Разыскиваемый Холокостом

                Сёмочка Фишер был любитель Холокоста; он со всем своим еврейским почтением отдавал должное названному чудовищу, сделавшему из него получеловека, а большую часть суток благодаря в чём-то сломавшимся нервам полутруса. Но Фишер Сёмочка жил. Один, или один с четырьмя стенами, прекрасно понимая, что стены не будут членами твоей семьи, эту их неспособность – неспособность быть твоей семьёй, еврей Фишер угадал одновременно с человеком Семёном Фишером. Нет! Семён может быть человеком, но окончание в его полном имени, во всех смыслах окончание, «Фишер» опровергает в нём человеческое. Кто` `он? Он сын еврейки. Кто дальше будет задавать вопросы? Ведь в том, что он сын еврейки, о нём всё. Это как самая полная энциклопедия. Кто когда расследует обстоятельства породистого пса, если сразу очевидно, что он породист? Или в сегодняшнем мире уже не так? А мир наверняка бывает сегодняшним или вчерашним? Он не тот путешественник во времени, который одновременно бывает во вчера и в сегодня? Ведь, как думали сгорающие сухими мясными листьями в газовом костре евреи Третьего Рейха ( хотя они потому и сгорали, что им не позволили быть частью его ), наверное, проще найти в ускользающей материи мир завтрашний, чем провести черту некоего разделения между сегодняшним миром Костра и вчерашним миром их социального благоденствия ( и первый среди людей путешественник во времени наверняка будет евреем! – либо он уже есть и это Семочка Фишер, упорно путешествующий в прошлое...). Но это только образ Фишеровского размышления или речи автора – те евреи не думали: они уже были полудымом, их существование на этой земле было прикончено. Начиналось существование памяти.
                Так зачем один из них обернулся обратно в плоть? Чтобы в плоть, пройдя через дымоход обратно, обернулись они все, своего рода репатриация мёртвых на их изначальную родину, в живые? – а он только первая ласточка пробного запуска?
                Сегодня небо над землёй то же или было заменено иным, более надёжным?.. хотя и то небо, над еврейкой Фишер и её коллегами по смерти, для других надёжным оставалось. В нём не наблюдалось тёмных знамений, если не принимать за такое знамение некоторое увеличение количества дыма, уходящего в него. Небо стёрли над евреями, разместив на его месте дымоприёмник. Именно туда из египетского плена германских концлагерей без Моисея, но получив гарантирующее верную дорогу немецкое (а заодно и прочих наций, не пожалевших для евреев равнодушия) благословение, отправлялись земными посылками, мгновенно превращающимися в выкрики чистого духа, евреи, евреи, евреи, евреи. Это было переселение народа с земли в небеса. Земля не обетованная, но просторная. Обещанная не случайным встречным богом, руководством закономерно расцветающего Третьего – самого сильного – рейха. Ничто не вставало у них на пути, не встречалось воздушных преград их каравану смерти, в небе дыму преград нет. Как нет их вообще между жизнью и смертью – мы сами единственная преграда друг для друга. Остановим друг друга – не умрём. Хотя это и самое трудное, так как инстинктивное понимание того, что все мы коллеги по смерти, во всяком случае будущие, не даёт в полной мере развиваться инстинктам прочим, но не всех нас перед смертью превращают в дым. Что не совсем документально, так как данная метаморфоза приходила к концлагерному еврею после состоявшегося факта его расставания с самой временной способностью из всех – дыханием. Но о Холокосте без преувеличения и восклицательных знаков – это не о Холокосте. Указанное чудовище любит картинные рамки только определённого размера – не слишком маленькие. Как раз по кисти тех, кто предпочитает преувеличивать... хотя каждый надевает платье на то тело, какое у него есть – это и диктует размер наряда, в конечном итоге это диктует размер человека. Человека социального. Дело в том, что стоики редко делают заметки о пережитом, тем более – о не пережитом, поэтому наши единственные свидетели таким образом исключительно лирики со значительным стажем в эмоциональной сфере, которая по определению сфера преувеличения. И Сёмочка Фишер значок стоика не носит, но это тот, с кем мы можем работать. Кто позволяет работать с ним не только социуму, но и отдельному лицу – автору. Однако автор не пионер в описываемой теме, ещё до встречи с автором на страницах этого текста Сёмочка Фишер знал о Холокосте, так не время ли для автора поинтересоваться, кто на него указал сёмочкам фишерам – кто опередил автора, есть ли у многоликой указки, постоянной бабочкой порхающей у чёрной школьной доски в интернате для слабоумных – обществе, одно главное лицо? Есть, пожалуй, постоянно меняющаяся, но тем не менее неизменная морда: психоэмоциональная зависимость от постоянного раздражителя – один из необходимых факторов того, чтобы многоклеточное могло имитировать собственное эволюционирование. По существу оставаясь организмом колониальным. И под многоклеточным здесь вовсе не человек имеется в виду – редкая удача бытия, имеется в виду социум. Главная указка для всевозможных сёмочек, шломиков, мойшиков и абрамчиков. Всё равно по умолчанию благополучных в своей доле – все чтят законы биологии, по которым живут. Не всех превращают в наполнитель для газовых камер. А евреи удобнее всего для этого, что ли? Так спросит кто-то уже в сегодняшнем дне – интонации, лишённые философствования, кидающие в кого-то вопрос, заранее риторический, но, как пулемётами, снабжённый повышенной эмоциональностью – эмоциональностью на всякий случай. А в сегодняшнем дне каждый случай такой. Выжившие – и не только в Холокосте – выродились в сплошные эмоции. И после не остановились, а выродились в своих потомков. Это уже как сплошная прямая на кардиографе... внятных пиков в будущем не обещающая, как и самого будущего. Когда Сёмочка Фишер последний раз делал кардиографию? Он и не помнил, что существует такое обследование – а что там обследовать в нём, остатке еврейки Фишер? Холокосту насчёт него всё ясно, как было ясно насчёт неё, или было бы насчёт её предков, появись Холокост раньше, ну а современным исследователям слабых тел человеческих сегодня вообще не нужна никакая ясность, чего бы она ни касалась. Ясность – это всегда обременение, современное общество в лице почти всех своих членов хочет лёгкости. Ну а когда мы говорим «почти», мы, не успев никуда отойти, возвращаемся к Сёмочке.
                Да и сам он никуда не уходил. Всегда тут, всегда рядом, где бы ни заговорили о Холокосте. Он тот самый, кто «почти» – он лёгкости не требует, единственное, чего он ещё требует для себя – это пробуждения. Каждое утро таковое должно состояться, несмотря на некоторые сложности, сопровождающие это пробуждение. Его пробуждение каждый раз, как в газовой камере – ещё один, может, самый последний, вдох будет... а может, нет. Паническая атака неприятна своим реализмом – как отражение в не искажающем зеркале, видно самую суть смотрящегося. Смотрящийся не смотрит себе в глаза, он смотрит на свою шкуру. Цела ли? Вместо эволюции шкура еврея воспроизводит механизм умирания, его ощущения – последние ощущения перед физическим концом – это его мать каким-то образом вселилась в него? и теперь умирает в нём каждое утро, таким образом рождая его утро? ведь хорошая мать не только родит человека, но и будет рождать для него каждый последующий день. Её ли сердце, его ли сердце... надо бы сделать то обследование, чтобы понять, как там с этим сердцем что работает... надо бы... Предпробудные мысли Сёмочки о какой-то так и не сделанной кардиографии ни разу не вернутся к нему днём – мотор будет выжимать из себя, пока не сгорит. При этом оставаясь ни в чём не уверенным. Человеку с таким сердцем всегда остаётся одно – завидовать уверенности окружающих. А окружает со всех сторон Холокост. Холокост уверен, он требует внимания. Как мужчина уверен всегда – девушка хочет внимания. Не всякая девушка, не всякий еврей между тем. Сейчас евреями наполняется день, как совсем недавно какая-нибудь газовая камера – вопрос не снят, евреи удобнее всего для этого? Да нет, неправда, в дым мы все одинаково легко превращаемся, если нас заставить. А заставлять нацистская машина смерти умела, как тех, кто ей не сопротивлялся, а с восторгом приветствовал её, так и тех, кто не мог ей всей сопротивляться усилием одного своего физического тела. Но при случае навёрстывал духом – дух был популярен в то время. Хотя и скрывался за растерянной плотью всполошённого еврейского обывателя. Но в целом времена были прогрессивные – дух начал становиться известен. Не наравне с прочими знаменитостями, а на Олимпе рядом с ними – рядом, но не на том же обывательском уровне. Неуютный сосед для мелких и в том его во все времена основное испытание. Евреям эти дела понятны. Собирательный образ еврея самый понятливый. Хотя в идеале этой понятливости иметь бы собственную планету в распоряжении. Но и это была бы полумера. Своя вселенная необходима для выживания – в случае с Сёмочкой Фишером это его квартира, куда он затаскивает свою понятливость, как собаку с прогулки, возвращаясь из хождения по большому миру заоконному, в который все евреи, как и прочие нации, попадают через двери. А через окна высматривают миг, который могли бы счесть мигом удачи и тогда уж выпорхнуть наружу хоть через стены. Но столь многое понимается... и лучший вариант – остаться внутри. Один из евреев это уже рекомендовал на поэтическом поприще, упоминая некую комнату, которая, наверное, и есть сегодняшний Ган Эден для тех, кто пытаются себя беречь. Тот оратор от мира поэзии, наверное, никто иной как новый пророк, пророк посттанахического периода, пророк, который не принесёт вреда сёмочкам фишерам. Пророк-поэт, ради процветания тезисов которого им стоит быть понятливыми. Быть понятливыми не через строчку, а в каждой строчке и особенно в пространстве между ними ( как в пространстве между крепко запертыми квартирами, вдвойне крепко, когда еврей внутри ). Понятливость – метка избранных. Метка тех, кто не может позволить себе роскошь непонятливости, в их случае смертельно опасную роскошь, особенно когда нет понимания социальных перемен страны, в которой осели. Хотя роскоши, конечно, до сих пор хочется. Ведь с этой роскошью жили многие поколения евреев, не просто жили, ещё и выживать имели склонность. Впрочем, эта склонность никуда не делась и поныне. Так и живут верящие в социальные связи евреи, знающие по опыту, что всегда возможно договориться. Холокост был первым, кто договариваться не захотел. Он сказал евреям: вы – евреи. Понятно так сказал. Настолько внятно, что поняли и все прочие национальности. Но они слушали чужой разговор...
                О приконченных. О фишерах и прочих с такими же фамилиями, хлеба не просящими, потому что сами его себе дающие – сегодня особенно интенсивно. И «сегодня» это относится ко вчера так же, как к завтра. Хлеб рассуждений на тему. Хлеб Холокоста – горький для тех, кто его пёк, отбывая свою трудовую повинность, выпавшую на долю рядового мещанина, и вполне уже съедобный для тех, кто его получил по наследству, оставаясь в том же мещанском классе. Наследство не только богатое, но и почётное. Но на этом и стоит вся еврейская культура – может быть, потому и не двигающаяся с места ни в сторону приобретения, ни в сторону деградации – что всё, что происходило с предыдущими поколениями евреев, происходит и сегодня с существующим. Поэтому это же отчасти происходит и со свидетелями еврейского образа существования. Потому что даже Сёмочка Фишер не настолько в вакууме, чтобы не оказывать эстетического воздействия на окружающую среду. Даже автор, живописующий его – его окружающая среда, и ответственность Сёмочки велика, перед автором не в той степени, что перед собирательной братией жильцов белого света, в данной части бытия составивших социум вокруг Сёмочки Фишера, но именно автор подобрался к еврею Фишеру ближе всех, даже ближе Холокоста, значительно отставшего в силу своего величия и многотонности... в то время как автор разнообразен в своих проявлениях: он может уподобиться то богу, распростёршемуся небом над Сёмочкой или распластавшемуся под ним землёй, то таракану, проскальзывающему в самые мелкие трещины Сёмочкиного быта и бытия – а как бог и таракан в лице автора делят между собой Фишеровские бытие и быт, то не останется за строчкой, всё в строке. Как и точно отражена степень поражения еврействующей истерией, исходящей из еврействующего наследия. Но никогда не становящегося открытой головной болью, а только-только её обещающему каждому, эту голову имеющему. Наш еврейский Сёмочка привык покачивать головой в такт этим почти неслышным обещаниям. Так покачивается вода океана, мало кому доступная напрямую, но касающаяся всех. Еврей Фишер влиятелен. Еврей Фишер мог бы обратиться в радиацию – ту степень эстетического воздействия, которая охотно переходит в воздействие физическое, всё то же, но более убедительное для зависящих от плоти. Свидетели его постматеринского и даже уже постсыновьего бытия выплёвывали бы его, как куски разрушенных, разваливающихся лёгких через рот, но далеко еврея не отплюнуть. Как хлеб, выдают еврея – иметь такого знакомого во все времена обязательная составляющая социальной активности человека. Это обязательно в той или иной степени выгодно и прибыльно, совсем невыгодных и неприбыльных еврейских знакомств не бывает. Последнее про другие национальности.
