6. Fata Morgana

                Нам до небес не достать,
                Небесам до нас дела нет.
   Цветущим весенним днём мягкое солнце выманило на улицы всех, кроме балконного мечтателя, выглядевшего более потерянным, чем Наполеон в своём заточении на острове Елены. Толпы гулявших сияли нарядами и улыбками. Необъятный мир людей простёрся под балконом мечтателя. Чья воля и воображение вознесли никчемного человечка над миром и во имя чего? Вдруг, в одно мгновение весь мир сразу пришёл в замешательство Все взоры обратились в одну точку, а мысли устремились вслед за взорами туда же; за ними вожделения, вызвавшие всеобщий вздох и ропот изумлённого восхищения; всё это нарастающей волной, девятым валом, покатило вслед за ослепительной красоты созданием женского рода, из ничего и ниоткуда возникшим, и невесть куда направлявшимся.
   «Etvera incessu patuit dea!  (1) –воскликнул строкой Вергилия философ, схватив за руку поэта. – Посмотри туда!”
   «Брось! – ответил тот с ленцой. –Пусть никто другой не отвлекает нас от нас самих. - хладнокровие его было наигранным, оба это прекрасно знали, что, однако, не мешало ему продолжать играть ту же роль. – У нас поважнее миссия: мне надо набраться у тебя здравомыслия, а тебе у меня – пылкости и жажды жизни. Неужели alterego–твоё второе я - имеет на тебя меньше прав, чем случайная смазливая бабёнка?”
«А что ты теперь скажешь, притворщик?” – философ развернул его в сторону той, что стала предметом всеобщего интереса. – Разве она не есть и сама мудрость, и пылкость, и стимул жизни!?»
«Спрячь бутылку! - поэт схватил его за рукав и потянул к ней. – Вот здесь – он с силой стукнул себя в грудь – прибор, что никогда не врёт!” 
Поэт устремился за ней, ни на секунду не усомнившись в том, что философ где-то рядом и, несмотря на показную медлительность, скорее забежит вперёд, чем отстанет. Эти двое на фоне всеобщего сумасшествия казались самыми безнадёжными; они и были таковыми: их тяга к прекрасному, их поклонение красоте превосходили все нормальные и ненормальные людские устремления.
«Чёрт побери! – заметил философ. – Не несись, как бешеный конь. Разве ты ещё не понял, что мы её не догоним, если она сама того не захочет? А она может и не захотеть, если мы будем её так бесцеремонно и навязчиво преследовать. Расступающиеся пред нею, встают перед нами стеной. Обрати внимание как смотрят ей вслед женщины. Если ты, увидев её, не лишился рассудка, я от тебя отрекаюсь – ты не поэт!”
“Я - кладезь безумия.”
“Успокойся! – философ обнял поэта за плечи; спина поэта была мокрой, всё тело дрожало. - Её провожают взглядами, каким провожает солнце приговорённый к смерти на закате. Но никто не смеет подойти и заговорить с нею. Все следят за солнцем, но никто не следует за ним».
«Мы последуем! Я убью любого, вставшего на моём пути!” – вскричал поэт так, что со всех сторон на них устремились недоумённые взоры.
“Я знал, что этим кончится», – заметил философ, и радуясь, и печалясь. Но ты поэт, а не убийца!»
В ту же секунду взор поэта потух.
“В её глазах холодный свет разума без страсти. – в тяжёлом раздумье он перевёл дыхание. – Она создана не для земной физической любви. Но для чего же?”
“Для поклонения и устремления к красоте, чудак. Вероятнее всего она одушевлённая иллюзия, мечта - ты ещё не понял? Фата Моргана! Каждый мужчина видит в ней ту женщину, о какой мечтает, а каждая женщина – себя саму такой, какой мечтает быть”.
“Но это невыносимо! Невыносим вид чистой святости, стерильности без примеси чувства, без огня страсти. Это непостижимо”.
“Непостижимо, как истина, и недосягаемо, как всё поистине прекрасное. Однако, эта иллюзия в то же самое время и не химера, и не сон. Кроме того, нет человека сильнее, чем природа в нём”.
“Я тоже был в этом уверен, пока не заглянул ей в глаза”.
Каждый из них поймал себя на мысли, что беспечно пройдя мимо, это создание опутало их невидимой сетью и поволокло за собой с необоримой силой.
“Загадочна и притягательна, как дева Мария! – поэт перекрестился.  – Я понял: это и есть дева Мария!»
«Совсем не то! Богоматерь можно обожествлять, но её нельзя вожделеть!»
«Зачем ты тащил меня за ней? – не любить её нельзя, а любить дано лишь издали”.
“Ты снова путаешь обожествление с любовью”. - заметил мудрец.
“Вот именно! Перестань быть мудрецом. Мудрец не любит, он абстрагируется от чувств, чтобы иметь холодный, не замутнённый эмоциями ум. Будь снова поэтом! Будь снова мной и со мной!”
“Есть святыни, которых нельзя коснуться, не запачкав. Но что, если это глумление над нами, если на самом деле это вполне земное существо, спешащее на вполне земное свидание? Если к ней будут прикасаться руки, ласкавшие и других?”
“Не кощунствуй! – прорычал поэт. –Это невозможно! Любить её можно только,  если не обязан никому и ничем!”
“Но и мы сами таковы. Мы сами погрязли… и при этом алчем… каждый считает себя вправе касаться святынь, категорически не признавая этого права за другими”.
“Это уже не имеет никакого значения. -  поэт яростно отмахнулся. – Наше словоблудие ничего не меняет. Однако, ты же убеждённый атеист”.
«Любой философ и просто мыслящий человек – атеист, ибо бог запрещает размышлять, требуя лишь слепо повиноваться».
Но философа и самого несло вместо со всей его заумной философией, явно в неизвестном направлении, причём ему было безразлично в каком. Высказываемыми вслух сомнениями он пытался удержать себя от безумства и не мог, фактически отдаваясь течению без малейшего сопротивления.
“Мы-то с тобой знаем, что дева Мария и Иисус Христос – всего лишь собирательные литературные образы. Хуже того, они либо влиятельные, разбогатевшие воры, не поскупившиеся заплатить за то, чтобы с них писали и лепили святые лики, либо нищие и проститутки, позировавшие за плату”.
“Умеешь ты взбудоражить меня, оставаясь ни при чём. – бурчал поэт. – Прекрасно знал, что произойдёт, если ты покажешь мне её, но ты это сделал – чтобы получилось так, будто я тебя тащу за нею, а не ты меня”.
“Не говори мне, что ты не хотел бы её увидеть – я в это не поверю. На самом деле не мы за нею идём; нас поймали и тянут. Но не приближайся к ней. Я предвижу столько бед, что горение в аду покажется раем в сравнении с ними. Не беги за тем, от чего ещё Диоген советовал убегать”.
“В богадельню твоего старого сумасшедшего Диогена! Кому нужна поэзия, если в ней нет места высокому безумию!? Разве из-за неё мы уже не близки к умопомешательству!?”
“К умопомешательству человек близок всегда, а это нечто иное; это прозрение, что ослепляет”.
“Её образу предназначено пережить века! Какой стыд, что все лучшие слова и чувства уже растрачены - бездарно, пошло, впустую, как и сама жизнь!”
 “Она сама и создаёт образ. Она и есть вечность. Успокойся. Ты любил умом и телом. А её никто не постигнет умом и не коснётся её тела. Посягать можно без конца, но посягнуть не удастся”.
“То, что ты говоришь, чудовищно”.
“Девственное сердце не стыдно предложить даже ей, если не прилагать ничего больше”.
“Но как на него положиться?” – в полном отчаянии вскричал поэт.
Эфирное создание, не обращавшее внимания ни на кого, вдруг оглянулось на балкон мечтателя. В ту же секунду расстояние между ними куда-то исчезло.
“Почему ты скулишь, как на собственных похоронах? Малолетний старикашка! Сейчас же спускайся и следуй за мной, пока я сама тебя не спустила с балкона!”
Человечек на балконе в ужасе попятился.
“Счастливое ничтожество!” – прорычал поэт.
“Ничтожество, которое и в счастье останется ничтожеством, не вызывая ни зависти, ни ненависти. –заметил философ. – Это он: тот, чьё поклонение она примет, не будучи обязанной ровным счётом никому и ничем. Ему она может смело принадлежать, не принадлежа, отдаться, не отдаваясь. Каждый видит в ней то, что хочет, и лишь он один не видит и не хочет видеть ничего: он из породы бескрылых, не умеющих мечтать. Больше всего преуспевающих людей среди ничтожеств. Я так и классифицирую их: преуспевающие ничтожества”.
“Неужели и такие есть? Нет. – поэт сделал угрожающий жест. – Я никогда не допущу!”
“Твоя воля ничего не решает. Ты ещё бессильней остальных, так как внушаешь ей больше опасений, чем кто бы то ни было – она никогда не рискнёт приблизить тебя к себе, ведь ты никогда не удовлетворишься тем, что тебе предложено, но захочешь всё и сразу. Ты опасен для неё. Ты впал в соблазн и искушение, и несёшь их в себе, подобно порче; и ты не в состоянии этого утаить”.
Тем часом балконный мечтатель с послушанием фактотума спустился со своего насиженного балкона и обречённо, безвольно последовал за ней. Лицо его выражало панический страх, крайнее недоумение по поводу собственного поведения и подневольную покорность животного. Как поэт с философом ни спешили, они не могли её настичь или хотя бы на шаг приблизиться к ней. А он шёл против воли, еле волоча ноги, но в три шага был приближен. В этом и состоял инструмент мистики. Философ был тысячу раз прав: их усилия лишь вредили им; они могли лишь то, что им позволяла она – та сила, какую они связывали с прекраснейшим из видений, как единственным видимым, осязаемым источником этой силы. Толпы людей следили и следовали за нею, но, пребывая в гуще их, она оставалась для всех бесконечно далекой и недосягаемой: никому не удавалось сблизиться с нею, пересечь ей путь или преградить его.
“Она сама решает, она сама расставляет нас как фигуры на шахматной доске. – словно в горячечном бреду, потирая виски, шептал философ. – На физическом уровне, понимаешь?”
“Ну уж нет! Место рядом с нею – моё! И все законы физики и метафизики вместе взятые не смогут меня остановить!”
«Какое место рядом с ней, если и на йоту нельзя быть уверенным, что эти грёзы не окажутся больным бредом, всеобщим помешательством!? Я ещё даже не понимаю, что происходит, а ты уже делишь и распределяешь места!? Говорю тебе: это Фата Моргана! Мой мозг неспособен контролировать ни ход событий, ни собственные мысли. Единственное, что я осознаю: бессилие моей воли. Какой-то могучий поток подхватил нас и несёт в неведомом направлении. Что это: повальное сумасшествие, наваждение, или один на всех сон? – у меня пока нет никаких разумных предположений, а ты уже решаешь кому что полагается».
