Аномализм алины витухновской

кричала "БОЛЬНО!!!
                больно!
                больно..."
Восклицательный знак опадал в осень своей значимости.


                Время: тоже.
                Место действия: другой квартал,
                вне балерины.
                быть может осень.

Шорох задвигаемых штор. Шторм супа, пролитого после. Шипение боли
в горячих коленках. Люди дома едят суп.

                Люди едят суп.
                Дома едят суп.
                Едят суп.


Идеальные фразы. Фразы. Черт возьми. Испачканы брюки.
Мысли тогда взрываются, взволнованные целью оценить проишествие.
Ногу щиплет.               
Балерина кричала: «больно!!!                больно!                больно..."               

Восклицательный знак опадал в осень своей значимости.
Происходящее отлучение от ноги было
непредставимым и тем не менее было.

 Тело, вещь, любой предмет, отчужденный от своей пошлости и смертности, начинающийся и заканчивающийся всего лишь цветом, размером и плотностью, забывшийся в себе, забытый как символ, ставший не большим чем самим собой, останется видим и осязаем, но потеряет не только свою связанность с миром, не только свою словесно-духовную определенность, но и освободит себя от Вас и Вас от себя. И кое-кто останется ни с чем.
    Жизнь скупая, склизкая, чужая как камешки и камыши, как редкие ночные мыши. И кто посмел за десятку на раннем рынке продать пучок их трагических хвостов?
Н а   к а - м е ш - к а х
                к р а с н ы е   п я т - н ы ш - к и
                (медленно, с наслаждением)

    Наивные остатки порубленной медузы. Печальный холодец. Мозг набит книжками о вкусной и здоровой пище. Ежедневное мытье дразнящее грядущую стерильность нежизни. Любимые предметы в память о существовании:
    1) наглая белая простыня
    2) мятая скорбь салфетки в помойном ведре
    3) покалеченная зубочистка.

   Ф тогда еще был. Маленький. Не с кем было оставить дома. И его отвели к соседке.

 Как заплесневелый перевернутый гриб, шутливо вывороченный из рыхлой земли, стояла она, уткнувшись в белую пухлую пену, и остервенело дергала руками.
    Ф подглядывал в щелочку и счастливо боялся, представляя себе как она, превратившись в лютую кровавую великаншу, начнет сдирать кафель, стены и небо, и его, маленького и беззащитного бросит в свой безупречно гладкий блестящий таз. И он будет звать маму. Мама прибежит, но не заметит его из-за пены, скажет: «Мне наверное, показалось», - и пойдет домой жарить картошку. А он захлебнется и умрет (теплая мокрота с хозяйственным мылом углубится в каждую выемку тела) и вместе с грязной водой утечет в дырочку в ванной (перед уходом недолгая, агония беззвучного круговорота), в безнадежную дырочку бесконечно голодной сантехники, в которую, как казалось ему тогда, уходит все.
    Соседка неожиданно обернулась: «Вот ты где?! Подглядываешь?! Подглядываешь!» - смеялась, заполняя тенью нервный плачущий кафель.
    Ф приготовился к худшему, когда ощутил себя зажатым между ее розовых рук. (Розовые, РОЗОВЫЕ, в  розовые розетки не ускользнуть, розовые раздетые щупальца, розы с мухами на беспощадный обед, убегайте! убегайте, набухнет и порвется розовый рак, заманивайте безнадзорных детей его нежной хрустящей раковой шейкой, фантики тихо снять и в карман... не кидайте под стол!!!) Ф уже закрыл глаза, пытаясь отрешиться от себя и собственной гибели, весь сжался и напрягся, как вдруг очутился на кухне.

- "А сейчас мы будем кушать."
- "Нет! Нет!" - кричал Ф, кричал и плакал.
    Из носа потекли сопли, он размазывал их безвольной потной рукой вперемешку со слезами. Кожа чесалась и
рвалась ощущениями. "Гадкий ребенок, на редкость нервный и гадкий", — думала соседка — "Так и хочется его ударить, да нельзя. Жалко что не свой". А сама сказала: "Ну не хочешь, как хочешь. На хоть яблоко съешь", и положила перед ним гладкий безликий плод. Ф впился в него слабенькими зубками, бездумно глодал, заодно вытирая им лицо, ощущая успокаивающе знакомый соленый привкус собственных соплей. "А Танечка будет есть кашку" — с ожившей улыбкой произнесла соседка и привела на кухню тощую девочку лет пяти в красных спущенных колготках (нелюбимая кукла Фекла зарыта в песочнице, в ведерке безжалостным надгробием сверкает голубой фабричный глаз)... Будущее перебирается в предметы. Неизбежная морщинистость. Розовый рак отвернулся и удалился. Занавес (в уме).

 ... Из головы у нее роз огромный кривой бант, стягивающий в миллиметровый хвост жидкие велосы. Волос было настолько мало, и их бесцветие так явно переходило в воздух, что девочка казалась немного лысой и похожей на карликового старичка. Взгляд у нее был хмурый и неподвижный, как если бы она умерла или была отличницей и все знала. Ф она вроде бы и не замечала, как не замечала ничего, даже собственной матери, хотя и действовала сообразно ее указаниям. «Сядь на стул» — и Танечка села. Казалось, ничто не изменит скудной безжизненности ее лица. Мать ушла, поставив перед девочкой тарелку с густой похожей на опухшую медузу кашей, от вида которой Ф передернуло. Он захотел вновь расплакаться, но не стал — неудобно — некуда деть ноги (пол, наверное, взмок от их потных прикосновений) — невыплаканные слезы (зачем меня сюда привели?), неслучившаяся ароматная красная истерика — астра — три гвоздики, торчащие изо рта — остервенелые садовники с инструментами, украденными в зубоврачебных кабинетах, невостребованная истерика осталась квадратиком боли в горле — к чему это постоянное терпение-терпение (глухость к жалкому «не теперь») — терпение, термометр, температура, к которой снисходительны врачи.
Едва девочка взяла в руки ложку, лицо ее стремительно и резко изменилось. Рот искривился, спина напряженно изогнулась.

Декаденс, дикость, течь, дичь, испуганный динозавр бежит от неизбежного, тихие молитвы Всевышнему Раку. Девочка отпробовала кашу медленно, с сосредоточенным невыносимым наслаждением жевала ее расчетливо и удовлетворенно, смотря куда-то вне себя. Физическое осознание трепетало в темных потемках живота. Ф подумал, что его вырвет и стал, жалобно попискивая, сползать под стол. Но что-то, вначале показавшееся посторонним, а затем обернувшееся потаенной его сущностью, не давало уйти глазам его от этого зрелища. Словно ворочала чья-то умела рука в незнакомых доселе внутренностях, и все зловещее, неприятное и смутное, происходящее вокруг Ф являлось их навязчивым отображением. Танечка заглатывала светло-бежевое месиво (бежевые пешеходы как шарики катились по мертвым улицам, сквозь ветер играл марш, пронзая сырость). Капли каши вывалились изо рта на тарелку,  и тут же с поразительной живостью вновь отправлялись в рот. При этом она резко и резво теребила ногами, тельце ее конвульсивно двигалось, а красный бант раскачивался грозно и завершенно. Съела она все минуты за полторы, но то несомненно была вечность (сверьте свои часы), вечность со всем ее А.