                А теперь никому не надо, чтоб давали – здесь речь автора зазвучала из времён Рейха, глухих для сегодняшнего обывателя, как лесные дебри, но прогрессивнейших в тот момент, когда солнце светило прямо на них. Настолько ёмких, что впитанное солнце даёт блики на лицах разумных и поныне. В том числе и на еврейских, не поддавшихся истерии. Сёмочкино же – лицо Януса. Оно разумно с одной своей стороны и сын – с другой. К социуму оно повёрнуто первой половиной, в себя – второй. И обеими в память, специфическую еврейскую – это значит каждый день проживать за уже умерших, быть их партнёром, принявшим в паре или целом собрании на себя активную роль. Это как есть иудейская традиция считать, что человек – младший партнёр Бога, и по факту своего существования единственный активный ныне в том, что касается управления сущим, так и все мёртвые евреи, мёртвые от Холокоста – собирательный бог евреев живых. За последними роль активистов, управляющих всеми этими мёртвыми как своим то недвижимым, то вполне себе движимым – в зависимости от медийных обстоятельств – имуществом, но бесконечно младших. В случае с Сёмочкой ему досталась одна, он мог бы взять себе больше – немного и из дня нееврейского, но та, кто ему мать, кто ему национальность, заполонила своей ранней смертью и вневременной – для сына, Сёмочки – гибелью еврейской всё пространство, отведённое ему для жизни спустя несколько десятилетий, и отсекла прочих, не только мёртвых, но и живых. Память зачистила всё вокруг, подменив собой то, что ещё смеет происходить де юре, то есть по закону общей, не кончающейся для биолого-социального вида жизни, и стала его реально происходящим. Сёмочка присоединился к рядам управляющих подвалом с призраками. Теперь уже дворцом с призраками – формулировка иная, призраки – те же. То, что в последние десятилетия призраки переехали или, точнее, были перевезены во дворец их потомками и по совместительству эксплуататорами, не добавило даже ложной торжественности делу несущих свою постхолокостную вахту. Но в этом деле каждый подключившийся – пионер или считает себя таковым. В любом случае Холокост – это только о живых. Призраки давно сыты. Тем более те призраки, кто ещё числятся в рядах живущих. Стало ненужно, даже чтобы евреи давали свой хлеб сами себе. И русло на время пересохло. Русло еврейской крови... как оказалось, не заговорённое от пересыхания. И мировые шаманы не принялись за защиту исчезающих вод, происходящее ни для кого не происходило как экологическая катастрофа – так в своё время пересох весь Ближний Восток, выплюнув вместе с песками на свою поверхность остатки не то что людей, остатки двуногих, существующих и плодящихся по инерции – крысы на опустевшей свалке, свалке мирового песка. Происходящее в свой момент было логично. Как биологическое перераспределение позиций в социуме – тоже лишь надстройки над биологическим субстратом бытия. Но в целом сцена действия долго оставалась за занавесом. Никто не видел предпосылок ни для первого, ни для второго; евреи поколениями падали, идя к разным землям обетованным, дошли до оврага и ткнулись в дно. Это оказалось дно газовой камеры (такое дно, о котором можно сказать, что, когда упираешься в него, снизу уже не постучат). Туда и не рождённые рыбы еврейских (социальных) водоёмов ушли. Хотя некоторым малькам их судьба дала вынырнуть, чтобы сёмочками фишерами занырнуть в любые подходящие воды. Где они уже не будут нужны никаким рыбакам. В реальности – никаким. Прочие же словно попали в единое проклятое место, где кончается всё и все. Оттуда они и стучат поныне в уплывших, правда, недалеко, рыбок, в того же Сёмочку Фишера, как в дверь, и не закрытую для них одновременно, и не становящуюся дорогой в хоть какое-то будущее. Есть ли этот стук разновидность азбуки Морзе, Сёмочка Фишер нам не передаёт. Он сам по себе как радиопередача, которую и слушают невнимательно – кроме автора – и сделана она впопыхах. Возможно, свою «радиопередачу» он и делает скверно потому, что слишком внимательно слушает чужую. Даже если та состоит из одного только стука. Вот для этого автор и занялся Сёмочкой – понять его немного. Это для автора отчасти как сесть на берегу реки и слушать журчание, бегущее по определённому руслу... пересыхающему по примеру всех предыдущих русел. Шанс вообразить, что по руслу вместо воды бежит газ. Это как есть высказывание, по которому мимо сидящего на берегу рано или поздно проплывёт труп его врага, так и здесь – рано или поздно мимо автора обязательно пройдёт-пробежит, в крайнем случае проплывёт упомянутой рыбкой еврей. И как все реки приводят к океану, так все газовые русла приводят газ в газовую камеру... где теперь газовые призраки заключённых вдыхают призрак того газа, но, правда, не подаваемый призраками обслуживающего персонала лагеря, потому что этим персоналом были сами евреи – практика всех лагерей: заключённые – они же и обслуга, а призраков нацистов нет в тех местах, потому что их дело было правое для их душ и они упокоились с миром и достоинством. Их достоинству ни сами евреи, ни их призраки даже не могли бы позавидовать, потому что не в состоянии оценить это человеческое достоинство. Призраков нацистов нет и никто не отдаёт еврейским рабам, мгновенно вернувшимся в своё египетское скотство, приказ травить своих соплеменников. Приказ, на роду которого написано во все времена быть выполненным. Но газовая камера – не единственный сосуд в этом полупризрачном-полуреальном месте, сосуды в телах, сосуды с еврейской кровью гнали тут что-то от пункта А в пункт Б и пусть пункт А здесь будет древним Уром, а пункт Б будет Берлином или, проектируя на Сёмочку Фишера, любым другим населённым пунктом, в котором, перейдя Землю Обетованную, оказались евреи. И чисто семитская черта – не осваивать новые земли в одиночку. Количество один – это не количество. А два – уже надежда на порабощение новой местности. Евреи подходили к Берлину достаточно быстро, быстрее, чем среднестатистический немец из провинции, решивший в отпуск выбраться в столицу, еврейки, прямо по ходу следования, выпускали из себя новых евреев, и вот, как будто с первой праматерью, они все оказались в газовых камерах Рейха. Они и их сосуды. Эти сосуды, сужаясь, гнали потревоженное мещанство местечек, отнятую и пущенную шелудивым псом роскошь быть просто обывателем, людскую недальновидность и, опять же, обывательскую лень – первый признак национального благоденствия, в конечном итоге они гнали фиаско, которое потерпели очень-очень древние предполагаемые ныне многими генетики, кто, предположительно, и сделали ещё до зари сегодняшнего человечества из какого-то примата нового примата – человека. Человека по замыслу, но вспугнутого еврея по результату. И вспугнутый еврей обретается в любой национальности – от собирательного викинга до конкретного чукчи. Есть ли национальность, которая ни при каких обстоятельствах ни в одном своём представителе не покажет вспугнутого еврея? Автор не встречал таких и о таких не слышал. В принципе, автор на двоих делит шар земной с Сёмочкой Фишером. Соседство, делающее их почти близнецами. Где один близнец всё же не зеркальное отражение другого. Где один – расположился в сетке строк, а другой так и топчет иссушенные земли сосудистой сетки от первого погибшего от нацизма до последнего еврея. Земли, предназначенные для воспевания – земли и те, кто их обработал. Но разве рыбы пашут землю? А вот рыбак с сетью может переквалифицироваться в пахаря... который, возделывая целину, всегда – в перспективе – строит город. Целый город мыслей. Так Холокост, вспахивая Сёмочку Фишера и насмерть перепахав его мать ещё прежде него, выстраивает в нём бесконечные ряды мыслей, ставшие истинными сосудами его тела.
                Сосудистая сетка похожа на сетку улиц – с сеткой канализации под ними, вторым дном, настоящим лицом любого населённого пункта, доросшего до того, чтобы иметь свою канализацию. Так вот, евреи были канализацией Германии.  Но кто плачет о ней сегодня, не интересуется её устройством. У каждого плакальщика туда ушла часть себя... то есть него. У кого-то дед, у кого-то – мать. У кого-то просто их сочувствие вкупе с постоянным раздражением себя с неосознаваемой целью держать себя в эмоциональном тонусе. Такие вошли в драку со своей эмоциональной ленью и теперь не могут из этой драки выбраться. И перекрученным бельём, на предпоследней стадии выжимки, барахтаются в сушилке бытия, где так кстати транслируется драма уровня Шекспира – Холокост. Холокост – океан в пределах одного острова,  как внутреннее озеро, противоестественно поместившееся в маленькую сушу – судьбу какого-нибудь еврея. Водный мир из сосудов поднять – чтобы паром, температуры надо накаливать... как накаливаются тела перед своим отлётом через дымовую трубу. Это внутреннее в первую очередь накаливание. Почти неслышный свист, знаменующий собой, что путник в проходе, так летают ведьмы – поиск преображенья прямо посреди быта, способного спеленать и спеленовывающего семитских индивидов даже быстрее прочих на этой не только семитской земле. Но как в случае самой распоследней ведьмы, так и в случае еврея это преображение... какого места? Души, души, которую передушить задача давно – изначально, с момента постановки задачи – посильная. Еврейская сопротивляемость, интеллигентность говорит на всех языках, не используя уже один идиш или реанимированный удачливым еврейским франкенштейном иврит: шанс. Шанс, который  был упущен доброй волей, упущена и интеллигентность как ещё более смертельно опасная роскошь – окружающая среда экспроприирует определённые качества. И забывает их вернуть в последующих поколениях. Уходящих в какие-то совсем другие национальные земли. В тех землях, где есть овраги и где туман над ними стелется просроченным молоком, там особенно сильны и вразумительны кефирные фигуры, которым уже безразлична их национальность и которые с языков немецкого или идиша перешли на безязычие ровное. Стихийное безязычие относится ко всем одинаково и даже пробует объединять... там, где копится необъединимое, но хронически востребованное. Разнообразие людское. Объединить до смерти и её наступления, потому что после неё приступает к работе автоматический конвейер, копия которого, но только со знаком прибавления, бесперебойно трудится до смерти: этот уже не скрывает, что всё, людей касающееся, поставлено на поток. И может быть, в порядке иррационального сопротивления евреи этот поток удвоили. А конкретно иудаизм готов эту поточность и утроить. Не важно, в какой сфере, главное – избранность. Это как любопытный информационный вирус – его информосомы заразили и светских евреев. Доходящих порой до жестов. Безязычие ждёт всех говорливых: если спешишь, успей выкрикнуть хотя бы своё имя, не молчи неизвестным соседом, подкинь своё «Сёмочка Фишер» тем, кто про твой Холокост ещё не знает – закрепи тюрьму в общей памяти и обустрой любимую камеру в ней, тебе там оставаться; устрой тюремщика снаружи – возлюби по случаю его, но никогда не откликайся на вздох его, он дышит историей, в которую нормальному еврею попадать не надо. Еврею, как и всем, надо попасть в жизнь. А жизнь – это драматургия.
                Представим сценку. Сценку с нашим героем – проникнем в один только фрагмент чьего-то воображения. Там неглубоко и залито всё круглосуточным светом, хотя светит одна лампочка под самым потолком и не полные сутки. Это номер в гостинице на несколько человек – по числу койко-мест. Хотя реалист назвал бы это тюремной камерой, но реалист погряз в реализме, мы же живём либо памятью, либо воображением. Нам неважны мазанные повторной краской стены, скрывающей краску предыдущую и замазанные взгляды на ней, предыдущей, тех, кого здесь всегда было слишком много, чтобы все могли смотреть в единственное окно камеры. Нам важен вопрос. Если евреи и все причастные и все, кто считают себя таковыми, организуются в тюремную камеру или барак, в общем, в славную компанию, натасканную поступать исключительно рационально и, хоть и на глазок, но безошибочно раздающую социальные роли, что это изменит в постановке с их участием? В постановке с участием их и Холокоста? Вон он, наполовину освещён лампочкой – только наполовину, потому что должна в нём оставаться какая-то неизвестность для евреев, знать всё о Холокосте не стоит даже самому любознательному, потому что не разочарованием единым жив еврей и человек. Наверное, местное светило осведомлено об этом лучше обитателей освещаемого им пространства. Помещение не широко и не узко, потолок, разумеется, не высок, но и не слишком низок – ровно та высота, чтобы подбрасываемый ( и предварительно связанный, если есть чем ) толпой мог хорошо шибануться об него и желательно вернуться в надёжные лапы сокамерников как минимум с серьёзным ушибом. Но полёты не самое яркое действо, осуществляемое этой комнатой справедливости. Такая хата как аэропорт, в котором петухи не взлетают. Для них всегда нелётная погода. Их перья стелятся по полу, пока наездники на тот же пол роняют пот от сладких усилий... в общем, пока на них потеют их наездники. Процесс недалеко ушёл от бани – что веником охаживать, что елдой, бодрость одинаковая требуется. Посторонних к этому не допускают, некоторый интим всё-таки нужен. И как конкретно будут пользовать Холокост евреи, решат, как обычно, их пастухи – самые предприимчивые средь них. Но прежде чем определять статус Холокоста, евреям придётся делить нары. И если все – евреи, то кто займёт место у окна, у мелкой щели, что по каплям сцеживает ультрафиолет на гелиофилов тюремных? Может, зная, насколько свойственен общелюдской склад рассудка и евреям, на самое лучшее место определить саму проблему – Холокост? Ведь Холокост в любом случае хозяин бала и очко, ставшее похожим на Кольскую скважину, для этих евреев путь на свободу. До абсолютной свободы, конечно, даже от задницы не достать. Но пьедестал из чьей-то опущенной задницы – идеальный трамплин в превосходство. Это не будет превосходство евреев над самими собой, но так и не замысливалось. А как замысливалось, они пока не знают, как сделать. Сделано должно быть главное – унижение извечного врага. И расширение через это своего личного, внутреннего пространства. Еврей сам по себе – это уже камера, необязательно входить в настоящую.
                Но Сёмочка Фишер входит – входит в себя регулярно, чтобы осматриваться, делать перестановку, убеждаться, что всё возвращается помимо него на свои места и выходить наружу. Каждый раз его встречают разные евреи в его камере и один и тот же Холокост – чем более унижаемый, тем, казалось бы, оказывается больше униженным сам Сёмочка, такова взаимосвязь между ними, нерушимая даже в воображении еврея. И словно бы входить сюда Сёмочка Фишер для того, чтоб убеждаться в этом снова и снова. Камера. Комната экзекуции то ли его самого, то ли всё-таки Холокоста. Просторная или тесная, но достоверно не описанная и, может быть, Холокост, сведённый к чину петуха, добавит честный, а скорее желанный, штрих в не существующее пока описание. Может быть, этот день и будет днём рождения летописи об еврейской камере и более того об еврейской хате. Возможно, она оформится наподобие второго Израиля образца тысяча девятьсот сорок восьмого года и последующих недолгих лет. Израиль может быть камерой, однако пока Израиль только военная казарма, держащая в себе своих добровольных заложников – евреев якобы свободных, примкнуть к которым Сёмочка никогда не желал. Чем свободны они? Своей новорожденностью и общей ближневосточной развязностью? Европейскому еврею, узнавшему, что он еврей, только от Холокоста, но заряженному на жизнь другой, многовековой европейской, историей, свежесть наглого молодняка чужда. В любом случае изолированности страны Сёмочка Фишер предпочёл изолированность одиночки – свою. Наверное, эта камера всё-таки просторна, если камера вообще вопреки своему определению может быть просторной. Здесь мы вернёмся к уже упомянутому нами пророку от поэзии, который говорил о месте заключения как о месте, где недостаток пространства компенсируется избытком времени. Так может быть, за временем и его неизменностью, за стабильностью. усиленной многократно, приходит сюда Сёмочка?    
