в вагоне. Сначала ничего, только в туалет хотелось, и меня в угол относили – после перрона мама меня вообще не оставляла одну, только с ней или с сестрой Фридой, той десять тогда было. В том углу все в туалет ходили в вёдра, а потом – на остановках – выливать выпускали. Фу, какой там запах стоял! Я сейчас думаю, что это не запах мочи был, а запах страха.

Я лежала на каких-то мешках: то, что из дома взять разрешили, наверное. Мешки на полу, а поверх их одеяла, пальто, папин тулуп. Я в самом углу лежала, смотрела в щель, как рельсы бегут, и на соседний вагон, на солдатика с ружьём: знаете, в конце вагона каждого они стояли, да. Из щели еще так сквозняком приятно дуло, а в вагоне жара, крыша нагревается под солнцем, народу набито – кто сидит, кто лежит, а кто у стен дышит, у таких же щелей. Только возле вёдер поганых мало людей.

На остановках хоть двери открывали, легче было дышать, но не выпускали – только дежурных: помои вылить, да за водой сходить. Еду, вроде, давали – мама говорила, – да я этого не помню. Помню точно, что есть и пить хотелось всё время, запах от вёдер помню, лежанку из мешков и эту щель, куда смотрела».

Берта Яковлевна замолчала, пепел сорвался с кончика папиросы, опустился бесшумно на залитый бетоном пол двора, разлетелся. Я тоже молчал, я не ждал такой истории, и мне сказать нечего. Да, я слышал, конечно, о депортации немцев, но всё это было как-то книжно-статистично, наподобие статьи из журнала: типа, сколько жило, сколько переселили, сколько погибло. И вот рядом со мной, бок о бок, сидит живой участник этих событий, пожилая шестидесятилетняя женщина, она же – маленькая девочка Берта, четырёх лет от роду. Действительно, что запомнишь в четыре года? Нужно сильно постараться, чтобы в память врезались воспоминания в таком возрасте…

Моя соседка по лавочке вздохнула судорожно: «Но ещё одна картинка оттуда мне до сих пор снится иногда. Я на своих мешках лежу в уголочке, смотрю в щёлочку, как мы трогаемся со станции какой-то, а вдоль вагона бежит мужик с ведром; из ведра вода плещется, а он бежит – опоздал, наверное. А потом смотрю: а это же дядя Готлиб из нашего вагона! И борода у него такая смешная, на две стороны разметалась, и бежит он смешно – подпрыгивает, запинается, сапоги водой облил. Я смеяться стала, а солдатик из соседнего вагона, на которого я всю дорогу смотрела, тоже засмеялся и ружье с плеча снимает. Дядя Готлиб уже и ведро бросил: бежит, руки тянет к солдатику, а тот, не целясь, почти в упор – бах! – и дядя Готлиб упал, тоже так смешно свалился, как куль… А в вагоне, слышу, кто-то воет, в двери стучит: наверное, тётя Марта, жена его – ну, дяди Готлиба».

Выкуренная папироса исчезла в жестяной банке, морщинистые руки трут одна другую, будто замёрзли, а в лицо я заглядывать боюсь. Боюсь увидеть там что-то нездешнее, из тех времён, вроде смеха той девочки у вагонной щели.

«Долго ехали, но это я уже не помню, мне сестра Фрида рассказывала, что долго. Съели, говорила, почти все запасы, хоть и экономили. Наконец, рано утром двери открыли и стали нас выгонять. Мама меня в охапку схватила, я проснулась и давай орать. Мама мне рот закрывает, чтобы услышать, что говорят, отец с Фридой мешки тащат, солдаты подгоняют, нас всех собирают в большую кучу, и оказывается, нас всего два вагона доехало, а остальные где-то по пути в другие места отправили. «Ужур… Ужур…» – по толпе ползёт непонятное слово, и как доползает, так люди плакать начинают, словно сказали какое заклинание страшное. Мама тоже заплакала и говорит нам с Фридой: «Ужур – это Сибирь…»

Потом нас по подводам развели, мужик там был хмурый такой, неразговорчивый, не помогал мешки грузить с вещами, мама с папой и Фрида их таскали, а меня посадили на телегу. Запах помню этот утренний – конского навоза, креазота от шпал и ещё чего-то – наверное, осени? Уже деревья золотились, когда мы ехали на этой подводе, но было тепло ещё, и я смотрела по сторонам. Господи, как красиво! Дорога то в гору, то с горы, лес кругом, иногда дома начинаются – сёла, наверное, – и опять лес и дорога. Так полдня было. А потом степь пошла с перелесками, тоже жёлтая, выгоревшая, и к закату показались эти скалы, Красные Камни. Небо тёмно-синее, горы уже солнце заслонили на горизонте – красные, трава и деревья – жёлтые кругом, а от реки туман поднимается белый – я такого тут потом никогда не видела, ну а может просто некогда потом было смотреть на всю эту красоту? Нас несколько подвод ехало друг за другом, в селе все разъехались кто куда, ну а нас привезли на окраину села – сейчас там скотомогильник, а раньше дома были. Мужик, что нас вёз на подводе, дядя Вася, к дому подъехал, заселил нас у себя в бане, на огороде. Он себе другую срубил, новую, а в старой нас поселил, всех вчетвером. Так и жили там первую зиму. Отец трубу поправил, печку сложил из плитняка – там до этого «по-чёрному» топилось, всё было в саже; мама и Фрида отскоблили стены, побелили, крышу утеплили, нормально получилось. Отца взяли на моторно-тракторную станцию, он в машинах разбирался, а мама нигде не могла долго работу найти, они до снега ходили с Фридой по степи, собирали кизяк, чтобы им печку топить. Меня часто с собой брали. Я бегала за овечками, а они в мешки навоз набирали, потом солому, всё это месили вместе и сушили, если дождя не было, под солнцем. И в тележке домой привозили, складывали под навес. Меня сверху везли, на этом кизяке. Едем по деревне, а мальчишки камни кидают и кричат вслед: «Фашисты идут! Фашисты! Готовьте гранаты!»

Рука Берты Яковлевны дёрнулась к голове, прошлась по редким волосам, седина засеребрилась под луной. «Вот так я и получила своё первое ранение, в битве под Красными Камнями», – усмехнулась она. – «Шрама уже нет, а голова помнит. Мама тогда меня прикрыла, рану зажала и бежать к дому, а Фрида тележку с кизяком потащила, ей тоже досталось здорово!» – «Сколько же вы пережили, Берта Яковлевна! Да ещё совсем ребенком!» – «Это цветочки были», – устало произнесла она и опять потёрла ладони друг об дружку шершаво. – «Как у немцев говорят: «Wo ein Wille ist, ist auch ein Weg» – «Где есть воля, там есть и путь», а у нас не было ни воли, ни пути. Были мы кто? Фашисты. Диверсанты и шпионы, как о нас писали тогда. Ну, я-то не понимала этого, слушала только разговоры с открытым ртом. Фрида большая уже была, одиннадцать почти лет, ей и прилетало от местных девчонок и мальчишек больше, а меня почти не трогали. Так, догонят, повалят, потыкают лицом в навоз; я плачу, а они смеются… Ладно, пастор, хватит на ночь историй, спать пора. Простите старую дуру за эти рассказы – кому они нужны, кроме нас?»

