Оливковая роща. Ги де Мопассан
Когда рабочие порта маленького провинциального городка Гаранду в глубине бухты Писка между Марселем и Тулоном заметили барку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбалки, они спустились на пляж, чтобы помочь вытащить лодку.
Аббат был один и грёб, как заправский моряк, с энергией, не свойственной 58-летнему возрасту. Закатив рукава на мускулистых руках, приподняв подол сутаны и зажав её между колен, рассегнув ворот на груди, бросив тиару на банку сбоку и оставшись в белой полотняной шапочке, у него был вид крепкого и чудаковатого священника из тёплых краёв, созданного больше для приключений, чем для мессы.
Время от времени он посматривал назад, чтобы знать точку абордажа, затем вновь начинал грести ритмичными, методическими, сильными движениями, чтобы ещё раз показать этим испорченным южным матросам, как плавают северяне.
Лодка коснулась песка и начала скользить вперёд, словно собиралась проехать весь пляж, а затем зарылась килем и остановилась. Пятеро мужчин, смотревших на приближающегося кюре, подошли ближе, радые видеть его.
- Ну, как? - спросил один из них с сильным прованским акцентом. - Хорошо порыбачили, господин кюре?
Аббат Вильбуа бросил вёсла, стащил с головы шапочку, надел тиару, опустил рукава, застегнул воротник и, возвратив себе привычный вид, гордо ответил:
- Да-да, очень хорошо: 3 окуня, 2 муррены и несколько губанов.
Пятеро рыбаков подошли к лодке и, наклонившись через борт, начали с видом знатоков изучать улов: жирных окуней, муррен с плоскими головами – уродливых морских змей, и фиолетовых губанов, пересечённых золотисто-оранжевыми зиг-загами.
- Я перенесу их в ваш домик, господин кюре, - сказал один из рыбаков.
- Спасибо, дружище.
Пожав морякам руки на прощание, священник отправился в путь в сопровождении одного мужчины, тогда как остальные занялись его лодкой.
Он шёл большими медленными шагами, с видом достоинства и силы. Так как он был ещё разгорячён после гребли, то время от времени заходил в тень олив и снимал тиару, чтобы охладиться под вечерним воздухом, ещё тепловатым, но освежённым морским бризом, подставляя ему квадратный лоб, покрытый редкими седыми волосами и больше похожий на лоб офицера, чем на лоб священника. Деревня вырисовывалась на бугре в центре широкой долины, спускавшейся к морю.
Был июльский вечер. Солнце было уже готово коснуться вершин дальних холмов, ложась на красную дорогу, припорошенную пылью, где священник в своей огромной тиаре оставлял косую тень, бегущую и по прилегающему полю, и по стволам олив, словно играя.
Под ногами аббата Вильбуа поднималось облако пыли, свойственной сельским дорогам в летнее время, и она окутывала его сутану, словно покрывая серой вуалью, которая светлела снизу вверх. Теперь ему было уже менее жарко, и он шёл, засунув руки в карманы, медленно поднимаясь на холм. Его спокойные глаза смотрели на деревню – его деревню, где он служил уже 20 лет и которую выбрал, как место, где рассчитывал умереть. Церковь высилась конусом над домами и над двумя её башнями из коричневого камня неправильной прямоугольной формы, которые были более похожи на оборонительные форты, чем на колокольни.
Аббат был доволен, так как поймал трёх окуней, двух муррен и несколько губанов.
Он вновь одержал триумф перед лицом своей паствы, которая уважала его тем больше, что он был, возможно, самым мускулистым мужчиной в округе. Мелкое невинное тщеславие было его самой большой радостью. Он мог выстрелом из пистолета перебить стебель цветка, иногда устраивал поединки с торговцем табака, своим соседом и бывшим военным полицейским, и плавал лучше всех на побережье.
Однако в прошлом он был светским львом, очень известным в своё время бароном Вильбуа, который в 32 года стал священником после трагической любовной истории.
Он происходил из древнего пикардийского рода религиозных роялистов, которые на протяжении нескольких веков отдавали сыновей на военную службу, в судейство или в священство. Сперва по совету матери он собирался стать священником, а затем по настоянию отца решил поехать в Париж, чтобы изучать право и найти должность при дворе.
Но когда он заканчивал учёбу, его отец заболел пневмонией после охоты и умер, а мать не надолго пережила его, так как её подкосил этот удар. Сын неожиданно оказался наследником большого состояния и отказался продолжать карьеру, чтобы зажить в своё удовольствие.
Он был красив и умён, хотя и немного ограничен предрассудками и принципами, имел успех в обществе и наслаждался жизнью молодого решительного человека.
У одного из друзей он познакомился с актрисой, выпускницей Консерватории, которая с блеском дебютировала в “Одеоне”.
Он страстно влюбился в неё, как человек, верящий в абсолютные понятия. Он влюбился в неё, когда она играла романтическую роль, которую получила в тот самый вечер, когда впервые поднялась на сцену.