                Под местным светилом всё обстоит так же. Холокост от еврея бегать не станет. Даже от еврея, который решил его опидорасить. Холокост глядит со снисхождением. Такой еврей, как ребёнок, который решил ударить отца. Он ещё не самоубийца, но начинает протаривать путь к своей гибели. Но кто кому отец, если Холокост, каким мы его знаем сегодня, создал еврей? Возможно ли взаимное отцовство? Вероятно, возможно, если есть запрос от обстоятельств. Еврей – это родитель, который способен пользовать своего ребёнка, потому что сам никогда не достигает зрелости. Она не прибыльна. Прибылен баланс. Но евреи для непосвящённого всегда сюрприз, но в его склонности к равновесию можно быть уверенными. А для большей ясности евреи ещё и кое-что скажут. Не кому-то – здесь нет посторонних, сами себе. Становление оратора начинается с поиска трибуны. Правильно найденная извинит даже косноязычие. Правильно найденная – это вообще всепрощение. Такая трибуна – это членство в рядах имеющих слово, место публичной мастурбации, самоублажения: если вы видели ораторов ( слышали их? ), вы видели, как откровенно ласкают себя работники длинного языка. Даже без рук, а именно языком – правильно перевёрнутым вопросом. Маленькие дети недаром читают стишки с табуретки – артиста должно быть видно, и если незначительный размер до какого-то времени помеха, то действительно волшебным средством является крепкая табуретка. Достаточно туда, куда более крупные представители вида относятся только седалищем, встать ногами и разница в антропометрических данных компенсируется радикальным решением. Артист на вершине комнатного мира. И как особо удачливый оратор хватает аплодисменты, так такой же еврей решится вдруг схватить Холокост и утащить для дальнейшего досуга под нары – в личное, частное своё пользование. Эверест взят – евреи со всей своей историей неоднократно опускаемых водрузились на нары. Переворот, если произойдёт, будет выглядеть именно так. Евреи – верхолазы, взявшие приступом нары, и удержавшиеся на них, потому что на вершине главное удержаться, а на социальной это равняется взятию ещё одной вершины, стоящей над первоначальной. Евреи могли бы сделать упражнение-пирамидку, прямо стоя посреди камеры – это было бы похоже на происходящее. Впрочем, лестница в небо длинная. Аккурат как непонимание камерными евреями того, что место под солнцем определено. Даже если это солнце Сёмочкиного воображения. Это место даже расчищено и оно значительно ниже, чем вершина хоть какой-то горы. Но если в тебе дышит и никак не угомонится какой-то скалолаз, ты время от времени, ты и твои выдуманные товарищи по воображению, будете брать неизвестные вам прежде выступы над ровным течением бытия – вершины. Если надо, евреи будут сидеть, как попугаи на жёрдочках – как попугаи, чтобы повторять о славе попугаева гнезда. Гнезда, обретённого путём потери перьев, потери крыльев и в общем-то даже хвостов. Впрочем, те хвосты всё равно были, как доски с гроба, прикреплённые к задницам. Попугаева доля легка и хорошо слышна её слава от шконки до шконки, попугайские вести разносятся, как среди самих попугаев, так и среди прочих птиц лёгкого полёта. Тот, кто летит высоко, попугаев не услышит, как и игру в камеру не оценит, но нельзя отнимать у евреев сразу все надежды. Ещё важнее не отнимать главную – на долгую возню с Холокостом. Тем более что вообразить его петухом – это как сходить в зоопарк, не покидая свой собственный внутренний зоосад, увы, в реалистичной манере жизнеписания – курятник. Взаимоотношениям придётся принять, конечно, большее, но нынешняя фантазия посвящена передышке. Передышке евреев, хотя, возможно, и Холокост в роли опущенного найдёт для себя прелести не активного поведения. Но риск для евреев заключается в том, что даже в роли петуха Холокост не исторгнет из себя петушиные звуки. Даже воображение того, кто сильно хочет это услышать, не осмелится на это. Даже если на нарах они, а не Холокост, быть королями трудно, что известно как минимум со времён Давида и Соломона, даже память о королевской осанке – непонятная вещь для евреев. Но ради унижения Холокоста надо сидеть на жёрдочках неподвижно и развернув плечи, словно веер. И слышать, наслаждаясь и пробуя доставить наслаждение всем своим органам, звуки из-под нар. Пока кто-то не захочет сделать из опущенного икону и не просто вытащит его из-под нар, но посадит в Красный угол. Хотя на зоне последнее звучит двояко. Но калейдоскоп мастей человеческой дури не преграда. В общем, к окну – любоваться на внешний мир, где даже силой воображения не меняется ничего. И куда вернуться придётся, и даже Сёмочка Фишер это уже предчувствует. Предчувствует, не успев как следует войти, войти поглубже... в камеру. Где происходит только одно – мучая, евреи мучаются сами. Если кто-то захочет выпрямить своего мучителя во весь его рост, обязательно превосходящий рядовой рост распрямлённого тирана, чтобы измерить путь от полного своего унижения перед ним до своего же над ним превосходства, то сразу выяснится, что действие напрасно, и бесполезно подсказывать: может быть, не выпрямить, а вытянуть во весь рост и положить в гроб? Но в гроб класть нельзя, так как из гроба редко встают. И есть риск обладания обесцененным муляжем Холокоста – реальные отношения променять на плач по покойнику. Итого, что делать им? Опускать, да не очень низко. Чтоб легко было приподнять назад до уровня своих нужд. То есть лифт едет до паха. С середины двадцатого века область паха у евреев очень ухоженная. Любой «маше» будет приятно там гостить. Собственно, в «машах» у евреев побывала вся Европа и Северная Америка с непонятно чьим придатком – Канадой. Но накормить своим унижением жаждущий член невозможно. Холокост это знает, поэтому стабильно агрессивен. Впрочем, ему всё равно, какую роль играть для своего извечного социального напарника – еврея. Опущенный ещё может посветить, особенно двойным мечтам евреев. Или даже тройным. И если Холокост не сможет удовлетворить бесконечную эскалацию мечт, с ним произойдёт самое страшное – он перестанет быть у евреев востребованным. Он перестанет существовать. Но есть вероятность, что вместе с ним перестанут существовать и евреи. Не случайно собранные в этой камере, собранные из фрагментов лиц, однажды где-то виденных Сёмочкой Фишером, а вообще мировое еврейство, в отличие от каких-нибудь коптов известное всем и каждому. Которое действует независимо от одинокого мстителя Фишера, придумавшего для своей мести специальную камеру. И которое, если Сёмочка Фишер знает о нём, совсем ничего не знает о Сёмочке Фишере. А камерой для унижения достоинства Холокоста евреи назначили Израиль. Но Сёмочка открыл свой, внутренний, филиал. Филиал, который может в любой миг схлопнуться, как надоевшая или просто отжившая своё мысль. Но пока верхние обитатели камеры слушают звуки из-под нар. Звуки, производимые человеком – однообразны: человек – старая шарманка в самых старых руках на свете, в руках своей природы и новые симфонии её не по плечу. Даже помыслы о новых звуках нагрузка чрезмерная. Как звук открываемой двери в камеру – самый нежеланный звук сейчас для евреев. Пусть эта камера останется замыкающейся на самой себе древнеримской ареной с заранее прописанным действом на ней, прописанным в пользу каждого из присутствующих евреев – вот мечта каждого из них. Давно готовая, и других мечт не надо.
                А в остальном всё здесь заурядно. Звуки, производимые явлением, собранным из многих людей, казалось бы, на разнообразие должны претендовать. Но это не так. Разнообразие звуков создаётся слухом слушателя. А в камеру пришли, как в обглоданную уже кем-то и крашеную масляной краской Землю Обетованную, не слушать, а чтобы хоть как-то действовать. В очередь к куколке строятся все обитатели барака – расширим помещение с камеры на более просторное, да и со всего мира подходят, Холокост работу знает, недовольных нет. Евреи знали, что и из чего делали. Теперь их хата самая счастливая. Место коммунизма – Холокост имеют все вместе. Что ж, он как востребованная «женщина» даже не кряхтит. Нельзя, когда ей ещё стольких обслужить... Но что-то портит удовольствие, причём сразу всем. Почему изподнарные звуки раздаются так близко? Слишком близко, как подсказка. И самая подлая вещь, когда нам подсказывают в ненужный момент.
                Еврей, а не можешь ли ты сразу находиться в двух местах? В конце концов, какая-то из вершин Эверста может быть и под нарами. Небольшая уютная гора легко уместится в любом самом зачумлённом углу. А уж еврей тем более, причём обязательно с какой-то идеей в обнимку. Еврей без идеи и из материнской утробы не выйдет, в свет нужно выходить уже немного освещённым, и если не как Холокост в начале сценки в центре камеры – наполовину, то хотя бы освещённым на треть. И если иудазим – это керосиновая лампа, давно испытывающая перебои собственно с самим керосином, то Холокост работает как прожектор. А в свете прожектора – он как софит – так хорошо играть и верить в свою игру. Еврейская игра – одна из самых долгих и результативных. И если она вам надоела, значит, вы просто торопыги. Не наращивайте искусственно темп, всему своё время и место. Например, место для домового – это место всегда неровное, как и место для еврея, который для многих народов тоже вроде домового. В то время как у самого еврея тоже имеется старинный домовой. Как у славянских народов бытует представление о домовом, так Шоа – домовой в жилище еврея. Шоа, Катастрофа, Холокост – триедины. Оставаясь в центре камеры всем доступной «манькой», трагедия давно стала центром мира всего того еврейства, что успело скопиться в Сёмочке Фишере за его плюс-минус пять десятков жизни. Холокост остаётсявцентре и ему вместе с тем как будто нет места в этой камере. Где разместить всех, кто занимает места чуть больше, чем просто идея? Кто уже реализованная идея... настолько, что удержаться в материальном теле невозможно – поэтому и случается выход в трубы концлагерных печей или воображение одного отдельно взятого выжившего.
                Где в камере, в которой опускают Холокост, займёт своё место Сёмочка Фишер? Хотелось бы на потолке невидимым соседом тусклой лампочки – кем-то, кому доверяют так же, как ей. Ведь это она не выпускает из поля зрения Холокост хотя бы наполовину, её сведениям о нём приходится верить всем остальным. Ей доверяют всегда: когда играют в гнусные картишки, в которые окончательно никто не выигрывает, потому что созданы не для результата, а для процесса – совсем как Холокост, для процесса увлекательного и затягивающего, процесс, такой процесс и есть результат. Когда результат уже получен, какая разница, где ты застолбил свой уголок – уголок при расправе над твоим главным и единственным страхом? Но если расправа – это самооборона? Чем для еврея Фишера обернётся превышение самообороны и в какой момент происходящего он поймёт, что превышает её такие узкие границы? Семён Фишер даже не думает, где бы здесь могла разместиться его мать. Она теперь в сосредоточие нацменов из божеств не вхожа. Настолько не вхожа, что не войдёт уже никак. Своим воображением Сёмочка Фишер может вернуть её хоть ненадолго, но точно не в такое место он станет возвращать её своей сыновьей волей. Сёмочке придётся за них двоих решать: Сёмочка и его наследие первый раз в жизни на распутьи... тут неуютно... значит, неуютно может быть не только насилуемому. На стороне длиннохуих активистов иллюзия силы, на стороне Холокоста – вечность. «Сёмочке придётся за них двоих решать» – однажды это будет сказано о Сёмочке и Холокосте. В камере вообще легко посещают предчувствия. В камере каждый хоть раз побывает Кассандрой. На свою пользу или себе во вред. В принципе реализация гипотетически возможного возможна и без Семёна Фишера. Тем более что такие вещи делаются не в душе и доме каждого отдельного еврея, а в средствах массовой информации. Многие вещи вообще существуют только потому, что средства массовой информации дали им жизнь и поддерживают её в нежизнеспособном уродце. И тут надо заметить, что нежизнеспособные жертвы того или иного акта творения встречаются значительно реже нежизнеспособных уродцев, произведённых на свет людской теми же актами. Впрочем, честная статистика – это оскорбление творческой мысли. А может быть и честность сама по себе акт достаточно творческий. Честны ли евреи с Холокостом? А евреи, собравшиеся в этой камере, как боги над человечеством, собранном в одном людишке? Семён об этих вопросах знает. Семён, который только в этой камере «Семён» волей своей собственной творческой мысли, а не Сёмочка Фишер, как снаружи, вне её, вне волшебной доброй к еврею камеры. Уже знает, иначе он не был бы евреем. Иначе он не был бы в стихийно образовавшейся и неплохо оборудованной уютным воображением как главным аксессуаром камере. Камере, которую самим евреям так хочется назвать комнатой. Или островом, необитаемым для всех прочих народов. Но про прочие народы и сказа нет. Тем более в этом благословенном помещении. Когда готовится блюдо по особому рецепту, на авторской кухне не должно быть посторонних. А среди самих евреев посторонних нет, они все причастны. Вот и Семёна Фишера всосало если не в непосредственный процесс, то в наблюдение такового, а еврейский едок таков, что даже если скулы свело, не выплюнет. Впрочем, ничего, что могло бы надломить нежную психику уже надломленных. Намерение выдать за действие умеют только евреи. Еврея за насильника, подчинение за доминирование, покрошенное на тёмную тряпку стекло за небо, полное звёзд. Итак, что фактически могут евреи? Не опустить, но устроит имитацию опускания... их же собственных яичек до чьей-то задницы – они съедут, как на лифте или как ведро в колодец... но это не то же, как в роднике их сполоснуть. Но сполоснуть свои яйца в дерьме – судьба. И если евреи собрались все вместе в одной камере, то зачем-то. Зачем? Сполоснуть в дерьме свой низ. И это нормальная цена набора высоты. Яйца едут вниз, а евреи вверх. Но почитать Холокост за новый дом еврейских яиц вместо обычных их штанов, если евреи целиком в Холокосте – это и предсказуемо, и значит раскатать губу на несъедобное. Сценку пора выключать, как доброе светило под потолком описанной камеры, как выдавить прыщ заигравшегося в подростковый период подростка – как вернуть Сёмочку Фишера назад к его сосудам – вожжам, что натянуты так, будто Сёмочка в своей жизни не просто ишак на предпоследнем издыхании, но сама скорость. Нормальный еврей переживёт и забудет, чтобы потом вечно помнить и напоминать другим. Но бывают ли нормальные евреи? Были ли они хоть когда-нибудь на земле? Случались ли, как сюрприз остальным? Были, пока не пришёл Холокост, биологическое, генетическое преступление: уничтожив селекционно отобранных – более-менее ровно отбираемых на протяжении веков – лучших, оставил сорняки. Сорняки и скучающих человеческих самок возле них, так и не сумевших остановиться в инерционной плодильне себе подобных. Может, Холокост и осознал уже этот аспект своего проявления в рядах своих жертв? А качество порождаемых экземпляров стремительно упало. Начиналась эмоция.
                Так может не существующий в реальности, а существующий только в Сёмочкином воображении рыбак просто искал и пытался спасти единственного уцелевшего потомка канонического еврея? в еврейском случае говорят «еврейки» – хотя религиозные доктрины, как и социальные доктрины древнего Израильского царства, не обеспечивают полноценность и максимально возможную наполненность генетическим еврейством биологического экземпляра. Счёт и отсчёт по матери – как опустевшая давно канцелярия, из которой сбежала самая распоследняя канцелярская крыса. Но Сёмочка задержался.