Я взял её за руку осторожно, как хрупкую фарфоровую чашку; рука лёгкая и холодная, наверное, что-то с сосудами. «Берта Яковлевна, спасибо вам за рассказ. Может, Бог даст, расскажете продолжение ещё когда?» – «А вы заезжайте, пастор. Не оставляйте нас, стариков, навещайте. Может, наконец, и Abendmahl (10) нам дадите, у нас ведь очень давно не было вечери. Ну всё, Gute Nacht (11), пастор».

И она похромала во времянку, забрав свою руку из моей, как будто разомкнула цепь, и на меня навалилась вдруг усталость, и я тоже побрёл к своей перине и, утопая в ней, провалился в сон, где мелькали шпалы сквозь узкую щель и человек, бегущий с ведром, упал под градом пуль и встал, и снова побежал за удаляющимся поездом…

4.

Наезжали мы с того времени в Красные Камни не часто, но регулярно: то на Рождество, то в Пасхальные дни, то на другие праздники. Я служил Abendmahl, дети выступали: то сценки показывали, то песни пели – в общем, связь была. Единственное, чего не было – это времени поговорить с Бертой Яковлевной с глазу на глаз, услышать продолжение истории её жизни. Каждый раз, когда ехал, думал: ну вот, найду возможность – посидим, поговорим; ан нет, не выходило никак. И за годы я видел, как старела община, исчезали бабушки – кого забирали внуки, обустроившиеся в Германии, кого уносили на кладбище; видел, как сгибался под весом лет Генрих–Андрей, и как ссыхалась, становясь всё меньше, Берта Яковлевна. Зато Коля рос, от приезда к приезду вытягиваясь в подростка-акселерата.

В тот год – кажется, в две тысяче первом, – когда мы решили провести детский лагерь на карьерах у Красных Камней, Коле было уже шестнадцать, и он провёл с нами в тот год всю смену. Здоровый, крепкий парень, белобрысый, совсем не похожий на того шкета, что встретил я однажды у моста на речке Белой, он-то и вытянул бабушку Берту к нашему лагерному костру. Это был последний костёр, назавтра нам предстояло уезжать: кому в Шахты, кому в Абалаково, где я уже к тому времени служил, кому в Новосибирск. Шутки и песни мешались со слезами, как это водится во всех подростковых лагерях, потом все расползлись по палаткам спать, а мы остались сидеть у костра – Коля, я и Берта Яковлевна, которую я должен был отвезти домой на машине. Я открыл было рот, чтобы предложить ей собираться, как она сказала, не отрывая взгляда от огня: «Хорошо тут у вас. Давайте ещё посидим немного? Я тут вот так, безо всяких дел, в последний раз была в его возрасте», – и она кивает в сторону Коли. Я соглашаюсь и тоже смотрю на огонь. Он пляшет синими сполохами, иногда посылая в черное небе, усыпанное звёздам, снопы искр, словно пытается добавить на тёмном бархате ещё огня. Он, костёр, словно живой, словно четвертый наш участник, рассказывающий свою историю на своём языке. Мы молчим и слушаем костёр, а потом я говорю: «Берта Яковлевна, а что было дальше? Помните, вы начинали как-то рассказывать о себе. Вас привезли сюда и поселили в старой бане, которую вы превратили в свой дом. А дальше?» Она вздыхает, всматривается в меня, потом смотрит на Колю. Тот заинтересованно придвигается на бревне, обнимает колени, басит: «Баб, расскажи?»

«… Баня дала нам выжить в ту зиму – самую тяжелую зиму сорок первого. Холодно было сильно, мы не привыкли к такой зиме, а вот снегу совсем мало было. Овец совхозных пастись выгоняли всю зиму, они ходили по степи и копытили, сено на корню подъедали. А мы кизяка заготовили много и дров тоже, и папа паёк получал, худо-бедно жили: в тепле, в этой самой баньке. Вечерами мама забиралась на наш с Фридой топчан, прямо напротив печки, которую папа сложил из плитняка местного и обломков кирпича, и рассказывала нам истории на нашем языке. Когда сказки, а когда из Евангелия – всё у меня перемешалось. То Гретель и Гензель прячутся в пряничном домике в тёмном лесу, то четвёртый мудрец, отбившийся от трёх других, тридцать лет ищет Иисуса, чтобы Ему поклониться, а мы слушаем все – даже папа – и на огонь сморим, как кизяки горят. Так и перезимовали. Рождество отметили тихо, мама песни пела вполголоса, и отец даже подпевал, на Пасху осмелели настолько, что собрались вместе, во дворе у тётки Марты – той самой, у которой дядю Готлиба тогда, в дороге… Ну, все наши, кто зиму пережил и в Красные Камни был определён на поселение. А сколько нас было? Человек двадцать, наверное, если с детьми считать. Марта тогда жила на самом краю села, в завалюшке, домике брошенном. Отец ещё осенью приходил помогать ей этот домик к зиме подготовить. Стена там ещё одна была совсем кривая, так наши мужики брёвнами её подпёрли, чтоб не упала, и когда ветер был, она, стена эта, шевелилась и скрипела, будто плакала. Вот у тётки Марты, на отшибе, и собрались на Пасху сорок второго, да…»

Берта Яковлевна умолкла, глядя в огонь и улыбаясь. Коля шевельнул палкой дрова, те затрещали, стрельнули искрами в небо, и наша рассказчица встрепенулась, продолжила.

«Тётка Марта придумала, что у неё день рождения, вот и позвала всех. А когда собрались, достала невесть как сохранившийся песенник с молитвами. После службы строго наказала всем, чтоб никому не говорили, а если надо кого отпеть или крестить, то она готова это делать, потому что кому-то же надо? Все тогда разошлись счастливые, будто дома побывали, да…

Да только счастье наше, нойманновское, длилось недолго. Только мы в баньке обустроились и перезимовали, как хозяин, дядя Вася, выгнал нас оттуда, аккурат после Пасхи. Бумагу принёс от коменданта, у которого все мы отмечались раз в неделю, что нам надел земли даётся на окраине: всё, мол, идите и там стройтесь. Отец в комендатуру бросился, а там руками разводят, говорят: приказ такой – селить отдельно. И снова всё лето ушло на труды. Отец ведь ещё и на станции работал, а по вечерам землянку копали, одну на двоих с семьёй дяди Отто. Мы с Фридой кизяк сушили, мама устроилась на пилораму и оттуда приносила обрезки досок всякие – вместо зарплаты – так за лето и построились, кое-как успели до холодов. Печку такую же сложили, как в бане, даже лучше; отец говорил, что печка в доме – главное, особенно, если в Сибири живёшь.