Она была хорошенькой, похожей на наивного ребёнка, на ангела. Ей удалось полностью завоевать молодого человека, заставить его бредить и гореть в экстазе так, как горят на костре Человеческих Страстей от женской юбки. Он вначале сделал её своей любовницей, заставил бросить театр и 4 года любил всё сильнее. Определённо, он женился бы на ней, несмотря на титул и семейные традиции, если бы не узнал в один прекрасный день, что она изменяет ему с другом, у которого они познакомились.
Драма была тем чудовищнее, что любовница была беременна, а он ожидал рождения ребёнка, как решающего довода для свадьбы.
Когда он получил в руки доказательства – письма из ящика стола, он осыпал её упрёками в неверности, в вероломстве и подлости с грубостью деревенского помещика, которым он и был.
Но она, дитя парижских тротуаров, настолько же бесстыжая, насколько нечистая, уверенная во втором любовнике так же, как в первом, и смелая, как девушка из народа, которая поднялась на самый верх благодаря авантюризму, оскорбила его, а когда он собрался ударить её, показала живот.
Он остановился, побледнев и думая, что из этого нечистого чрева должен был выйти его ребёнок! Тогда он набросился на неё, чтобы избить их обоих и избавиться от двойного стыда. Она испугалась, чувствуя, что погибла, и, извиваясь и стараясь избежать ударов его кулака, закричала:
- Не убивай меня! Ребёнок не от тебя, а от него.
Он подпрыгнул от изумления и пролепетал:
- Что… что ты сказала?
Она, обезумев от страха перед смертью, которую предвидела в глазах и жестах этого страшного человека, повторила:
- Он не от тебя, а от него.
Он прошептал сквозь зубы:
- Ребёнок?
- Да.
- Ты лжёшь!
И он вновь продолжил бить ногой, пока его любовница, встав на колени, пыталась увернуться и повторяла:
- Говорю тебе, от него. Если бы он был от тебя, у меня был бы больший срок.
Этот аргумент поразил его своей верностью. В одном из озарений мысли, когда все рассуждения предстают с ясностью и точностью, безо всяких сомнений, он был уверен, убеждён в том, что не он – отец этого несчастного ребёнка, которого она носила в себе, и он, успокоенный и почти умиротворённый, отказался от желания избить эту гадину.
Он сказал уже тише:
- Вставай и проваливай. Чтобы я больше никогда тебя не видел.
Она послушалась, побеждённая, и ушла.
Он больше никогда её не видел.
Он уехал из дома, спустился на Юг, к морю и остановился в деревне в центре долины на берегу Средиземного моря. Он выбрал гостиницу с видом на воду и прожил там 18 месяцев, в страдании, в отчаянии, в полной изоляции. Его пожирали воспоминания об изменнице, о её шарме, об её невыразимом волшебном очаровании, и он с сожалением вспоминал об её ласках.
Он бродил по долинам под солнечными лучами, смягчёнными сероватой листвой олив, подставляя им больную голову, где жили навязчивые воспоминания.
Но его прежняя набожность, религиозный пыл, слегка успокоившийся за последние годы, вновь вернулись к нему в этом болезненном одиночестве. Религия, которая прежде была для него убежищем от незнакомой жизни, теперь казалась ему убежищем против обмана и страданий, наполнявших жизнь. Он сохранил привычку молиться и вновь прибег к ней в своём горе. Теперь он часто ходил в сумерках в церковь, где на клиросе блестел один-единственный огонёк, символ святилища и присутствия божества, и вставал на колени на холодном полу.
Он доверял свою боль Богу, своему Богу, рассказывая Ему обо всём. Он просил совета, жалости, помощи, защиты, утешения, и в молитву, которая с каждым вечером становилась всё страстнее, вкладывал всё большее и большее чувство.
Его раненое сердце, опустошённое любовью к женщине, оставалось открытым и пульсировало, жаждало нежности, и постепенно через молитву и жизнь отшельника с аскетическими привычками, через это тайное общее преданных душ со Спасителем, который зовёт и утешает несчастных, таинственная божественная любовь вошла в него и победила любовь прежнюю.
Тогда он вернулся к планам первой молодости и решил посвятить Церкви свою разбитую жизнь, которую надо было отдать ей, оставаясь девственником.
Он стал священником. Посредством связей он получил назначение в эту провинциальную деревушку, куда его забросил случай, и, пожервтвовав на благотворительность значительную часть своего состояния, оставив себе лишь необходимые средства на жизнь, которых хватило бы и на помощь нуждающимся, он отдался спокойной жизни практического служения Богу.
Он был священником с ограниченными взглядами, но добрым: неким пастырем с темпераментом солдата, пастырем Церкви, который силой вёл по узкой тропе слепых, заблудших, потерянных в пучине жизни, где нас ведут вкусы, инстинкты и желания. Но многое от его прежней натуры осталось в нём. Он не перестал любить физические упражнения, благородный спорт, оружие и ненавидел женщин со страхом, который испытывают дети по отношению к таинственной опасности.