                А Холокост как будто и сегодня искал Сёмочку. Вернее, искал он еврея Фишера. Его уменьшительно-ласкательное имя лишь иллюзия, к которой не следует привыкать. Изыск доброго автора, не держащего у себя ни одного контейнера с газом. Но такой автор может оказаться плохой помощью, однажды он просто закончит своё повествование, не выписав, не обеспечив ни одной гарантии дальнейшего существования таким, как Семён. Но автор сделал главное, довёл до сведения еврея Фишера одну простую вещь. Всё рассчитанное вплоть до каждого еврея количество газа не было расходовано – подтверждение тому в самом живущем Семёне Фишере. Доказательство несокрушимое тому в каждом живом сегодня еврее. И в том, как этот живой смотрит на мёртвых: если видит отличие естественной смерти от смерти, вызванной удушьем, значит, действительно было с его народом массовое отравление газом, массовый забег в концлагеря по спортивно-политической дорожке беговой человеческой. Но спорту можно дать и иное определение, больше похожее на обвинительное заключение – судьба того или иного еврея-«спортсмена» от этого бы не отказалась. В общем, если мы говорим об евреях, приветствуется любой вид спорта, где нет загонщиков. Если только ими не будут сами евреи. Просто ради познания мира было бы интересно примерить свою еврейскую судьбу на другого – на нееврея. Как бы то ни было, есть устоявшиеся вещи. Главный спорт евреев – шахматы. В котором они за всех – как человек-шестёрка, обслуживающий сам себя. Кто вокруг, какой этнос превалирует и строит свою культуру – не имеет значения. Люди – это только шахматные фигуры, рангом не выше пешки, да и то – преимущественно сошедшие с доски. Гои. Можно играть в шахматы, можно играть в гоев. Во втором случае самое главное – выигрывать. И тут нужно сделать важное уточнение. Есть фигура, которая выше всех фигур на доске. Фигура, способная смести или затравить газом и короля, и ферзя. Если по периметру шахматной доски воздвигнуть стены, а сверху положить потолок, то та же газовая камера, только пол – в клетку. Любой ход приведёт фигурку еврея к стене. Холокост – человек, притаившийся в углу. Холокост – это ладья, закономерно ставшая ферзём, пошедшим сразу во всех направлениях, и так свободно ему стало и привольно на доске, к которой исторически и по своему природному предрасположению прикреплены евреи. Как выяснилось постфактум, евреи ещё могут изобразить собой и шахматную доску – теперь ладья заложник своего маршрута. Холокост «продолжается» усилием доски. А ведь на сегодняшний день считается, что шахматы зародились в Индии – но многие ли индусы играют в них сегодня?.. у многих ли хватает ума? Индусы сегодня больше копошатся в отходах собственной жизнедеятельности, начиная с куч мусора, заканчивая собственными трупами, разбросанными по округе так же, как и кучи мусора, так какой же вывод следует сделать в этом месте? – больше смерти стоит бояться вырождения. Но счастливы те среди, сегодня уже полностью объединённого и как бы единого, еврейского племени, кто были гарантированы от этого – процесс вырождения, как и любой процесс в исполнении живущих, должен обеспечиваться дыханием, его отсутствие или объёмы поглощаемого воздуха, меньше необходимых, гарантия сохранения статус-кво.
                Умываясь каждое утро, Сёмочка Фишер тоже пробует сохранить своё изменяющееся лицо – средство безусловно вялое и малосильное, к его матери применили более радикальную меру – рад ли он за неё? Семёну Фишеру повезло, что никто не задавал ему такого вопроса в лицо. Или повезло потенциальному интервьюеру... хотя что, кроме своей семитщины, может бросить в лицо ему еврей? Вбросить свой облик в память другого – вот и вся месть за попытку влезть в душу, разобрать на составные многотрубчатый оргАн, обеспечивающий Сёмочку звуком жизни. Но как отомстить факту? Газовые камеры Третьего рейха исполнили роль консерванта, не дав никому измениться. Теперь Холокост искал еврея Фишера, чтобы не дать выродиться и ему, Холокост пытался спасти последнего еврея из разыскиваемых им когда-либо. Холокост определил основного своего врага – способность этого еврея дышать. 
                Дыхание Сёмочки Фишера ходило ходуном. Не заставляя его задыхаться, но постоянно наводя его на мысли, что оно излишне обильно – совесть бунтовала против таких объёмов вдыхаемого воздуха, сравнивая их с объёмами, выпавшими на долю его матери в камере концлагеря. Грудь еврея Фишера ходила ходуном. Улицы ходили ходуном. Ходили люди, выжившие при помощи более удачного времени – счастливчики-ублюдки, ходили, потому что дошли до этого времени их матери. Ходили даже сами матери, теперь уже старухи – чужие лица, чужие морщины, в них не было наследственности Сёмочки, из этих морщин нельзя было бы собрать его образ. Даже если выгрести из них всю пыль. Чужие гены – чужие судьбы. Здесь Сёмочке помог бы коммунизм, коммунизм как коммуникационная система, наиболее сопротивляющаяся тому, что выражено предельно честной фразой, являющейся приговором любому будущему: homo homini lupus est, человек человеку волк. Но коммунизм, как и Сёмочкина мать, не дожил до дня сегодняшнего в цветущем своём виде, имеющимся в теории коммунизма, его подменил социализм – не вполне лечащая от одиночества форма социального устройства. Желание ходило собакой. Желание поговорить. Сёмочке хотелось подойти к любому еврею и спросить его любым, какой случится на тот момент, тоном: а Вы знаете, что нас до сих пор разыскивает Холокост? Та самая наша и общечеловеческая Катастрофа, что выпустила дыма больше, чем все работающие заводы нашей цивилизации. Больше дыма, чем все курильщики ежедневно на всех улицах всех городов, деревень и местечек – Вы помните, как в нашем штетле любил покурить дядя Веня? и сосед Фима дымил как бешеный паровоз, опаздывающий к царской платформе застрявшего в провинции царя, выехавшего с проверкой и проверившего в итоге себя на выносливость, и не нашедшего этой выносливости в себе, а тётя Ида смолила папироску, да простит её женский бог, как самый замусоленный мужик. Так вот, Холокост насмолил гораздо больше их всех вместе взятых. Смолил людьми вместо сигар. Сёмочка захлёбывался в воспоминаниях, в местечках и людях. Сёмочка Фишер выдумывал этих безликих персонажей – мгновенно и жарко, каждый раз меняя имена и папироски на сигаретки, а сигаретки на самокрутки. Он рождал их моментально, как когда-то его родила его мать – взяла и вкинула Сёмочку в этот мир, не руками, но промежностью. Все женщины, рожающие плотью – баскетболисты, чаще баскетболисты-неудачники, реже баскетболисты, способные к точным броскам. Как баскетболист кидает мяч, не рассчитывая пробить трёхочковый, так женщины оперируют своей промежностью – результат зависит от генетической удачи, которая чаще всего оказывается генетической закономерностью. Весь дым всех сигарет ветер сгонял к Сёмочке, как и дым от всех заводов... и если первое было правдой, правдой любого некурящего человека, то второе пришло к нему из самого раннего детства. И всю свою жизнь Сёмочка готовился сделать один главный вдох, только бы что-то пригнало к нему свежий воздух вместо преследующего его дыма. А ветер был заперт – ветер перемен и сегодня не свободен. Как не было свободного дыхания ни у кого ни в одной газовой камере. И ответить мог бы, это еврей-одиночка Фишер очень хорошо понимал, ему респондент его, так очевидно непонятно зачем столкнувшийся с не упокоенным интервьюером, со свидетелем Холокоста, не видевшим его лично ни разу, но ощутившим его касание на своей шкуре через мать, лицезревшую Холокост воочию и что стало последним, виденным ею. Даже её сын, тогда ещё совсем младенец Сёмочка Фишер, стал предпоследним из увиденного.   
– Насчёт заводов – преувеличение, Вы взвинчены, что-то случилось?.. Вы отойдите, придите в себя – дайте себе время. Вы пережили что-то личное и потрясены этим, успокойтесь, всё наладится.
И Сёмочка Фишер отходил, как вода отходит от берега во время отлива – наступал его отлив. А берег бежал дальше по своим делам или к их отсутствию, но даже в полном отсутствии дел ему не нужен был случайный еврей с его говорильней. И Сёмочка сразу выключался, теряя берег, на который можно наброситься волной еврейской памяти – дальней сестрой памяти человеческой. Потому что отличает её повышенная приверженность эмоциям, настолько повышенная и до такой степени приверженность, что выходит действительно самый дальний родственник здоровой памяти. Истеричность проходит красной разделяющей нитью, подобно морщине, переходящей в шрам – переходящей не по броду, а прямо по воде не выброшенных на прохожего слёз, по соли Мёртвых морей, что лежат на дней каждых еврейских глаз. Но если бы еврейский оратор немного при разговоре брызгал слюной – случается такая оказия с ораторами, особенно когда они стоят к нам близко – слюна оказалась бы солёной. Сёмочка Фишер мог бы встать с табличкой «я – истерик, подайте на успокоительное!!!», но это было бы не по-еврейски, а по-еврейски он должен действовать и дышать в память о своей матери. Сверхзадача, доставшаяся ему не от Станиславского... так в каком мирском театре была воспитана мышь Сёмочка Фишер? мышь, добившаяся права выйти на сцену. Сёмочка Фишер уже` просеменил до авансцены и, топорща шёрстку, заслуженно или нет, обвиняет зрительный зал в пустоте. Но заполненный или нет, зал не отвечает. Он воспитывает Сёмочку молчанием, не давая в общем-то ответа, кем был воспитан Сёмочка прежде. В своей ипостаси еврея и в своей ипостаси мыши, что зачастую одно, он так же по большому счёту молчит, несмотря на все свои выкрики в шастающий вокруг его мира народ. В своём молчании он старается не сбить дыхание всех тех, кто уже не дышат после пребывания в газовых камерах. И всё же, и всё же, ни на миг не забывая об ушедших, мышь Фишер подкрадывается к мечущимся туда-сюда мимо него мышам полевым – всяким прочим. Вопреки существующему устойчивому «каждый раз как первый раз», у Сёмочки Фишера уже первый раз был, как сто первый раз. Но зачем окликать к смерти того, у кого получается жить? Не у всех евреев их еврейство подобно телеге, которую тащишь только своими лошадиными силами, скрытыми в человеке, и не каждый еврей чувствует себя загнанной, уже начинающей пениться, лошадью.
                Сегодня они чувствуют себя разными персонажами: руководители государства, их помощники, помощники помощников, секретари помощников помощников, знакомые секретарей помощников помощников, родственники знакомых секретарей помощников помощников, соседи родственников знакомых секретарей помощников помощников, гости соседей родственников знакомых секретарей помощников помощников, посредники между гостями, соседями, родственниками, знакомыми, секретарями, помощниками, помощниками помощников, руководителями, и заключительная категория – наездники. Или зайцы, безбилетные пассажиры – потомки тех, у кого были в своё время билеты, но не билет перешёл по наследству, а память о билете – его образ, отныне и ещё надолго желанный. Эти наездники... они не то что привередливы, им подавай рысака одной-единственной породы и с одной-единственной кличкой – Холокост. На ипподроме ли они, они ставят на него, в манеже ли они, они садятся на него, в таёжной ли деревне оказываются они за счёт некоего провидения, они спрашивают у конюха Фёдора Кузьмича, где вот этот конкретный конь, их Холокост? А Фёдор Кузьмич, смотря даже уже не в семитские глаза, а глаза вполне обрусевшие или пошедшие азиатской плёнкой, не ведает их правды, а свою не решается предложить инстинктивно – истерика в тайге страшное дело, страшнее пожара бывает. А евреи уже осваивают и тайгу – сорокалетнюю пустыню при надобности можно устроить и в тайге, самое странное, они чувствуют себя такими же, как все. Вот это действительно необычный поворот в их судьбе. Есть, наверное, и такие, у кого еврейство ощущается как воздушный шарик. То есть уже вовсе не ощущается. Годится лишь для утопического полёта в высшие слои, минуя самый первый из всех слоёв земной атмосферы со всем её нехитрым сложением. Сёмочка Фишер неприятно вздрогнул, вот зря он подумал про шарик! шарики уходят в небо... как евреи – по дымному тоннелю души. Если только до этого шарик не погибает на земле, пронзённый, например, пулей. Или иголочкой штыка. Шарик, совсем как тело человека, так легко подчиняется направлению пинка, если этот пинок толкает-отправляет тебя или твоего близкого в смерть, совсем как направлению чужого вдохновения. И когда рядом такой пример, рваной тряпочке шарика уже не стыдно за свою слабость. И не имеет возможности помнить она, что сделало в ней дырку или разрез, или рваный разрез... как рваный плач того, кому предстоит и придётся оплакивать не убиенного даже, но в первую очередь самого себя, оставшегося без близкого человека – сына по своей матери рваный рёв разорванного животного. Готового придумать и провести, и постоянно придумающего и проводящего расследование «причин её смерти».
                Сёмочка как патологоанатом без конкретного трупа – это как когда патологоанатом уже не имеет трупа, но имеет память о нём, или память о матери его труп, принадлежащий полностью ему. Он и живёт возле этого трупа, и, скорее всего, умрёт возле него, и, садясь есть, оказывается с этим трупом на обеденном столе перед ним. Хотя вкус его с ним постоянно, как вкус горчащего воздуха, когда жгут траву по осени и аромат её погибели стоит до самой весны – времени сжигания её остатков, не зачищенных осенью. Но одно известно, шарики протыкают не пальцем. Все пальцы, все пальцы сегодняшнего двуногого – того собирательного двуногого, что обеспечивает теперь изрядно поплывшую морду социума, заканчиваются тупым ногтем, не способным сыграть роль лезвия гильотины. Пальцы имеющих заняты тем, чтобы указать кому-то на его национальность, даже если у того единственная верная национальность – человек. Есть уже те в роде людском, кто по всем параметрам умственным встают над вопросом национальности... но нет среди них Сёмочки. Нет,.. еврей (это то, в чём правда): бывает человек, если этому случиться позволяет мир, и человек-еврей бывает, как разная погода, как разное предназначение, с которым не разобраться матом или плачем. Даже еврейской руганью, даже если на идише, иврите и ладино одновременно – она будет заглушена германским вдохновением, сильнейшим за всю известную к текущему моменту историю человечества. Но так и останется просто погодой: бывает солнечная погода, чтобы было солнечно, и бывает пасмурная погода, чтобы шёл дождь – это как пешеход, которому надо помочь. Но если возьмётся помогать Семён Фишер, он и у этого пешехода обязательно спросит про то, осознаёт ли тот всё ещё длящееся присутствие Холокоста, даже если Холокост присутствует в жизни конкретно Семёна, а не случайного пешехода неизвестно какой национальности. Семён так близок к грани навязчивости – совсем как Холокост, который эту грань переступил. Его взоры, его собирательные глаза вечно устремлены на кого-то, кто из круга мишени в силу курчавости голов выйти никак не может. И может быть даже потому, что в текущий момент не всем, не полным своим составом хочет. Курчавые головы странны. Иногда им кажется, что они идеально совпадают с формой мишени – самым смелым мыслителям начинает казаться, что это совпадение форм не случайно. И не напрасно. И это как жертва, которая ни за что не хочет разочаровать своего палача. Такие пальцы поддерживаются массами, естественно, людскими, которые даже не смотря на свою активность так быстро превращаются в массы земли. Но земли до сих пор говорящей. И есть желающие её слушать – всегда есть. Той же землёй, воплощённой в женщинах, рождённые. В случае, который коснулся Сёмочки Фишера, им было кое-что сказано на правильном немецком. Хотя язык такого высказывания не разменял своё лицо, впрочем, не особенно его скрывая. Люди земных времён хотят своего артиста. Всегда одного и того же. Пусть и под разными личинами, чтобы было ощущение насыщенного репертуара, который единственный может удовлетворить такого зрителя, как отстранённый свидетель расправы. Или талантливого акта наведения порядка.
                Идеальных граждан не рожают земные матери. Как и их дети не рождают идеальных систем политических – бездарны в какой-то мере все.      