Только справили новоселье, только мама договорилась, чтобы Фрида в школу начала ходить, как грянула мобилизация – всех мужчин-немцев обязали явиться на призывные пункты с вещами. Помню этот октябрь очень хорошо: холодно было и дождливо, на входе в нашу землянку лужа образовалась, отец принёс большой камень, положил его в эту лужу; это, сказал, последнее, что я могу сделать для вас, завтра меня увозят в «трудовую армию». Мама в слёзы: «Какая армия? Мы же немцы, нам в армию нельзя!» Отец говорит: «Это воевать нам нельзя. А работать можно и нужно, чтобы Гитлера разбить. Собери мне, Фрида, вещмешок, а продуктов не надо: продукты вам нужнее, а я как-нибудь прокормлюсь».

Утром рано я проснулась в полумраке – кто-то меня целует и щетиной колет; испугалась, заплакала, а голос в темноте смеётся: «Доченька, это я, папа. Я ухожу на фронт трудовой. Это ненадолго, вот скоро война кончится, и я вернусь». И прижимает меня к себе крепко, а я носом уткнулась в его фуфайку, и слёзы текут у меня по щекам… Я этот запах старой фуфайки отцовской помню до сих пор – лицо его забыла, а запах помню. Кажется, сейчас закрою глаза – и вот он, рядом. Я ведь его с тех пор больше и не видела, не вернулся он с того «трудового фронта»».

Туман прибил дым к поляне, где мы сидели у костра, защипал в глазах у всех троих. Берта Яковлевна и не скрывала слёз, всё смотрела в угли, словно они подсказывали ей ту далёкую историю про семью Нойманнов, обычную семью советских немцев, которым посчастливилось жить в самой лучшей стране мира. Слёзы текли по морщинистым щекам, а голос оставался прежним – ровным, сильным, уверенным. Голос хрониста, диктующего своему помощнику рассказ о событиях. Вот тогда я впервые подумал: как жаль, что я не записываю эту историю на диктофон.

«…Отца забрали на строительство железной дороги в район Сталинска, так тогда назывался Новокузнецк. Мы радовались, что недалеко, что, может быть, будут отпускать его иногда домой, но от него пришло только два письма, где он писал, что живут они в лагере, за колючей проволокой, в бараках и под охраной, и что работа каторжная. В общем, он прощался, но только мы тогда не поняли этого. А спустя три месяца, в самый разгул январских холодов сорок третьего, мобилизовали и маму. Тогда оставляли только тех, у кого детям было до трёх лет, а у нас таких в селе не было. Так что забрали всех, кроме совсем старых и таких, как мы. На маму смотреть было страшно, когда она собиралась на сборный пункт в Сырах: она и так худая была, а тут и вовсе истаяла. Почернела, круги под глазами страшные. Фрида маму обнимает, успокаивает. Ты, говорит, не бойся, мамочка, я за Бертой присмотрю. И бабушка Эмма, мама дяди Отто, за нами будет смотреть, мы же в одной землянке живём, а там и вы придёте с папой. Мама гладит Фриду и меня по голове и повторяет: «Я обязательно вернусь, девочки, я вам обещаю. Обязательно вернусь, ждите…»»

Снова пауза. Даже хронисты, бесстрастно пишущие историю народа, хотят иногда перевести дыхание. Хроника семьи Нойманнов глазами четырёх-, а потом пяти- и шестилетней девочки Берты спустя столько лет звучала у костра в затихшем детском лагере, и темнота, что окружала наш костёр, казалась нам темнотой той землянки, где оставались вдвоём две маленькие девочки. Одни на всём свете. Без мамы и папы. Посреди огромной стылой зимней Сибири.

«Мама сдержала своё обещание, она вернулась. Спустя год, в феврале сорок четвёртого, она ввалилась в нашу землянку – незнакомая, в кирзовых сапогах, в рваных ватных штанах и фуфайке, с огромным животом, только глаза на лице были её, мамины. Мы с Фридой сразу облапили её, а она стояла посреди комнаты, гладила нас по головам и только повторяла: «Девочки мои… Девочки мои…», а с её безобразных сапог таял снег и стекал по утоптанному земляному полу к жарко горящей печке с кизяками, и бурая её одежда воняла креазотом.

Мама тоже была на строительстве железной дороги, но её определили в рабочую колонну наркомата путей сообщения; их не селили в ограждённой зоне, как папу, который работал в колонне от НКВД, но расквартировывали по местным, по нескольку человек, иногда давали выходные даже, и в эти редкие дни она пыталась найти отца. Писала письма по инстанциям, даже ездила в Сталинск, от которого жила совсем недалеко, но – ничего. Глухая стена. И отец молчал, не отвечал на письма ни ей, ни нам. Мама работала на пилораме, как и здесь до этого, на пропитке шпал, и этот запах пропитал не только её одежду, но, кажется, всю её насквозь – и волосы, и кожа: всё пахло креазотом. Вечером мы нагрели воды и налили полную ванну, которую попросили у дяди Васи по старой памяти, и мама с трудом залезла туда со своим здоровенным беременным животом, и мы с Фридой тёрли её вехоткой, пытаясь отмыть этот страшный запах, а мама, согнувшись в три погибели в этой маленькой ванне, молча плакала. И это было хуже всего – её покорное безвольное тело и тихие слёзы на впалых худых щеках.

Мы ничего не спрашивали у мамы о беременности, но потом Фрида подслушала разговор с бабушкой Эммой на её половине и рассказала мне, что маму отпустили с «трудармии» только потому, что обнаружилась, что она ждёт ребёнка, и срок уже такой, что работать ей нельзя. Про отца ребёнка все молчали и мне запретили спрашивать, а мне это было непонятно: как это – у нас будет братик или сестричка, а папы нет и нет? Мне ведь тогда было семь лет, и я ещё не понимала, что женщина-немка бесправна вдвойне…

Маму взяли на прежнюю работу, ведь надо было как-то жить и получать паёк, и в марте, на распиловке, у неё начались схватки. Её повезли в соседнее село, где был фельдшерский пункт, но фельдшера не было на месте, она уехала в район по делам. Помощник фельдшера не справился с родами, и мама истекла кровью и умерла. Умер и ребенок при родах, девочка. Их привезли на следующий день обратно к нам в землянку, и бабушка Эмма выгнала меня на свою половину, а они с Фридой и тёткой Мартой, которую в «трудармию» почему-то не взяли, снова, уже втроём, мыли маму и малышку в той же ванне дяди Васи. Потом позвали меня, ещё бабушек, что оставались в селе. Мама лежала на нашем топчане босая и такая красивая, в своём единственном белом платье, что она привезла с Поволжья, а девочка тоже была вся в белом и лежала у мамы на груди, и они выглядели так, будто спали. Тётка Марта сказала, что обычно так не делают и имена детям дают при крещении, но лучше, если у девочки будет имя, и пусть она будет Рената. Все старухи закивали согласно, а Марта продолжала говорить что-то про венчание и про Христовых невест, и я совсем запуталась, и Фрида, наклонившись, объяснила мне на ухо, что есть такой старый обряд, называется «венчание покойников». Обычно он служится по умершим девочкам, но Марта хочет, чтобы этот обряд был проведён и для нашей мамы. Тут Марта запела какой-то гимн, и старухи подхватили, и это была радостная песня, и так страшно было видеть улыбки на лицах старух, что я заплакала и убежала на другую половину, к бабе Эмме, и там, накрыв голову её подушкой, я всё равно слышала эти песни и молитвы на своём родном языке, и слушая, повторяла их: сначала про себя, а потом и вслух, прощаясь с мамой и с маленькой сестричкой Ренатой…»

… Я вёз Берту Яковлевну и Колю домой, и мы молчали. Что было сказать после всего сказанного? Только когда заскрипели тормоза возле дома, Коля выскочил первый, открыл дверцу машины и сказал: «Баб, давай руку, я помогу», и я понял: он, как и я, слышал эту историю впервые, и она его ошеломила не меньше моего, и он не знал, как это выразить.