Между тем толпы поклонников и преследователей раздались, пропустив вперёд ловеласа.
“Ты будешь моей…! Я буду твоим, а не этот!» - самоуверенно заявил он. – Ни одна женщина не в силах устоять передо мной и отказать мне! Своим выбором я оказываю тебе честь».
«А мне они ещё и платят за это! – оттеснив ловеласа, вышел вперёд высокомерный альфонс. – Я во всех отношениях выше».
Она оглянулась на своего избранника; тот съёжился и зажмурился от страха.
“Да тебя самого надо защищать. – посетовала она и внезапно приблизила к себе обоих хвастунов на расстояние вытянутой руки. –Вы никого не обманете, корча из себя героев; этот трус по крайней мере труслив откровенно и не пытается свою трусость спрятать за чужою. Смелы с женщинами лишь трусливые мужчины – больше им свою смелость демонстрировать не на ком и некому мстить за свою трусость: соперничество с мужчинами им не по зубам. Но будь по-вашему: вам всю жизнь будут доставаться лишь легкодоступные женщины, не умеющие отказывать, и те, что готовы платить вам за это сами”.
Все мужские руки уже непроизвольно сжались в кулаки, чтобы наказать хамов. Философ не дал никому себя опередить и ударил альфонса первым; тот прикрыл разбитое в кровь лицо руками, зашатался и упал, захныкав:
«Ты разбил мой рабочий инструмент, лишил меня заработка. Я подам на тебя в суд!»
«Поломанные носы станут главным предметом гордости и инструментом соблазна на вашем благородном поприще обольщения слабых умов. – вступилась красота за разум. –Вам  лишь стоит сказать, что вы пострадали в неравной схватке с дюжиной насильников, вступившись за честь женщины.- она рассмеялась. –Женщины, падкие на таких, как вы, охотно в это поверят. Примите поломанные носы с благодарностью за то, что вам не поломали другие более важные при вашем занятии инструменты. Вы же не станете рассказывать им правду? Нет, вы не станете".
Поэт расценил её слова как поощрение и призыв к действию и таким же способом сбил спесь с ловеласа, а его самого с ног, и, не обращая внимание на хныканье и угрозы дамских угодников и обольстителей, потянул философа за руку:
“Она уходит!”
«Кажется, я ударил человека. Или это тоже мираж, призрак, иллюзия? За что я ударил его? Кто меня надоумил? Я встречаюсь с такими в реальной жизни на каждом шагу – разве я поднимаю всякий раз руку, чтобы ударить? – думал философ, пока поэт тянул его за собой. – Или он оскорбил чью-то ещё мечту, кроме своей собственной? Нет, он, как и все, видел лишь свою собственную мечту, и спешил лишь за ней, и обращался со своей мечтой так, как она по его разумению того заслуживала. Какова мечта, таков и воздыхатель. Каков воздыхатель, такова и мечта –вселенский закон соответствия, служащий идее сохранения равновесия. Посланный импульс отражается и возвращается. Значит ли это, что он видит в ней нечто безобразное, под стать самому себе!? Но безобразен его идеал лишь в чужом, а не его собственном видении и понимании».
Тогда как поэт не сводил глаз с неё, философ не упускал из виду и её спутника: он уже понял, что ей не составит никакого труда скрыться с их глаз, тогда останется лишь один ориентир на пути к ней – балконный мечтатель, самое невзрачное существо на всём белом свете.
“Бесформенный кусок глины. – определил философ. – Ваятель размял его, намереваясь придать какую-то форму, да отвлёкся и забыл о нём. Зачем он ей – чтобы утереть нос самому творцу, исправив его огрех?”
Она ответила на его вопрос словами, обращёнными к фактотуму:
“Не возомни из себя невесть что. Ты задуман быть никем, им и оставайся”.
Упорство, с каким это существо цеплялось за своё убожество, равнялось мужеству, с каким гордый человек оберегает и отстаивает свою гордость. Он не понимал, что с ним происходит, что он – избранник какого-то возможно не вполне земного существа в какой-то полумистической мелодраме. Стал ли он выше в собственном мнении?Прекратись всё это в ту же секунду – разве он не вернулся бы  на свой балкон таким же, каким сошёл с него на зов высшей силы, недоумевая лишь: каким фантастическим образом он так от него отдалился? Пожалуй, он приковал бы себя к балкону, чтобы подобное не повторилось. И, пожалуй, был бы прав, ибо если такой как он и стал избранником, то скорее всего фиктивным. Это навело её на печальное предположение, что своим выбором она унизила себя в глазах людей даже без намёка на благодарность за это со стороны того, в чью пользу был сделан выбор. Но, если мечту и красоту невозможно унизить, остаётся допустить, что своим выбором она хотела показать, что своей властью вольна и самого недостойного поднять на высоту, недоступную и лучшим. В свою очередь мысль об этом навела память философа на строчки из эпиграммы древнего грека Менандра:
Не из благого желанья судьбой вознесён ты, а только
Чтоб  показать,  что  могла  сделать  она  и  с  тобой…
“Боюсь, ты вернёшься на свой балкон, так ничего и не поняв, и ничуть не изменившись”, – констатировала она.
“Зачем ей сдался этот бесхребетный?” – недоумевали все, в их числе и философ, единственным из всех принявший сей факт не лишь как оскорбление, но и как загадку, какую ему непременно следовало разрешить, чтобы понять мотивы её поведения и самого её появления.
Выражение тупой покорности не сходило с лица избранника.
“Пожалуй, ты – то, что мне нужно. – рассеянно заметила она, словно роняя невзначай ничего не значащие слова, и тут же, как бы случайно, сама же их и подобрала. – Ты так мелок, что это уже крупная удача. Ты так плох, что уже этим хорош. Ты настолько бесполезен, что не можешь быть вреден”.
Она говорила с ним, не ожидая ответа, словно с бессловесной собачкой, с которой можно говорить как наедине с собой.
“Ты нужен мне тем, что не нужен никому. Ты даже сам себе неинтересен”.
До умопомрачения странным, мистическим можно считать то обстоятельство, что два друга слышали каждое слово – так, словно всё, что говорилось, специально предназначалось им. Может быть, они и говорились для всех, но предназначались лишь им двоим, ибо, как гласит индийская мудрость, поток несёт лишь устремившихся. И от этого святотатства они готовы были провалиться сквозь землю, не будь они оба готовы и способны ради неё и на большее святотатство.
“Я даже не знаю, на что способен ради неё я сам, - глядя на поэта, думал философ, - знаю лишь, что нет ничего, на что я не был бы способен”.
Её избранник сносил всё с одним и тем же обречённо-покорным, безучастным, не философски безмятежным, но тупо обеспокоенным лицом. Ему велели идти рядом – и он шёл, не понимая и боясь поинтересоваться: а собственно куда и зачем? Если бы его вдруг погнали прочь - он бы так же трусливо убежал, не пытаясь понять за что его гонят, как не понимал и того, за что его приближают и терпят.
“Ты последователен. – заметила она. – Одним неосторожным восторженным словом ты мог всё испортить. Молчи и впредь. Тебя ещё можно терпеть рядом, пока ты молчишь. Счастье само нашло тебя. Если ты ничего не сделал для этого до сих пор, не делай и впредь – не то отпугнёшь его: ты способен лишь всё испортить и неспособен ни на что другое”.
“Это договор неба с адом!” – пыша жаром, в ужасе шептал поэт. Стиснув зубы, чтобы не быть подслушанным, философ молчал о том же.
Она увлекла своего безвольного спутника в возникшую на их пути из ниоткуда церковь и поставила перед иконой Богоматери. Исчезли, ушли в другое измерение толпы её обожателей, воздыхателей и преследователей; остались лишь трое – те, кого она не властна была или не пожелала отдалить: два самых больших и искренних ценителя красоты, готовых ради мечты и идеала на подвиги и преступления, и фактотум, необходимый ей для безропотного подчинения её воле ради исполнения задуманного. Он был привлечён ею против его собственной воли, а эти двое согласно или вопреки её воле прокрались следом и затаились за ближайшей колонной. Романтизм – детская болезнь всего человечества, но лишь избранные больны им неизлечимо. Этих избранных она и приблизила с самыми горькими для обоих словами:
“Перед лицом моим вы – наши свидетели”.
Для них жить и идти за мечтой - одно и то же. Третий, понятно, не в счёт. Его приблизили не собственные заслуги, а её прихоть, либо какой-то расчёт.
“Да простятся мне мои причуды: и мать-девственница, и девственница-жена. – и, как акт свершения, весталка сотворила крёстное знамение. - Да будет так! Именем Господа и Пресвятой Матери Богородицы благословляю свой позор!”
Её спутник непроизвольно перекрестился и повторил за нею:
“Благослови, Пресвятая Богоро!...”
“Не богохульствуй! – пресекла она его. - Теперь выйди из церкви, мы с ней посекретничаем”.
Ни слова не возразив, он вышел. Будь его воля, он ушёл бы как можно подальше и навсегда. Ни природа, ни люди, ни ад, ни рай не знали более чудовищного мезальянса – союз мечты с бескрылым ничтожеством.
“Будет ли этот союз священным в его глазах?” – вопросила она, тревожно вглядываясь в глаза Богоматери, чьё лицо, видоизменяясь, приобретало всё более и более разительное сходство с самой богомолкой.
Старушенция, торговавшая свечами, волоча ноги, доплелась к ней и преклонилась, прошамкав:
“Благослови тебя господь за веру, дочка!”
Прекрасная богомолка вздохнула: “Рафаэль Санти, ты – слепец!”
Философ с поэтом словно окаменели; у старушенции рот свело на сторону, а глаза сбились в кучу. Пока немые свидетели этой сцены трепетали, ни живые, ни мертвые, церковь с жутким грохотом развалилась, рассыпалась в одно мгновение до основания, в пыль, словно не выдержавший сего зрелища некий незримый, всемогущий великан поднял её за облака и грохнул оттуда оземь таким образом, что ни один из участников и свидетелей невиданного доселе кощунства при этом не пострадал.
“Я убью этого заморыша! – было первое, что пришло на язык поэту, едва он обрёл дар речи. – За ней! Я скорее утрачу и тот и этот мир, со спасением души в придачу, чем её!”
Философ не издал ни звука: казалось, сами мысли его, бешено пульсируя, проступали жилками на лбу и висках, и стучали отчётливей, чем слова; и самый дикий вопль, сорвавшись с его уст, не заглушил бы их.