Политических прежде социальных или, что вернее, социальных прежде политических. Хотя кто из этих двоих курочка, кто яичко, то безразлично зависящим от них жильцам этого света – гражданам коммунальной гильотины. Не каждый раз нацистской, но непременно работающей. Она постоянный труженик всех времён, которому никогда не дают остаться без работы. Но если сказано «не дают», а не «не дано», то требуется и уточнить, кто именно не даёт, не прибегая к использованию обобщённой идеи провидения. Но чтобы не превращаться в беспрерывную прокурорскую речь, перейдём к форме «не дано». Она по ряду показателей более выгодна и практически всегда уместна.       Идеальных стран не дано тем более евреям... тем более никому. Тем более что земной шар не вынесет такой страны. Ничья душа её не вынесет. Тем более нацистская, по-своему стремящаяся к своему собственному идеалу смерти. Который почему-то назван был кем-то идеалом жизни. Идеалом восторга живых о мёртвых, которые более не опасны, например, экономике слабого государственного образования. Так радуется жилец квартиры, выведший клопов, но не учитывающий, что природа всех вещей за окном остаётся прежней... и клопы вернутся, если он не изменится сам. Наверное, и сам жилец догадывается об этом, потому что заводит договорённости с соседями о повышении общей культуры быта. Чистых дорог не случилось, а понятные, конечно, были – и все заняли евреи с конвоирами... в добрый путь. И путь был кратким. И удлинить не получилось. Выложить евреями – да. Так и лежат... до сих пор. Разложенный веком пасьянс. Вытоптанный, а снега не было, стандартные снегопады тех лет в Европе, как обычно, были мелочью – ни к кому излишнего снежного барахла не прилипло.  Тем более что не все и не всегда успевали взять с собой своё обычное барахло – из мещанской жизни в высокую жизнь жертвы. Высокую жизнь социальной жертвы, разумеется – просто жертвы есть в любой отаре пред глазами чабана и в полицейских сводках. Но годы и десятилетия спустя намело, насыпало седины чужой и, как узналось, сыпкой уже и не самой по себе, а того самого гороха, который как об стенку, просто гороха, только очень мелкого. Слишком сыпучего. Похожего на что-то, тоже сыпучее, из прошлого... опять прошлого.  Пепел с ладони ни один еврей не стряхивал – позвольте автору, либо нервам Сёмочки Фишера, это поэтическое преувеличение. Наследственное имущество, которого стесняться нельзя, это не по-еврейски, по-еврейски – это уже полное отсутствие стеснения. Стеснение для евреев – атавизм, черта семитская, развязная и единственная связывающая еврея с покинутыми землями Ближнего Востока. И только память на ладонях – сползла с плеч, знаки переехали, звёзды скатились – не с небес – с ближних мест до ещё более близких. И жёлтый цвет сумасшедших растеряли. Только частично он перешёл на лица. Но, наверное, и сумасшествия немного. Добравшись до лиц, оно перешло в старание. А старание редко встречается без надежды. Впрочем, надежда всегда к чему-то прилипает – это не самостоятельное явление. Как Семён Фишер не самостоятельный человек, а «причиндал» Холокоста, на сегодняшний день его венец. Может быть, и терновый по отношению к самому Холокосту. Как бы то ни было, и Холокост велик, и день долог. День никогда не получалось сгребать в кучку на ладони, может, ладонь уменьшилась? Ладонь лилипута, особенно если лилипут собрал его душу под свой размер физических границ, не уточняя ни для кого из «мира больших», что и их размеры невелики относительно категорий. Под своё понимание физических границ. А взяв чью-то душу, можно уже по-своему преобразовывать любую подвернувшуюся физику – как преобразовывалась физика евреев в газовых камерах. Это как завладев психикой евреев, можно варьировать их популяцию, особенно и не тревожащую уже их современников.   
                День откинулся шлюхой-бабочкой, успевшей перенять акцент живых на день, свой единственный день, чтобы тут же забыть его в смерти. День у дня так же краток, как у недоптицы – бабочки обычной. У недочеловека – еврея обычного европейского. Здесь для закрепления его статуса нам не помешала бы латынь. Но пишем на языке подвернувшегося дня, подвернувшейся страны. Частью которой этот день и является. Он с самого начала рассчитывал на этот вид амнезии. Не умея передать её своим обитателям, транзитным по определению. И от этого ещё более бесправным. И от этого ещё в большей степени земным жителям. И от этого ещё более евреям. Уже не семитам, ещё не арийцам.
                По вечерам еврей Фишер боялся не хулиганов, а Холокоста – того, что в отличие от подворотни могло ворваться в его жилище. Да, сегодня, как и всегда, как собственно и до самого Холокоста, ведь должен он был однажды иметь место, несмотря на все международные соглашения, ничего никогда не гарантирующие какой-то одной человеческой индивидуальности, он, еврейский убийца, известный под именем Холокост, всегда может войти к любому еврею. Больше – к человеку, к тому, что больше понятия национальность. И то, что больше понятия национальность – человек, даже просто выставив вперёд ладонь, вряд ли попробует, вряд ли решится пробовать, его остановить. Теряет значение тогда, чья квартира и чей дом... но вот тут-то и закавыка – не в любой дом и не в любую квартиру, не в любое жильё войдёт Холокост. Здесь мы не поднимаемся над понятием «национальность» – жизнь, текст, как и мироощущение героя, строятся на этой данности. Итак, он войдёт... снова... и всегда, потому что еврейская история, не развиваясь, ходит по кругу. Так не останавливают насильника, когда подсознательно хотят совокупления. А поскольку своего подсознания не знают, потом кричат «враг». А врага не было – было совпадение с собственным желанием. Это после свершившегося насилия легче понять. Легче догадываться о вероятности повторения акта, которого ты так и не понял, но будешь вечно пытаться понять. А ещё чаще – повторить. Чтобы убедиться – произошедшее не случайно. На такое повторение у Сёмочки был предусмотрен каждый вечер. А если Холокост не явится, еврей просто объявит его в розыск и будет знать, что сделал всё, что мог: даже не сам Холокост, но смысл его объявить в розыск. И остаться смотреть ему в лицо напротив него или под ним. В таком положении трудно получать новости о том, как идёт розыск смысла. Но с окостеневшим сознанием не договориться пока о смене положения: оно – сплошная кость, но и она как-то заранее не вечная: сопротивление человека – это сопротивление берега, населённого одними мыслями с почти размытым в бытие хозяином мыслей, на который подмывающей лаской выползает море – человекоскала из глины и дерьма обречена. Так же сопротивлялись Сёмочке его случайные респонденты и были обречены на запоминание инцидента. Но и этовсё согласно природе вещей. И с людьми природе трудно, и с самой собой, но и ей любопытно, что у них происходит, и точно ли Холокост имеет отношение к ней или он только порождение людей. Которые вообще непонятно чьё порождение... ну не своих же матерей – те только инкубаторы для последующих поколений. Здесь Сёмочке предстоит осознать, что производство тел превышает производство духа. Облака есть, и пар, духа нет. И почти невозможно говорить о материале для духа, потому что природа этого материала – тайна для потенциальных ораторов. Но всё-таки, но всё-таки... на одного богатыря природа насобирала, содрав с собирательного рисунка мягких тел все провисшие жилы и сплетя из них на одного сына больше; тут уж она не выбирала, еврейские или любые подвернувшиеся, верёвки висельные все одного кроя, и, заведя мотор еврейский вечный, она выставила бойца, и отвернулась, пытаясь сохранить свой покой.
                Еврей Фишер против подворотни, за спиной как будто живая мама, снова хулиган в подворотне – да и по всему свету – знает о ней, что она еврейка. Тут бы срочно построить другую подворотню, где еврейке не будет угрожать ничего, подворотню в другом городе, в другой стране на другой планете в другой звёздной системе, но там найдутся, вероятно, другие хулиганы, действия которых и результат этих действий не слишком отличимы от действий Холокоста. Защитить маму значит защитить своё будущее еврейское, которое вот-вот с рук сорвётся – в дым убежит пухлым котёнком, не приманишь молоком живым обратно мёртвое, мёртвое к живому не возвращается. Не может или не хочет. Тебе не узнать и себе не рассказать как быструю, слишком быструю сказку на ночь, которая по умолчанию после этого будет недоброй. А во сне увидеть, если захочешь. Сон как официант в кабачке, в котором для тебя всё оплачено: заказывай. Не оплачивая – реальных ценностей на руки тебе никто не даст. Но дано будет всегда увидеть, как ценности превращаются в дым. А потом и не только ценности – по инерции. Впрочем, если мама – твоя единственная ценность, сновидение долгим не будет. Разбудит и приведёт в себя старинный дым, которым ты насквозь пропитан, как человек, однажды посидевший у костра, бывает пропитан запахом этого костра ещё очень долго. Этот дым глаза не есть, ведь он даже не дым, а газ – сынок науки палачей. Тех строгих ребят, кто по обычной иронии, которая водится в этом мире, являются в трудах своих наследниками среди прочих примеров ещё и самих евреев – «друзей» крестового парня, которого сроднили сначала с деревом, деревом в форме креста, потом с человечеством – прочими людьми, под деревьями теми искающими. Но ныне, когда каждая крона, как лист, они не находят тени, когда ослепляющее солнце всеобщего бытия одинаково касается всех, именно тени не хватает евреям. Тени, чтобы укрыться. От того, что не только они помнят о том, как они захватывали земли Ближнего Востока и истребляли целые народности на своём пути к Земле Обетованной. Нацисты тоже шли к Земле Обетованной – земле без лишних народностей, лишних богов и лишних ориентиров. Не дошли ни те, ни другие. Вопрос в том, кто какое наследие оставил от своей попытки. Оценки, как обычно, субъективны и закреплены за тем или иным веком. А ни один век не был полностью еврейским... поэтому и существуют в каждом евреи, не превознесённые, а шагающие наравне с прочими – за тенью или рассветом, но ступают в то, что своим именем назвать уже не решаются. Назвать именем разбоя. Не решающиеся, собственно, почему? Для маскировки, для того, чтобы скрыть от себя самих хотя бы на какое-то время, это можно назвать подворотней – местом сбора и сборища теней. И дымит, дымит память, не устаёт и не отпускает. Едят глаза слёзы – крокодилами едят не крокодиловые слёзы отдельно взятого Сёмочки Фишера. На его часах время плача, наверное, даже не по матери в этот раз, а и по своей судьбе тоже – судьбе заложника еврейства. Кто из какого народа принесёт за Сёмочку выкуп? Подворотня не для того ли существует, чтобы выяснить это? Может, и для того, но подворотня знает себя лучше всех – маленький Фишер ей не интересен, он куплет без песни, а один куплет не поют. К тому же поёт всегда женщина или женщину можно петь, как песню, особенно это удачно выходит, когда убиваешь её. И куплету трудно помнить свою мелодию, тогда твоей мелодией становится Холокост и ты как будто сам уже автор её. И при всём при этом Сёмочка абсолютно бессилен в этом месте, как и в любом другом. Лучшее, что он может, это помнить своё место в – общей – песне, это действительно его лучшее качество, качество его ума, пока его спасающего от оголтелого индивидуализма, ведущего в одиночную, по итогу газовую камеру. Что же подворотне, у которой вообще нет иллюзий ни насчёт чего, подобное не в новинку – она опытнее всех, на кого нападет.
                На этот остаток еврейства можно бы и не нападать. Но всё же им она займётся. Комплект должен быть полным. Тот старый, тот известный всем комплект, который из экономии слов называют еврейским. Экономия слов и есть достижение в лаконичности. Вот тебе душа еврейская раскрытая, газом наполненная, ветра туда подай, пусть там носится бешеной собакой, несколько раз подай или один раз надолго – дай ей несколько драгоценных мгновений съесть весь газ, проглотить всё, ей или уже конкретному еврею съесть всё, ему подаваемое веком, кроме самой его души... а что делать с этой распашонкой? с душой? еврейскую распашонку обратно не запакуешь: там самые упрямые и целеустремлённые в ту сторону, в какую их направляют конвоирующие их обстоятельства, створки. С них до сих пор не слетели жёлтая звезда, жёлтая звезда – прямая аналогия с жёлтым домом в русской классике девятнадцатого века, как и всё происходящее в Холокост, жёлтый дом и желты своим сумасшествием все его деятели, не соскоблена она – ногтей и костей не оставила эпоха. И далеки те времена, если они вообще предусмотрены, в том числе и еврейским сознанием, когда звезда будет просто и всё, и бесконечность в этой простоте космическим телом, а не жёлтой с предплечья или звездой Давида. Не будет больше звездой сумасшествия, наступающего от полного отчаяния.
                Так они и проходят вдвоём – еврей Фишер впереди и мёртвая еврейка Фишер за ним, ведомая сыном по коридору безопасности, воображаемому им коридору. Идут среди отсутствия человеческих лиц. А за всем этим он один между стен подворотни, каковые и составляют стены его коридора в реальности. Коридор от внешней среды до собственного жилища, ежедневный двойной коридор, один раз из дома, второй раз – в дом. Похоже на родовые пути, но не факт, что еврей Фишер осознаёт подворотню так. Мать, утраченная в Холокост, есть всё его мыслительное пространство, но без каких-либо деталей. Она не вызывает ассоциаций... кроме одной, ассоциации с её убийцей. И в этом Сёмочка такой один, каждый такой – один. Как без матери, так и без прочей родни, даже если она есть у него, как без лишних ассоциаций, так и с одной конкретной, с лихвой компенсирующей отсутствие прочих. Правильная ассоциация, даже одна, но крепко усвоенная, может выстроить всю его жизнь по своему чертежу, как одна клетка организма страстно может возлюбить другую, соседнюю или даже через одну, или даже находящуюся в другом органе – в лёгком или селезёнке, а любить её будет клетка печени. И это не бардак, это давний порядок обмена вниманием. Генеральная уборка не предвидится в здании людского бытия, в расстройство всем национальностям ставшего зданием их общего бытия. Генеральная уборка не предвидится, но просто бы надо пыль выбить из залежей старых ковров и паласов. Но вот как раз в такие моменты вместо пыли и начинает идти дым... Или из колтунов волос, давно, или никогда, не чёсанных разумом и просто и скучно покрывающих черепные коробки – самые пустые шкатулки на свете. Холокостная трёпка – та же ровно, что задают собакам, и всему зверью домашнему, как и свободно бегающему случайными выжившими, с планеты не убранному. Не надо её очеловечивать. А то прилепится к роду человеческому, как все прочие – трёпочное дело липкое, тем более когда мы большинством своим людским мазохисты. Смотря, как трепали, трепали  и будут трепать евреев, мы все на их месте себя представляем с малиновыми задницами и возбуждённым передом. С очнувшейся – проснувшейся душой, ещё не говорящей на идише или на древнем иврите, но какие-то блаженные звуки угадывающей... может быть, вовсе не из иврита и идиша. Может, это звуки человеческой природы с её способностью помнить? В людях природа погибает, как в собственном соку. Сама себя заживо готовит, что ли. Повар из неё хороший, только если именно это она планировала. Но люди погибают и не успевают дознаться. Поэтому лишних сведений на земле нет. Ни для кого, даже для наполовину погибших семёнов еврейских. Один из них, Семён Фишер, в реальности не существующий, а подменённый Сёмочкой Фишером, задумался – наполовину воскресший, это тоже форма бытия. Это тоже немного понятно. Обостряется еврейство – обостряется понимание, обостряется жизнедеятельность, как лес начинает прорастать в клетках сначала мозга, потом – души... быть может. Потом во всём еврее... ведь других это не касается. Как дыхание не ветра, но урагана с намерением. А понимаются намерения легко. Всё в еврее просто становится – как устройство пейсов его родственника – иудея методом простой завивки. Не сложный парикмахерский приём, а религии помощь. Так и Холокост – и не сложно устроить, а помощь опять же евреям.   