2
Матрос, следовавший за священником, чувствовал на языке потребность поболтать. Но он не осмеливался, так как аббат пользовался среди прихожан высоким престижем. Наконец, моряк решился:
- Что же, вам хорошо в вашей избушке, господин кюре?
Эта избушка была одним из тех микроскопических домишек, где провансальцы из городов и деревень селятся на лето, чтобы дышать свежим воздухом. Аббат снял её в поле, в 5 минутах от приходского дома, тоже маленького и стоящего в центре прихода рядом с церковью.
Даже летом он не жил постоянно в этой хижине и ходил туда только временами, чтобы насладиться свежей зеленью и пострелять из пистолета.
- Да, друг мой, - сказал священник, - мне там очень хорошо.
Между деревьев показался низенький домик, выкрашенный в розовый цвет и пересечённый полосами и пятнами от ветвей и листвы олив, растущих на поле – он был похож на провансальский гриб.
У дверей также виднелась высокая женщина, накрывавшая на стол и ставившая на него один за одним приборы на одного. На ней был маленький арлезианский чепчик: конус из чёрного шёлка или бархата, украшенный белым цветком.
Подойдя достаточно близко, аббат крикнул:
- Эй, Маргарита!
Она остановилась, присмотрелась и узнала хозяина:
- Это вы, господин кюре?
- Да. Я принёс вам отличный улов, немедленно поджарьте мне окуня в масле. Ничего, кроме масла. Вы поняли?
Служанка, подойдя к мужчинам, опытным взглядом оценила рыбу, которую держал матрос.
- У нас уже есть цыплёнок с рисом, - сказала она.
- Тем хуже. Рыба на следующий день не имеет такого вкуса, как только что вытащенная из воды. Я собираюсь устроить пир, что делаю редко, да и потом, грех не так уж велик.
Женщина выбрала окуня, пошла с ним в дом, но обернулась:
- А, к вам 3 раза приходил какой-то человек.
Он равнодушно спросил:
- Что за человек?
- Он не отрекомендовался.
- Как, попрошайка?
- Возможно, точно не скажу. Больше похож на отступника.
Аббат Вильбуа рассмеялся, услышав это диалектное название преступника, так как знал малодушную душу Маргариты, которая не могла жить в этой хижине, не воображая днями и ночами, что их убьют.
Он дал несколько грошей матросу, который отправился в обратный путь, и сказал, как человек, сохранивший все привычки светского льва: “Я немного ополосну лицо и руки”, и тут же Маргарита, чистившая рыбу на кухне, когда чешуйки окуня, слегка окрашенные кровью, отделялись, как кусочки серебра, крикнула:
- Смотрите, вот он опять!
Аббат посмотрел на дорогу и действительно заметил вдали человека, очень плохо одетого и приближавшегося к дому. Он подождал, улыбаясь над страхом своей служанки, и подумал: “Честное слово, я думаю, она права: у него действительно вид “отступника”.
Неизвестный неспешно подошёл, засунув руки в карманы и глядя на священника. Он был молод, со светлой курчавой бородкой, и из-под фетровой шляпы выбивались кудри, настолько грязные, что нельзя было различить их настоящий цвет. На нём было длинное коричневое пальто, штаны, обтрёпанные на щиколотках, а на ногах – сандалии, придававшие походке мягкость и беззвучность: настоящие повадки грабителя.
Когда он оказался в нескольких шагах от священника, то приподнял шляпу немного театральным жестом, обнажив красивую плутовскую голову, лысую на макушке; на его лице лежал отпечаток усталости или раннего разврата, так как мужчине не могло быть больше 25 лет.
Священник немедленно также снял шапку, догадываясь, что перед ним не обычный бродяга, безработный или преступник, умеющий говорить только на тюремном языке.
- Здравствуйте, господин кюре, - сказал мужчина.
Священник ответил на приветствие таким же простым “Здравствуйте”, не желая называть “сударем” этого подозрительного оборванца. Они пристально смотрели друг на друга, и аббат Вильбуа почувствовал себя неловко под этим взглядом, словно на него смотрел незнакомый враг, вызывая дрожь по коже и холод в крови.
Наконец, бродяга продолжил:
- Ну что, вы меня узнаёте?
Крайне удивлённый священник ответил:
- Вовсе нет, я вас не знаю.
- Ах, не знаете! Ну, так посмотрите на меня получше.
- Я достаточно долго смотрел на вас. Я никогда вас раньше не видел.
- Это правда, - ответил тот иронично, - но сейчас я покажу вам кое-кого, кто будет вам более знаком.
Он снял шляпу и расстегнул пальто. Его грудь была голой под одеждой. Красный кушак, повязанный на впалом животе, придерживал штаны на бёдрах.