Голова у Ф начала кружиться и уменьшаться куда-то внутрь, он боялся, что свалится она туда, где сидит Внутрь, худшая, чем Выпь или Выдра, и его случайные мокрые глаза застынут в невозможном постоянстве ее наблюдающих глаз, и ослепнет он тогда невыносимостью ее видения. Всем трепетным естеством своим чувствовал Ф кашу, она текла по венам, затвердевала в ногтях, торчала слипшимися ресницами, заполняла рот, И НЕ ВОЛЕН БЫЛ ОН ВЫПЛЮНУТЬ И УБЕЖАТЬ.
Лицо девочки приобрело уже свое обычное неопределенное выражение. Ф дернулся пустой нормальностью - отвращение улеглось - показалось.

Он сел как следует, равнодушно уставился на Танечкино голубое с цветочками платье (стирать при t не выше 40, можно гладить).

«Вот красный цветок,
Вот синий цветок,
Вот желтый..."
 
На цветке, расползаясь темным ядовитым пятном, лежал кусок каши. Ф вырвало.
Мама вечером забрала его домой. Всю дорогу он гнусаво ныл и плакал, за что был поставлен в угол. Там он и уснул от усталости и тоски. Муж соседки застал жену в нервном озлобленном состоянии. «Представляешь», — сказала она — «привели ребенка с восьмого этажа. Он мне всю кухню загадил. Вон занавески в тазу лежат. Стирать противно».

Операционная. Надкушенный мятный трепет, растерянный между слогов, тихо вежливо смятый, осторожно отброшенный окончанием. Так тебя не трогают за плечи, так вообще не подходят к тебе, так приближаются неподвижные предметы, шепотом уговаривая расслабиться и принять неотвратимое. Так не говорят тебе самого главного, выжидая когда мысль о главном просочится в тебя из пейзажа и молчания. Так наблюдают за пришибленной твоей сгорбленностью. Так уносят свои безмолвные предметы печально-садистские миссионеры.
Бывшее напряженное движение отрекается от тебя неугодного уже, неинтересного. Бывшее напряженное движение где ОПЕРАЦИОННАЯ. Чистые белые подстилки. Сладкие густые марли. Нервный неровный шершавый покой. Фиолетовая бормашина, больмашина. Аккуратная плевательница, изувеченная чьими-то семечками и кожурой, покрытая слюной и кровью, свидетельница вывороченных харкающих бессильных бесед с вечностью. Где ты говорил еще: «Куда наклоняете вы свои мягкие ушки, где разбрасываете свои елочные пряничные сердца? Все, что высовываете вы за пределы своего одиночества, тут же отрубается и расфасовывается. Декоративный аборт для тех, кому не свойственно плодиться. Разрешите стать вашим психологическим гинекологом.

КУПИТЕ КОФЕМОЛКУ, КОФЕМУКУ, СОКОВЫЖИМАЛКУ Я хочу нажать на кнопочку и высмотреть, впиться тревожно в Ваше тягостное месиво, чтобы увидеть в нем себя. Какие шприцы? Какой скальпель? Какие пипетки изволите, чтобы ухватить капли вашего отходно-слезного безумия? Мне нужно совсем немного, кричите, морщитесь в брезгливости, уткнувшись в свои откровения, чтобы было мне над чем подняться и куда опуститься, и чтоб хотелось мне туда и обратно.»
- Ты говорил еще...
ОПЕРАЦИОННАЯ. Межбуквенная неосмысленность, звучание неинформативное, неэмоциональное. Женственность ее, бестолковая как пол главврача. Никчемность вспотевших от постоянной близости сочетаний. Гул один неизменный и скудность. Длятся чужие действия. Приходят, грохочут стульями — за окном мучительная яркость — формы поддаются опухшей бледности — пыль, пятнышки, впадины, заглатывающие самое себя, старость — «ну что же ты?» говорят — мимо проходят, задевая — солнце густеет и наливается багровой ежедневной какой-то своей болезнью — кто-то еще так и сидит рядом — речь его течет по трубам и батареям, каплет из крана теплое причмокивание — вечером их постоянные танцы — желтое — тротуар окатывает жидкая благопристойная смерть яйца, явленная из треснувшей скорлупки — их монотонные объятия — слежение за музыкой (скоро ли конец? хочется в туалет...) - шагание по кафелю, в грязных щелочках которого постоянные скорченные окурки — зачем? — приниженно как-то, загнанно, тяжело — неэнергичное уже возвращение в зал — с обреченной напряженностью рассматривают лица партнеров — неужели именно так? — обманутые принимают свой обман с суровой поспешностью, даже удовлетворенно в патологичном глухом желании худшего — если так, то пусть еще хуже, еще больнее, еще пронзительней - вечер вчерашний, сегодняшний, завтрашний, вечер, вечер, вечер — засыпают в тщетном, неисполненном никогда возжелании предельности... - приходят, грохочут стульями.
Так не трогают тебя... Так вообще не подходят к тебе. Так мир со скуки склоняется над трупом зверька и некрасиво тычется в его запредельность своими бестолковыми погремушками.

 Идет бычок, качается,
   Вздыхает на ходу...
   (стих детский)

У Ф был один друг. Ф думал о нем, нарушая свою размеренную бесконечную Мысль Обо Всем. Друг был единственным существом, вызывающим у Ф не мимолетные малозначащие эмоции, а длинные, пугающие явностью своей мысли, ненавистные и навязчивые. И был Ф то переполнен терпким густым страхом перед тяжелыми их следами, то тщетно пытался не видеть их, то боялся, что исчезнут они навсегда, и издерганный мозг его навеки застынет за тем пределом мысли, слово которому еще не пришло, но и явлением своим станет оно пожизненным приговором к невысказанности. Друг стал его Книгой, утомительным повествованием, гибридом чуждых друг другу плоти и идеи, жестокой помесью человека и неприменимой к нему отстраненной чувственности. Ночью Ф был самоуверенным хозяином, самоценным автором своего творения, богом с легкой скучающей рукой. Днем же он скрывался в укрытии общих фраз, путался в своих ночных задумках, обвисал запятыми в подножии выжатых слов, разрывался, нелепый и детский, беспомощным многоточием в коленях неудачной беседы, панически боялся стать лишним в узорах своих неотступных фантазий.

Растерянный, он заискивал, подыгрывал им и своей неверной ускользающей книге, а сам уходил все дальше от нее, вниз,
                вниз,
                вниз,
                по эскалатору, ласковому как пастель или пастила, в темное подземелье, направо, налево, в густой туман сырой и холодный, как исчерпавшая себя мания. И вот уже он машет вам зеленым...

                ... Платочком он стирает пыль со стола и книжных полок. Думает, что не хотел он ее. Не хотел. Никогда. Никакой книги. Кормил ее собственной тоской с гримасой отвращения и любви, как кормят бессмысленного ребенка, маленького потного уродца, как прижимают к себе его мокрое горячее лицо. как выдумывают в его карликовых глазах свою невозможную боль. И спускаются туда твои одинокие мысли, ища себе воплощение и продолжение, и направляет их мудрая и глупая рука. Мудрая, потому что привычно чувство о том, что Что-то Должено Быть, и глупая, потому что умрут они на границе этих случайных сметанных глаз.

 Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Завяжите ему глаза, потому что не было явлений, потому что они конечны. Видимость одна и обманные заманивания. Проданные вещи обратно не принимаются и обмену не подлежат, «но я даже не оплачивал», «извините», и зачем ему тогда издевательская, как бы невзначай цветная конкретная зрячесть? ДРУГ УМЕР. В 11-47. В ТУАЛЕТЕ. ОТ СЕРДЕЧНОГО ПРИСТУПА. И обещанное перерождение незлобно как-то посмеялось, мол, нашел чему верить, Ваши ценности лишь в пределах Вашей видимости, и радовался, если б мог, что в такой пафосно-трагический момент, и после, после навсегда лишен ты осознания того, как тело нелепо лежит, раздражая окружающую геометричность, что-то постоянное шепчет вода, и какие-то ненастоящие уже глаза устремлены в даль, только между ними и далью, как Единственно Явные — серый кафель, коричневая стена и привычные трогательные экскременты.

Ф дрогнул недоумением. Вызванный смертью возбужденный интригующий вострог, недолгий как вечность в глазах кассирши, влился в обыденность, словно не был. Книга закончилась ничем. То ли смертью своей друг предстал перед Ф неэстетичной поганенькой истиной, то ли другая идея завладела его умом, то ли просто устал он. Друга было не жалко. Обратившись в труп, стал он далек и отвратителен, как лысоватое болезненное младенчество. Покинуто и обидно, потому что, господи, зачем вся твоя жизнь и все твое искусство вечно вырастают из плесени и отбросов? Зачем к ним возникает любовь, и если это любовь, то почему она переходит в недоумевающее презрение?

Слово
Не воробей (К чему?)

Странный крылатый зверь, набитый кишками вылетит, вылетит без труда.
Рыбка глядит из мути бездонной. Знает она про сети. Знает!
(Особенно когда умерла.) Знала всегда!
И смеется, затем что СТРАШНО
Меньше, чем наглости и самости,
Мол смотрите, что вот я рыба! Ха!
Хуже того - уха.

И что-то рыбаку не спится.
И тревожно, и бросила баба.
И жизнь, как принято, не удалась.
И в животе все какой-то страх -
Ожидание вроде, или расстройство
желудка...

Из пруда
Тянет гнилью.
От подобных мест никогда не знаешь...
Жутковато, и все такое.
И ждешь, когда народится
То, что вылетит - не поймаешь.

Несопротивление. Ф разрешал себя словам. Ужас казался за горизонтом любой из фраз. Нередко два-три слова реальности, изогнув свои дикие языки, являлись ему изнутри и повсюду явным своим неизменным смыслом, что уже был больше любых слов и любых сочетаний, и размером своим заставлял хрипеть и трещать даже непознанное пространство. И там, на грани совокупления этого смысла с будущим, где тускло-солнечной кровью заливало его города и небо, и кошек его и собак, где тихие, хрупкие болезненные дети несли свои красные куличики, и бездумной радостью расплывались их нехорошие рты, и кому-то невидимому, но присутствующему и присудствующему сигналили их запломбированные желтые зубки, там Ф забивался под одеяло, полный от сердца до живота нестерпимым, невыносимым и страшным. Внутренности росли несвершенными родами. И не было никогда Сил Вытерпеть, но всегда было Время.
А на стене висел топор, как костлявая услужливая акушерка.

И вновь наступило знание. И не забиться ни в окна, ни в щели, ни в подворотни мозга. Не спрятаться в предшествующее время, в надежде пойти по другому пути и не узнать. Знание гулкое, бетонное, грубое. Столб, торчащий из покалеченной земли. Булавка, непостижимая в любви своей к цветнокрылому насекомому. Голая плоть мира. Ее нежное свеже-зимнее нагноение. Ее гангрена. Ее несовместимость с медициной. Посторонние цапли, тихие их шажки. Зудящие еще памятью о боли царапины. Бледность, переходящая в визг. Предсказуемая внезапность. Ухожу неухоженно и крикливо. Звери, их мех. Но нечего здесь обнять, потому что не столько когти, сколько питание и сон. Лица напротив. Она. Улыбка ненадежная, как память тающих зеркал. Ее смех. Как она смеет? Не смейте смеяться. Гул метро, верный как цифра. Старуха, держащая на руках искусство. Милостыня просачивается сквозь ее дырявые ладони. Мутные выделения мраморных станций, позже переходящие в снег. И это не какой-то туман над каким-то Лондоном. Не туман. Корь. Коричневая сыпь песка. Исковерканные сухостью корочки новогодних апельсинов. Письма на желтой как горчичник бумаге — маски абсолютной безсловесности. И я не понимаю когда Вы кричите. Вы так еще живы?

 Знание всепроникающе. Зна-ни-е. За нами и впереди. Улитки, мокрые густые глаза грядущего лета, не от него ли Вы прячетесь в свои хрустящие коричневые сказки? Не его ли следы Вы оставляете скупой слизью на влажной траве? И бездомная собака вылижет ваши липкие знаки, приняв их за чью-то перевариваемую жизнь. И ты расскажешь как в детстве то ли озлобленный пес, то ли сказочный волк загрыз твоего младшего брата, и мама, интересно и сладостно выла, чужая как случайный врач, и как возненавидел ты ее за то, что сломала она тогда твои игрушки. И как все бесследно. И тебе не снится брат. И ты нежен с мамой. И мягкие куклы молчат в коробке, заботливо накрытые горстью оторванных лап и хвостов. Но там, на небе вновь восходит безыдейное детсадовское солнце, отягощенное намеком на присутствие каких-то неизбежных связей. Так от чего Вы прячетесь в свои хрустящие здания? И чьи постоянные глаза выводите в измятых тетрадях?

Жизнь обернулась своей предсказуемостью. Ф терял способность чему-либо удивиться, пропустить что-либо через себя, чтобы вышло оно на волю, помеченное им, и чтоб потом ходил он одинокий, натыкаясь на сладкие свои разбросанные сущности. Беспомощно и суетливо бегал Ф по городу, вспоротому трещинами и канавами. Пустоты времени, темные линии СМ-Р-И, как близки вы к магазинам и кинотеатрам, как оценит вас опытный мозг, продолжив ваш незавершенный узор волосами случайной возлюбленной и пальцами будущего ее ребенка. И на экране во время любого сеанса проступает красное THE END, вычерченное помадой, орущее проникновенной трогательной безвкусностью своей.

Пальцы рыщут по сумочке. Пропажа косметики отдается почему-то беспокойным назойливым напряжением в ногах. Лицо обесцвечено, и вот не увидеть его уже нигде, не уловить ненакрашенных губ. THE END повсюду. THE END обгоняет скучающих пешеходов, дОма соскалившись улыбками родственников. И разве рекламу читаете Вы в буквах, сползающих с тел вечерних зданий? И разве ее шаловливые огоньки пугают бликами Ваши одинокие окна? Почему ты плачешь? И вся твоя помада выпала утром на город. Раздвинь свои густые занавески, раскрой свои мятые веки. Терпкость красных деревьев. Жертвенные воробьи прилипают к красному тротуару, перышки их и внутренности цепляют красные тяжелые ботинки, и шестидесятикилометровой скорости липкая страсть черных колес автомобилей поет им о самой большой любви. Так вот, повесь свою голову напротив окна, чтобы лучше видеть. Вон идет твой человек из вчерашнего фильма. Это он пишет на экране иностранные слова. Это он такой умный и вежливый украл твой кошелек и помаду, унося их в постоянное утро, когда ты еще спишь. И ему приятен красный город. И, в отличие от тебя, он знает о чем молчит.