«Зачем спешить, куда? – вопрошал себя философский ум. – Мечта всегда рядом, перед глазами и недосягаема».
“Такого ещё ни у кого не было: аморфное тело без признаков души. – продолжала новоиспечённая жена. – Я могу легко изогнуть обручальным кольцом любую волю, но я произведу обратное действие: хочу посмотреть куда тебя занесёт, когда те, кто считал унизительным для себя вытереть о тебя ноги, будут поклоняться в твоём лице моему избраннику”.
Она заглянула в его бесцветные невыразительные глаза:
“Ты хотя бы обратил внимание на мою красоту? Ты же ни на что не отважишься ради меня, правда? В тебе нет дерзновения. У тебя нет крыльев. Ты не умеешь мечтать. И за что тебе выпало такое счастье?!”
Поэт слышал и не верил своим ушам; видел и не верил глазам, полыхнувшим огнём: в них появилось что-то зловещее –отчаянность сродни преступной решимости, обращающая человека в зверя.
“Ты не от меня без ума, а сам по себе. – продолжала прекраснейшая из ступавших по грешной земле молодых жён отчитывать самого никудышнего из мужей. – Великий велик и в безумстве – не о тебе: ты ничтожен - всегда и во всём. Чего ты боишься – ты ведь ничем не рискуешь? Ты неспособен даже сделать женщину женщиной, ты можешь лишь испортить, осквернить её своим прикосновением. Рядом с тобой ни одна не почувствует себя ничем, кроме существа самой низкой, низменной породы. Кто тебе первому отдастся, той нечего будет вспомнить, кроме тошноты и стыда, как от копошения в одной постели евнуха с монашкой”.
Лицо новоиспечённого мужа перекосилось, хотя душа по той же причине, что заставила перекоситься лицо, втайне возликовала. Не для таких ли натур и придумано уничижительно-уменьшительное словечко: “душонка”?
“В ней вековой кладезь мудрости!” – со свойственной ему пылкостью воскликнул поэт. “И безрассудство, перемешанное с безумием всех веков, тоже”, – мысленно подытожил философ.
«Кашка “Геркулес”, вечерняя сказка и мамина колыбельная отменяются. – продолжала авантюристка. – Я, ты и буря в открытом море».
Поэт, у которого эта буря давно уже клокотала в груди и рвала в клочья душу, словно парус затерявшегося судна, не мог без ненависти лицезреть молодожёна, к чьим ногам за его ничтожество брошено было то, на что не смела притязать и самая высокая доблесть, в чём ей было заведомо отказано, даже если бы она и посмела посягнуть. Такого надругательства над человеческой природой, над его разумом со стороны высшей из добродетелей этого мира – его красоты - он не мог снести: в присутствии униженной доблести ничтожество вознесли на престол, на какой и высшая доблесть недостойна была посягнуть... С другой стороны ему блеснул луч надежды:
«Она выбрала море и бурю. Я стану и морем, и бурей. Как Орфей за Эвридикой, я пойду за ней и вытяну её из самого ада».
Одна и та же мысль бешеным галопом носилась по кругу. Философ, читавшему его эту самую сокровенную, единственную мысль, довелось обуздывать норов поэта.
“Если он убьёт его, я потеряю её из виду навсегда!” – подумал философ прежде, чем сказать вслух:
“Убить допустимо, но не из-за места же в лодке!”
“Я убью его из-за места рядом с ней!”
“Хватит уже убивать! Очнись! Ты – не преступник, а он – не её обладатель. Он лишь олицетворяет убожество равное её величию. А что дашь ей ты за место в одной с нею лодке?”
 Вопрос этот, обращённый поэту, он уже в сотый раз задал самому себе; он не услышал вразумительного ответа, как и не нашёл его сам. Но если философ  задаёт вопрос, значит у него уже готов ответ. Сущность философской мудрости – вопросы и сомнения. Категорическое утверждение – фасад  глупости.
“То-то же. В тебе – целые миры и ничего нет. Тебе нечем заплатить, тебе нечем заинтересовать и привлечь её. Ты – банкрот. Где ты возьмёшь слова, если самые прекрасные и святые вместе с верой в них уже растрачены впустую!? Как ты заставишь её поверить в то, в чём разуверился сам?! Это ничтожество имеет огромное преимущество перед нами – он чист как неисписанный лист бумаги. Она выбрала его, потому что у него ещё ничего не было и ему ничего не светит – ни без неё, ни с нею. Он не присягал – ни свято, ни лживо”.
Тем часом наспех состоявшийся, новоиспечённый муж вдруг сорвался и побежал от жены прочь. С его побелевших губ срывалось лишь:
“Лодка, море, буря! Я хочу домой!”
Ослеплённый чувствами поэт пошёл за ней; не терявший нити мысли даже в таком помутнённом состоянии философ – за дезертировавшим мужем, полагая, что так быстрее и вернее приблизится к ней, а если и нет, то всегда сможет выйти на её след через поэта. Но если поэт лишь смутно прозревал, то философ вполне ясно отдавал себе отчёт, что оба они вероятнее всего – лишь куклы на нитках в её представлении. У него возникло ощущение жжения в груди, словно в неё влили отраву. Для него буря бушевала всюду, где не было её, но рядом с нею, вместе с её присутствием в него вливался бальзам покоя, умиротворения, благословения. Та женщина, что вдохновляла и воодушевляла друзей, запугала балконного мечтателя до смерти, спутала его мысли, которые и в ясности, и в покое, будучи упорядоченными, не стоили ничего.
Жизнь, требующая от всех:
“Возьми сам!”, - самому ничтожному предложила: “На, бери!” – и над этой головоломкой бился ум искателя пути мудрости.
“Неужели, – безуспешно вопрошал он себя, – не так он не нужен высшей красоте, как она ему? Хватило бы разве мне сил отречься от неё? Хватило бы разве качеств для этого? Откуда, если я не могу себе эти качества даже представить? С её стороны это – прихоть, каприз, а с его?...”
И тут следует повториться: если философ  задаёт вопрос, значит у него уже готов ответ, ибо сущность философской мудрости – вопросы и сомнения, а категорическое утверждение – фасад  глупости.

     Перед выпускным школьным балом балконный мечтатель бесконечно долго прихорашивался вместо того, чтобы выбраться на облюбованный балкон.
“Ты вертишься перед зеркалом уже больше трёх часов. – заметила мать. – Не влюбился ли ты?”
Он испугался бестактности матери и выскочил на улицу. История полна примеров того, как далеко порой человека заводит смелость. Но ещё дальше, преодолевая подобные же препятствия в обратном направлении (обратный отсчёт не времени, а состояний), заставляя пасовать перед ними, его порой заводит трусость. Кем становится отчаянно смелый или осмелевший от отчаяния, либо до состояния отчаянности человек, с вполне определённой достоверностью можно предположить. Но во что превращается подобный трус? Во время школьного бала, посреди веселья и парада праздничных нарядов в своём траурно-чёрном костюме, с наличным выражением лица он представлял собой нечто вроде участника собственных похорон. Мучительный вопросительный знак был вколочен сокрушительным ударом беспощадной природы в его мозг:
“Какая из одноклассниц достойна его любви?”
Неестественно для влюблённого молодого человека вообще, но естественно именно для него, что он искал избранницу среди самых некрасивых и невзрачных из них – такую, какая согласилась бы на него, какая не отказалась бы, не посчитала это зазорным для себя. Сам вопрос, связанные с ним необходимость выбора и объяснения, так испугали его, что он тотчас же пришёл к бесповоротному выводу:
«Такой здесь нет, – на всякий случай сразу обобщив, чтобы избежать подобной постановки вопроса в будущем, – и не только здесь».
Есть люди, ласки Судьбы воспринимающие как пощёчины, улыбки как оскал, заигрывания как угрозы, а игры – как трагедии. Самое озорное существо, не стерпев его похоронного вида на этом празднике веселья, улыбнулось ему, чтобы высечь из него искорку смеха, лучик света. Но он посрамил всех поэтов, когда-либо воспевавших как величайшее из благ первую любовь, потому что она увлекла его лишь демонстрацией доступности – тем, что делала шаги навстречу за него. Она не отказывала в танце никому. Ему она первый танец подарила, можно даже сказать, навязала. После этого весь остаток праздничной ночи до утра он бродил за нею тенью, привидением, укором совести, порицающим соглядатаем больших и малых шалостей, какие она позволяла себе и всем желающим мальчикам в эту последнюю ночь детства, ночь прощания и с детством, и с ними.
«Я люблю! - не кричали, а стыдливо (как бы кто не заметил и не понял!), сконфуженно оправдываясь, шептали его глаза, трусливо прячась от глаз соглядатаев, готовые к отречению при первой же угрозе изобличения. – Не придавай значения!»
Но ей и во время танца с ним было не до него: она успела улыбнуться и состроить глазки ещё десятерым; а, танцуя с другими, она отмечала его лишь случайными, рассеянно блуждавшими взглядами, откровенно говорившими:
«Ты уже забыт и забудь! Тебе сделали приятное потому, что сегодня праздник, не порть же его мне! Не заставляй меня сожалеть о том, что я пожалела тебя».
Так родилась его первая пародия на любовь и первая пародия на страдание, порождённое пародией на любовь. Свою несостоятельность он оправдывал тем, что слишком сильно и тонко любит, чтобы это можно было выразить, любит недостойное любви существо, слишком бездушное и толстокожее, чтобы уловить эти его тончайшие флюиды, эманации, не отягощённые грубыми, материальными словами.
Школьный учитель физкультуры, как мяч, подкидывал под самый потолок молоденькую учительницу, которая визжала, чуть не теряя от страха сознание всякий раз, как подол юбки взмывал выше её головы, но смотрела на него с обожанием, красноречивее всех слов свидетельствовавшим, что её от него не оторвать и силой. Он кидал её до тех пор, пока её двусмысленное «нет» не стало однозначным «да». Она изо всех сил изображала негодование и крайнее недовольство, но с её губ то и дело слетало еле слышное, но легко читаемое:
«Настоящий мужчина!»
Балконный мечтатель с мстительным удовлетворением сделал из этого вывод, что всех женщин влечёт не чистота чувств, а их животная сила.
«Немедленно надо стать таким же! Самцом!» – приказал себе этот человечек и чуть не помер со страху на том же месте, как будто весь мир узнал, подслушав, тайну его сердца.
Затем тут же упразднил задачу:
«Но зачем? Ради того, что мне не нужно? Стать таким только чтобы ублажить их животную страсть, их похоть?»
Он неспособен был на чудо даже во имя любви; он относился к числу людей, продолжающих жизнь до самой смерти такими, какими родились, не развиваясь, не становясь сильнее, не совершая ошибок, не выправляя их. Голос учителя физкультуры прозвучал над его ухом, как выстрел:
«Кого хоронишь? Не умеешь веселиться, убирайся домой, не мешай другим».