Он вынул из кармана конверт, один из тех конвертов, которыми обычно набиты карманы бродяг и которые содержат всевозможные бумаги, настоящие или фальшивые, служащие защитой при встрече с представителем власти. Он вынул из конверта фотографию большого формата, какие делали в былые времена, пожелтевшую и затёртую.
Подняв её на уровень лица, он спросил:
- А это вы узнаёте?
Аббат подошёл на 2 шага ближе, чтобы получше рассмотреть, и остановился как вкопанный в изумлении, так как это был его собственный портрет, сделанный для Неё в эпоху их прошлой любви.
Он ничего не понимал и молчал.
Бродяга повторил:
- Вы это узнаёте?
Священник пролепетал:
- Ну, да.
- Кто это?
- Я.
- Точно вы?
- Да.
- А теперь посмотрите на нас: на этот портрет и на меня.
Но несчастный уже заметил, что лицо на фотографии и посмеивающееся лицо рядом с ним были похожи, как родные братья, только ещё ничего не мог понять. Он еле-еле выговорил:
- Чего вы хотите от меня?
Оборванец зло сказал:
- Для начала я хочу, чтобы вы меня узнали.
- Кто же вы?
- Кто я? Задайте этот вопрос кому угодно: своей служанке, мэру, первому встречному, показав эту фотографию, и они рассмеются. Вы не хотите признать, что я – ваш сын, папа кюре?
Тогда старик, подняв руки в библейском жесте, простонал:
- Это неправда.
Молодой человек подошёл вплотную к нему:
- Ах, неправда? Аббат, хватит врать, слышите?
У него было угрожающее выражение лица, сжатые кулаки, и он говорил с такой неистовой убеждённостью, что отпрянувший священник задавался вопросом, кто из них двоих ошибается теперь.
Он ещё раз протестующе сказал:
- У меня никогда не было ребёнка.
Тот насмешливо возразил:
- Возможно, не было и любовницы?
Священник решительно и гордо парировал:
- Была.
- И она не была беременна, когда вы её выгнали?
Внезапно прежний гнев, погасший 25 лет назад, точнее, не погасший, а подавленный в глубине его сердца, сломал стены веры, религиозное смирение, отречение от всего, что было связано с его любовницей ранее, и он против воли крикнул:
- Я её выгнал, потому что она мне изменила и носила под сердцем ребёнка от другого, а иначе я убил бы её, сударь, и вас вместе с нею!
Молодой человек помолчал, в свою очередь, удивлённый этим искренним порывом кюре, а затем произнёс уже мягче:
- Кто вам сказал, что ребёнок был от другого?
- Да она же сама, и ещё насмехалась надо мной!
Тогда бродяга, не оспаривая это утверждение, заключил равнодушным тоном пройдохи, выносящего суждение:
- И что! Мама ошиблась, когда насмехалась над вами, вот и всё.
Вновь обретя самообладание после вспышки гнева, аббат тоже спросил:
- А кто вам сказал, что вы – мой сын?
- Она, когда была при смерти, господин кюре… И вот это!
И он протянул кюре фотографию.
Старик взял её, медленно рассмотрел с сжимающимся сердцем, сравнил этого странника со своим былым изображением и больше не сомневался, что перед ним стоял его сын.
Его душу объяла тоска, невыразимое чувство вины, словно после совершённого преступления. Он понимал лишь немногое, об остальном догадывался и воскрешал в памяти зверскую сцену расставания. Женщина, лживая и вероломная самка придумала эту ложь, чтобы спасти себе жизнь перед лицом разъярённого мужчины. Ей удалась её уловка. Её сын родился, вырос и стал грязным бродягой, чутко чующим порок.
Он прошептал:
- Не хотите ли пройтись со мной немного, чтобы мы могли лучше объясниться?
Тот усмехнулся:
- За этим-то я и пришёл, чёрт возьми!
И они пошли бок о бок по оливковой роще. Солнце уже зашло. Свежесть южных сумерек расстилала над долиной невидимое холодное покрывало. Аббат дрожал и, часто поднимая глаза в привычном жесте священника, замечал над собой сероватую листву священного дерева, тень которого сохранила самую большую боль человечества – единственное проявление слабости Христа.
Из старика текла короткая отчаянная молитва, исходящая из глубины души, а не из уст, которой верующие умоляют Спасителя: “Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй мя”.
Затем он повернулся к сыну:
- Значит, ваша мать умерла?
В нём поднялась новая волна горя, когда он произносил эти слова, его незабывшая плоть отозвалась, и зазвучало эхо жестокого страдания, как отголосок короткого счастья молодости, от которого не осталось ничего, кроме раны.
Молодой человек ответил:
- Да, господин кюре, умерла.
- Давно?
- Да, 3 года назад.
Новые сомнения охватили священника:
- Почему же вы не нашли меня раньше?
Тот замялся.
- Я не мог. Были препятствия… Но, простите меня за то, что я прерываю этот доверительный разговор, который я готов продолжить позднее во всех подробностях: я должен вам сказать, что ничего не ел со вчерашнего утра.