Унылое кафе. Обливая нутро свое ярко-горячим кофе, Ф ждал старинного и обязательного, что должны явиться к нему, стоит только подождать, стоит только вытерпеть какое-то смешное время. Но кофе кончался, посетители кафе расходились, и толстая уборщица с утонувшими наполовину глазами, указывала Ф на дверь. На улице ежегодная слякоть, ежедневные газеты в киосках сереют скучной хроникой, где жизнь настаивает на собственной состоятельности, пытаясь быть неожиданной и неприятной. Хотелось действия, а потом плакать «не то! не то!», и ускользать в спасительные скорлупки.
Ф пытался вынуть мужчин из жестких геометрических рубашек. Он развязывал им галстуки и заглядывал за воротнички. Монотонная невинность их внутренностей доводила Ф до истерик. Носовые платки, носки, детство, бесформенный сексуальный маразм, фарфоровый чайничек, смерть, сны и сгущенное молоко. Охапки нарочито развязных женщин вниз головой вытряхивал Ф на пыльный ковер, в ожидании надежных лейблов. Он забрасывал их в стиральное животное, после грубый и грустный сидел на полу, а они развевались на балконе как в зимний праздник, всей болью своей уткнувшись в прищепку. И снегом слез и стирального порошка покрывало землю.
Думал. Нет более гнетущей и нет более сильной привязанности, чем привязанность к собственным страданиям. Если окажусь на сцене, распластаюсь под каждым горем. Если встречу людей, то придам трагическую законченность каждому «ничто» в себе. Желания, переходящие в тьму нежелаемости. Запутано, но не эффектно. Одинаковость ваших разниц. Кратковременность и скука.
И потом всегда наступает зима и так далее - многоточие мимолетных идей - вертолеты опадают под ноги, верные времени года, и жалко шевелятся, как новорожденные жучки - вернуться в свою первоначальную несбываемость - при чем здесь я?.. Порабощенность. Потерянность. Продранность. Распотрошенность. Ходи, ищи свою совместимость, свою общность с автобусом, прошлым, с прямоугольной сущностью неаккуратной необжитой за миллионы времени квартиры. Никогда никто ни с кем не совмещался, а если совмещался, то сходил. Видимо с ума, где ( в уме) был для себя одиноким (не брошенным, а изначально), но все же одиноким не так чтоб единственным, а если единственным, то снова не так, чтоб ей, единственностью упиться, отторгнутым был (это не ты ничего не приемлешь, это ничто не приемлет тебя). Сходил, спускался в область душевную и глупую, сливаясь с непонятым, лишаясь остатков самости, и позже никогда уже себя не находил. И никогда раньше «Я» не казалось ему таким «Я». И это было его великим заблуждением. Вначале была болезнь. Болезнь, боязнь, водоросль, близорукий брезгливый нечаянный контакт с неприятной морской зеленью. Болезнь, выраженная непреодолимым желанием стать той линией, той чертой, тем, через что осуществляется связь. Ущербная рабская готовность извиваться меж несуществующих точек А и Б, меж тьмы их и бреда, словом или телом жаждать протянуться и стать соединителем для одной и другой, для тьмы их и бреда.

Ф пытался успокоиться в снах. Их мутная, нудная, печальная, механическая меланхолическая подреальность дразнила его своей простотой и смутной объяснимостью. Ему снились идеально примитивные вещи - люди, бегство, страх, физический и конретный, смерть, которая становилась чужой и элементарной, и то ли воплощалась в неудивительный компот и нечищенную сковородку, то ли имела с этими предметами некий потаенный изначально общий смысл, навязчиво сходную окраску, что рождали в его душе тот род безмятежности и покоя, что имеет мало общего с покоем разумным и осмысленным, а больше похож на покой больной и извращенный, граничащий с полным невосприятием. Его можно наблюдать на лицах самодовольных сумасшедших, набивших рот мясом толстой податливой курицы, раскачивающихся на хрустящем стуле на кухне, полной мух и тяжелого, вязкого как закат удовлетворения. Его можно найдти  на лицах сумасшедших, завершенных и монументальных, тех, что были безумны с момента своего зачатия, а может быть где-то там, еще раньше, они как боги задумали свое спасительное безумие, осознав его высшей формой мудрости, и родившись, все больше и настойчивей воплощались в самих себя, тогда как мы все больше и дальше уходим от собственных непридуманных пустот, уходим в дебри не-себя и, извиваясь, изнываем в их кудрявых изгибах. Ф боялся несоответствий между собой дневным - незавершенным и суетливым, и собой едва проснувшимся, полным теплой густой тупости, даже не оправдывающей бесцельность, а ей самой и являющейся, великой и самодостаточной, за которой не спрятаться ни штриху, ни движению, ни чужому, что звонит в дверь. Но проходит время, и постороннее вновь обозначается уверенно и нагло, и словно мстя за свое вынужденное отсутствие, впивается в твой слух, в твои глаза и нервы резкостью своей и видимостью, как-будто в безразличии твоем боится лишиться жирной и горячей ощутимости собственного существования. "Я" - говорит шкаф, расскрывая свои бесстыдные двери. "Я" - умоляет воздух, смыслом ускользая в неразличимую бескрайность. И суть его невидимостью не слышно ни для кого пищит как жучок  в похотливой глотке пылесоса. "Я" - тычет палец в пластмассовую грудь звонка. Любой кто звонит, приходит, или просто мелькает формой своей за окном - потенциальный Чужой и, хуже того, Враг. Невыносимо как все они, будь то расплывчатый мужчина, раскрытый недолгим одуванчиком мыслей, цельный как статуя герой народного эпоса, балерина на изысканных, под цвет шляпы, костылях, сосредоточенный дворник, дворик, двое на скамейке, все они возникают невовремя и незачем, калеча собой свежепрочувствованную ошарашиваюшую еще стройность хаоса (тонкие шарады, угаданные в каком-то небывалом прошлом, шуршание шелка, извержение волнующих шаров).., возникают невовремя и незачем, кладут в кастрюлю, где варится твое сердце (милая кулинария!), свои свежемороженные фразы, и исходятся едкими и острыми приправами, и мутят твою воду, и омолаживают твой кипяток. И думаешь, что это никогда не кончится, потому что их легион, и начинают они со счета "раз", и возможности плиты исчерпаны цифрой четыре, и гости сыты, и сердце цело (и белые калорийные рожки, и морщинистые куриные ножки, и гусиные лапки, и раковые шейки, и правая нога балерины (бордовая ампутация)). И гости сыты и сердце цело, недоваренное и некрасивое, и кружевная прабабушка в домашнем чепце (у нее было шесть пальцев и она с трудом вышла замуж за беспокойного с рыжей бородкой доктора, счастливо растревоженного ее аномалией) выйдя из могилки, заботливо выключила газ.
К Ф пришло восьмиглазое существо, расчетверенное веселым мясником, имевшее свойство казаться знакомым.