На секунду его переполнило чувство гордости: такой человек, настоящий мужчина, сам подошёл к нему на виду  у всех, но в следующую секунду и это его лишь ещё сильнее испугало.
«Я был лучшим в акробатике не потому, что талантливей всех, а потому что вложил в это все свои силы и всю волю. Не самым красивым мальчикам достаются самые красивые девочки, а тем, которые ради этого ни перед чем не останавливаются. Я ведь для таких как ты из себя шута корчил. – учитель указал глазами на ту, что балконный мечтатель безмолвно, но навязчиво преследовал, словно тень. – Могу дать на полчаса ключ от моего кабинета. Не зеленей от страха! Там уже побывала сегодня куча всякого народу, а твоя мартышка не однажды и не с одним. Не отказала другим, не откажет и тебе. Бери, пока не передумал, только не продай меня директору – я и так сегодня уже отличился. Поторопись. Есть вещи, требующие уединения. При всех женщина артачится, а наедине умоляет. Будь мужчиной – и тебе простят всё. Лучше насилие, чем мямканье».
«Легко рассуждать, когда ты на весь мир известный акробат: прыгнул три раза через голову - и все самки твои. - думал человечек, глядя на горы проступавщих через рубашку мышц атлета. - А что делать мне, если я люблю её, а она целуется со всеми подряд?»
Если он приписывал учителю физкультуры волю без мысли, то сам он был мысль без воли, вялая, апатичная, тупая, даже не мысль, а вечная оговорка, вечное сомнение. Уж лучше мысли не родиться вовсе, чем стать достоянием недееспособного, немощного духа! И через какое самоуничижение проходит человек, знающий, что нужно сделать, и не смеющий, неспособный сделать это! Последней каплей, переполнившей чашу его мужества, стало перешёптывание учителя физкультуры с его избранницей. Слёзы навернулись на его глаза; он стремглав кинулся прочь, ужасаясь как самому факту, так и вероятным результатам этих переговоров. О близости с ним за него договорятся, но эту близость пережить доведётся ему – и кто знает: не выставит ли она его на всеобщее посмеяние за посредничество? И хотя абсолютно никому не было до него никакого дела, свой уход он расценил не иначе, как самопожертвование.
«Сейчас она спохватится. – лицемерно бахвалился он сам перед собой. – Сейчас она скажет ему:
«Мне не до вас. Разве вы не видите: он ушёл!?»
Абсолютный нуль - цена и ценность таких самовнушений без намёка на действенную волю; уходя, такие, как он, не уходят, но безмолвным упрёком следуют за жертвой повсюду, внушая ей сначала жалость, потом отвращение. Под утро, в очередной раз застав её в обнимку с очередным из своих бывших одноклассников, он с презрением подумал:
«Какое счастье, что я не женился на этой девке!» - так словно она ему навязывалась, а он едва от неё увернулся.
На самом деле, лишь помани она его пальчиком – и он заскулил бы от счастья, если бы не умер раньше от страха, не поверив в то, что его зовут для увеселений с ним, а не над ним. Улучив минуту, он подошёл к ней:
«Я не могу без тебя».
«Слишком поздно» - ответила она.
«А вчера было ещё слишком рано. - вспомнив, заскулил он. - Но я ведь тоже тебя люблю».
«Ты? Не смеши меня. Я не та, что тебе нужна, а ты, прости, не тот, кто нужен мне. И что значит это твоё «я тоже»? Кто ещё меня любит? Или ты считаешь, что это я тебя люблю, а ты тоже любишь меня в ответ? Ладно, не напрягайся. У тебя нет ни вопросов, ни ответов на них, одни жалобы. А у меня, прости, больше нет на тебя времени. Ты страдал одиночеством, я с тобой потанцевала. Больше я ничего не могу для тебя сделать. И не хочу»…
Этот эпизод утвердил его во мнении, что лучшее местопребывание на земле для него – балкон…

 Лодка шла вдоль берега в поисках места, где можно было бы пристать. Избранник холодел от ужаса на берегу. Не за неё он боялся, а за себя: от ужаса, что сейчас в этой самой лодке мог находиться он; более того, что через несколько минут она, может быть, вынудит его войти в неё. Будь его воля, он убежал бы, не колеблясь ни секунды. Он от души желал ей погибели, пока она была в лодке одна, ибо лишь в этом заключалось спасение для него. Море до самого горизонта заволокли чёрные тучи. Она уступила ему вёсла, и лодку тут же закрутило на месте, грозя опрокинуть, пока неожиданным могучим порывом не понесло в открытое море против ветра и волны. Если бы он был в состоянии наблюдать, сопоставлять и анализировать, то очень бы удивился стихии, противоречившей собственным законам и капризам. Впрочем, он просто не успел бы удивиться, страх раньше ослепил бы его, подавив все прочие чувства; он его уже ослепил - ещё задолго до того, как пришла настоящая опасность.
«Кто старший? Мне нужен катер или лодка с вёслами и морской мундир! - с такими словами поэт ворвался на пристань в круг моряков, наблюдавших за одинокой лодкой, безуспешно боровшейся со стихией и обречённой на погибель. – И поскорее! Ему ни за что не пригнать лодку обратно! Скорее же! Или я отправлюсь за ней с вами на катере, или один вплавь! Вы хотите, чтобы на вашей совести было три смерти!? Две другие не в счёт, но её смерти ни один из вас не вынесет!»
«Теперь нам ничто не мешает!» - вскричала она.
«И ничто нас не спасёт!» - заскулил человечек.
Перед лицом смерти жизнь приобретает совершенно иной вкус. Для патологически трусливого человека вся жизнь полна этого вкуса предсмертной агонии.
«Перед лицом смерти, здесь и сейчас ты прекраснее всех и всего в мире, ибо здесь ты - единственный. Ты самый храбрый, так как при всей твоей трусости, не можешь убежать и спрятаться, но вынужден бороться за свою жизнь. Почувствуй себя единственным, прекрасным и великим».
 Худшие опасения человечка сбылись. Хотелось звать на помощь, но страх сдавил горло. Природа приставила к его лбу чёрное дуло бандитского пистолета.
«Чтобы погиб такой человек – из-за чего, из-за кого? – бесновалась эта ничтожнейшая из душ, уже ранее охарактеризованная как душонка. – Хватит с меня любви!»
«Долой сто лет ненужных поисков, – ликовала спутница ничтожного человечка, -  пыток казнью медленного умирания!»
Ещё до того, как первая волна ударила в борт лодки, человечек, побросав вёсла, упал на её дно, вцепился руками и ногами в банку. Когда луч прожектора ударил ему в глаза, он в стотысячный раз подумал:
«Это конец!»
Вдруг голос его прорезался и он истошно завопил. Она зажала ему рот:
«Молчи или я выброшу тебя за борт!»
Мимо них прошёл катер.
«Он великолепен! – воскликнула она, встав во весь рост, чтобы поприветствовать поэта в непромокаемом морском плаще, вросшего мачтой в самый нос ходуном ходившего под его ногами катера.
Философ не кинулся ей на помощь, подобно поэту, ибо ни секунды не сомневался, что она и не требуется, что если суждено бедствию свершиться или отступить, то никак не по воле смертного. И философ не был уверен, что высшие силы не захотят избавить её от слишком назойливого опекуна. Он ничем не выказал своего присутствия и не выдал своего соперничества и претензий. Больше они с поэтомне искали встреч, всё более отдаляясь: отчаяние, охватившее обоих, придало поэту бесшабашной отчаянности, а философа погрузило в безвылазную бездну размышлений. Поэт желтел и седел на глазах, не по дням, а по часам, чах от своей обречённой на безответность пагубной страсти. Философ из созерцателя и гуманиста всё более и более перевоплощался в мизантропа. Оба проникались к человечеству всё большим презрением и ненавистью, отдаляясь на неприличное для любого творца и мыслителя расстояние от сострадания и восторга. Нежное чувство до бесчеловечности озлобило их возвышенные, прекрасные души...
«Вот она!» – раздался голос поэта.
С третьей попытки лодку удалось взять на буксир и псевдо капитан направил катер в бухту. Пользуясь темнотой и суматохой, поэт не раз вознамеривался спрыгнуть в лодку и выбросить её спутника за борт, но вряд ли это сослужило бы ему хорошую службу в её глазах, а её суд перевешивал для него всё, то есть, абсолютно всё. Благое намерение свернуть ему шею перекинулось с псевдо капитана и на всю команду, едва моряки с двух шагов разглядели ту, ради кого рисковали жизнью, и сравнили её спутника каждый с самим собою. Её выбор был олицетворением вопиющей несправедливости судьбы и самого бога по отношению к каждому из этих молодцов.
«Храбрый капитан, - сказала она, сделав вид, что маскарад поэта ввёл её в заблуждение, - вы оказали мне медвежью услугу. Прощаю вас за благородное намерение».
«Чертовка!» - проворчал поэт.
«Не бросайтесь при мне такими именами. Тут я - всего лишь русалка».
«Мифы о благочестии русалок как-то не вяжутся с вашим пребыванием здесь, в такой сомнительной с точки зрения благочестия компании, не говоря уже о намерениях вашего пребывания в одной компании с ним», - горько съязвил он, на что она рассмеялась таким невинным смехом, что каждый понял нелепость упрёка и устыдился подозрений: чистота её была столь же непорочной, безоговорочной и абсолютной, как и красота.
«Как много слов ради ничего. Слова сказанные просто так – всего-навсего пустые звуки. – заметила она, перестав смеяться. – Все моралисты – лицемеры. Вас коробит и оскорбляет не моё поведение, а мой выбор. Окажись вы на его месте, вы не порицали бы меня, а превозносили до небес. Нет, вы не судья мне. Не моё благочестие беспокоит вас, а то, что я была в одной лодке не с вами. Но это был выбор без выбора. Поговорите со своим другом – он разъяснит, что у вас в любом случае не было ни единого шанса и вам не о чем беспокоиться; если у вас вызывает сомнение моё благочестие, то мой спутник уж никак не может вызывать ничьих опасений как соперник».
Поэт опустил глаза. Она была выше каких бы то ни было подозрений. Вздох облегчения пронёсся над пристанью.
«Капитан, я мокрее воды. Отведите меня в тёплое место, где можно обсохнуть и выпить горячего чаю. И не смотрите на него волком. Вы прекрасно знаете, что это я затянула его в лодку. Разве вы могли бы отказать мне в любом сумасбродстве и безумии? А он не в силах сопротивляться не только мне».