Священник вздрогнул всем телом от жалости и протянул молодому человеку руки:
- О, бедное дитя! - сказал он.
Тот принял рукопожатие. Большие руки старика покрыли его тонкие, прохладные пальцы, и он произнёс тем шутливым тоном, который его не покидал:
- Честное слово, я начинаю думать, что мы поладим.
Священник пошёл по направлению к дому:
- Идёмте ужинать, - сказал он.
Он внезапно с инстинктивной радостью подумал о своём улове и о цыплёнке с рисом, которые могли хорошо накормить юношу.
Встревоженная и ворчащая арлезианка ждала у двери.
- Маргарита, - крикнул аббат, - вынесите стол в зал и накройте на двоих, да поживее!
Служанка остолбенело посмотрела на него, придя в ужас от мысли, что её хозяин будет ужинать с этим преступником.
Тогда аббат принялся за сервировку сам.
Через 5 минут он сидел напротив бродяги перед тарелкой капустного супа, от которой поднималось облачко ароматного пара.
3
Бродяга принялся жадно и быстро глотать суп. Аббат не был голоден и лишь медленно поглощал капустный бульон, оставляя хлеб на тарелке.
Внезапно он спросил:
- Как вас зовут?
Молодой мужчина рассмеялся, радый тому, что может утолить голод:
- Так как мой отец был неизвестен, у меня осталась только фамилия матери, которую вы, возможно, ещё помните. С именем мне повезло больше: мне дали двойное имя, которое, впрочем, плохо мне подходит. Филипп-Огюст.
Аббат побледнел и спросил со спазмом в горле:
- Почему вам дали такое имя?
Бродяга пожал плечами.
- Вы можете сами догадаться. Покинув вас, мама сказала вашему сопернику, что я – его сын, и он верил в это, пока мне не исполнилось 15. Тогда я начал слишком сильно походить на вас. И он отказался от меня, каналья. Но мне дали это двойное имя, Филипп-Огюст. Если бы мне посчастливилось не быть похожим ни на кого или быть сыном какого-нибудь третьего прохвоста, я бы называл себя сейчас Филиппом-Огюстом де Праваллоном, внебрачным сыном сенатора-графа с этой фамилией. Я сам окрестил себя именем “Невезучий”.
- Откуда вы всё это знаете?
- Потому что объяснения находятся у меня под носом, причём самые грубые. Ах, это научит жизни любого!
Что-то более гнетущее и острое, чем всё, что он испытал за последние полчаса, начало давить на священника. Он почувствовал какое-то растущее удушье, которое убило бы его, и это было не от слов, услышанных им, а от того, как они были сказаны и от плутоватого лица этого проходимца. Между сыном и им он начал чувствовать клоаку грязной аморальности, которая для некоторых душ представляет собой смертельный яд. И это – его сын? Он всё ещё не мог в это поверить. Он хотел получить доказательства, всё узнать, всё услышать, всё выслушать, всё перестрадать. Он вновь подумал об оливах, окружающих его домик, и прошептал во второй раз: “Господи, спаси и помилуй мя”.
Филипп-Огюст закончил есть суп. Он спросил:
- Больше ничего нет, аббат?
Так как кухня находилась в пристройке за домом, а Маргарита не могла услышать зов хозяина, он предупреждал её о своих желаниях ударами в китайский гонг, подвешенный к стене за его спиной.
Он взял медный молоточек и несколько раз ударил по металлической пластине. Звук, вначале слабый, вскоре разросся, вибрирующий и тонкий, словно ужасный плач.
Вошла служанка. У неё была гримаса на лице, и она бросала свирепые взгляды на отступника, словно инстинктивно смогла догадаться, как верная собака, о драме, разыгравшейся над головой хозяина. В руках она держала жареного окуня, от которого исходил аромат растопленного масла. Аббат проткнул рыбу и предложил филе со спинки своему ребёнку:
- Я сам только что поймал её, - сказал он с остатками гордости, которая победила горе.
Маргарита не уходила.
Священник продолжил:
- Принесите вина, хорошего корсиканского вина.
Она сделала протестующий жест, и ему пришлось повторить с более строгим видом: “Идите же, принесите 2 бутылки”. Когда он угощал кого-то вином, что случалось редко, он выпивал бутылку и сам.
Филипп-Огюст прошептал с сияющим видом:
- Здорово! Хорошая идея. Давненько я так не пировал.
Служанка вернулась через 2 минуты. Священнику это время показалось вечностью, так как желание узнать правду теперь жгло ему кровь, словно адское пламя.
Бутылки откупорили, но служанка осталась стоять рядом, пристально глядя на молодого человека.
- Оставьте нас, - сказал кюре.
Она сделала вид, что не слышит. Он повторил почти грубо:
- Я вам приказал оставить нас одних.
Тогда она ушла.