Ф не был в знакомстве этом убежден, но на всякий случай включил чайник, напряженно и напуганно, не осознавая при том бытового смысла данного действия, хотя где-то на сумбурном и сумрачном дне подсознания ворочалась мысль о чем-то нормальном и вседоступном, что когда-то делало его своим в чуждом пространстве, и чувство вселенской общности моментально выношенное далеким нутром его озарило лицо улыбочкой неродного какого-то опасливого счастья. Чувство сродни тому, что рождается в обществе пьяных людей, которые поют глупую (слова повержены в ласкающее безмыслие), неведомо почему близкую песню, всем существом своим кидаются в кривенькие несуразные звуки, и от каждой ноты дергается сердце, ноги, ветка со сморщенной пыльной листвой за окном, весь возможный мир, все дергается и рвется в ближайшее небо. И кажется им, что поют они о вечном и навсегда.
Ф находился наедине с восьмиглазым существом и недоуменно мялся перед ним в прихожей. А потом, вспомнив что-то не словесное, но чувственное, улыбнулся, учтиво завел гостя в свежеубранную спелость ковров и занавесок, и говорил с ним о добром и вежливом. И был он спокоен как мертвый медвежонок на кровати. И не было ему тяжело и обидно, когда говорилось не о нем, и даже Совсем Не О Нем, и даже так, как будто его и нет. И, как не странно, было ему хорошо и равнодушно, когда два из восьми глаз (которые кажется уже были, которые кажется...) скучая смотрели в потолок. И Ф не обижался, когда читал в них ничто о себе. Он сам даже угодливо исчезал ненадолго, изливаясь в пустоту, обращался в ноль, потом, словно извиняясь, являлся вновь, но отползал все дальше и дальше, как-будто говорил: "будьте как дома", мягко, мягко "будьте" (буквы тихли, мягко изувеченные мягким знаком - калеки, чуждые злости), как-будто был до боли хорошо воспитан, как-будто хотел как лучше. Хотел. Хотел. Хотел. Хотел. И вот он уже заискивающе-скомканный на краешке ковра. А существо далеко, в другом конце комнаты. В том конце, где над старой картиной (прабабушка купила ее за границей - очень красиво, зачем же так? виделась ей жестокая нечестность в существующий гармоничности, купила - пусть никто не видит, держала ее далеко на чердаке), над обоями, почти у самого потолка вздрогнула телом небольшая трещина. Существо улыбчиво и смущенно засуетилось, пробежало всеми своими глазами по комнате, и, не обнаружив ничего опасного, вновь хотело продолжить беседу.
И Ф бы слушал, долго еще слушал, безмятежный и невозмутимый, если бы на гостя не обрушилась стена. Ф медленно дошел до постели, лег в нее расслабленно и бездумно, и там он уже знал, как задумал все с самого начала, как подсчитал точное время, и понял, что за люди были этим восьмиглазым существом. Проснулся поздним  утром. Чувствовал себя хорошо. Сквозь занавески пробивался скандальный, немножко вызывающий свет. Выпил чаю с ощущением некоторой странности во рту, как будто воду разбавляли кровью. Стоял перед зеркалом, изучая зубы ("чужой матерьяльчик" - вертелось в голове - "нечеловеческая твердость") и десны. Откуда вкус крови? Вкус   крови. Вкус крови. Куст. Корова. Кролик чахоточный и нежный машет с позапрошлой платформы. Прощай. Никогда не вернусь... Как будто воду мешали с кровью. Улыбнулся мистической подозрительности своих ощущений, которые продолжились навязчивой мыслью о наличии   каких-то невыражаемых изменений. Что-то случилось? Хотелось разодрать воспоминанием мозг. Приятное и мягкое во сне. Жертвенность идеального мармелада... Яростная обезумевшая податливость... Кажется снился игрушечный медвеженок.

Стук.
Что-то упало?
И Ф
Заглянул в комнату
И увидел
Маленький
Кусок цемента
Непостижимым образом отвалившийся от стены.

А над старой картиной, почти под самым потолком Ф с трудом уловил небольшую трещину, которая моментально дернулась вниз, обратившись в узор на зеленых обоях. Бессловесная осмысленность скатилась за край утреннего мозга. Обстановка намекнула:
                "ничего"
"не было и не будет" - продолжил Ф, и, услышав звонок, направился к двери. Четверо давних знакомых. Проходите вот сюда как давно пожалуйста - пустая улыбка коверкает постороннее лицо. Чаю?ЧАЮ?Чаю? Они сидели как гармоничное следствие ситуации и произносили слова. Ф был ровен, строен, спокоен. И не было ему тяжело и обидно, когда говорили не о нем, и даже Совсем Не О Нем, и даже так, как будто его и нет. И было все внятно, оформленно и равнодушно. Разве только иногда , в моменты новорожденных пауз, ощущал он в себе некую жесткую, почти потустороннюю силу, но не находя ей объяснений   и причин, продолжал пить странный холодный чай.

Трагичности то никакой и не было вовсе.

Утомительное чередование тягостных настроений, привычное как смены дней и ночей.

Погода, полученная, видимо, в нагрузку.

Действия - вчера еще - полкило карамели,

сдачи не надо - вкус ее, до смерти растерзанный слюной.

Выйти из Булочной, из болечной жизни.

Предшествующее небытие

как Прачечная с нежными влажными суффиксами.

Тоска, затвердевая формой, теряла пронзительность

как выученный стих.

Ф хотелось, усевшись на стул, спрашивать

Ну?

Ну?,

меняя тональность, то зависая, то грозя.

   К Ф заходила жизнь в вечной своей неудовлетворенности клала голову к нему на колени. Она, как всякая бессмысленность хотела любви и искала вне себя. Озлобленная скучающей брезгливостью Ф, она порывалась покончить с собой.
... числа
... месяца
... года
Некая Ж. хрипло умерла, запутавшись в колючем шерстяном шарфе, помеченном молью. Возник запах. Ф бросил ее возле мусоропровода (кончиками пальцев нес, жалко, жалко, быстрее уйти, запереть дверь, вымыть руки, позже мучился несоответствием совести и санитарии). Уборщица, равнодушная к запахам, жалостливо охая, подобрала случайную находку и жила долго и счастливо, так СЧАСТЛИВО, как только можно ЗЖИТЬ ЗЩАСЛИВО, ЧАСЛИФО, СЩАЗЛЕФО, учитывая всю комфортную гадливость данного слова, как только можно жить не учитывая, или учитывать как только можно, или наоборот, по другому, безразлича к сущности. Уборщица сладко как-то обмякла, обвисла, извернулась тепло внутри себя, пониманием пребывая между пустым невспоминаемым сном и обволакивающей высохшие губы праздничной горячестью дневных своих щей, и в самой глубине ее тревожно и в то же время беспредельно величественно, ежечасно рождался грандиозный всепоглощающий зевок, в коем казалось, сосредоточена вся ее жизнь и какая-то невыносимая после-жизнь, и виделось ей как бежит Маленькая Лилипутская Она с помойным ведром в руках, о которое больно бьются коленки, и гонится следом за ней Огромная Злобная Скесса-Она, и все главное и постоянное мира сосредоточено в страхе и ненависти между ними, поделенными на Х расстояния. Возникла некая математическая формула.