Я тоже вышел, обнял Берту Яковлевну осторожно и сказал, прощаясь: «Спасибо вам!». Она встрепенулась, улыбнулась в свете фонаря: «За что же?» – «За ваш рассказ. За то, что помните и делитесь. За доверие». Она тронула меня у калитки: «У нас у каждого здесь в общине такие свои истории, как у Иова. И вам спасибо, что слушаете. И за внука спасибо. Не забывайте нас. Приезжайте!» И исчезла в темноте двора, как её и не бывало.

5.

История девочки Берты из Красных Камней, возможно, так и осталась бы незаконченной, если бы не смерть старосты общины, Генриха Генриховича. Я давно уже не бывал в Красных Камнях – с тех пор как общину начал посещать пастор из Германии, живший в Енисейске. Спорить о правах на общину было глупо и как-то даже подло, словно люди были товаром или разменной монетой церквей разных юрисдикций, я просто уступил. И поэтому, когда мне однажды позвонил этот самый енисейский пастор Бремер и спросил, помню ли я краснокаменскую общину, я удивился. «Ну да, – сказал я, – конечно, помню. Вы лет пять назад попросили меня туда больше не ездить». Он помолчал немного, потом сказал: «Там умер староста, Генрих. Но я никак не могу там быть на погребении, я в отъезде. Можете приехать на похороны? Они сами споют, вы только скажите молитву и слово. Можете?»

Так летом две тысячи восьмого я снова оказался в Красных Камнях, в той же времянке, где до сих пор собиралась община. Гроб стоял на том самом столе, вокруг которого все собирались молиться, петь и пить чай. Генрих Генрихович, ещё более огромный, чем раньше, лежал там, со сложенными на груди ручищами. Я вспомнил, как он при первой наше встрече осторожно пожал мне ладонь, и сглотнул комок.

Бабушки собрались ко времени. Кого-то не было уже в живых, кого увезли дети в Германию, но те, что пришли, казалось, не изменились вообще, словно время для них остановилось однажды. А вот Берта Яковлевна постарела. Ссохлась, уменьшилась в и без того невеликих размерах, покрылась более густой сеткой морщин, но, кажется, стала более подвижной, несмотря на свою хромоту. Она улыбнулась мне печально, я подошёл, обнял её виновато, сказал только: «Вот ведь… А так, когда бы встретились?»

Вечером, после похорон и поминок, где бабушки всё пели свои грустные песни, от которых скребло в горле и в носу, я подвёз Берту Яковлевну к её дому. «Зайдёте, пастор?» – спросила она, заглядывая мне в глаза снизу вверх, и я не смог отказать. Мы сидели в пустом зале, куда теперь переехала из времянки хозяйка, за круглым столом, пили чай со штруделем, который она испекла утром, и молчали.

«Вы поседели, пастор, – сказала Берта Яковлевна наконец. – А приезжали сюда в первый раз совсем молодым, почти мальчиком. Без вас тут стало грустно. Пастор этот, Бремер, приезжает, конечно, но вы ведь детей привозили. Они нам хоть немного напоминали о будущем. О том, что есть смысл в нашей вере. И лагеря… Коля до сих пор вспоминает, а ведь ему же двадцать три, мужчина совсем…» «Берта Яковлевна, – я поставил чашку на стол, откинулся на спинку стула, который подо мной опасно заскрипел, – я тоже помню наши поездки сюда. Жалко, что всё так… Вот и Генрих Генрихович ушёл, кто теперь будет вас собирать?» – «А сами и будем собираться, как собирались. Петь и молиться все умеют, Библию читать тоже сможем, пока глаза буквы различают. Как говорят немцы, ;bung macht den Meister, «упражнение делает умельца», так мы тут все уже умельцы».

Я вздохнул, потом вдруг вспомнил, наклонился вперёд: «Берта Яковлевна, а можно попросить вас дорассказать, ну… про вашу жизнь. Что было потом, после сорок четвёртого?» Та улыбнулась грустно: «Коле я уже рассказывала. Он после того вечера у костра всё допытывался: мол, расскажи да расскажи, бабушка, интересно ему было. Ну, коли вам тоже интересно, слушайте…»

…Их похоронили на краю сельского кладбища, того самого, где я хоронил старосту Генриха. Теперь там много могил, и эту часть местные называют «немецкой». Но первыми там были они, Фрида Нойманн и мертворождённая Рената, похороненные в одной могиле. Берта с сестрой каждый год приходили к ним на День всех святых, на первое ноября, когда обычно падал уже снег и укрывал холмик саваном, как белым платьем, в которые Эмма и Марта обрядили их, «Христовых невест», перед погребением.

«В селе не знали этот праздник, День всех святых, это наша, лютеранская традиция. Да и вообще, с праздниками, особенно религиозными, было сложно: могли донести. Война ведь шла, не до праздников. Даже Пасху боялись отмечать. Но на девятый день после Пасхи народ стягивался на кладбище. Убирали могилки, поправляли памятники, поминали умерших. Мы с Фридой тоже пошли – кажется, в конце апреля сорок четвёртого. Тепло было! Мы могилку подсыпали, она просела сильно: в морозы ведь хоронили; поправили крестик, посидели молча. Фрида глаза закрыла и только губами шевелила, молилась, наверное. А я… Мне так хотелось к маме, и только мысли о том, что папа, может, скоро вернётся, удерживали меня от рыданий. Помню, подошла одна женщина, местная, присела рядом со мной на корточки, погладила по голове и пирожков из корзинки в подол насыпала. «Ешьте, – сказала, – мой сынок на фронте погиб, у него даже могилки тут нету. А ваша мамка тут, с вами». А когда мы вернулись домой, в землянку нашу, смотрим: а там стоит повозка дяди Васи, который нас привёз в Красные Камни. У меня сердце чуть не выскочило, а Фрида как закричит: «Папа! Папа!», и в двери, а я за ней. Влетаем в потёмки, и я носом прямо утыкаюсь в чей-то тулуп, и этот тулуп меня отталкивает и ну ругаться на непонятном языке, гортанном таком, я никогда такого не слышала. Присмотрелись мы в свете лампы и открытой двери и видим – стоят трое, женщина высокая такая, в платок чёрный закутанная и в длинном платье, старуха, тоже в платке и фуфайке, и мальчишка, лет десяти, в тулупе овчинном: тот, в который я носом ткнулась. На топчане дядя Вася сидит, кнут в руках вертит. И ещё баба Эмма – она, видимо растерялась совсем и по-немецки что-то лопочет, я разбираю только: «Wo werden wir leben?», мол, мы где будем жить? Оказывается, в село привезли три подводы ингушей депортированных, как нас когда-то, и вот этих к нам велели селить. Слушал-слушал дядя Вася бормотание Эммино, потом рукой махнул и – в двери, а мы остались, смотрим все друг на друга и молчим. Потом Фрида обняла бабу Эмму, шепнула ей что-то и говорит: «Ладно, давайте селиться будем. Вы на той стороне землянки, а мы на этой – что делать-то?» Так к нам заселилась семья Иссы Магиева, с его мамой Зарой и бабушкой Билкис».