                Ты не ходишь тёмными дворами, но тёмные дворы ходят в тебе ходуном. И в каждом из них свой Холокост. Это, наверное, потому, что устали от единственного Холокоста те, к кому он по определению не относился изначально. Но эти холокосты тоже не китайская подделка; когда-то китайцы изобрели бумагу – жалкую и недолговечную копию пергамента. Хотя таким образом совершили культурную революцию задолго до всем известной китайской культурной революции двадцатого века – сделав материал для письма доступным массам. Но массы этим не облагородив, а просто научив некошерных ходить на двух ногах. Но это с ними задолго до бумаги сделала сама генетика. Вопрос, неспроста интересовавший нацистов первой половины двадцатого века – по сути просто передовой отряд человечества в стремлении познать собственное строение до последнего атома. Нацисты изобрели познание... а кто-то изобрёл глубокие дворы – испытание для преследуемых своим собственным Холокостом.    
                Что происходит в жилище еврея? Сёмочка Фишер, конечно, нам двери не откроет и внутрь нас не пригласит, но, в компании автора, мы можем проникнуть в его дом – как и в дом любого еврея – без одобрительного кивка хозяина. Без спектакля с волнением перед мезузой. Мы войдём, потому что снаружи оставаться бессмысленно. Что нам надо знать самым первым, когда мы так бодро перешагнули его порог? Это просто. Какое его главное правило в быту? Держать открытыми окна, двери, дверцы шкафов, даже кастрюли и сумки, и чемоданы... и всё для того, чтобы однажды открыть свои глаза. Хотя бы по инерции. А внешний раздражитель, побудивший открыться миру через взгляд на него, твой взгляд и примет – как акушерка не запланированного ребёнка. Самого распространённого ребёнка на свете. Сёмочка Фишер уже смотрит куда-то мимо нас – раз он не приглашал гостей, значит, их и нет, шестым чувством всё-таки уяснив, что мы не опасны, он снова закрывает свою психологическую дверь. Глаза открыты, но что-то в нём сжалось, и не душа – зад сжался... нет, не у Фишера, он всё-таки в безопасности, пока дома и пока у него в гостях мы с автором, для него существует только психологическая опасность вдруг довериться внешне спокойным обстоятельствам толерантного дня. Сжался зад у самого воспоминания об инциденте в подворотне. Подворотня не пнула Фишера... потому что он еврей – с ним для подворотни обязательна затянутая забава: пусть возможность пинка ногой сопровождает его сны наяву, которыми ещё держится его дыхание. Нежная пара на долгие времена, не разведёт её никакой суд, тем более человеческий... ну и Божий, который у человечества под контролем. И оставшиеся в мир`у и м`иру евреи дышат снами наяву и тем бодрятся им оставшиеся тела, от разбега уже отведённые. Но колыхает ещё что-то человеческий, стоячий, но не стойкий камыш, беда, что именно колыхает, а не колышет. Вся судьба людская в этом. Колыханием подменяется волнение, колыханием подменяется движение. А газом рыгать сейчас не время, нет заказчика ни умирания, ни воскрешения – времена предельно нейтральны. Времена превратились в Швейцарию       отрыжки – славно спокойное горло, можно отдыхать и не затягиваться, через клетку заснуть и на молекулы рассчитаться. Вдохи-выдохи – это море в человеке, без конца колышущееся газовое море. Вдохи-выдохи человеческие, даже если еврейские, они будут продолжаться до закрытия, то есть до закрытия всего завода жизнедеятельности, завода по производству минут и часов, а в итоге лет жизни. Потому спокойно пищеварение у всё так же и тем же накрытого стола. И шторы подняты... хотя почему бы не назвать эти тряпки их именами? Это кулисы – жизнь харчуется в театре. Сёмочка Фишер выглядывает на сцену: сначала один его нос, который принюхивается к залу, ещё оставаясь за шторами-кулисами, потом его голова – её уже видно на сцене... с уходящей за те же кулисы шеей, далее вопрос, выйдет ли на сцену его тело?
                Но кулисы притворяются шторами. Совсем как евреи притворяются просто прохожими в подворотне. И никому не стыдно, так как все считают, что у них есть веская причина. И только Холокост не притворяется никем, кого евреи могли бы принять за комфортного знакомого. Он уже их некомфортный знакомый. Такого можно ввести в любую компанию в качестве души этой компании. И не забыть поинтересоваться, куда Холокост может ввести евреев. А вдруг он может ввести их не только в газовые камеры, но и куда-то много дальше? Собственно, не на дороге... тогда так, много глубже. Даже самая круглая земля ровна недостаточно, а для еврея, склонного к колченогости, она вообще может быть квадратной. Или любой другой формы, способной затруднить еврею перемещение по жизни. Даже по его собственной. Возможно, в невесомости он бы нашёл своё место, но вместо невесомости его гордость к земле гнёт гравитация. Придавая ему документальную форму, как соответствующей повести.
                А ещё в жилище еврея есть комната. Уже не камера, а комната настоящая. Условно она называется Переговорная. «Переговорная» – даже висит на её двери. Но кто и с кем переговаривается там? Можно слышать голос Сёмочки... ясно, что это разговор. Но с кем?
                К разговору с евреем заранее готовиться не надо, потому что дорога слишком предсказуема. И конечный пункт назначения в любом случае останется неизменным. Еврей как будто и не выходит на разговор, он просто ждёт собеседника в том пункте. Этот пункт всегда где-то очень близко к нему. Еврей мог бы носить его в кармане, но за невозможностью последнего сам находится поблизости. Ждёт, возможно, совсем один, потому что уединение в дальнейшем им понадобится. Только с глазу на глаз еврей извлекает из груди фальцет, которым ребёнок зовёт потерянную мать, навеки потерянную.

сколько раз ему придётся повторяться. Ведь данные ему евреи не понимают, что его желание непреодолимо и останется таким. И даже не евреи тому причина, евреи для Холокоста, возможно, вполне случайны, их уникальность родилась вместе с Холокостом.
Холокост: Я разыскиваю...
И Холокост тут даже хотел бы несуществующими руками, жестами показать, кого он разыскивает. Но вот когда действительно нет рук, как быть? Только действовать чужими руками. Но сегодняшние нацисты своей прежней власти уже не имеют. Хотя в случае Холокоста, его душевного размаха, даже не действовать, а бедственно обходиться – много ли можно сделать руками шестёрок? Но всё-таки шестёрки – боги мелких действий. Из многих мелких действий складывается одно большое действие, часто похожее на просто вдохновение. И природа его для большинства представляется именно природой вдохновения. А присоединиться к чьему-то вдохновению, не имея своего – дело уж совсем простое. А простота – залог элегантности, именно той элегантности, в родстве у которой находятся все полномасштабные действия по реорганизации человечества. В основе своей всегда нехитрые и, не доведённые до конца, кажущиеся вечными. А всякий еврей знает, что Холокосту помогут другие. Те, кто не помогают самому еврею. То есть не эволюционировали до священного трепета перед одарённым рассказчиком, тем более перед таким, который может работать ( и жить; работать как жить и жить как работать ) не только на трибуне, но делать трибуну из всего.
Холокост: Я разыскиваю...
Пока тишина, но еврей обязательно отзовётся, его выдержка изменит ему. Всегда в такие моменты плохо сдерживаемая постоянна внутренняя истерика заставит ответить.
                Холокост говорит... на одном из человеческих языков, нет смысла уточнять, на каком, и необязательно, что на немецком. В любом случае любое своё слово он способен перевести на идиш или иврит, или тот язык, на котором говорит и понимает тот или иной конкретный еврей. Который пока ему не отвечает. В своём жилище волен молчать или не молчать только по своему усмотрению. Но Холокост добьётся ответа. Холокост по основному своему призванию не убийца, а переводчик – он переводит еврея из homo sapiens в homo servilius и, возможно, это даже для последнего продвижение по эволюционной лестнице. Это честная эволюция, где эксплуатируешь не ты, а тебя. А лагерный барак, в который ты приходишь лишь для недолгого сна ( либо просто забытья ) или приходишь мёрзнуть, или для свидания со вчерашними крысами и вовсе не двуногими, а прозаически четверолапыми, которые за время твоего отсутствия в заслуженных тобой хоромах ни выросли, ни уменьшились и уж тем более не потрудились вымереть, то есть уйти вперёд лапами, стоит на месте, точно как и ты сам. Почему мы вспомнили барак? Звучащее похоже на звучание лагеря, концлагеря. Лагерь – это тоже город. И населён он избранными, потому что они уже прошли отбор. Целый отдельный город отобранных, архитектор был краток, а значит, талантлив. Ровно настолько, насколько нужно быть, чтобы устроить жилище тем, чьи дни сочтены. Жилище Сёмочки подобному такому лагерю или его отдельному бараку – ничего сверх него самого. Сюда приятно входить – нет захламлённости и риска удушения от пыли. И сам Сёмочка Фишер хорошо смотрится в своём жилище – он здесь на месте среди немногих портретов матери и уже современных снимков тех мест, где она сначала стал газом, после – дымом. И Сёмочка продолжает за неё бороться – не мечом и пистолетом, но привычкой: когда Сёмочка вычищал пыль с кресел дома, в которых никто никогда не сидел, он словно боролся со всем беспорядком в этом мире, с самой опасностью разрушения вещей... и людей. Но он вычищал пыль, а вместо пыли опять шёл дым. И Сёмочка даже не махал на него руками, хотя и не ценил его – ни разу этот дым не сложился в хоть сколько-то осязаемый фантом мамы. Но еврей Фишер – прямо в дыму – продолжал и продолжал свою борьбу с невидимым. Так он добывал себе немного смысла существования. И Холокост в такие моменты ему только помогал в этом. Земные дни, оказывается, могут быть наполнены смыслом. Еврею Фишеру даже приятно убеждаться в таком обороте обстоятельств, которые настолько не его, что нет уверенности, а он ли это посреди планомерно уничтожаемой пыли его пустого жилища или его давно не стало наподобие его матери, а в жилище обитает уже другой. Более удачливый и более живучий. Спросить бы об этом у мамы, но как, если он никогда не делал этого в жизни? Впрочем, их небесные дни могут только начаться. Если хоть кто-то хочет верить, что земная жизнь будет продублирована в посмертном небытии. А вообще, считается, что земной жизни вполне достаточно, чтобы впечатлить одного отдельно взятого индивида. Мягких подушек не заготовили и не заготовили время для досуга, в лагерном городе культ труда. Вот именно отправление культа возложили на плечи евреев. В приказном, самом эффективном, порядке. Евреи Холокоста – жрецы, но не те, что захватили верховную власть. Еврей, который не ищет верховной власти, наверное, правильный еврей. Но когда при этом он не становится и серым кардиналом, тогда евреи понимают: мы в беде. Но понять что-то в лагере недостаточно.
Холокост – переводчик. Он переводит в этот город из города старого, города, где лени есть место.
Еврей Фишер: Не меня.
Фишер не ленив. Семён Фишер весь – противостояние лени. Просто переезжать ( даже если не нужно твоей активности и везут тебя, как мебель ) из одного внутреннего города, города согнанных в концлагерь,  в другой, например, не согнанных в таковой – это как книге сниматься с полки, где уже налажены связи с пылью ( либо с тряпкой, что борется с пылью – устраивает пыли Холокост ) и с мелкими жучками, которые конкретно её не грызут, хотя и не читают, терять эту полку и обретать после короткого периода бездомности нары, потому что всегда только нары для того, кем управляет память, это невыносимо своей повторяемостью. Прения Холокоста и еврея – прения смерти и жизни... только не спеши им раздавать роли: после тире соответствия могут быть перепутаны. И не стоит задаваться жалким вопросом, что, может быть, как раз выровнены, если изначально были спутаны. Что хорошо, Холокоста личность избавляет от ложных вопросов, хотя большинству даёт ложные ответы. Но что ещё можно выдать большинству?.. А еврейское большинство также ничем не одарено, как и любое другое, как водится, вполне мышиное. Никогда – человеческое. Хотя... всё зависит от того, какой смысл мы вкладываем в это слово. Оно вместительное, в него многое войдёт. В отличие от разговора ниже. Который происходит по установленным раз и надолго правилам и импровизаций не предусматривает. 
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Не меня.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Ты разыскиваешь.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Словно дышишь.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Тех, кто уже не дышит. Или дышит вполдыхания. Они не поднимают собой ветер... по причине того, что никто уже не могут поднять свой член. Они импотенты, что ныне единственное условие их существования. Они отказались даже от врача. А ещё до этого просто потому, что они те, кого ты разыскиваешь, они отказались от жизни.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: ... Они к ней вообще не прикасались. Она первое, до чего у них коротки руки. Их последняя мечта их как-то удлинить, сказал бы я, но моя убитая тобой мама учила меня не врать – как могут мечтать мёртвые? Они мертвы и их мечты мертвы тоже.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Тех, кого ты отыщешь.
Но не у меня в жилище, хотел бы добавить Сёмочка, но к чему говорить очевидное? Он здесь один, и был один, пока к нему не начал приходить Холокост. Спасибо хоть, что для визитов он избрал определённую комнату. В крайнем случае Сёмочка Фишер может выйти, из комнаты, или из дома. Но всё равно никогда – за границы памяти.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Ты уже фонари расставил, чтобы было легче искать. Средь бела дня да ещё и с фонарями не то что ни один еврей, ни одна еврейская тень от тебя не скроется.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Ты собираешь прах после того, как всё и все сгорели.
Холокост: Я разыскиваю...
Еврей Фишер: Не меня.
Внешне это выглядит так, будто Сёмочка Фишер сидит напротив одной из стен, на некотором удалении от оной, и говорит, обращаясь к стене. Потом молчит, потом снова говорит «не меня», потом снова и снова – «не меня» и так это может длиться довольно долго. Пока Сёмочка не устанет отвечать своему невидимому собеседнику, или пока последний не устанет допытываться чего-то у Сёмочки.
                Но это неверное видение происходящего, верно – описанное чуть выше.
Из этой комнаты Сёмочка полностью никогда не выходит, часть его остаётся там всегда. Это его контрольное пространство – когда Холокост там, он больше нигде. Это та плоскость, на которой он прикреплён иглой постоянного Сёмочки внимания, как бабочка под стеклом. Эх, не та у Земли форма... Хотя Холокосту удобно цепляться за неё – слишком много надгробий выступает из неё. Но каково, опять же, еврею? В подъезде своего родного дома ему – это в подъезде всея Земли? – становится неуютно, когда по лестнице самостоятельно еврей не может ни подняться, ни спуститься. Лестницу надо сменить на полотно понятной социально приемлемой дороги. Да и с костылём по ровной дороге идти удобнее, чем по ступеням, где каждая – как топтание на месте, а не новое место в жизни.   