Филипп-Огюст с жадностью поглощал рыбу, а отец смотрел на него с растущим сожалением от того, ЧТО находил в этом лице, так похожим на него. Маленькие кусочки, которые аббат Вильбуа подносил к губам, оставались лежать во рту, так как его горло сжималось, и он медленно жевал, ища в своём мозге те вопросы, на которые хотел бы поскорее получить ответ.
Наконец, он прошептал:
- От чего она умерла?
- От чахотки.
- Она долго болела?
- 18 месяцев, около того.
- Как она заболела?
- Неизвестно.
Они замолчали. Аббат размышлял. В его голове теснились вопросы, на которые он хотел бы знать ответы, так как со времени разрыва у него не было никаких сведений о ней. Определённо, он ничего не хотел знать тогда, так как решительно выбросил её в пропасть забвения, но сейчас, когда она умерла, в нём внезапно зародилось жгучее желание узнать правду – настолько жгучее, как страсть в жилах любовника.
Он продолжил:
- Она была не одна, не так ли?
- Нет, она всегда жила с ним.
Старик вздрогнул.
- С ним? С Праваллоном?
- Ну, да.
Мужчина, некогда преданый, подсчитал теперь, что она прожила более 30 лет с его соперником, и почти против воли пробормотал:
- Они были счастливы вместе?
Ухмыляясь, парень ответил:
- Всякое бывало. Без меня было бы лучше. Я всегда всё портил.
- Как? Почему? - спросил священник.
- Я вам уже рассказал. Он думал, что я – его сын, пока мне не исполнилось примерно 15 лет. Но старик был неглуп и открыл моё сходство – тут-то и начались сцены. Я подслушивал у дверей. Он обвинял маму, а она защищалась: “Разве это моя вина? Когда ты меня принял, ты хорошо знал, что я была любовницей другого”. Другого – то есть, вас.
- Ах, значит, они иногда говорили обо мне?
- Да, но никогда не упоминали вашего имени в моём присутствии, кроме того дня, когда мама почувствовала приближение смерти. Они мне не доверяли.
- И вы… вы узнали обо всём, когда состояние вашей матери было непоправимо?
- Чёрт возьми! Я не наивен и никогда не был таким. О таких вещах догадываются раньше, когда начинают входить в жизнь.
Филипп-Огюст пил бокал за бокалом. Его глаза горели, и после долгого поста он быстро пьянел.
Священник заметил это и хотел было остановить молодого человека, но тут ему пришла в голову мысль, что вино развяжет тому язык, и он вновь наполнил бокал.
Маргарита принесла цыплёнка с рисом. Поставив блюдо на стол, она вновь устремила пристальный взгляд на бродягу, а затем сказала хозяину с возмущённым видом:
- Но, посмотрите, он же пьян, господин кюре.
- Оставь нас в покое и убирайся, - ответил священник.
Она вышла, хлопнув дверью.
Он спросил:
- Что ваша мать говорила обо мне?
- То, что обычно женщина говорит о мужчине, который её бросил: что с вами было плохо, что она страдала, что вы сделали её жизнь невыносимой с вашими идеями.
- Она часто это говорила?
- Да, часто намёками, чтобы я не понял, но я понимал.
- А как к вам относились в том доме?
- Ко мне? Вначале очень хорошо, а потом очень плохо. Когда мама поняла, что я испортил ей семейную жизнь, она бросила меня на произвол судьбы.
- Как так?
- А так, очень просто. К 16 годам я ввязался в некоторые приключения, тогда эти прощелыги поместили меня в исправительный дом, чтобы избавиться от меня.
Он положил локти на стол, подпёр щёки руками, и его обуяло пьяное желание говорить о себе, которое толкает пьянчуг на отровенности.
Он мягко улыбался с женственным изгибом губ: этот изгиб был хорошо знаком священнику. Он не только узнал, но почувствовал эту ненавистную красоту, которую однажды завоевал и потерял. Теперь сын больше походил на мать – не чертами лица, а чарующим двусмысленным взглядом и особенно соблазнительной улыбкой лжеца, которая словно выпускала из открытой двери рта все гнусности души.
Филипп-Огюст рассказывал:
- Ха-ха-ха! Ну и жизнь же у меня была со времён исправительного дома! Такая забавная жизнь, что хороший романист дорого бы заплатил за сюжет. Клянусь, Дюма-отец со своим “Монте-Кристо” не нашёл стольких приключений, сколько их произошло со мной.
Он помолчал с серьёзным видом размышляющего пьяницы, а затем медленно продолжил:
- Если хочешь, чтобы парень хорошо себя вёл, его никогда не следует отправлять в исправительный дом - из-за тех знакомств, которые он там приобретёт. Я завёл много таких, но это не довело меня до добра. Когда я шлялся с тремя приятелями как-то вечером, часов эдак в 9 (мы все были немного навеселе) на большой дороге возле переправы Фолак, я наткнулся на экипаж, где все спали: и кучер, и семья. Это были люди из Мартинона, возвращавшиеся с ужина в городе. Я взял лошадь под уздцы, вывел её на паром и толкнул на середину реки. Поднялся шум, мещанин проснулся, смотрит вокруг и ничего не понимает. Лошадь испугалась и прыгнула вместе с повозкой в воду. Все утонули! Товарищи выдали меня. Они сперва очень смеялись над моей шуткой. Честное слово, мы не думали, что всё так плохо обернётся. Мы думали, они искупаются, и всё – просто повод посмеяться.