Покой, в котором непривычно расслабившись, бездействовал Ф был осторожным и недолгим. Его вновь наполнили раздражающие, гнетущие мысли, и он отдавал им свой издерганный расцарапанный ум, как спускают измозоленные больные ноги в неудобные единственные ботинки. Время меж бывшим покоем и грядущей паникой рисовало его недоуменным нечто, безликим, безъязыким, раскромсанным голодным пространством, разбросанным по углам неуютного мира, со всех сторон смотрящим на всестороннего себя, и наблюдающего за странным своим перерождением. Минуты временно уменьшались и зрительно росли. Стрелки часов упирались в стену, пронзая случайных насекомых, скромные трупики падали с неумолимым грохотом, соседи стучали алюминиевыми вилками в непрочную стену, все быстрей проплывали торопливо нагруженные пылью облака, поезда метро, обезумев, третий минутный год мчался по кругу, укачивая мертвых пассажиров. Ф двоился, троился, обнажался, умножался, рос, уносился (не мог выговорить «остановите»), руки болтались с той стороны земли, видимый мир редел, вот уже был предел, слезы текли из ран, отсутствовал стон-кран. В существовании воплотилась страшная история. Вот сейчас тебя уже догонят, догонят и убьют, но сначала отрежут нос, и естественно, выжгут глаз, и никто тебя не спасет, и мама была для того, чтобы кто-то тебя поймал, чтобы кто-то тебя убил, растили тебя для того и учили своим словам, чтоб смог ты бояться осознанно, и был тебе ведом страх.
Как известно, глаза велики плюс могучий русский язык — и вышел глобальный страх, как змейки на воротничках, которых даже и сжечь если, останется липкая желчь, как синий трактор в дали, в котором тебя не нашли.
Что еще смог бы ты так явственно ощутить? Кто тебе так знаком? Страх не за свою жизнь, не за свою шкуру, нет, за все чужое по чудовищной ошибке принятое за себя... Как же мы так обознались?! Мы подавали ЕМУ руку, совали руку в чужую руку, подавали чужую руку в чужую руку. Как же мы себя не узнали? Не мы подавали... Страх не за Отсутствие Себя Вдруг, а страх за
Несбываемость
Себя Вообще.
Отсутствиесебявозможноприотсутствиисебяневозможно.
                ... Остановилось...
    Ничего не было. Мир вывернулся простотой язвительно как простатитом. Ф опримитивел как игрушечный конструктор. Детство, еще полное «Я» сочилось из пластмассовых пор, немного манипуляций — и он принял форму. Возвращение к бывшим ощущениям супило ясность, сходную с покоем. В тяжелой горячей панике сползать со стула, изнывая скользкими руками, видеть ДЕВОЧКУ, поглощающую медленную теплую кашу, ощутить отвращение всеобъемлющее и цельное как взор героя, успокаивающее и смиряющее, отвращение и любование, что может быть и есть сама суть.

Ф надеялся, пережив это вновь, избавиться от неполноценности, недопрочувствованности, не крайности, не предельности ощущений, надеялся придать им смысл, нет, не смысл — безудержную сверхощутимость, опасное нечеловеческое сверхсмыслие, от которого, быть может, звери виснут в каком-нибудь адском гардеробе безмолвным воспоминанием о самих себе. Пережить это, чтобы вырвался из нутра безнадежный самодостаточный
КРИК
КРИК
КРИК,

и чтоб за ясной его короткой звучностью осыпалось истлевшее беззвучное чувствование.
    Кто не спрятался, я не виноват. Ф вышел искать. Тревожно. Мир таился и молчал во всех своих воплощениях, как будто был предупрежден. Куда идти? Мимо скудных пустоцветий ошарашенных растений, и цветов рожденьем в землю, а ресницами наружу, городов где грязь и лужи, где дождем срывалось небо, где искусство отдается за отрезанные уши, где любая воплощенность превращается в бесследность, утекающую в вечность где болящая бесследность обращается в беспечность...

Мимо  скудных  пустоцветий  ошарашенных   растений,
и  цветов  рожденьем  в  землю,  а   ресницами  наружу,

городов  где  грязь  и  лужи,  где   дождем  срывалось  небо,

где  искусство  отдается  за   отрезанные  уши,

где  любая  воппощенность  превращается   в  бесследность,

                утекающую   в  вечность,

где  болящая  бесследность

                обращается в беспечность...

Сумрачно. Из-за угла уныло щурился Следопыт.

Дворник хозяйственным мылом мыл правую ногу
                балерины.
Розовый рак обозначил собой закат.
По сырому тротуару, едва заметный, передвигался
                жук-могильщик.

Шестой палец.