                В Холокост можно сесть, как в автобус, думают большинство евреев. Благо, остановка этого маршрута находится рядом с домом каждого из них. Рядом с умом каждого из них во-первых. И теперь, если кто-то когда-то захочет её перенести, они уже не дадут. Это как потерять свою историческую привилегию – усиление своего исторического значения. Это не самый современный транспорт, не самый чистый с точки зрения экологии морали, которая есть в нашем распоряжении сегодня, но уже некоторое время, как он может считаться традиционным. Евреи неплохо едут в нём – эта поездка с некоторых пор стала непрерывным сбором урожая. Он уже не просто наработка, а конкретная разработка, способная довезти того, кто ищет перемещения,                кто бежит самопревозмогания на месте, до следующей точно такой же. А еврею и привычно сходить на такой остановке, он и всходил в этот автобус с аналогичной. А с некоторого времени евреи берутся возить в своём национальном автобусе другие национальности – национальные формирования, не удостоившиеся личного знакомства с Холокостом. Чаще всего на подножке автобуса, не пропуская в салон, но как калека использует свою увечность для попрошайничества – отныне его орудие производства, так евреи используют машину, сделанную из Холокоста, для перемещения от социального пункта «А» до социального пункта «Б» и так далее по алфавиту людского общества. Алфавит не очень велик, тем умнее надо использовать транспорт добычи гарантий своего места под будущим солнцем. Автобус не нов, но едет. Всё новые и новые пассажиры постоянно подсаживаются в автобусное брюхо, которое непременно разошлось бы по швам, не будь оно и брюхом трагедии тоже. Шекспир мёртв и не может завидовать, но живы его маленькие копии – евреи, каждый день заново озвучивающие для своего театрального зрителя трагедии с одним и тем же сюжетом: от вавилонского плена до Холокоста. Холокостное брюхо так устроено, что еврей там варится в собственном его, еврея, соку, не перевариваясь, но подобно неверно собранному вечному двигателю вырабатывая иллюзию движения, но не само движение. И не затрудняясь даже вырабатывать мельтешение обочин, что должно бы случиться при настоящем движении. Подделка уникальна именно как подделка. Но если бы движение было настоящим, так можно действительно куда-то уехать далеко от настоящего еврейства. Бывает заезженная лошадь, бывает заезженная баба, которая тоже как лошадь, а евреев возит заезженный автобус. И в отличие от бабы или лошади он даже не может подать голос... хотя что он сказал бы своим наездникам? Дайте довезти вас обратно до дома и больше никогда не останавливаться рядом с ним? Но ведь вы, как дрессированные пудели, будете вскакивать на нижнюю ступеньку прямо на ходу, а дверей у меня нет, потому что я – проходной двор. Вы, дорогие, прилипли ко мне, как банный лист к списку устойчивых сравнений русского языка. Вы отдали должное искусственной случке. Так и не сделав это искусством. Но схематически повторить акт творения недостаточно, и движение бёдер Творца вы подменили движением старой машины на колдобинах вашего существования. Разговорчивый автобус развлечёт еврея, как вдруг заговорившая домашняя собака – собака, мечтающая хотя бы об уличной конуре, подальше от хозяина, но не выговорит себе изменение маршрута, да и невозможно это под таким упрямым наездником. Седалища евреев крепятся намертво, неожиданной дорожной встряской не оторвать. На маршруте следования такие могут быть. А заодно, например, и не светские попутчики. Еврей смотрит на свою религиозную модификацию со снисхождением – совсем как Холокост на них в воображаемой камере Сёмочки Фишера, у иудея пейсы как шпоры – подстёгивают его, он тоже едет в этом автобусе вместе с обычным евреем, евреем, который не являет собой такое смешное и жестокое в бессмысленности зрелище. Но у них хотя бы есть пейсы – вечное сопровождение всех их эмоций, а у еврея только пятки колотить в автобусный пол – настаивать на продолжении поездки. И ведь она продолжится, потому что на уже набранной скорости жать стоп-кран значит сесть голой задницей посреди дороги и нет смысла в этом голожопом приключении, когда Холокост так надёжно обжит. И это только сегодня у него вид автобуса, а завтра он получит вид ракеты... после чего сами евреи смогут считать себя космонавтами. Хотя это не сделает евреев космонавтами, конечно – в далёком космосе нет смысла, нет повода к рефлексии. Но как бы то ни было, все едут, и это та скорость, на которой пейся не развеваются, а отлетают напрочь. И не от полированного безмыслием виска, где они, как в дверь, стучатся в ухо, а сразу от души. Но иудеи в основном катаются на синагогах – тоже коллективный транспорт, причём не оригинальный, языческие храмы, христианские, православные церкви, мечети, буддистские постройки – этот пони имеет много мордашек, за любую из них его уже неоднократно трепали добродушные и довольные им хозяева... потому что даже пони – это в первую очередь рабочая лошадь. А Холокост может смело занять место и в автобусном парке, и в ряду религий-колонизаторов людских, хотя испокон веков этот процесс был только взаимный и никогда иначе.
                Из автобуса открываются виды, понимает которые еврей уже по инерции. Мало вдохновлённый пассажир всегда так: по инерции движется не только автобус, но и глаза его. Можно понять, где еврей растерял своё вдохновение, но отсутствие его – разве причина покидать своё пассажирское место? Видимо, еврей чем-то приклеен к Холокосту. Самый быстрый ответ – национальностью. Но вторым номером может подойти ответ уже такой: своим национальным строением психики. Видимо, это во многом синоним предыдущего ответа... но формулировки... формулировки, как в документах Третьего рейха... решают формулировки. А в остальном здесь как в кинотеатре, где показывают фильмы, которые они же сами сняли. У Сёмочки Фишера и в этот кинозал абонемент, не только на жизнь еврейскую. Что главное в сиденье? чтоб не шаталось? неверно. Пусть ходуном ходит – еврей освоит танец на заднице. В сиденье главное его местоположение. У этих сидений оно у всех верное в этом автобусе – неверное или неудачное расположение невозможно по умолчанию. Если ты в Холокосте, если ты вторая или третья, или даже четвёртая волна от рождества Холокоста, то, если ты в Холокосте, ты в удаче – не в еврейской, но больше, в социальной, это твоя страховка на случай общественных пертурбаций: связанный с Холокостом в качестве его жертвы или потомка жертвы, как привязанный к верхушке дерева – всегда над социальным волнением, всегда при гешефте. Правильно поставленное сиденье – это душа пассажира. Правильно поставленное сиденье в Холокосте – это душа еврея. В условиях дорожной тряски важно седалище, удобно усевшееся и рассчитывающее ехать далеко. Потому что то место, где она, душа, находится сейчас, может измениться и душа найдёт себя значительно ниже, опустившаяся не только от однообразного существования, но и от усилий сохранить таковое. Разговоры в автобусе не совсем те же, что на остановках – в нём не говорят о том, как попасть в автобус. Когда в него уже сели, мир за стеклом с его треволнениями становится будто бы спутником, которого держат в отдалении. На расстоянии, необходимом для того, чтобы не быть вовлечённым в его дела. Быть вовлечённой в дела других одна какая-то национальность, тем более еврейская, не может – только наблюдение со стороны, если возможен какой-то гешефт с наблюдения. Но наблюдать – это быть вовлечённым в полном смысле этого слова. Тут конкретно советский еврей мог бы вспомнить русского – вот кто бескорыстно или, может быть, просто не умеючи делать себе пользу, позволяет своей природе вовлекать себя в страдания других... Но хватит о русском, рядом с русским еврею всегда было неуютно: русский – это сквозняк, который напоминает еврею, что на свете есть осень. А еврею хочется в семитское своё лето. Кажется, автобус, заправленный гешефтом, добытом на Холокосте, как раз туда едет. В семитский край, где море всего, но главное, море тепла. И не то чтобы у еврея море дел, но море намерений в кармане, которые он хотел бы просто по природе своей передать другим.   
                Что самое главное в автобусе? Лобовое стекло, как в кинотеатре. Если ты не едешь, закрыв глаза. Если ты не едешь, смотря сны противоположные направлению маршрута. Но такие сони среди евреев не водятся. Лобовое стекло всегда тщательно протёрто: его нужно постоянно держать чистым, как линзы своих личных очков – через него смотреть в будущее... впрочем, с будущим часто путают настоящее, своё и... наверное, ещё раз своё. Потому что соседское – закрытая зона, зона другой национальности. Это совершенно отдельный от твоего лагерь... конечно, как и твой, с послаблением режима – все нацистские лагеря взяли в свою судьбу твои и ещё чьи-то родители. Первые мыши забега на невыживание, но этот забег состоялся, чтобы твой забег был уже забегом на выживание. Чтобы твоя ходьба на выживание не была ходьбой по пустыне, в которой кроме мана и бесконечных пожаров жертвоприношений есть только разрозненные племена евреев
Холокост – это твой Моисей, который второй раз обманул евреев с землёй обетованной – это второй раз будет Израиль, но будет и попытка распространить Израиль по всему свету. Лобовое стекло при желании ретранслятор... и без желания тоже. Лобовое стекло – подборка документальных фильмов, которые силою твоих нервов объединены в один про твою жизнь, Сёмочка Фишер. Лобовое стекло показывает перспективу не только водителю. Любой еврей углядит её даже с самого заднего сиденья. И это не смотря по сторонам, а только, как и следует, вперёд. А впереди он хочет видеть еврейский мир и он имеет на него право после того как Холокост попытался вычеркнуть его из уже написанных стихотворений о бытии сосуществования народов. И глазастый, всё видящий даже с заднего сиденья еврей не тот, кто хочет видеть, что, вычёркивая, Холокост просто наверное вписал его в прозу. Наверное и без ошибки зачислил в ряды избранных даже не в квадрате, но в кубе. Возле лобового стекла еврею хорошо думается о том, почему Холокост положил свой глаз именно на него. И стекло запотевает даже летом.
                Сёмочка Фишер стоит на задней площадке автобуса... но пока это, кажется, обычный автобус, он едет обычно по самым обычным местам города проживания Сёмочки Фишера. И, наверное, это то самое место, где еврей Сёмочка Фишер может насладиться своей обыкновенностью. Не обычно для еврея, не обычно для автобуса: трудно быть простым транспортным средством, когда под тем же видом куда-то подвозит евреев Холокост. Но всегда есть маршрут, который ты сможешь эксплуатировать – это твой запасной автобус. Твой запасной ты. Холокост – твой запасной ты. «Я боюсь самого себя» – фраза, встречающаяся не редко, но в случае с Семёном Фишером, евреем Фишером, обретшая буквальное значение.               
                Еврей Фишер едет в реальную тюрьму – не воображаемую камеру с порицанием Холокоста, срежиссированным им, в обычную городскую. Добровольно. Он не может больше ждать, когда за ним придут как за евреем. Дайте ему место, где он сможет распуститься цветком – хотя бы отдалённо напоминающее концлагерь! это апофеоз любой еврейской судьбы, не смейте отказывать и Сёмочке Фишеру в данном ему Богом. Однажды его предназначение должно стать ему доступно, довольно он жил впустую. Довольно он жил плохим сыном, сыном неверным. В камере настоящей он словно будет ближе к матери, к её жизни, к её предсмертию. Дайте ему конец в тюрьме – неволе, которая единственная воля для еврея. И это его собственная воля. Верните ему стены, в предчувствии которых он родился, тогда, десятки лет назад, предчувствовала его мать, зная, что за ней придут, думая только о том, кому перепоручить будущего ребёнка, успевшая родить и буквально выбросить из своей жизни только что рождённого, чтобы ничто не связало её, жидовку Фишер, с новым членом человеческого общества, ушедшего, даже не умея ползать, в свою собственную, отдельную от её, жизнь, выдержавшая долгие пытки дознания, потому что первый же медосмотр при поступлении в лагерь показал, что женщина недавно родила, а кого она могла родить, если не еврея? Холокосту были нужны все и каждый. Но детёныш уполз от Рейха, его отступление обеспечивало её, матери, молчание, тяжкое и тягучее, тянущееся, как резина, и рвущееся время от времени диким криком, после хрипом, потом стоном и животным мычанием, но даже впадающее в безумие мычащее животное, в которое дознание превращало женщину, не отдало тогда Холокосту последнего еврея еврейского народа. Она потеряла тогда много крови, которая в общем-то и не была ей перед её смертью уже нужна, но одна капля её еврейской крови сбежала не в кровосток в комнате дознания, а в далёкую жизнь на десятки лет вперёд. Капля стала называться Сёмочкой Фишером и попыталась влиться в общее русло послевоенного общества, но, как это понимает и сам спасённый, без особого успеха. Честно погибнув как еврейка, его мать была успешной больше. Она по-настоящему прошла по этой земле. А ребёнок ищет её следы, чтобы пойти по ним к ней, к своей семье. Выросший Фишер не нашёл для себя иного выхода, только вернуться в неволю, чтобы вслепую нащупать там свою мать, чтобы семья воссоединилась, чтобы соединилась когда-то пролитая кровь – чтобы у него был шанс на повторную, настоящую, жизнь.
                Сёмочка Фишер прибыл и его вытряхнуло из автобуса-Холокоста. Это вторая истерика еврея Фишера – у пропускной тюрьмы, почему-то именно этот день отказался ложиться в общий набор всех его внешне спокойных дней наедине с реальными и придуманными воспоминаниями, она не близнец утренней панической атаки, она страшнее, потому что впервые не дома. Не в жилище. Наружи, на виду у всех. Даже сам Сёмочка будто может видеть её со стороны, пока бьётся в закрытые двери учреждения, не занимающегося персонально евреями и не воспринимающих их как особо опасное социальное зло. Наверное, `это еврей Фишер не в состоянии простить. После всего, что пережил его народ и он лично, отказать ему в элементарном – быть исключением в этом обществе? Они не смеют. Это тоже Холокост. Холокост – работодатель и работа. Холокост – это то, от чего невозможно, просто нельзя отказаться вот так и сразу. Это прибор искусственной вентиляции уже не работающих самостоятельно лёгких еврея. Это Сёмочка Фишер пытался прокричать дежурному наряду, забирающему его в отделение за нарушение общественного порядка. Но его желание отчасти было удовлетворено. И здесь Сёмочке хотелось кричать от вдруг настигшего его оргазма. Психологического, потому что физическое напряжение нескольких десятков прожитых лет не могло уже уйти из тела еврея. Оно и смирительная рубашка, предварительно намоченная его же слезами и, высыхая на нём, сжимающая его, и поддерживающий корсет, и проклятие его, и вопль новорожденного, которому внезапно пришлось вырасти просто от того, что его в своё время очень сильно вспугнули.
                Камера в отделении милиции концлагерем не была. И никогда не пыталась быть. Как никогда милиция страны проживания взрослого еврея Фишера не пыталась создать такие условия ни для одной из национальностей, объединённых под её могучей эгидой.