«Чёрта лысого! – вскричал поэт, указав в черноту бурлящего, клокочущего моря. – Если бы не вы, клянусь всеми святыми, он остался бы там!»
«Не кощунствуйте. Я позволила притащить нас сюда, чтобы вы не натворили непоправимых бед. Вы лишились своего человеколюбия и видения сути вещей; повторяю: не будь меня, он ни за что бы туда не сунулся. Никогда и ни за что! Вы покарали бы совершенно безвольного, безвинного человека. Взгляните на него и убедитесь сами. Он не может внушать ненависти и опасений, как соперник; ничего, кроме жалости».
«Нет уж, увольте! – поэт брезгливо поморщился. – Любуйтесь сами!»
Она посмотрела на него насмешливо:
«Вы притянули нас сюда, хотя вас не просили об этом, чтобы хамить и отказывать в том, о чём вас просят? Вы спасли нас, чтобы мы теперь замёрзли? Хотите, чтобы я умоляла вас?»
«Спасти вас в море – мой долг, – сурово изрёк он, - заботиться о вас на берегу не входит в круг моих штатных обязанностей».
«Тогда немедленно верните меня на прежнее место! Тот, кто ждал помощи – спасён; от меня вы крика о помощи не дождётесь».
«Кто вас мочил, пусть тот и сушит – я делами банно-прачечного комбината не заведую. Кто вас туда затащил, пусть тот и возвращает! Я – спасатель, а не убийца».
«Ах, капитан, в вас я могла бы влюбиться, если бы не знала ваших тайн, главная из которых в том, что вы – не вы. И я имею в виду не маскарад с переодеванием».
«Не думайте, - грубо отрезал поэт, не зная как скрыть охватившее его безмерное отчаяние, - что из каждой лужи, в какой вы будете с ним захлёбываться, вас станут вытягивать канатом, не дожидаясь мольбы. Нет, вас затопчут с особой яростью, жестокостью, цинизмом. Лучше шторм в море, чем склоки и сплетни, в которых вы пробарахтаетесь всю жизнь».
«Капитан, он чуть не теряет сознание от страха. Хватит пророчествовать и изобличать: и то, и другое я умею делать лучше вас; и свою, и его и вашу судьбу, капитан, я знаю и вижу яснее, чем вам хочется, чем вы можете себе это вообразить; яснее, чем ваше истинное лицо».
Философ ворвался к поэту, едва, взяв своего онемевшего от страха и холода спутника под руку, она покинула с ним собрание своих слепых поклонников. Не утруждая себя приветствиями, философ сорвал с поэта камуфляж:
«Рассказывай, как ты посмел! Как умудрился ты всё так испортить и до такого довести дело? Поведение таких, как ты, уже принудило её связаться с этим уродом, с этой ошибкой природы!»
«Я не могу ждать, ничего не предпринимая, амиго. Я только одно знаю: без неё я не жилец на этом свете. Я обнаружил одну смертельно неприятную вещь: она умнее чёрта, несмотря на внешность ангела во плоти, и ангельски чиста, несмотря на чертовский ум. Вчера меня из-за неё побили, когда я попытался за ней угнаться. Сегодня она осмеяла мой маскарад».
«Ты её преследовал?! Ты хотел её догнать?! Ты так ничего и не понял!»
«Я знаю всё, что ты можешь сказать, но при одной мысли о ней я теряю разум, а думаю о ней я непрерывно. Когда же я вижу её, то и умалишённый – мудрец в сравнении со мной. Она не убегала, она удалялась от меня безо всяких усилий, как дыхание покидающей тело жизни».
«Предпочтение такой женщины, ещё скорее, чем её пренебрежение, приводит к морю с камнем на шее. Спасая мир в целом, мечта о красоте убивает его частями».
«Многих, но не этого», - вздохнул поэт.
«Он защищён её выбором. Кроме того, он не мужчина: он способен захлебнуться в слезах, не сползая с постели, но считать его способным кинуться в море – уволь: не внушай такого уважения к нему, на какое он ничем не претендует; это оскорбляет людей, не в пример ему заслуживающих уважение. Я вообще не уверен в его существовании».
«То есть, как!?»
«Слишком не вяжется всё. Или она иллюзия, или он, или мы с тобой, или вся наша реальность. От кого она хочет прикрыться и защититься тем, кто и сам себя не в силах защитить!? Он не может, ибо не способен быть оплотом и поддержкой, - в принципе. На него невозможно опереться. Значит, или он вымысел, или вся эта нелепая ситуация вокруг него. Может, наш осязаемый нами мир не настолько уж и реален? Может, кажущееся нам ирреальным, проникшее в него, реальнее нашей реальности, её липового мужа, нас всех?»
«Ты меня совершенно запутал».
     «А между тем всё представляется мне предельно простым. Я разгадал тайну её выбора: она выбрала такого, кто будет безропотно исполнять роль её опекуна, не будучи им. Она пользуется им как ширмой, чтобы отгородиться от мира какого-то преследователя. И перед ним, не в пример нам с тобой, она бессильна. Она в безопасности лишь до тех пор, пока он её не нашёл, но это лишь передышка, отсрочка, временная безопасность. Пока не знаю: себя она от него защищает, прячась за нами, или нас прикрывает собой. Она чувствует его приближение. Его появление – лишь дело времени, протекающего, быть может, в ином измерении. Но как только он найдёт её… - философ перевёл дыхание, на мгновение прикрыл глаза, чтобы сосредоточиться на ускользавшей мысли, но, поймав её, спрятал поглубже. - Пока ты бегаешь за ней, я размышляю. Я лишь одного не могу до сих пор понять: как ей удалось убежать, скрыться от него? Что ей помогло? Или кто? Возможно, я кощунствую, но у меня навязчивое ощущение, что она специально избрала такого, каким при случае не жаль будет пожертвовать».
«Теперь любая рада приласкать этого уродца, и будет ему в сто раз милее неё».
«Не о нём речь! Он – пустое место. Может быть, он всего лишь иллюзия, созданная, чтобы оскорбить и оттолкнуть от себя всех – ради их спасения. Может быть, его и нет. Да, своим выбором она ставит его над всеми и делает центром внимания женщин всего мира, отвлекая чьё-то внимание от остальных – вероятно, тех или того, кто ей по-настоящему дорог. Сами женщины ни в чём не разбираются и судят до примитивного просто; тот, кого избрала такая женщина, не может не вызывать у них повального нездорового, завистливого интереса. Самим фактом её выбора он вознесён в их глазах на высоту, в сравнении с которой все высочайшие вершины мира – бездонные впадины. Её интерес к нему вызвал слепой ажиотаж. Тебя это не должно удивлять. Ты не такой как все. Ты не веришь в Божественные враки и бредни, а они верят – в то, чего никогда не видели и не в силах вообразить. Они готовы поверить и верят во что угодно. У тебя богатое воображение поэта, а у них лишь необузданные фантазии умалишённых, которые на поводу у всех проходимцев, кому не лень лишний раз подёргать их за повод. Главный вопрос: с какой целью она сошла к людям? Какие у неё намерения? И какие основания полагать, что она сможет раствориться и потеряться в толпах охотящихся на неё безумцев?»
«Если ей не нужен мужчина вообще, в принципе, то я пропал. - упавшим голосом произнёс поэт. – Я мог бы использовать и наименьший в сравнении с остальными шанс. Но нельзя использовать шанс, которого нет. Если только я его сам себе не создам! Я ни перед чем не остановлюсь!»
Философ ничего не ответил, но последнее восклицание друга повергло его в глубокую печаль, чтобы не сказать, уныние. Поэт продолжал следовать за ней в образе старого капитана. Она знала всё, а остальным он не хотел являть свой истинный лик – беспредельную скорбь, отчаяние безответности всепоглощающего чувства. Философ тоже не упускал ни единого мгновения улицезреть её, насладиться блеском её ни с чем несравнимой красоты, но присутствие своё и вовсе не афишировал (кому надо – тот всё знает), преследуя целью вступить в игру в её финале, когда лишённые сил, надежд или самих жизней, из неё выйдут все остальные. Когда все прежние лица сойдут со сцены, ей потребуется новое лицо. Она, без всякого сомнения, следит за ним и в курсе всех его намерений. В конце концов, она не сможет его вечно игнорировать, а возможно и не захочет. Уже то, что она не играет, не заигрывает с ним, то приближая, то отдаляя его, свидетельствует о её особом мнении на его счёт. Поэт скоро растратится, исчерпает себя: он либо погибнет, либо убьёт или её липового мужа, или себя самого, неважно – первого, кто подвернётся. Из этих умозаключений явствует, что замысел философа фактически не отличался от замысла поэта, хоть и вёл он себя иначе, даже может показаться благоразумно. Но его планы и надежды были ничуть не менее утопическими, и он готов был кинуть на алтарь этой своей тайной страсти ничуть не меньше поэта, то есть абсолютно всё и даже больше. Это была утопия иного рода, но утопия не менее утопическая, даже более, ибо он лучше видел и осознавал мистическую, неподвластную его или чьей бы то ни было воле сущность происходившего передним, внутри него и с ним самим. Они были втянуты в какую-то не то божественную, не то дьявольскую игру с нечеловеческим драматизмом, непостижимым подтекстом, анти-человеческим содержанием и апокалипсическим финалом. Философ надеялся, что его покорность, понимание её недоступности, недопущение им никаких попыток посягательств на неё, станут ключом, что откроет ему к ней доступ. Поэт чересчур экзальтирован и навязчив, а липовый избранник – всего лишь ширма, которая ни задвинуть, ни отдёрнуть сама себя в нужное время не в состоянии. Напрашивался утешительный вывод, проливавшийся бальзамом в душу философа: бессилие и панический страх перед могущественным преследователем неминуемо толкнут её к нему – единственному, кто постиг её, кто знает и понимает её, как никто другой, кто видит её в истинном свете, кто посягает, не посягая, кто доказал, что умеет ждать и выжидать. Для чего она даёт ему видение и понимание происходящего - не для того ли, чтобы прибегнуть к его помощи в самый критический момент!? Оба, и поэт, и философ, отсутствуя, присутствовали при ней, что не было для неё тайной, так же как не было тайной и для них её присутствующее отсутствие. Вуаль, под которую невозможно было заглянуть, скрывала нечто, обладавшее способностью ауры и света. Эпиталамы распевались не по тому поводу и не тем лицам; догадывались об этом лишь лица особо доверенные, но и их догадки лишь весьма отдалённо могли претендовать на достоверность. Свершилось – празднество без празднества, мистерия без мистерии, таинство без таинства, сакральное без сакрального. Даже избранник не заподозрил бы, если бы осмелился, этого кощунства - что не лишь он был лишним, как жених на свадьбе без невесты… Мечта всех не могла быть отдана и принадлежать кому-то одному – так рассуждал философ. – Поэтому она для видимости и отдалась тому, кому не была нужна, душе не умевшей мечтать, неспособной посягнуть на её самостоятельность и сущность.