Берта Яковлевна замолчала, задумалась, потом хлопнула по карману и вытащила оттуда папиросу. Виновато посмотрела на меня: «Пойдёмте ко времянке, пастор? Простите мне мою слабость, курить хочется». Мы вышли на двор, и я увидел, как закатывается солнце за скалы: красный шар над красными камнями… Хозяйка проводила мой взгляд, прищурилась: «Красиво, да? Я помню, как первый закат тут увидела, с телеги дяди Васи, когда мы подъезжали только к селу, в сорок первом. И мама была ещё жива, и папа был с нами…» – «Да, я помню, вы рассказывали. И вправду красиво».

Она затянулась едким «беломором», выпустила дым в безоблачное небо, села на лавочку, я опустился рядом.

«Красиво… А там, на скалах, вообще красота. Недаром говорят, что древние люди здесь наблюдали небо: восходы и закаты, и через это вычисляли дни, когда весна началась, когда день пошёл на прибыль. Так говорят. А меня на эти горы вытащил Исса. Мы вообще подружились с ним в то лето. Сначала он дичился нас, девчонок, а потом ничего, привык. Мы идём за дровами с Фридой, и он с нами: топор за пояс заткнёт и идёт, глазами сверкает; смешной такой, чернявый, глаза коричневые, как пуговки сверкают. Мальчишки местные только издали дразнились, кричали нам вслед: «Во, смотрите! Фашистки и людоед! Людоедов нам с Кавказа привезли и с фашистками поселили!» Почему-то в селе считали ингушей дикарями, будто их с островов каких завезли. Ну а про нас-то понятно, мы уже почти свои, местные фашистки, нас уже и бить-то не интересно. Иссу попытались было побить, но он, как собачонка, бросился на главного обидчика, вцепился в него железной хваткой, ногами обхватил, зубами впился – тот испугался, еле его оторвал. «Ну его, – сказал, – бешеный какой-то. И впрямь людоед – пошли, пацаны». А с топором его так за версту обходили, боялись. Ну и нам с ним стало как-то… надёжнее: какой-никакой, а мужчина. И дров нарубит, и тачку утащит, полную навоза. Вот месить овечий навоз для кизяков никак не хотел: не мужское, говорит, это дело. Мы с Фридой смеёмся: «Ну тогда солому иди собирай, джигит!» Правда, потом он уже и месил с нами навоз вовсю, и лопатой его в тачку кидал. А как выпало время ягод, он меня и привёл на те скалы впервые. Ушли мы от села, через каналы переправлялись вброд, по болоту тропинки искали и под скалами нашли большие поляны клубники. Тёплая она была, красная – как сами скалы, – сладкая… Никогда до этого я не ела такой вкуснятины. Местные там, конечно, тоже собирали, но мы уходили дальше их, набирали полные корзинки и сами наедались, и валялись в траве рядом, под солнышком, как медвежата. Там Исса и рассказал мне о себе. Ему не нравилось, когда я называла его ингушем. «Мы – мелхи, – говорил он, – мы не ингуши и не чеченцы, мы – народ мелхи». Он рассказывал, что он и его семья происходили из рода «джархо», что в переводе значит «крестоносец». Были они мусульманами, но бабушка Билкис говорила, что все они, «мелхи», были когда-то давно «горными христианами», и с тех пор мелхи, даже приняв ислам, не враждуют ни с кем, помня свои корни. «Бабушка говорит, что её имя, Билкис, как у той царицы, что приходила к еврейскому царю Соломону слушать его истории и стала его женой», –  рассказывал из травы Исса, а я, раскрыв рот, слушала. Я ведь не умела читать и никогда Библию не видела, а только слышала до этого истории – от мамы сначала, а потом и от бабушки Эммы об Иисусе и Его чудесах. А ещё он меня научил лазать по скалам. Все эти камни мы тогда с ним облазили. Рисунки древние находили. Исса говорил, что у них тоже встречаются на скалах в горах такие рисунки. И надписи древние на незнакомых языках. Мне семь тогда было, а Иссе – девять, но сдружились мы с ним сильно – времени больше вместе проводили, чем с сестрой Фридой.

А осенью мы пошли в школу, нас взяли в один класс – Фриду, Иссу и меня. Не очень нас там любили, дразнили, но благодаря «бешеному» Иссе от нас быстро отстали одноклассники. От старших, бывало, перепадало всем, и Иссе тоже, но старшим мы были не очень интересны. Так, плюнут вслед «предателям» и «фашистам», ну камень кинут. Больше нам доставалось от учителей. А директор нас вообще ненавидел. Придёт, бывало, после уроков, и рассказывает, какие мы уроды, как ингуши и чеченцы фашистам помогали, а мы, немцы, до конца жизни не отмоемся за Гитлера. «Скажите спасибо товарищу Сталину, что он вам дал возможность жить! – кричал он, глядя на нас, а слюни из его рта летели в разные стороны. – Надо было вас, щенков, сгноить заживо за предательство ваше, но товарищ Сталин добр к вам, и вы даже учиться можете в школе». Я видела, как белеет лицо у Иссы и сжимаются кулаки, и мы с Фридой трогали его тихонько за локоть, отвлекали, чтобы он не вспылил.