                В этой камере – настоящей – была такая же лампочка под самым потолком и решётка на окне, и несколько нар, и масляная краска того самого цвета, который лучше прочих передаёт не оптимистическое настроение задержанных, и Сёмочка Фишер в ней. И его Холокост с ним. Кого точно не было, это матери еврея Фишера и надежды на встречу. Был дежурный милиционер на расстоянии крика, но не совсем в камере, скорее снаружи. И евреев внутри больше не было, и вообще, еврей Фишер оказался единственным задержанным на свой час – хорошо это или скорее неудобно, кому решать? Автор смотрит на Сёмочку Фишера, он – на Холокост, делегируя тому все полномочия. Холокост ни улыбался, ни хмурился сейчас, он вспоминал, что этот еврей уже не первый, добровольно запершийся в тюремной камере – место обычное для желающих спрятаться от того, кто ищет их в миру. Но этот как-то очень глубоко вошёл в камеру – без намерения выходить обратно. И в ней. в отличие от своего жилища, ему уютно показалось. Именно благодаря дежурному наряду Сёмочка Фишер смог впервые за очень и очень долгое время спокойно уснуть. Ни себя, ни снов своих не стесняясь и, уже во сне, принимая позу звезды Давида, соскользнувшей с предплечья какого-то далёкого родственника Сёмочки в польском, например, гетто. Хотя его родственники, с плеч которых, с любого, он мог бы соскользнуть такой звездой, могут быть в любой части холокостной Европы. Уже памятью, не телом. Но, заснув, Сёмочка об этом всём и в первую очередь о своей позе, не думал. Волей или неволей он доверился государственному органу. Наши главные, а зачастую единственные исповедники – не попы в церквях и не раввины, а представители правоохранительных органов, именно они знают о нас то, что не сообщается самым близким знакомым. Хотя конкретно Сёмочка таковых и не обладатель. Ну и курирующий его Холокост тоже знает кое-что о своём подопечном. Не время ли ему немного сказать о Сёмочке?   
Холокост: Семён Фишер очень геморройный парень, я вам хочу сказать это – он просто создан из геморроя и для геморроя. Семён Фишер, как труп, по частям разбросан по тексту – по камере, по своему жилищу, везде, где я застаю его – я его в единую картину собрать не могу! так труп разбрасывают – разные части в разные места. И не создалось впечатления у меня, что одна его часть стремится к другой – это как национальности Земли: если одна исчезнет, другие не посчитают, что потеряли. Много человечеств, пребывающих на планете одновременно, считаются – преимущественно в умах писателей – единым действующим человечеством, но по существу остаются просто размещёнными в разные точки планеты этническими музеями с действующими персонажами. И еврей Фишер – такой же музей, куда у меня абонемент. Да что мне долго говорить о нём, моём последнем еврее? Смотрю и понимаю, что он – мой. 
                А Сёмочка Фишер лежит... не младенцем, но его попыткой. Руки-ноги в стороны, разбросался по казённой койке, впечатление, что просто набросился на сон. Как голодающий на пайку. Барельеф на нарах. Голодающий барельеф. Семён Фишер, из барельефа стань горельефом – выпуклым творением своих счастливых часов, отоспись. Так, день за днём, сном за сном, прошли избранные часы жизни. Через пятнадцать суток Сёмочку Фишера вытряхнули на свободу. Она снова посмотрела Холокостом. Своё родное жилище снова посмотрело ожидающе. Но и до него ещё дорога через владения Сциллы и Харбды, две стенки жилых домов, образующие его знакомую подворотню  – его ежедневный маршрут за исключением этих чудесных пятнадцати суток. Маршрут без узкого горлышка входа в нору – в мирок уюта еврейского зверька, в принципе такой же мирок, как у любого зверька из мира людей, просто именно этому желателен бы дом и территория возле, где обзор со всех сторон до горизонта. Но Сёмочка Фишер так и не переехал в открытое поле.
                Подворотня в сумерках – проход не куда-то, а только в окончательные сумерки. В окончательный Холокост. Кстати, именно там уютнее всего сумеркам души. И не только еврейской. Разные души могут обретать там свой уют. Ещё раньше, чем ты, Семён Фишер. Это к тому, что ты там не первый... не первый на этой земле, не ты её первооткрыватель. Хотя первооткрыватель и действующий хозяин часто не одно и то же в этом мире... но так переиграть реалии сил у тебя не будет.
                Так кто-то там есть уже в сумерках? Движения нет, но и нет надежд, что проход свободен. Впрочем, так у Сёмочки каждый день. Каждый день без нападения. Но надо ли говорить, что с ожиданием такового? Но сам твой дом к тебе не подойдёт... поэтому везде и во все времена тебе приходится двигаться к нему. Жилище не пёс и на свист не бегает к владельцу – это владелец всегда стремится попасть в своё жильё. Не прижать его к себе, но самому прижаться к нему – блаженному его нутру. И вот ты идёшь «долиной смертной тени»... хоть и еврей и ближе к иудейству, а всё равно идёшь христианским мраком... с надеждой на христианский же рассвет безопасности. Твоё образование получило «долинный» образ из христианства, которое и сделало его известным всей ойкумене; христианство – распространитель иудаизма, как и твоё слабое тело распространитель твоих флюидов страха. Подворотня уже переполнена ими. Она теперь стала как аквариум, заполненный твоими испарениями... будем ли мы определять национальность этих испарений?.. Мы – нет, её определит тот, кто ждёт тебя здесь. Это место, как и всякое под солнцем, уже занято. Но души не имеют паспортов, поэтому национальность хулигана мы уточнять не станем. Мы сделали бы это, если бы текст был о противостоянии двух национальностей, но этот текст о противостоянии ( или желанном симбиозе ) одной национальности с собственным порождением – Холокостом. Это как воссоединение родительского дома с блудным агрессивным ребёнком. Чьё имя на букву «х», но не Хаим, а Холокост ( Хаим – жизнь, эта информация имеется у Сёмочки на генетическом уровне и одна из бесконечных традиций-трактовок говорит, что имя Машиаха будет Хаим, но Сёмочке, открепившемуся от болотистой религии, это уже всё равно ). Про Сёмочку уже известно, что он рыбка. Так он и вплыл сюда, по инерции шевеля плавниками-подпорками. Рыбы не боятся воды, исходя из этого они не боятся аквариума. Хотя аквариум это уже ограниченное водное пространство. Этот аквариум ещё не заполнен газом – в этом преимущество Сёмочки Фишера перед стандартными кулаками всего живого и на двух ногах – вещи даже полезной время от времени, именно они не позволяют человеку скатиться в окончательный инфантилизм, и еврей Фишер даже готов к ним, насколько это вообще возможно для кого-то, кто больше похож на сильно повзрослевшего и кое в чём состарившегося муми-тролля немного семитской окраски, чем боксёра. А вообще Семён Фишер похож на еврея... даже больше, чем он сам думает. Даже больше, чем хотела бы его мать для него. Подворотня об этом свидетельствует. Но это не основное её занятие – она рамка, как рамка картины, и что чаще всего изображено на таком полотне?.. кулаки, одни кулаки – центр всего пространства и всегда эпицентр будущих событий. Все дворовые мальчишки, одним из которых, хоть недолго, еврей Фишер, был когда-то, знают тот рассказ о кулаках, где говорится, что кулаки не выходят погулять отдельно от их владельца, как Сёмочка Фишер не выходит никуда отдельно от своей национальной принадлежности, а та никуда не ходит без Холокоста. Так вот кто здесь должен быть...
– Эй, Эс, Эф! – к Сёмочке Фишеру хулиган обратился по первым буквам его имени...
Оборачивается на фривольное обращение мать Сёмочки, но тут же оказывается закрытой спиной своего сына; Сёмочка Фишер не телохранитель ей, однажды уже не убережённой, но из подворотни он не бежит – вдыхая дым концлагерной печи, сын убитой еврейки становится стеной между внешним миром и всем своим, их общим с мамой, еврейством, дым, печь и концлагерь видит только Сёмочка, для всех других, кого здесь нет, для хулигана воздух подворотни чист и прозрачен.
– Эй... – повторил неизвестный парень. Странной тенью кривляясь в прямоугольнике из стен и потолка подворотни, служащего кому-то из неизвестных Сёмочке сёмочкиных соседей полом, и приближаясь к еврею Фишеру, совсем не ветром гонимый.
У еврея Фишера не возникает вопроса, откуда он знает имя Сёмочки или хотя бы первые буквы этого имени. Он – Холокост: он утреннее удушье сразу после пробуждения, он постоянный собеседник, он автобус, он сожитель по камере, он работодатель и работа, а теперь в истинном своём облике – в образе человека к Сёмочке, почти пританцовывая, подходит тот, чьё имя не Хаим, а Холокост. Не побежит еврей Фишер и не станет стучать в окна первых этажей, не подаст голос свой еврейский, не позабавит внутриоконных обитателей картавостью и никого не раздражит ею же. Взрыхляя дворовый асфальт своим бегом, еврей всё равно не посеет для них хлеба. Как и голосом стёкол оконных разбить не сможет. Но этого еврей для своих соседей и не хотел бы. Или всё-таки срывается еврей Фишер, с места, с дыхания, со своего тела, но с планеты во двор далёкого космоса выбежать не умея? Дыхание срывается точно... оно даже почти дает, словно мелкая собачка, как обычно, дезориентированная средь людей и новых обстоятельств. Но вот он бежит уже не один... хулиган, Холокост готов бежать с ним рядом, впрочем, Сёмочка и не начинал бежать, они скорее перемещаются относительно данного им закутка между внешним миром улицы и внутренним миром двора друг к другу, а не в стороны, это подворотня подталкивает их друг к другу. Это сближение без захода на «закурить» и обмена любезностями, без обмена именами, но с обменом родословными. А Сёмочка между тем даже доверяет своему визави. Он сделает своим мужским телом то, что своим женским телом не смогла бы сделать его мать – закроет Сёмочку от ещё одного одинокого домашнего вечера, вечера наедине со всеми погибшими евреями. Сёмочка Фишер полетел в стену подворотни, как летит к косяку потная ладонь взвинченного человека, чтобы остаться там отпечатком. Стену ближайшую – если ты скользишь по ней вниз, то опору, если стремишься войти без спроса и с неожиданной стороны к живущим за ней, то препятствие. Прохода не было и Сёмочка Фишер остался в подворотне. Ставшей уже домом ему на этот вечер. Это хулиган чаще всего вошёл и вышел из подворотни, а Сёмочка здесь задержится, как евреи Моисея в пустыне, из одного плена выйдя, но не войдя ещё в следующий.
                На несколько каких-то мгновений Сёмочке показалось, что он в пустой подворотне – так могло показаться концлагерным евреям перед самой смертью, что они ещё живы, блаженная иллюзия... имеющая конец. Хулиган вернулся в подворотню, которую и не покидал – снова перед человеческими глазами, плохо различающими действительность и свою память, колышется фигура Конца. В этой подворотне конкретно еврейского. Хулиган видит, что Сёмочка во что-то верует, может быть в своё небытие? В мгновенный сон, который может оградить от всего? Сёмочка действительно закрыл глаза и уснул, с Холокостом осталась его психика. Это она полетела к стене и оставила на ней свой отпечаток, но это и она не сбежала от неизвестности, представленной хулиганом. Хотя что там может быть неизвестно кому-то? Шмон на предмет что есть при себе ценного и потенциально ценного стар, как этот мир и вся еврейская история. Сёмочка дернулся неловко, скорее инстинктивно, нежели с намерением сопротивляться. Но этого хватило агрессору. Жертву вообще гасить следует сразу, хотя бы до состояния перманентной несопротивляемости, если не до смерти. В этом обычный хулиган действительно напоминал Катастрофу, случившуюся со всем еврейским народом в первой половине двадцатого века. И в ход действительно пошли кулаки, пригрезившиеся Сёмочке ещё в начале главы его дня под названием подворотня. Немного тряхнув Сёмочку, хулиган про себя отметил его тяжесть не сочетающуюся с общей комплекцией, даже с учётом, что часть телес терпилы, до национальности которого хулигану, кстати, не было никакого дела, скрывались под просторным плащом. Холоко... то есть хулиган принял вполне для обстоятельств логическое решение обыскать терпилу. Внешне никакой почти плащ жертвы не интересен, но по опыту хулиган знал, что возможны сюрпризы. У Сёмочки Фишера в карманах брюк и пиджака, и рубашки, в нагрудных карманах её и внутренних, во всех абсолютно внутренних карманах плаща булыжники. Хулиган обнаружил эти булыжники кулаками – еврей Фишер оказался жёстким боксёрским мешком. Сёмочка Фишер оказался тем, кто носит камни, не собираясь их бросать. От этого шаг Сёмочки и стал несколько тяжелее. А во внешних карманах мягкого объёмного плаща – нет, и хулиган не видел их. А теперь он, поражённый, ощупывает Сёмочку и вынимает один-другой камни, как если достаёт с каменистого дна колодца. Хулигану неприятно, а точнее, даже больно – бить мягкое нутро людское и попадать по камням – это не то, чего ждёшь от серого прохожего, мышью крадущегося к себе домой тёмным вечером. Но и Сёмочке несколько камней от внешнего давления вошли в бока поглубже – вдавились и там остались. Их местоположение можно было угадать по глазам Сёмочки – со слегка сумасшедшим выражением – лёгким, но окончательным. Всё-таки он вошёл в свои сумерки. Он встретился со своим Холокостом. Эти его глаза для социума теперь всегда останутся такими.
                Нападение наткнулось не на камни, не на Сёмочку, нападение наткнулось на глаза, из них смотрело не сумасшествие, но готовность к нему, приятие такового.      
                Есть время разбрасывать камни и собирать камни... рядом с евреем. Здесь они уже собраны в Сёмочку – он, еврей, может только «добровольно» передать их напавшему... или так удачно подвернувшемуся ему для этого дела хулигану, раз тот решил осуществить некоторую экспроприацию – ну так пусть заберёт Сёмочкину еврейскую тяжесть. Сёмочкину библиотеку. Еврейскую библиотеку. Собрание камней как собрание книг и по ним ты читаешь судьбу того, в кого эти камни летят. Как и судьбу того – от кого они улетают. От кого они отталкиваются. Камни отталкиваются для полёта от рук, от ладоней, от затвердевшей глади глаз, забыв, что были лишь зрачками. Камни летят, не будучи птицами и авиаторами, не имея крыльев. Булыжники взлетают, во время революций, во имя падения режимов, во славу их вечного правления... хотя бы над одним. Задумываются революции в тесных комнатах, реализация их начинается чаще всего в подворотнях. Но после хулиган, как будто в каком-то трансе, уже собирает эти булыжники и отдаёт обратно Сёмочке, и помогает разложить обратно по карманам, и поправляет свой плащ на себе Сёмочка уже сам.
                Все камни будут возвращены еврею. И все его камни снова невидимы стороннему глазу.
                Холокост – это Семён Фишер, без метафор, весь это текст можно было не писать, просто написать его имя в начале предложения и в конце предложения – одного предложения. А потом ставить точку... не замеряя её глубину, потому что дно там каменистое несмотря на нежный облик еврейский. Что этот облик делает? Отражается в камнях ещё прежде, чем отражается в строчке. Еврея вообще можно бросать вместо камня – и он всегда решает сам, куда или в кого ему попасть. И попадает сам в себя. Сёмочка Фишер действительно остался в подворотне один. Лишённый камней и обретший свои камни снова.


 


Рецензии