С тех пор я заматерел, чтобы отомстить за тот случай, и мне не требовалось исправление, клянусь. Но не стоит труда рассказывать об этом. Я вам расскажу только последний случай, потому что он вам понравится, я в этом уверен. Я отомстил за вас, папа.
Аббат смотрел на сына перепуганными глазами и перестал есть.
Филипп-Огюст собрался продолжить свою речь.
- Нет, - сказал священник, - не сейчас. Подождите немного.
Он обернулся и ударил в гонг.
Маргарита появилась немедленно.
Хозяин отдал ей приказ таким строгим голосом, что она испуганно и покорно опустила голову:
- Принеси нам лампу и десерт и больше не приходи, пока не услышишь гонг.
Она вышла и вернулась с лампой из белого фарфора под зелёным абажуром, большим куском сыра и фруктами, а затем ушла.
Аббат решительно сказал:
- Теперь я вас слушаю.
Филипп-Огюст спокойно наполнил десертную тарелку и бокал. Вторая бутылка была почти пуста, хотя кюре почти не притронулся к вину.
И молодой человек начал свой рассказ, запинаясь и бубня с полным ртом:
*
Последнее моё приключение было таким. Я вернулся домой… и остался там, хотя они меня боялись… боялись… Ах, не надо так со мной обращаться… я способен на всё, если меня задеть… Вы знаете… они жили вместе и не вместе. У него было 2 дома: дом сенатора и дом любовника. Но он жил с мамой чаще, чем у себя, так как больше не мог обходиться без неё. Ах!… Какой женщиной была мама!.. Она умела удерживать мужчин рядом с собой. Она взяла у него тело и душу и не выпускала до самого конца. Мужчины такие глупцы! Итак, я вернулся и держал их в страхе. Я могу быть очень хитрым, когда надо, и никого не боюсь. Но вот мама заболела, и мы переехали в красивый дом близ Мёлана, в центре огромного парка, похожего на лес. Мы прожили там около 18 месяцев, я вам говорил… Затем мы почувствовали, что конец близок. Тот каждый день приезжал из Парижа и очень страдал.
И вот однажды утром они беседовали около часа, и я спрашивал себя, о чём можно так долго болтать, когда меня позвали к ним. Мама сказала:
- Я скоро умру и хотела бы открыть тебе тайну, несмотря на возражения графа. (Она всегда называла его “графом”, говоря о нём). Это имя твоего отца, который жив по сей день.
Я спрашивал у неё об этом больше 100 раз… больше 100 раз… имя моего отца… больше 100 раз… и она всегда отказывалась отвечать… Мне кажется, однажды я даже осыпал её оплеухами, чтобы заставить заговорить, но это не помогло. Затем, чтобы избавиться от расспросов, она заявила мне, что вы умерли в нищете, что вы были негодяем, ошибкой молодости, сгубившим её девственность, и тому подобное. Она так хорошо рассказывала об этом, что я купился.
И вот она мне говорит:
- Это имя твоего отца.
Тот другой, сидящий в кресле, повторяет трижды:
- Вы неправы, вы неправы, вы неправы, Розетта.
Мама садится в кровати. Я до сих пор вижу её с пылающими щеками и горящими глазами, так как она всё равно очень любила меня, и она ему сказала:
- Тогда сделайте вы что-нибудь для него, Филипп!
Когда она говорила с ним, то всегда называла “Филиппом”, а меня - “Огюстом”.
Он принялся кричать, как сумасшедший:
- Для этого мерзавца, для этого подонка, для этого преступника! Никогда в жизни!
И он начал осыпать меня оскорблениями так изощрённо, словно подбирал их всю жизнь.
Я начал сердиться, но мама заставила меня замолчать и сказала ему:
- Значит, вы хотите, чтобы он умер от голода, ведь у меня ничего нет.
Он ответил, ничуть не смутившись:
- Розетта, я давал вам по 35.000 франков в год на протяжении 30 лет, это составляет более миллиона. Вы жили со мной, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Я ничего не должен этому оборванцу, который испортил нам последние годы, и он ничего не получит от меня. Бесполезно настаивать. Назовите ему имя, если хотите. Я умываю руки.
Тогда мама поворачивается ко мне. Я сказал себе: “Отлично… сейчас я узнаю имя моего настоящего отца… если у него водятся деньжонки, я спасён”.
Она продолжила:
- Твоего отца, барона Вильбуа, теперь зовут аббатом Вильбуа, кюре из Гаранду близ Тулона. Он был моим любовником, когда я ушла к этому человеку.