Так мы год прожили. А в сорок пятом, в мае, когда мы были дома, прибежала тётка Марта и закричала радостно: «Победа!», и мы тоже побежали в село. Бежим и видим, как к администрации народ собирается, все радостные, старики-старухи ковыляют – прямо как я сейчас, – детишки бегут, мужики, кто в селе были. Подбежали мы к столбу с громкоговорителем, а там объявляют, значит, о капитуляции, и музыка играет. Дети кричать «Ура!» стали, и мы тоже кричим. Я даже подпрыгивать начала от радости. И тут меня увидел наш комендант, ну тот, к которому мы отмечаться приходили каждую неделю. Он изменился аж в лице, пошёл на меня, а сам ремень с гимнастёрки снимает на ходу, и на кулак наматывает. Я как увидела, смехом своим поперхнулась, а убежать не могу: ноги ослабли, как ватные стали. Тот подходит ко мне, замахивается, глаза белые, шипит сквозь зубы: «Радуешься, гнида немецкая? Не твой это праздник, а наш!» Тут вижу: кто-то сбоку прыгнул на него, вцепился в руку с ремнём, повис, а меня Фрида за руку тянет, бормочет: «Пойдём отсюда, Берта, пойдём отсюда…» Комендант Иссу (а это он был) с себя стряхивает и давай его ремнём охаживать, а тот не сдаётся, в крови весь, пряжкой посечён, а прыгает на него, еле оторвали их друг от друга. Иссу кто-то из соседей к нам привёл, мы его умыли, баба Эмма примочки ему сделала, а мы к себе ушли, на свою половину. Я говорю Фриде: «Мы же свои! Мы не за Гитлера! За что они так нас ненавидят?», а Фрида гладит меня по голове и говорит: «Ничего. Они не понимают этого. Мы для них не свои. И для немцев мы не свои». Я говорю со слезами: «А для кого мы свои?» Она серьёзно так на меня посмотрела и говорит: «Для себя. Мы ведь знаем, какие мы? И для таких, как Исса, мы свои, потому что они такие же, как мы. И для Бога». Я заплакала, говорю: «Я тогда к маме хочу и к Богу, не хочу здесь жить, среди этих…» А Фрида по-взрослому отвечает: «Когда надо будет, тогда и мы будем со своими у Бога. А сейчас мы тут нужны друг другу. Вон как Исса за нас вступился. Значит, и мы ему нужны».

А через неделю кто-то коменданта нашего зарезал. Вечером постучали в дом, он вышел на крыльцо в темноте и получил удар ножом в сердце. Забрали всех мужчин чеченцев и ингушей, их было-то четверо, и Иссу забрали, в район увезли допрашивать. Его выпустили на следующий день, а остальных увезли совсем, оставили семьи без мужчин. Но больше нас местные вообще не трогали.

А мы всё папу ждали – когда он после войны вернётся. Уже несколько мужиков из «трудармии» приехали в сорок седьмом, но они отца не видели и не знали, что с ним. Так что мы ждали, каждый день. Сорок седьмой был самый тяжёлый год. Голодно было очень, я в обмороки голодные падала на уроках, не могла ходить за дровами, только лежала на топчане на своём. Потом заметила, как стали появляться продукты – то сала кусочек, то яйца, то, совсем редко, пахло куриным супом. Ах, какой это был божественный запах – варёной курочки! А Фрида всё чаще исчезала ночами, и потом, под утро, у нас появлялась еда, а Фрида ложилась на свою половину топчана, утыкалась лицом в стенку и лежала так – то ли спала, то ли плакала. Я тогда маленькая была, не понимала ничего, пока слухи по селу не пошли, что Фрида по ночам бегает к геологам в посёлок, он от нас был километрах в десяти. И к «фашисткам» всё чаще вслед звучали оскорбления похуже, а ведь ей всего пятнадцать было.

Но дальше стало легче, голодный год прошёл, и геологи уехали, и только пацаны в школе презрительно сплёвывали, когда мы шли на занятия.

А мы с Иссой сдружились, стал он нам, как брат. Каждое лето мы с ним уходили на скалы, искали рисунки, собирали грибы и ягоды, ловили рыбу. Рыбаком он был знатным, хариуса из Белой тягал так, что и на уху хватало, и даже продавали что-то на станции. Да, станцию открыли у нас на железке, и мы теперь туда по вечерам бегали, провожали единственный поезд, он ходил раз в три дня – в одну сторону и в другую. Продавали на станции пассажирам ягоду, рыбу солёную и копчёную, сушёные грибы. И отца ждали.

А шестого марта пятьдесят третьего (мне только исполнилось шестнадцать) мы в школу пришли, а там вместо занятий всех построили во дворе. Мы с Фридой и Иссой опоздали немного, все уже стояли. Вклинились мы в толпу – видим, все плачут: учителя, ученики, директор, а мы ничего понять не можем. Директор выходит на крыльцо, рыдания прерывает и объявляет, мол, – так и так, вчера скончался товарищ Сталин. И тут все в голос зашлись. А мы не плачем. Я смотрю – у Иссы нехорошая такая улыбка на лице появилась, чёрные усики над его верхней губой закривились. Я его хватаю, разворачиваю к себе, рожу страшную корчу и прижимаю его голову к своему плечу, а сама тыкаюсь лицом ему в грудь и удержаться не могу от смеха, потому что видеть эти плачущие лица было испытанием ещё тем. Короче, истерика у меня, я тоже рыдать начала, но не от горя, и Исса напугался, схватил меня в охапку и повёл от школы и Фриду толкнул в бок, – мол, домой иди. А мы помчались к скалам, через каналы, через болота, по тропкам нашим. Забрались тогда на самый верх, там ещё огромный камень такой стоит, как зуб, местные его прозвали «сундуком», говорили, что там, в глубине, сокровища всякие древние спрятаны. Мы залезли на самый верх, ветер там еще холодный совсем, а камень уже тёплый, от солнца нагретый. Мы легли на этот камень, лежим рядом, за руки держимся. Исса мне и говорит: «Как думаешь, что сейчас будет? Дадут нам домой вернуться?» А я думаю совсем о другом: «Ты, когда вернёшься, будешь мне писать?» Он голову поворачивает, смотрит на меня и отвечает: «Зачем письма? Я тебя замуж возьму и увезу к себе, в горы. Родишь мне дочку и сына?» И я заплакала. А он растерялся, привстал на колени, и говорит: «А давай на память об этом дне выбьем надпись тут, на этом камне? Мол, такого-то числа и года сдох наш вождь. Я испугалась, говорю ему: «Не надо, Исса. Посадят тебя за это. Он засмеялся и нож достаёт из кармана. Пойдём, говорит, я знаю одно место, оттуда хорошо видно будет. Я пошла за ним. Спустились немного на уступчик, он меня посадил, а сам камень подобрал и по рукоятке им давай выстукивать, цифру за цифрой, букву за буквой».

Я не выдержал и перебил Берту Яковлевну: «Вот это да! На скалах надпись о смерти Сталина – дело рук Иссы? Она до сих пор отлично видна! Только там не «сдох», а «умер» ведь». Берта Яковлевна усмехнулась, достала вторую папироску, прикурила от зажигалки, выдохнула с дымом: «Это я его уговорила так написать. Сказала, если кто увидит, можно сказать, что мы так скорбь выражали. Но видели бы вы наши лица! Какая там скорбь? Даже я упросила Иссу дать мне выбить одну буковку. Самая кривая и маленькая, зато потом, когда я приходила туда на надпись посмотреть, всегда эту букву узнавала: как мучилась, её выбивая, и как нож вниз уронила, когда по пальцам себе камнем попала, а Иссе пришлось вниз лезть и нож искать».