Время шло. Одна сумасшедшая картина в воспалённом воображении поэта сменялась другой – ни в жизни, ни на холсте, ни в словесном описании они не поддавались воспроизведению; он впал в раздражённое, обречённое, тупое уныние от сознания своей ненужности и бездарности. Она незримо наблюдала за его работой и готова была бы признать его попытки гениальными, если бы сама, как сила, дающая вдохновение, не обрекла их на провал. Искусство не в силах было отобразить то, что он видел воочию и глазами души своей, то есть в поэтическом воображении… Однажды ночью к поэту постучались, так робко, словно против собственной воли. Забыв, где он находится, поэт нахлобучил на себя парик, капитанский мундир и с трубкой в зубах предстал перед её избранником, этим полутрупом с усмешкой раздавленного червя на губах – самой неприглядной из когда-либо виденных поэтом гримас. Изумление его равнялось негодованию.
«Так я и знал. – овладев собой, он вошёл в бесполезную роль старого ворчуна капитана, не давшую ему ничего, и никого кроме её недалёкого и слабодушного мужа не обманувшую. – Сначала два несовместимых начала дьявольским образом сочетаются вопреки природе здравого смысла с лживыми криками о любви на устах, а потом расходятся из-за неразрешимого спора о том, кто кому должен подавать завтрак. Как ты нашёл меня здесь? Кто тебя ко мне направил? И как ты посмел заявиться ко мне?!»
«Я не знаю».
Из глаз полутрупа потекли слёзы.
«Я её даже не вижу; даже не прикасаюсь к её руке».
«Ты посмел бы коснуться её руки?! А чтобы её видеть, надо иметь чем».
«Она считает, что внимание ко мне со стороны других женщин – и без того слишком щедрая компенсация мне, какую я ничем не заслужил. Я не знаю кто мы друг другу».
Стиснув зубы до хруста в челюстях, поэт смолчал.
«Капитан, странная вещь, не правда ли? Со временем человек теряет больше, чем ему было дано вначале. Как так может быть?»
«Твоих причитаний мне только и не хватало! И не пытайся. В мире полно философов не чета тебе - и  тех слушать нет ни времени, ни желания».
«Что же делать?»
Бешенство казалось вот-вот или раздавит поэта, или прорвётся – и тогда оно раздавит это пресмыкающееся перед ним ничтожество. Видеть его и говорить с ним было выше сил, но позволять говорить ему и выслушивать его – даже, если бы сам бог одолжил поэту своё терпение, то и его наверняка не хватило бы.
«Не надо было тырить чужое и хватать больше, чем можешь унести!»
«Такое никто унести не в силах. И я не хотел».
Если бы поэт не был всецело занят лишь собой, он с первых же слов заметил бы эту несвойственную взрослость суждений заморыша, что навело бы его на мысль о манипуляторе в лице философа. Слова эти, пришедшие на ум ничтожеству не сами, а по наущению, не могли бы не насторожить его. Но на почве безнадёжной, неразделённой, обречённой страсти поэт утратил даже последние остатки осторожности и благоразумия. Пока он преследовал её, разве не философ старался не упустить из поля зрения её спутника? Для чего, не для этого ли? Не бывший ли друг нашептал в слабый ум эти слова и стал тем компасом, что привёл заблудшего сюда практически на верную смерть? Мог ли философ желать ему смерти, устраняя тем самым с пути вторую ипостась своей сущности, ставшей препоной на путик золотому шансу? Кто как не философ знал, что поэт почти наверняка прибьёт его, если…? Кто из них сошёл с ума? Или сошли с ума оба? Поэт не поставил перед собой ни один из этих вопросов. Лишь однажды за всё время после расставания с философом поэт вспомнил о нём, и воспоминание сразу же навело его на чудовищную мысль:
«Спрятался. Боится меня, или сам за моей спиной роет мне яму. Но если даже нас с ним, две части, ипостаси одной сущности она довела до такого состояния, что каждый из нас желает смерти другому, то вечно враждующий мир просто утонет в крови».
И вслед за философом пришёл к выводу:
«Мы – неразделимые части целого. Чем так думать о нём, лучше вовсе забыть о его существовании».
И забыл –ему было о ком и о чём думать – он всецело, без остатка был поглощён мыслями и мечтами о непостижимом и недостижимом. Часто бывает в жизни: сказать легче, чем сделать; чем не думать о чём-то, куда естественней для человека изводить себя навязчивыми, назойливыми мыслями. Умение не думать о чём-то нежелательном, но преследующем ум - целая наука, именуемая йогой, которую ещё никто не постиг – на пункте: «не думать ни о чём» споткнулись и остановились все. Однако, всецело занятый мыслями о своей возлюбленной, поэт и вправду забыл о философе, хотя тот, не меньше поэта поглощённый таким же самым чувством, ни на минуту не забывал о нём. По убеждению философа: у них не было повода злоумышлять друг против друга из-за отсутствия объекта раздора.
«Если она является каждому в виде его и ничьей больше мечты, - рассуждал философ, - значит, у каждого она своя; значит, в том виде, в каком она предстаёт мне, она не предстаёт больше никому. Что мы в таком случае не можем поделить – иллюзию? Из-за чего враждуем, если она у каждого своя и для всех одинаково недосягаема? Даже обладая ею совместно, мы будем обладать разными женщинами и ни одной. Нам нечего делить, но мы дали себя разделить. Кому? – тому, кому это выгодно. Но зачем? И понимает ли это поэт, как понимаю я?»
Это было камнем преткновения в его рассуждениях до тех пор, пока философ не утвердился в догадке о наличии преследователя, перед которым она бессильна. Кто силён настолько, чтобы посягнуть на мечту каждого в отдельности и всех вместе, если не сам бог!? На кого нельзя найти управу ни в одной из высших инстанций, кроме бога, что и есть высшая инстанция!? По тому, с каким упорством поэт преследовал свою мечту и пытался оберегать от чьих бы то ни было посягательств, философу было ясно, что тот не разделяет его точки зрения и собственные заблуждения завели его в иные дебри, не те, в какие забрёл философ. Поэт продолжал воспринимать её как физически осязаемую женщину, плоть, какую можно и нужно завоевать и какой можно обладать физически. Мог ли философ столкнуть мужа, что не был ей мужем, с возлюбленным, что был им не больше, чем первый мужем, чтобы, выставив обоих в невыгодном свете, подтолкнуть её к себе, как наиболее верному и надёжному из трёх самых приближенных к ней людей? Философия, глубокая, истинная философия – для обречённых на размышления без действия. Действие, увлекая, отдаляет от размышлений: в ней логика и ритм, чуждые философии…
Преодолев отвращение, поэт указал гостю на стул, достал бутылку виски из бара и плеснул в рюмки:
«И ты сказал себе: если её недостоин никто, значит, достоин и я?! Разве вы не мерите любовь услугами? Вы лжёте с самого начала. Чего же вы ждёте теперь, какого результата? Кто спишет вам вашу ложь и расплатится вместо вас за ваши ошибки и преступления? Хочешь счастья? – он обрушил на гостя взгляд полный презрения. – Ты его недостоин, раз не хочешь и не умеешь за него страдать, а лишь хнычешь как баба».
«Но я страдаю!»
«А где твоя благодарность?! Ты, недостойный ради неё быть ни заплёванным, ни растоптанным, ни разодранным на куски, вместо благодарности хнычешь!? И это твои страдания?! Ты способен лишь плакать, не страдая. Теперь выпей и убирайся. И не забудь закрыть за собою дверь - и как можно плотнее. Хотя нет: после тебя не закрывать нужно, а выветривать…»
В воцарившемся молчании человечек заплакал навзрыд и сел, охватив голову руками.
«Вы не знаете! – простонал он. – Я столько вынес из-за неё…»
«Я – плохой утешитель. – капитан кинул взгляд на настенные часы. – Ты знал об этом. И помни: это не беда, что ты до сих пор не коснулся её; в ту же секунду, когда я заподозрю тебя в этом, я тебя убью. Всё! Убирайся! Я сказал: пей и убирайся! Если бы ты пришёл ко мне за смертью, я исполнил бы твою последнюю волю и выслушал тебя перед тем, как прикончить. Но найди кого-нибудь милосерднее меня – утирать тебе слёзы!»
«Но вы же спасли нас!»
«Я спасал её, недоумок! Всех интересует только она. Ты был спасён как довесок, потому, что я побоялся не угодить ей, оставив тебя в море. Отвернись она от тебя тогда хоть на секунду – и я сразу же утопил бы тебя. Благодаря ей у тебя отбоя нет от поклонниц и завистников. Будь ей благодарен уже за это. Это для такого как ты больше, чем целый мир».
«Им интересен не я, а то, чем я интересен ей».
И опять поэт упустил из виду, что человечек изъясняется словами философа. Он уже занёс было руку, но сдержался.
«Так иди и интересуй их – этим или чем-то другим, мне ты не интересен ничем. Её выбор меня лишь оскорбляет, но он не увеличивает моего уважения к тебе или интереса».
«Она считает вас умным и добрым, а вы, как и все, думаете лишь о её теле и постели. Вы её рисуете. Это же она на полотне? Вы хоть что-то разглядели – я не вижу её ни там, ни тут».
«Вон отсюда! – поэт выволок плаксу за порог мастерской и прогнал пинком. – В отличие от тебя я ни с кем её не обсуждаю!»
Он устыдился своего гнева, подобрал эту амёбу и снова усадил на стул.
«Слушай, скажу в первый и последний раз: не смей и заикаться при мне о ней или я тебя всё-таки убью. Любовь - это пытка страданием, принятая как наслаждение и награда. Редкая способность любить возносит душу и делает человека великим. Ты ни при чём. Вообще не заикайся о ней при мне. Ты недостоин произносить её имя».
Поскольку оппонент обречённо и испуганно помалкивал, не перебивая, он продолжал сурово, сам того не заметив, что цитирует философа:
«В добре и зле, в любви и ненависти нельзя ошибаться. Кто ошибается в этом, тот сам родился по ошибке».