Прабабушка Ф именовалась Ф Минус. Минус. Минус. Как-будто бездушные дети с настоящего соскребли корочку, тихо так что-то хрустнуло, время опрокинуло глаза с мясом и кровью назад, в прошлое, Ф Минус наконец-то предложили выйти замуж. Она, как всегда в минуты безделья, смотрела на руки. Левая с четкими жилочками, тонкая, с изощренным узором линий (гадалки всегда шептали что-то невнятное, пугались сами, пугали Ф Минус неясными предостережениями) и правая такая же почти, почти - глумливо расцветала живым (живым!) шестым пальцем. Считала слева направо: "раз, два, три, четыре, пять, шесть", и справа налево: "шесть, пять, четыре, три, два, один", желая вдруг не дойти до нехорошей цифры, понять, что ошибалась, путала, что нет его и не было никогда, этого чужого некрасивого отростка. Когда просыпалась, первым делом глядела на руку. Когда шла по улице, в мороз, неожиданно останавливалась, забегала в безлюдную подворотню, снимала варежку и жадно, подолгу смотрела, каждый раз ошарашиваясь, видя будто впервые, и после, дома жестко и энергично растирала окоченевшие руки.
Возилась на кухне, быстро и умело расчленяла скользкие трупы овощей, особенно ловко выходило с морковкой, похожей на негнущийся заостренный палец оранжевой ведьмы.
На предстоящем замужестве поверх простыней и кастрюль, над неизменными супружескими поцелуями, забавными предчувствиями витал шестой палец, грозя упасть и придавить. Тайная предбрачная улыбчивость Ф Минус сменялась страхом, она оглядывалась по сторонам и назад, желая бежать и не находя ног. Календарные цифры спешили в мусор, и вот, смущаясь и подрагивая, Ф Минус явилась в дне собственной
свадьбы. Нехорошо как-то сиделось за столом, доктор (муж уже) беззастенчиво и больно давил ей запястья, подливая вина, заглядывая в глаза настойчиво и развязно, словно уверенное в себе привидение. Ночилось и днилось долго, как Черное, лишенное рамки. Кроились платья, булькало в утробе питье, ребенок вылез, повторяя всеобщие процессы, дрябла оболочка, произносились звуки.
    ... Он был безумен, глядя в ее ночное лицо, сжимая ту самую руку. Ф Минус вновь хотелось бежать, она была лишней в мире, где царствовала ее тягостная аномалия. Раз, два, три, четыре, пять, шесть - закрывала глаза - шесть, пять, четыре, три, два, один считала, не глядя, чувством. Шесть. Шест. Шестикрылый шершень. Прошедшее стало прошестьшим. Шерсть и спицы валятся из рук. За что? Скучающие дьяволы бежали, заглянув в микросознание доктора - маленькое, карликовое, декоративное как будущее лилипутов, сознание такое однозначное, четкое и удивительное как шестой (лишний) мизинец. Нельзя сказать, что доктор не любил жену. Любил по-своему, исходя из собственного восприятия, где на растревоженном граблями мучительном огороде его души из расцелованного, мокрого, хрупкого, единственного, бесподобного, совершенного пальца возрастало необязательное существо - Ф Минус. Он принял ее как продолжение пальца, как, может быть, нечто питающее его, но личность ее казалась мутна и корява.
    Все же он имел с ней общий утренний кофе, газеты, холодный суп на большой террасе. Имел с ней некую пересекаемость как временную так и пространственную, в коей совершал общечеловеческие действия (писал даже ученую статью), но как-то изумительно незаметно, можно сказать помимо себя, словно был ласково  и любимо раздвоен.
    Очередное утро. Ф Минус вышла за покупками. Было ей никак еще. После замужества мысль, равно как и ощущение начинались в ней ближе к обеду, до этого времени была она словно призрак -  видимо, мужнино общество меняло ее в тревожную потаенную сторону. Впрочем процесс этот не смущал ее, как не смущало и не трогало ее ничто, кроме правой руки. Шла она по безлюдной улице (так короче). Хмурые, как будто нежилые дома. На стенах черно-белые рекламы нового мыла - дворник (характерный костюм, метла) моет стройную, нездешне идеальную женскую ногу.
   "Как у балерины" - думала Ф Минус. Розовый рак обозначил собой рассвет. По тротуару, едва заметный, передвигается жук-могильщик. "Стойте!" Голос сзади моментально сделал Ф Минус покорно-обреченной. Некто подходит, кладет ей руку на плечо, хохочет (рушатся миры, ребенок кричит на кухне, улитки скрываются в хрупкие панцири). Ведет ее в арку, хохочет, бьет легко сначала, потом сильнее и яростней. Ф Минус изнывает болью, Ф Минус думает о смерти, думает по-новому, как о настоящем, Ф Минус не пытается бежать, Ф Минус только закрывает лицо рукой (ей хочется уберечь глаза, почему-то только глаза, ей хочется как можно дольше видеть). Некто кричит, медленно пятится назад, лепечет злобное "о боже", морщится и уходит, не оглядываясь. Ф Минус отнимает руку от лица - "раз, два, три, четыре, пять, шесть" - плачет и хочет, чтобы кончилось то, что начнется, когда кончатся слезы. Моментальная дорога домой, топор, бесконечная кровь, сознание тихонько сползает под кровать, в темноту. "Надо сказать врачам... Я так не поеду..." - но ее никто не слушал.
Доктор нашел палец на столе. Он указывал на корзину овощей. Он был мертв. Тогда доктор все понял. Понял, что двойственность его возможна была до поры, что пора пришла, что он один и одинок, что любовь более невозможна, понял он, что мир кончился, сконцентрированный в пальце мир существовал, но теперь вся сущность (мебель, небо, лес, ногти) исчезает ненадежным миражом, потому что им больше НЕОТКУДА БЫТЬ. Звук потихоньку сливался за последний предел, предметы таяли, возвращаясь в небытие. Доктору казалось, что ветер немыслимого полета проносится сквозь него, он пытался взглянуть на свое тело, но уже не знал его, последнее ощущение себя, которому еще было слово - "испаряющаяся струйка, стру..."
    Ничего не было.

Ф вышел к детской площадке. Как я ее узнаю? По какому витку памяти направиться мозгу, где не образное, не зримое, где воссоединяется миллион блеклых случайностей, образуя яркую и резкую боль зараженного настоящим, возбужденного, пугающего прошлого. Лица детей были рассудительно глупы. Не было в них нужной отрешенности далекой и тайной как загадки пищеварения. Уродство их было бытовым. Отвращение они вызывали медленное, умиротворенное. Это не то.
Ф обошел весь город заглядывая в скупые детские лица, теряя надежду пропорционально потере энергии. Под вечер он стал спокойней, подумал, что увлекся чужим и ненужным. Сел на скамейку. Мысли о том, что надо пойти работать. Захотелось таскать доски, тяжелые и грязные, от которых резкие занозы, от которых пот и ничто, воплотившее в себе бывшую тоску. Ф представил, что он раб, он тащит их, надрываясь и хрипя. Он ненавидит этот груз, он любит его, он есть неосторожное ощущение, он отупел от труда, он гениальный порабощенный любовник, он жертва тоталитаризма, он в постоянной истоме, он гнусный грязный слуга, он лишился личности, он бледная личинка, он подвергнут линчеванию линий, ему больно, ему хорошо, он больше не вынесет, он больше не вы, он счастлив...

  Как приятно умереть после тяжелого трудового дня.
    Или заснуть. Заснуть на тихие миллионы лет (летучие мыши и пауки покрывают серыми узорами измученное, ни к чему не ведущее обилием форм пространство, умирают ненадежные цвета, и бесконечные рождения и гибели воплощаются в смутное бесполезное месиво по ту сторону сна). Проснуться. Увидеть все другим, возможно убогим и скудным, но не нервным, не навязчивым, не беспокоящим. Проснуться примиренным с безвкусной простотой мира.
    Или... все что угодно. Как вам будет угодно, как Вам будет удобно. Выгнуться самоценным лакейством, последней бабочкой взлететь. Все что угодно. Выкопать яму, зарыться в снег, откусить соседке ухо, сжаться, пропылиться, вылежаться ковриком для ног. Плакать в поезде в запертом грязном туалете, ненавидеть в мутном отражении свое неизменное лицо.

 Нарушив пространство, оправив пальто, села на скамейку полная некрасивая женщина, из тех, что неразличимы. Скользкая жеманная девочка, выгибаясь, яростно смеясь, пуская слюни, карабкалась к ней на колени. (Выворотень, непричесанная вермишель, сливы выжатые, слитые в синюю речку, суровые как дорожные знаки совы. Свыр Вы? Нет. Сыр бор? Водоворот? Нет? Водяной ослик? Нет. Водород? Свыр Вы? Не вырваться, неврастения. Выворотень. Рыба ли Вы? Выбор? Я Рыбор. Подайте рупор! (Чтобы все слышали!)). Безучастная мать сидела полузакрыв глаза. Ф повергся в мысль о случайности и воспринял новую ничтожность себя. ЖЕН-ЩИ-НА. Это могла бы быть его жена или любовница. Ф вздрогнул от доступности ситуации. Это было бы просто как первое, второе и третье. Полнолуние. Полоумие. Полдник. Терпко-сладкий компот. Она стоит на столе, подобрав юбку, вены набухают сквозь белые как предсмертная паника ноги. Он поворачивает ручку. Из горла ее хлещет компот. Теплые струйки стекают по потному телу. Жидкость наполняет кухню. Ф становится липким. Ф становится лишним. Ф становится липким пугалом пуделя.
Он ка-пель-ка пол-дни-ка, кро-шеч-ка пу-дин-га. Ее лоснящийся голос зовет его:
                «Ластик!
                «Ластик!»
    В шее покорность. Хлебные крошки замирают на коже.
Он ложится в обязательную постель.