Мы опять посидели в молчании минуту. «А… дальше что было?» – не выдержал я.

«Дальше было ещё три года. Где-то что-то, наверное, и происходило, в городах больших, но не в Красных Камнях. Тут время застыло, как сливки под сепаратором. Мы, конечно, ждали реабилитации. Отца уже не ждали – поняли, что он не вернётся. А реабилитации ждали, хотели уехать отсюда, вырваться из этих сливок. Фрида школу закончила раньше на год, в доярки пошла. И стала к тёте Марте всё чаще бегать, помогать ей хоронить да иногда крестить, да молитвы читать на праздники. А бабушка Эмма умерла вскоре после товарища Сталина.

А мы… Учились. Потом работали на ферме. Исса освоил трактор и грузовик. Когда были танцы в клубе, мы стали туда ходить с ним, но там его всё время задирали, редко без драки обходилось. И на скалы мы, конечно, ходили всё время лето за летом. Лежали на камне, смотрели в небо, мечтали о будущем. Исса мне всё рассказывал про свои горы, как он дом нам построит, как мы жить будем в нём. И мне так хотелось верить в это всё, что ещё будет время для жизни. Для счастья. Но что мы о счастье знали, бесправные?

Знаете, пастор, немцы говорят: Ein Staat ohne Recht ist wie ein Leib ohne Seele. – Государство без права – что тело без души. А может быть государство не только без права, но и без души? Иногда мне кажется, что это государство всё время питалось нами. Требовало и требовало жертвы – сначала сожрало где-то отца, потом мать с маленькой Ренатой, потом пожевало сестру Фриду. Сломало жизнь тысячам семей, немцам, чеченцам, ингушам… А я… Я жила в ожидании своей очереди. Всю жизнь ждала, когда же придёт время и мне лезть на лопату к злой ведьме в этом совсем не пряничном доме. Боялась смотреть людям в глаза, боялась любить, боялась жить. Всё ждала своей «трудармии». Оглянулась – а всё и закончилось, жизнь прожита…»

Мы опять замолчали под потемневшим небом. Солнце совсем закатилось за скалы, после жаркого дня пришла благословенная прохлада. Я знал, что в пятьдесят шестом чеченцам и ингушам отменили все ограничения, правда, без права возвращения. А в пятьдесят седьмом они смогли поехать на Кавказ. Берта Яковлевна кивнула, когда я сказал об этом.

«Да, так и было, в пятьдесят шестом. И бабушка Билкис сказала дочери и внуку, что хочет умереть на родине. Что там сделал Исса, в какие он кабинеты сходил, но бумагу на возвращение получил, еще за год до того времени, когда ингушам разрешили ехать на Кавказ обратно.

А потом было начало сентября. Красиво, как всегда здесь ранней осенью. Было очень тепло, по-летнему. Мы с Иссой в последний раз взобрались на тот «сундук» на скалах, смотрели на заходящее солнце. Он говорил, что обязательно за мной вернётся, сделает и мне документы и увезёт меня к себе в деревню. Говорил, что раз их отпускают, то скоро и нас реабилитируют.

А наутро он уехал. Со всей своей семьей, с мамой Зарой и бабушкой Билкис, которая хотела умереть на родине. А мы с Фридой остались вдвоём в нашей землянке. А ближе к зиме я замуж вышла, за Ваню Марьясова, нашего одноклассника. Очень он меня любил, ещё со школы. Исса его ревновал жутко ко мне, даже подрались они раз, но потом друзьями стали. Часто мы даже втроём гуляли. Да, жизнь такая странная штука…

А потом всё было, как у всех, ничего интересного. Иван забрал меня к себе в дом, а Фрида переехала к тёте Марте в её развалюшку, и Иван всё время её чинил. А в мае родилась Вера – так моя жизнь здесь и сложилась. Работала: то на ферме, то, вахтой, в ваших Шахтах, поварила, и каждый свой отъезд из Красных камней отмечала у комендантов. Уже все смеялись: мол, какие вы фашисты, давно пора всё это отменить. А отменили только в семьдесят втором, мне тогда было… да, тридцать пять. Повёз нас с Фридой муж Ваня на следующий год на нашу родину, в Карпёнки. Волновались мы очень, когда ехали, ведь так далеко никогда не выезжали, с тех пор как нас выслали. Веру, конечно, с тётей Мартой оставили. Приехали поездом, да на перекладных от Саратова добрались до села, до речки Ерусланки. Ходим по селу и не узнаём ничего. Дошли до речки Ерусланки, сели на бережку, плачем. Фрида и говорит мне: «Поехали, Берта, домой?» Так я и поняла, что дом наш уже тут, в Красных Камнях. Вернулись и больше туда не ездили.

Вы, пастор, наверное, хотите меня спросить про Иссу? Ничего я о нём не знаю, кроме того, что он добрался до своего Кавказа. Писал он мне. Да только замужем я уже была. И Верочка… В общем, не сложилось. Дом мой теперь здесь, и мама тут похоронена с Ренатой, и Фрида. Да, Фрида умерла в восемьдесят восьмом. Пневмония, осложнения. Замуж она так и не вышла, схоронила всех наших бабушек, потом выучила Отто Францевича, который вернулся с «трудармии», молитву служить; он стал нашим первым старостой общины. А я уже учила Генриха… Так что – не всё зря, да пастор?»

6.

«Всемогущий Бог возродил тебя водою и Духом Святым для жизни вечной. Да завершит Он дело, начатое в святом крещении…» В моих руках небольшая фарфоровая чашка с отбитой ручкой, в ней вода. Я кроплю тело Берты Яковлевны из этой чашки, пальцы мои дрожат. Холодно. Капли ложатся на её лицо, собираются в морщинах, похожие на слёзы. А ведь я ни разу не видел, как она плачет. Как шутит и смеётся – видел; как хлопочет у плиты, как сидит на лавочке задумчиво с папиросой – тоже. А вот слёз на её глазах не видел никогда. Даже когда её парализовало после инсульта.

Я отхожу в сторону, давая людям проститься. Бабушки, кряхтя, встают со своих нагретых мест, идут ко гробу, трогают Бертины руки, сложенные на груди, кто-то целует её в лоб. Вера, в сером пальто и чёрном платке, задумчиво смотрит в окно, затянутое снежным узором. На подоконнике цветок алоэ в горшке совсем замёрз, я выливаю в него оставшуюся в чашке освящённую воду, верчу чашку в руках, мелькает золотистый ободок и розы, крест-накрест. Когда все выходят, я подхожу ко гробу и кладу чашку рядом с Бертой Яковлевной, под покрывало. Коля и Саня легко поднимают деревянный ящик, обитый тканью, выносят его во двор. Там уже ждёт телега, лошадь косится на старух и фыркает белым морозным паром. Спасибо дяде Васе (нет, не тому, конечно!), что помог с ритуальным транспортом. Телега укрыта чёрной тканью, а под ней – солома. Как приехала сюда Берта Яковлевна, так и уезжает.

