К Женевьев

Милая Женевьев,

Облако в моих объятиях, мелкий шрифт моей индульгенции, инсулин моей души, ненароком схлопотавшей диабет от мирского сладострастья. До того, как Господь нас свёл, я имел честь быть артистом и болтуном; лет двести назад меня бы, вероятно, отнесли к разночинцам (в социальной сегрегации я, увы, несведущ). Меня вскормили венские романтики — порывистые, лучеокие, в чём-то одиозные; всякий из них тщился создать словесную башню, что достала бы до райских врат. Жаль, все романтики, говоря об одном, пользуют разные языки (смело утверждаю, что каждый — единственный носитель своего), и кооперация у них выйдет очень навряд ли.

Вызывая скорбь на предрешённую дуэль, думаешь лишь об изяществе напрасных выпадов и терций. Я держал на уме сие, хватаясь за брошенную тобой красную нить — меня не смутил ни Марсель, твой благоверный, ни твоя мировая влюблённость (прощения за вольную замену, изначальное словцо мне претит), ни твоя увлечённость либеральными вестниками, несущими закатный западный свет.

Я посвящал тебе сонеты и мадригалы, жонглировал оксюморонами, грозился, что убью саму смерть, но ты стала первой из наших недотёп-современников, кого не обманули немые масштабы и потолочный пафос. Вдобавок тому: твой проницательный взор раз за разом находил в них избыточный гротеск, в той недоступной даже мне мере, которая неслышимо источает сардонический яд.

Лёгким движением руки ты стирала чрезмерность, с которой, мне казалось, не мог справиться даже дьявол.

Дикий зверь, как известно, привыкает к ласке настолько быстро, насколько чурается её в инстинктах. Меня обуревали странные метаморфозы с каждым днём (минутой-мгновением), и я не мог (не желал?) осознавать их. Дуэль со скорбью — так ли обречена она на провал, как держался я утешающих терций?

Страшная догадка пронзила меня однажды: Вавилонова башня меня оказалась Вавилоновой ямой.

О святое безрассудство, лотерея боли, шаровая молния, несомая челноком от чресел до граней сознанья — сколько душ ты в себя впитало, сколько судеб полегло в служеньи навязанной тобою драме? И я стал её, молнии, громовым фанатиком, примкнул к слепым поборникам её, прежде над ними насмехаясь за раболепие, позволив покорить себя первородной стихии (целиком уместившейся в тебе, belle).

Увы, не единственным.

Венок ромашек, истёртые шелка, медовый оттенок твоих медных влас. Аметистова червоточина, соколиный грааль, самый ценный и плотный мой облачный образ. Я жаждал быть с тобой, а не с тобой, Марселем и новомодными статьями по психологии, однако все изящные вопли на этот счёт проходили бесследно (могли иначе?).

Я едва не достиг беспредельного исцеляющего счастья, но Марсель всегда нависал над нами, как коршун или свинцовая картечь — даже если мы сбегали от него бесконечно далеко. Что прибавляло острастки, ты не возражала тому; более того, в нашей с ним (надуманной ли?) конкуренции я неизменно вдыхал пыль.

Тогда, втайне даже от себя, я поклялся: я разрушу себя, мои цветы исчахнут, чтобы мы процветали.

Я выдирал из себя поэзию, поэзию тем творя, однако песни и мысли мои стали насквозь пропитаны распадом, болью и ангстом — гиблое влияние внутренней гражданской войны. Видел я: если мне удастся изменить свою природу, на сходную трансформацию согласишься и ты; вот только как мне не выкорчевать из себя неуёмность, так неистребим из тебя и...

Марсель. Твой единственный ментор и спутник, любовник и падре; всегда бывший ими и навечно остающийся.

Чем был я? Привлекательной заморской игрушкой? Чудаком, смеющим взывать к облакам в век свинца? Был ли в нашем танце толк, отпечаталось ли в твоей памяти хоть одно па?

Не уверен, и недавняя выходка твоя — бурный источник для вопросов на ветер. Марсель по меньшей мере втрое обошёл меня, раз со мной обращаются как со швалью: вышвыривают из дома в метель, обливают публично помоями... Дело твоё, и тебе нести ответ.

Однако помни:

— Ты можешь подвергать меня остракизму, предать анафеме или деконструкции – у тебя не выйдет это, как и у меня.
— Ты можешь нырять в фиолетовое беспамятство и забытье с – меня не заглушить никакой сюитой.
— Ты можешь исхлестать меня всеми кнутами – я заберу все свои пряники.

Твои оставлю нетронутыми.

Если начистоту, chere: я убеждён, что ты не нуждалась ни в лирике, ни в эпосе, ни тем более в драме. Разуверяют тебя в обратном сезонная хандра, Сизифовы валуны и бесы, присущие жиру. Романтизм неестественен для жизни (и оттого столь привлекателен!), нуждаемся же мы, по завету Маслоу, лишь в опоре, сердечном мире и горстке вдохновенных учеников. Увы: на туманных стихах и чаянных выкриках не возвести нерушимой основы (осыпается вавилонова башня), однако — как показывает сухой остаток — сие прекрасно получается на миллениальной романтике и латентном прагматизме — благозвучных следствиях прогресса. Мне они неблизки — зови пуританином, мракобесом, но делать из себя придаток к счастью имени тебя и Марселя не мой путь.

Сменим, пожалуй, тактику. Мои цветы распустятся, чтобы мы исчахли. И расцвели вновь: ты в Марселевой теплице, я в ошмётке асфальта, под который закатан.

Не переживай, мне хватит света и влаги.

Расцветай и ты, незабвенная.

Твой или уже отнюдь,
Восьмой грех


Рецензии