Она говорит, постоянно говорит, капли компота пачкают белье, хлебные зверьки   заставляют ее лениво шевелиться. Она растет, заслоняя собой стену. Ф пытается уползти. Она вынимает из живота огромные остывшие запеканки и строит стены до самого потолка. Он бьет по ним, давясь всхлипами, он падает на пол.
На пол
На пол
На пол.
На боль,
Надвое
Расколотый мозг.
Не знатный,
Не зычный,
Не значимый.
Так,
Пустенький, натюрмортный,
Овеянный
Акварельным,
Жужжанием ос.
Тихенький
Как виноватое "не сердитесь"
Посередине дырявой земли
Глотающей ось.
"Брось!" -
Ей не кричали
Как шаловливой собаке
И за боль
Не давали
Кость.
Вообще никто
В ней не нуждался.
Всякая живность
Тяготилась своим житьем.
Многое
Скучно и навязчиво продолжалось
(В частности, солнце
Не захлебнулось
С головой опущенное в водоем).

Девочка упала и заныла: «Я хочу домой, домоооооой!» Вселенское «О» повисло над миром и сомкнулось инквизиторским ошейником. Балерина кричала: «бОльно! бОльно! бОльно!» — происходящее отлучение от ноги было непредставимым и тем не менее было. «О» — беременное пустотой ничтО, пОяс, стягивающий Онемевшие внутренности, визг фОрмы, уткнувшейся в собственную кОнечность, уподобившийся звуку нОль, помпезная дыра в рекламе безвыходности. Из ее чрева потекли слова: «лысой и похожей... и неподвижной, как если бы она умерла... как не замечала ничего...» Ф знал, что это его, что это из его хаотичных чувствований. Это его как кожа или кровь, как собственное знакомое уродство, как зудящая радость, сползающая за боль. И он не может этого упустить. Он вправе этим воспользоваться, вправе повторить себя бывшего, как вправе перемотать кассету или вернуться в начало книги.

И случилось действо, выношенное миром, лживо противоречащее, закономерное как ВСЕ, спелое, явное, еще не отягощенное своим появлением. Дуб, застывший покалеченной фигурой, тщетно пытался осознать в себе глаза. Правая нога балерины покачивалась на ветру, мышцы ее напряглись. Рядом происходило что-то
                смятое?
                скользкое?
                быстрое?
                нервное?
    И, обернув воображаемую голову на миллионы лет назад, она смотрела, как убитая клубника кровоточит на ее черном платье.

И только жук-могильщик все видел.

    Ф коряво и цепко схватил девочку. Неловко ударил по взметнувшимся, словно у деревянной игрушки, рукам матери, помчался по парку, пугая кусты, уходя все дальше от пронзительного некрасивого крика. Город был мал и недолог. Дом торчал убедительным и верным убежищем. Ф опустил девочку на пол и достал из шкафа красный шершавый бант.

(Ящерица
Шевелится,
Гнется,
Тянется,
Приминая рваный медленный щавель.
Жук исполнен вежливого удивления иностранца
И учтиво склонен явиться обедом цапель.
...  Цапель... Опять же КАПЕЛЬНИЦА
АМПУТАЦИЯ,
Балерина, цитирующая телодвиженья
Несуществующих образов, вывороченная танцами
В предчувствии грядущего уничтоженья.)


    Ф поднес бант к ее голове и осторожно обвязал его вокруг осыпавшихся перхотью волос.

(Нежноненависть. Трепет.
Ну же! Ножницы
Заржавевшие как рыжая рженщина.
Нежноненависть. Трепет.
Снова же балерина. Безножие.

Незнакомый безумец ее потреплет.

Она не вынесет. Он вынесет ее из дому
И уйдет, слава богу. Ливень заметит
Ее, искромсает в клочья. Издали
Наблюдают — нежноненависть. Трепет.)

 Девочка не шевелилась и молчала. Ф отвел ее на кухню, усадил за стол. «На, ешь» — поставил тарелку с кашей и зачем-то рассеянно добавил, что мама скоро придет. Застыла как встревоженная гусеница. «Ешь!» — кричал. Набрал ложку каши и поднес к мимолетным, похожим на червячка, губам. Девочка закрыла рот руками и посмотрела на него глазами потухшего кальмара. Ф взял ее за руку, вывел на улицу, и, сказав на прощание тихое «сволочь», с мокрым лицом вернулся домой.

Они тогда собрались пообедать,
Попить, поесть игрушечного супа,
Безумием своим почтить существованье
И замести следы. За сим был дворник
И вызван как вершитель (завершитель) тени судеб.

Сервиз был принесен и дом обставлен,
Чтоб быть оставленным впоследствии. Шикарно
Было все — песочный пряник,
Клубничный торт и тот, кто рвал клубнику.
Хрустели под ногою балерины,
Прощаясь с жизнью, раковые шейки.

Цветы были отобраны заранье.
На самом дне игрушечного супа
Их лепестки приобретали влажность
Им неизвестную доселе. Балерина
Их вынимала пальцами и трогательно, важно,
Разглаживая, клеила на ногти.

Был сказан тост и орошен компотом
Стерильный стол, украденный в больнице
Все были тронуты... умом и даже боле
И не понять... Лишь остается плакать.
И даже хладнокровный старый дворник
Молился у подножья бормашины.

Нога! А расскажите, что с ногою
В действительности было,
Там, где кровь и мясо
Определяют наивысший смысл,
Точнее наивысшее звучанье,
Там беспредметность обернется в запредельность?"

«Необъяснимо» — отвечала балерина —
«Предельно личностно,
Но как-то пусто, глухо, беспомощно.
И знаете, спасенье
И не спасенье как-то однозначны.
И остается только распластаться."

Затихли все и напряженно улыбались.
Рак уползал в бесформенность салата.
Жук захлебнулся и осел на дне компота.
«Поскольку все мы здесь в последний раз»
Промолвил дворник —
«Не отрубить ли нам вторую ногу?»

И все без слов шагнули к балерине
И стали ножиком скрести почти беззвучно
И чем страшней зрачки ее взрывались,
Тем проще было резать и скучнее.
И кое-кто уже поглядывал на время.

Все повторилось. Пролит суп на брюки.
Знакомо прозвучало «ногу щиплет».
Возможно осень. Гости постепенно
Сквозь страх, сквозь крик все обратились в мусор.
И бог взирал на них мещанским глазом
Употребимой ранее в жаркое куклы Феклы.

Был дворник стар и слаб умом. Под утро
Он, выметая грязь, кряхтел устало.
Выуживал из чашек насекомых
И озорно кидал их за окошко.
Увидев глаз прожженный и помятый,
Залепленный паштетом, он смеялся,
как же он смеялся.

1991-92 г.
Алина Витухновская


Рецензии