До кладбища недалеко, минут пятнадцать неторопливым шагом. Я надеваю пуховик поверх чёрной рясы, натягиваю шапку и перчатки, беру папку и иду вслед бредущей группе.


…Всего год спустя после похорон Генриха Генриховича мне позвонила Вера, поздно вечером. «Пастор Александр? Здравствуйте, простите, что так поздно. Это Вера Марьясова из Красных Камней, помните? У мамы удар, её парализовало. Да, у Берты Яковлевны. Её сейчас увезли в больницу, я оттуда вам звоню. Ну да, инсульт. Если сможете её посетить… Да, конечно, записывайте».

Я нашёл Берту Яковлевну в палате для инсультников средней тяжести; врач, пробегая по коридору, кинул мне на ходу: «Опасности нет, мы продержим больную здесь две недели, я дочери уже всё рассказал». Веры в палате не было, а Берта Яковлевна, в проводках и трубках, лежала на кровати: маленькая, ссохшаяся, с закрытыми глазами. Я сел рядом, тоже прикрыл веки, молитва легко родилась в голове, но не словами сначала, а образами. Я увидел четырёхлетнюю девочку, едущую вагоне, битком набитом людьми; потом она тряслась на телеге по лесным и степным дорогам, месила навоз с соломой, обнимала уходящего в «трудармию» отца, обнимала уходящую в «трудармию» мать; хоронила, ждала, пряталась от людей на скалах со своим другом Иссой… «Господи! – вырвалось у меня, наконец. – Неужели Тебе мало было Иова? Неужели недостаточно Голгофы? В чём виноваты эти люди, в чём виновата Берта? Разве что в том, что она однажды родилась?» Что-то лёгкое шершаво коснулось моей руки, лежащей на ограждении кровати, я открыл глаза. Берта Яковлевна смотрела на меня и улыбалась правой стороной лица, а её правая рука с трубками от капельницы касалась моей руки. Губы шевельнулись, но я не услышал ничего. Если это пытался ответить Бог, то Он выбрал плохой способ общения.

Через две недели её выписали из больницы, и я увёз её домой. Ей стало лучше; правда, говорить она так и не начала, но смогла писать правой рабочей рукой, крупными неровными буквами: сначала в тетради, а потом и на листах, закреплённых на картонной планшетке. Первое, что она написала, было: «Пора уже мне», при этом она улыбалась.

Я приезжал к Берте Яковлевне так часто, как мог. Служил у неё дома, причащал. Иногда она писала мне на планшетке «Спасибо», но чаще просто жала руку и улыбалась живой, правой стороной лица. Иногда я читал ей книги, подменяя Веру и Колю. Ей нравилась фантастика из Колиной коллекции, а потом я привёз ей свои книжки, и «Марсианские хроники» она слушала с особым вниманием. Как-то накорябала на планшетке в перерыве: «Это про нас», и я с ней согласился.

А потом, после Рождества, она стала уходить…


…Земля мёрзлая, сыпется плохо, летит комьями, ударяясь о гулкий гроб. «Берта, от земли ты был взята, в землю ты и возвратишься, из земли наш Господь Иисус Христос воскресит тебя в последний день». Бабушки идут мимо могильной ямы, бросают вниз смерзшуюся глину. Как будто стучатся в ту последнюю дверь, что затворилась за их сестрой Бертой. У кучи земли с лопатами ждут Коля и Саня. Я им киваю: «Пора!» Барабанная дробь по гробу становится чаще, потом затихает – земля ложится на землю. Я ставлю крест в изголовье, начинаю читать на немецком «Vater unser»(12), потом бабушки затягивают какую-то свою песню, пока растёт холмик на могиле. Песня эта длинная и протяжная, я не разбираю слов, но чувствую в ней всю их жизнь и последнюю надежду на то, что она, жизнь эта, здесь, на земле, не была бессмысленной. Вера плачет, я подхожу к ней, обнимаю её за плечи. «Зайдёте на обед, пастор?» – спрашивает она тревожно, я киваю.

После обеда и кофе со всякой стряпнёй мы с Верой остаёмся одни за столом. Она машет рукой – мол, всё уберу завтра, потом порывисто встаёт, что-то вспомнив, просит меня подождать и выходит. Возвращается через минуту, в руках коробка – та самая, из времянки, откуда я достал сегодня крещальную чашку Берты. «Вот, – говорит она и протягивает мне коробку. – Здесь письма маме от… От отца. Надо было их положить в гроб, я забыла. Возьмите, я не хочу оставлять их себе». – «От отца?» – я машинально беру коробку, открываю её, вижу стопку пожелтевших от времени прямоугольников: «Село Красные Камни… Нойманн Берте…» и обратный адрес: «Назрань… Иссе Магиеву…»

«От… отца?» – я оторопело смотрю на Веру: высокую, чернявую, кареглазую, всё ещё красивую женщину за пятьдесят, смотрю так, будто вижу впервые. «А вы не знали? Мой приёмный отец, Иван, взял маму беременной, когда Исса с семьей уехал на свой Кавказ. А после смерти отчима, в конце восьмидесятых, мама мне об этом сказала. Грех мой, сказала, Ваня прикрыл. А может, и не грех, не знаю, это ведь по любви всё было» – «Но это же ваше! – я протягиваю коробку обратно. – Ваша история». Вера мотает головой: «Нет, не моё. Я не читала и не буду. Возьмите, если хотите. Вы с мамой о её жизни говорили. И вы её проводили, так что это ваше». Я не нахожусь, что сказать, встаю, обнимаю её и иду к машине. Пора возвращаться домой, в Шахты.


…Их было двенадцать писем, все до единого запечатанные. Берта Яковлевна не читала их, но хранила. И я не стал их вскрывать. Двадцать пятого февраля я сжёг их вместе с веточками прошлогодней вербы и на службе Пепельной среды(13), по традиции лютеранской церкви, нанёс прихожанам этим пеплом кресты на лбу, со словами: «Помни, человек, что ты прах, и в прах возвратишься. Покайся в грехах и будь верен Богу».

Сноски
1. 1Фесс.4:13,14
2. Лита;ния (лат. litania от греческого греч. ;;;;, означающее «молитва» или «просьба») — церковная молитва, состоящая из повторяющихся коротких воззваний.
3. Слишком много поваров только портят бульон. (нем.)
4. Лучше конец со страхом, чем страх без конца (нем.)
5. Верьте одному глазу больше, чем двум ушам (нем.)
6. Девочка (нем.)
7. Богослужения (нем.)
8. Малый Катехизис (Лютера) – краткое изложение лютеранского вероучения (нем.)
9. Богослужебная книга, сборник церковных обрядов и правил у лютеран
10. Таинство Причастия (нем.)
11. «Спокойной ночи» (нем.)
12. «Отче наш» (нем.)
13. Пепельная среда — день начала Великого поста в лютеранской церкви. Отмечается за 46 календарных дней (1,5 месяца) до праздника Пасхи

Фото из открытых архивных источников общего доступа.
Абакан, 19.01.2020


Рецензии