Он попрал бы все законы гостеприимства с божьими заповедями в придачу, если бы не боялся, что это ещё больше отдалит его от неё и вероятнее всего навсегда. Она наверняка знает местонахождение своего липового избранника. Может быть, она сама подослала его для проверки. Лицо гостя за всё время беседы и при прозвучавшей угрозе расправой не стало испуганней, чем в обычном для него состоянии патологического панического страха. Философ уже десять раз задался бы вопросом: «Cui prodest?», - кому выгодно было подослать к нему это ничтожество, в надежде, что он сделает её вдовой и сам будет навеки ею изгнан, утратив навсегда даже самую из призрачных надежд на сближение с нею, в то же самое время – кто знает? – подарив эту надежду третьему лицу. Но поэт никого, кроме неё, не видел и ни о ком, кроме неё, не мог думать. Всё, к чему он оказался способным прибегнуть, кроме нелепого маскарада, было маниакальное упорство в преследовании её и в работе над её портретом и стихами в её честь, может быть даже и гениальными, но одинаково безуспешными. И когда балконный мечтатель, не знавший как от неё отделаться, ушел целым и невредимым от поэта, не знавшего как с ней сблизиться, - философ удручённо вздохнул:
«Она ещё не готова, а мне ещё слишком рано выходить на сцену. Ещё не появился преследователь. Отчаяние ещё не достигло своего апогея».
«Что мне делать?» - спросил муж, уходя.
«Молчать. – сурово ответил поэт. – Ты слишком рано заговорил».
«Я утоплюсь, – вздохнул человечек, от одного этого предположения чуть не скончавшись на месте, во всяком случае, приняв вид утопленника, – мне больше ничего не осталось».
«Молча! Я – последний в мире, кто стал бы тебя отговаривать. Топись молча! Не ищи спасения, а ищи место потемнее и поглубже, хотя такому как ты самое место топиться - в луже. Аминь».
«Но тогда она может исчезнуть для вас навсегда. Вы изменились в лице. Вы тоже не рады страданиям из-за неё»…
Человечек наконец-таки вышел.
«Так я тебе и поверил! – поэт прикрыл дверь. – Усомнись я хоть на долю секунды в том, что ты липовый муж, у тебя не было бы ни этой доли секунды, ни единого шанса на самоубийство. Впрочем, их и нет. Чтобы ты сломал себе шею в канаве! Но, в самом деле, где гарантия, что после его смерти она придёт ко мне, а не уйдёт от меня навсегда?»
«Ах, дьявол! – он заметил, что записи в его дневнике местами расплылись (ударив по столу кулаком, он расплескал на дневник содержимое рюмки). – Испортил дневник из-за человечка, который и запятой в нём не стоит».
Дверь открылась без стука. Он затрепетал, спиною почувствовав, что это она. Не зная к счастью или к несчастью её посещение, он боялся обернуться.
«Да, это я, капитан. Или называть вас настоящим именем? Где он?»
«Прикройте дверь, чертовски дует», - он накинул на плечи морской китель, а вместе с ним и принятый грубоватый тон, раскурил потухшую трубку и лишь после этого обернулся.
«Вы немножко заигрались: здесь нет ни пирса, ни катера. Ночами надо спать, а не изводить себя. Я знаю, что он был здесь».
Ноги отказывались держать его. Он сел против воли. Она приблизилась. Близость эта была столь желанна и невыносима, что он схватился за грудь, чтобы унять боль, но она лишь усилилась. Он говорил с трудом; слова с хрипом срывались с его языка:
«Он где-то плачет под вашими окнами; старается привлечь внимание, чтобы его пожалели и впустили. Модель поведения бездомной собачонки - как сказал бы мой куда-то запропастившийся бывший друг философ».
«Бывших друзей не бывает, как и бывших возлюбленных. Есть друг и возлюбленный, или замаскировавшиеся под них случайные люди».
«Поговорим о чём-нибудь другом, более значимом».
«Да, я ошиблась. Никто не бывает всегда и во всём прав», - просто призналась она.
«Зачем было обременять совесть человека, дав ему больше, чем он достоин? Вы почтили высшим жребием того, кто недостоин и худшего».
«А кто решает, кто чего достоин? Не вы же. Нет, не вы. Вы достойны не большего, чем он, если не меньшего. С вами я утратила бы своё предназначение. Есть ещё претенденты. Их не перечесть…Но достоин моего внимания и вашего опасения лишь один; он спрятался и выжидает. Подобно вам, он питает собственные иллюзии и ведёт свою не менее амбициозную, чем ваша, но  такую же безнадёжную игру, хотя…»
Она остановилась, и он напрасно ждал в надежде, что она договорит.
«Кто вы? Вы даже на карандаш не ложитесь. Вас краски не берут. Вы не отображаетесь. Пытаясь писать о вас, я путаюсь в словах, я их забываю, я перестаю их находить, я забываю как их складывать в предложения. Это невероятно, но факт. Против вас бессильны и любовь, и искусство, и сама жизнь. Кто же властен над вами? Берегитесь! Он защищён от всех превратностей своим ничтожеством. Его ничто и никто не раздавит, он изначально раздавлен. Но вы в большой опасности».
«Вы даже представить себе не можете что это за опасность. Она выше человеческого понимания и воображения. Сила, от которой я прячусь, - раз уж вы додумались до этого, неважно сами или по чьей-то подсказке, – может смести с лица земли и меня, и всех вокруг меня, вообще всё».
Он вскочил на ноги.
«Позвольте мне быть рядом, умереть за вас или умереть вместе с вами. Без вас жизнь моя не имеет смысла».
«Жизнь в любом случае бессмысленна. Не перекладывайте на меня бремя бессмысленности вашей жизни. Мне жаль вас. Вы просите, сами не зная чего; то, чего не можете иметь и хотеть».
«Я люблю вас!»
«Вы не знаете меня, а любите образ. Я могу навеять его вам, дав взамен тысячи женщин на любой вкус, в каждой из которых вы увидите меня, с каждой из которых вы сможете обрести счастье и покой. Вы любите выстрел в тумане, возможно, забравший чью-то жизнь, возможно, и вашу. Вы растратились впустую; и ваши страсти, и все слова ваши пусты – вы и сами им не верите. Вы повторяетесь в тысячу первый раз.  Вы насилуете сами себя, изображая пафос, и хотите заставить меня поверить вам. Поднимитесь с колен. Поднимитесь над собой. Поднимитесь выше себя. Поднимитесь над всеми условностями этого мира. Не подбирайте их. Не цепляйтесь за них».
 Он молчал подавленный.
«Я не хотела этого говорить, но вы вынуждаете меня. Вы любили и раньше. Не я, а ваш друг, ваше второе я, уже предупреждал вас, что вы растратили впустую и самые прекрасные слова, и веру в них. Чем же хотите увлечь, во что хотите заставить поверить меня, если вы уже истрепали и страсти, и веру? Вы и раньше страдали из-за любви, готовые на любые жертвы, и любые преступления. Ведь так? И это было так же возвышенно. И те образы так же преследовали вас, а вы их. Но потом вы отреклись. Вы даже рады, что освободились от тех чувств, от тех пут навсегда. Вы не раз усомнились – была ли то любовь вообще. Вы уже мечтали и отрекались. Где уверенность, что сегодня не есть повторение вчерашнего, и не будет иметь продолжения завтра? То-то же. Вы и сейчас повязаны клятвами. Но, увидев меня, вы забыли о клятвах, обо всём. Словами любви люди пытаются уверить друг друга в том, в чём ни один никогда не может быть уверен сам. Однако, вы вправе ошибиться хоть сто тысяч раз, а я не имею права и на одну ошибку. Я не могу довериться вашим чувствам, вы и сами в них сомневаетесь. Сколько бы вы ни клялись, это ничего не решает: ваши клятвы - всегда порождение вашего языка в большей степени, чем сердца. И я выбрала беспроигрышный вариант: я выбрала его. Не вас, а его. Призадумайтесь. Взвесьте всё. Как настоящий мужчина и порядочный человек, примите приговор и самоустранитесь. Я буду рада видеть вас и встречаться с вами лишь тогда, когда вы примите мой выбор и бесповоротно с ним примиритесь. В противном случае вы будете удалены, даже находясь рядом: вам не будет дано видеть меня. Я не исполняю мечты, но помогаю мириться с их утратой. Я не могу быть ничьей. У меня иное, противоположное предназначение».
 «И ни капли чувства или сострадания!?»
«Каплями пьют лишь яд. – она встала. – Если я буду уступчивой и доступной для всех, из меня безо всякой жалости и сожаления сделают подстилку. Я могу или достаться всем, или не доставаться никому. Я ухожу. От вас самих зависит - до новой встречи или навсегда».
«Мы уходим и возвращаемся по зову сердец!»
«Не зов сердца я хотела услышать, а голос разума».
«Наш разум бессилен!» - это был уже не зов отчаявшегося сердца, а агония отчаяния.
«И это сказал приближённый мудреца, – она обожгла его холодным сарказмом, – почти мудрец. Тогда найдите в себе хоть каплю простого благоразумия и уступите ему».
Он боялся поднять голову. Дрожащие руки предательски потянулись к парику.
«В этом нет нужды, - остановила она его, - неужели вы полагали, я не знаю, что вы не тот, за кого пытаетесь себя выдавать? Ваша мужественность и все ваши прекрасные человеческие достоинства ничего не значат и не решают. Мы уже прошли по жизни рядом больше, чем смели себе позволить. Благоразумие требует положить конец страстям и играм в самолюбование,  самобичевание и т.п. Я не могу позволить вам из-за надуманных страстей и идеалов опуститься до убийства людей и, напакостив собственной душе, погубить её, утратить её навечно».
Не ожидая ответа она пошла к выходу, а он не находил слов, чтобы её удержать.
«Для вас несколько шагов, а для меня последние», – наконец выдавил он из себя слова её фиктивного мужа, его голосом и с его интонацией.
При одной мысли об этом сравнении, от стыда он опустился на стул и уронил голову на руки:
«Как жить, если не дано жить красиво?»
«Вопрос поставлен некорректно: не как, а зачем?»
Она вернулась, прожгла его мозг едва ощутимым поцелуем в висок и вышла, не желая обнаруживать охватившие её унизительную жалость и презрение к человеку, достойному лучших чувств. Минуты упадка сил и душевной слабости подстерегают и настигают всех. Очнувшись от поцелуя, что выжег его мозг и сердце, он схватил фонарь и кинулся следом за нею, в неизвестность, а может и сразу в безвестность. Утро не обнаружило у моря, к которому ноги сами принесли безнадёжно влюблённого поэта, ничего кроме следов его босых ног –волны, сомкнувшиеся над его головой, смывали их, но они странным образом вновь проступали на песке, пока не были обнаружены философом; лишь после этого следы пропали навсегда. В них плескались его парик, китель и трубка с фонарём, затонувшие и пропавшие из виду вместе со следами ног на песке.
«В какие игры играем мы или ты играешь с нами?! - вопросил философ безответное небо. – Он же не сам, это вы довели и привели его сюда обманом или силой! В какую бездну отчаяния вы его повергли, что он отказался от своего шанса и права на неё!?»
Не в силах превозмочь страсть, поэт превозмог жизнь, оборвав её. Трагедию его жизни можно было бы назвать красивой, если бы не была кощунством связь красоты с крахом надежд и ужасом смерти.
«А ведь она была здесь!» - сказал себе философ, побывав в жилище поэта.
Ему не было жаль друга.
«Может быть, - думал философ, - умирая,  он был менее несчастлив, чем последние дни жизни, после её появления. Может быть даже радужный проблеск освятил последний миг его пребывания на земле: не в состоянии посвятить ей жизнь, он посвятил ей смерть, отдал ей свой последний вздох; не в состоянии жить ради неё, он ради неё умер. Её спасла от его мести за поруганную любовь красота; главного соперника – его неведение; мужа –ничтожество: поднять на такого руку - всё равно, что убить мёртвого; и тогда, от некого убить, мой друг сошёл с ума - и убил себя. У отчаяния два выхода, два пути и оба – смерть: в одном случае - самого отчаявшегося; во втором – того из окружения, на ком ещё кроме себя самого он мог это отчаяние выместить. В этом я Фрейду перечить не стану».
Здоровый человеческий эгоизм вскоре расставил всё по местам:
«Теперь у меня нет соперников среди живых на земле, путь открыт. Я почти этому рад: ничто не ожесточает души так, как нежное чувство, именуемое любовью. Поэт – тот, кто подпитывается страданиями, философ – тот, кто их превозмогает. В любви, для достижения мечты, рекомендуется быть или хотя бы выглядеть принцем, но не следует быть Гамлетом. И смертельно опасно быть поэтом».
Для неё всё началось сначала; однако тревожило и пугало её не это; то, что лишало её покоя и сна, было откровением для философа лишь на уровне интуитивного прозрения и догадки, но лишь достоверное знание даёт надёжную отмычку, иначе говоря, ключ к разрешению. Философ был близок к знанию, но знать он не мог. Ему не было позволено. Он был готов, если придётся, повторить судьбу поэта, и принял данность безропотно, с верой и надеждой в сердце - не в неё, и не в любовь, и не в высшую справедливость, а лишь в самого себя, как истинный стоик. Чтобы выжить в гонке за мечтой, философ придушил в себе поэта; он стал на сторону рассудительности и благоразумия и подавил в себе поэтическое безрассудство, что через безумие привело поэта к морю. И философ также был обречён на размышления о ней без постижения её, на поиск и сближение без близости с нею. Но он принял это иначе, чем поэт – вот, в чём состояла разница. И она являла философу знаки осознания его близости к ней, его готовности к служению и к жертве; и дыхание красоты и истины касалось его, ласкало его, иногда даже смешивалось с его дыханием в одно. Однако, философ, не в пример поэту, не поддавался страстям безоглядно и не подпитывался страданиями, а превозмогал и подчинял их, чего бы это ему ни стоило, понимая, что поддаться и получить оскорбительный отказ стократ больнее, чем удержаться от безумных, бесполезных попыток самому. Страдая на грани человеческих возможностей и даже переходя в страданиях за эту грань, он спас себя таким образом от худших страданий. Ему помогло понимание того, с чем не смог примириться несчастный поэт - что мир мечты и красоты могут и должны существовать лишь в сознании; что истинно прекрасное нереально для реальной будничной жизни; что появление прекрасного, сошествие его на грешную землю, обладание людьми прекрасным, знаменует лишь одно – его подмену. Парадокс в том, что понимающий страдает куда сильнее непонимающего. Лишь потому, что, безмерно, до невыносимой сердечной боли тоскуя по ней, он не донимал её назойливыми преследованиями и мольбами о близости, она не прогоняла его, и не уходила далеко и надолго… Страдая безмерно, он в отличие от поэта, не усугублял сам свои страдания безумными порывами души, а стиснув зубы, кусая язык и губы до крови, чего бы это ему не стоило, удерживал себя от всех резких, необдуманных действий.
     «Не делай резких движений! - останавливал он сам себя. – Не совершай непоправимых поступков, последствия которых потом будет исправить. Будь философом, а не поэтом. Не обольщайся – и не отчаешься».
Не обольщаясь чрезмерно, он и не разочаровывался до степени безнадёжного отчаяния. Когда, казалось, ему вот-вот будет дано услышать голос её страшной тайны, она остановила его:
«Дальше пустота. Тебе туда нельзя».
«Я не покину тебя!»
«Я оттуда вернусь, так как без меня мир не может существовать, а ты – нет, твоей пропажи никто и не заметит. Жди меня здесь, или прощай».
Гром, павший с небес или вознесшийся из преисподней, заглушил её слова.
«Зачем, за что вы убили моего друга?»
«А разве ты не думал о нём как о сопернике больше, чем как о друге? Не хотел убрать его с дороги любой ценой? Отвечу твоим любимым изречением: если философ задаёт вопрос, значит, он знает на него ответ».
«У меня есть версии, но я не знаю, насколько каждая из них верна».
«И какая, на твой взгляд, самая правдоподобная?»
«Он посягнул на обладание без постижения».
«Ты – мудрец, настолько, насколько дано быть мудрым смертному. Отбрось остальные версии. Объясни, что ты имеешь в виду».
«Самый естественный грех. Так мужчины и женщины обладают друг другом; так человечество использует ресурсы земли и вселенной; так бог распоряжается жизнью и смертью человека – без постижения. Так лишь поэтому я до сих пор жив!?»
«Да, овладеть, не постигая сущности – легко. Это случается сплошь и рядом. Но постичь!? Твой друг был опасен и неинтересен: он желал лишь обладания, не отличаясь этим от остальных; ты опасен, даже несравнимо опаснее него, но ты интересен: ты не пошёл по лёгкому пути обладания, ты хочешь постичь, а это невозможно. И богу интересно: как далеко ты пройдёшь? Не затмишь ли ты самого бога? И главное: он не боится проиграть, ибо мудрец понимает: чем больше открывается, тем шире и глубже горизонты неизведанного. Лишь глупец категоричен и уверен в своём знании и может полагать, что знает всё. Символ мудрости – сомнение везде, где оно уместно, знак вопроса; категоричность во всём – несмываемое клеймо глупости»…
И полыхал огонь, в каком сгорело всё дотла; и лил ливень, за пеленой которого не видно было ни неба, ни земли… Философ впал в тяжёлый горячечный бред, длившийся несколько мгновений, а может быть веков, сквозь который до него доносились её слова:
«Я создана твоей милостью, но существую вне её и неподвластна ничьей воле – я создана ничьей, чтобы быть ничьей, чтобы служить всем, не служа и не принадлежа никому. Ты не можешь покорить меня, не покорив человечество, не лишив его способности мечтать».
«Оно покорилось мне».
«Оно молится тебе лишь потому, что им нужна я. Отними меня у них, лиши их надежд обрести меня – и от тебя отвернутся все до единого, кроме того, не умеющего мечтать человечка, что сейчас при мне. Ты не можешь ни отдать меня им, ни взять себе – у тебя нет такой власти надо мной: я - твоя заветная мечта покорить человека; и я неисполнима- и для творца, и для его творения; ты наделил его разумом – и теперь можешь сто раз стереть с лица земли и вместе с землёй, но бессилен покорить, так же, как он, не повинуясь тебе, не в силах избавиться от твоей власти над его жизнью и смертью. Ты не можешь обойтись без меня и человек не может, пока речь идёт о моём существовании как таковом, а не о владении мною. Ты уже признал своё бессилие, неспособность управлять человеком как всеми прочими живыми существами, изгнав его из рая. Или смирись, или уничтожь своё творение – но тогда ты заодно уничтожишь и свои, и его мечты – ты уничтожишь меня. Прими, что ты не всесилен, а я не подвластна тебе, иначе установленный тобой мировой порядок нарушится и рухнет: если меня не убьёшь ты, я убью себя сама!»
Философ постиг «Ultima ratio mundi» (2), уложенное в одном слове: безысходность. Отсюда следовал посыл: смирение перед неизбежностью. Она дозволила ему проникнуть в сокровенную, недоступную людям тайну настолько, чтобы сохранить ему при этом жизнь, и она же, сделав совладельцем своей тайны, спасла его от сумасшествия и смерти. Но может быть, философ не обезумел и не погиб потому, что уже был безумен или мёртв? – этого он знать не мог. Разве мог здравомыслящий человек услышать то, что услышал он?! Разве, услышав подобное, человек мог остаться здоровым и здравомыслящим?! Она показала ему, насколько он ей близок и необходим –не обречённый на безответное чувство любовник, подобно несчастному поэту, и не липовый муж, подобно аморфному балконному мечтателю, а поверенный в душевных делах. Он был в отчаянии от бессилия помочь ей и в то же самое время ликовал… Не взывая о помощи, не разрешив ему даже попытаться хоть чем-то ей помочь, она разделила с ним бремя, какое не в силах была снести одна. Он стал тайным поверенным её души, казначеем её скорбей и печалей. В тот же миг, как философ показал её поэту, ему открылась истина: ни его личная, ни совокупная воля всего человечества ничего не решают. Он отдал за один миг долг дружбы сполна, он превысил этот долг: сам указал на сокровеннейшую из тайн своего сердца, вместо того, чтобы скрыть её от посторонних глаз. Его мизантропия была вялотекущей, инертной: он не желал и не содеял зла никому; он лишь из философа, радевшего о благе всего человечества, превратился в философа, радевшего лишь об одном человеке; всецело принадлежавший всем, он теперь всеми помыслами ума и души принадлежал лишь ей одной. И то, в чём было отказано поэту, то, без чего поэт сошёл с ума и убил себя, было дано философу. Поэт, взалкав чрезмерного, то есть больше того, что было доступно, не в силах оказался отобразить, запечатлеть её ни на полотнах и не в словах; а философу она стала являться, то есть стала доступной, во снах и в грёзах; она поселилась в его груди, стала каждой мыслью в его голове. Она стала доступной ему в единственно доступной форме, недоступной, однако, никому более кроме него. Где поэт, взалкав, утратил, там философ, смирившись, обрёл. Он простился с реальным миром ради мира иллюзий, и в этом мире иллюзий, живя и живясь самообманом, он был счастлив не тем счастьем, какое сам бы себе пожелал, но превосходившим всякое иное – и земное человеческое, и сверхестественное неземное, счастьем не избранным, но дарованным и потому вдвойне благословенным, как благословен всякий дар (добровольное подношение) свыше, принятый безропотно, с одною лишь бесконечной искренней благодарностью.
                1983

1 (лат) - в поступи сказалась богиня.
2 (лат) - конечная основа мира.


Рецензии