И вот она рассказывает мне всё или почти всё. Но женщины, вы знаете, никогда не говорят всей правды.
Он ухмылялся, бессознательно выливая из себя всю грязь, и продолжал пить. Его лицо пылало, и он продолжал:
- Мама умерла через 2… через 2 дня. Мы вдвоём проводили гроб на кладбище… это забавно… он и я… и трое слуг… больше никого. Он рыдал как ненормальный… мы шли рядом… можно было подумать, отец с сыном идут.
Затем мы вернулись домой. Мы вдвоём. Я говорил себе: “Надо удирать, а я без гроша”. У меня было ровно 50 франков. Каким же образом я мог отомстить?
Он трогает меня за локоть и говорит:
- Мне нужно побеседовать с вами.
Я иду за ним в кабинет. Он садится за стол и, борясь со слезами, рассказывает мне, что не хочет быть таким жестоким по отношению ко мне, как говорил маме… и просит меня не искать вас… “Это касается только нас двоих”. Он предлагает мне банкноту в 1000… 1000… 1000… что для такого человека, как я, значит 1000 франков? Я вижу, что в шкафу есть ещё, целая куча. Вид этих бумажек вызывает во мне желание порезвиться. Я протягиваю руку, чтобы взять ту, что он мне предлагал, но вместо того, чтобы принять эту милостыню, я прыгаю на него, сбиваю с ног и начинаю душить. Когда я вижу, что он вот-вот испустит дух, я затыкаю ему рот кляпом, связываю ему руки, раздеваю, переворачиваю на живот и затем… ха-ха!… я хорошо за вас отомстил!..
Филипп-Огюст кашлял, его душил смех, а губы по-прежнему кривились в жестокой весёлой усмешке. Аббат Вильбуа узнавал улыбку женщины, которая когда-то свела его с ума.
- А потом? - спросил он.
- Потом… Ха-ха-ха! В камине горел огонь… был декабрь… холодно… мама умерла в декабре… Мама… огонь пылал… Я беру головешку… раскалённую до красна… и вот, я рисую ему кресты на спине: 8, 10 или больше, затем переворачиваю и рисую кресты на животе. Это было смешно, папа! Раньше так клеймили каторжников. Он извивался, как уж… но я хорошо заткнул ему рот, он не мог кричать. Тогда я взял 12 банкнот (вместе с моей это было 13) – они не принесли мне счастья. И я ушёл, сказав слугам не беспокоить господина графа до ужина, так как он заснул.
Я думал, что он будет молчать, чтобы избежать скандала, ведь он – сенатор. Я ошибся. Через 4 дня меня сцапали в парижском ресторане. Я получил 3 года тюрьмы. Вот почему я не мог прийти к вам раньше.
*
Он продолжал пить и уже еле выговаривал слова:
- Теперь… папа… папа кюре!… Как это забавно: иметь папу-кюре!… Ха-ха! Надо вежливо относиться к малютке, потому что малютка-то особенный… Он устроил хорошую… хорошую… тому старику...
Тот же самый гнев, который когда-то переполнил его по отношению к любовнице, теперь нахлынул на него перед лицом этого отвратительного человека.
Он, отпустивший именем Бога так много грехов, сказанных на тайне исповеди, теперь не чувствовал ни малейшей жалости, ни малейшего милосердия и более не взывал к милостивому Богу, так как понимал, что никакое небесное или земное покровительство не может спасти тех, кто опустился до такого.
Весь сердечный пыл, весь жар горячей крови, слегка остуженные священничеством, сейчас вновь проснулись в нём и восстали против этого несчастного, который был его сыном, против их внешнего сходства, против сходства с недостойной матерью и против рока, который привязал этого нищего к его отеческим ногам, словно ядро к лодыжке каторжника.
Он видел, разгадал всё с внезапным прозрением, проснувшись от 25-летнего набожного сна и спокойствия.
Убеждённый в том, что нужно говорить громко и резко, чтобы устрашить преступника с первых слов, он сказал ему сквозь зубы, больше не думая о том, что тот был пьян:
- Теперь, когда вы всё мне рассказали, послушайте меня. Завтра утром вы уйдёте. Вы будете жить там, где я вам обозначу, и не покинете этого места без моего приказа. Я буду платить вам пенсию, которой хватит на жизнь, но она будет небольшой, так как я небогат. Если вы ослушаетесь хотя бы раз, этот договор будет нарушен, и я обращусь к властям…
Хотя Филипп-Огюст и отупел от вина, он понял угрозу, и в нём вновь пробудился преступник. Он начал выплёвывать слова, икая:
- Ах, папа, не надо так со мной… Ты кюре… я тебя люблю… а ты поступаешь со мной, как другие!
Аббат подпрыгнул. В его мышцах старого силача возникла непобедимая потребность наброситься на это чудовище, согнуть его в бараний рог и показать, что он должен сдаться.
Он крикнул, толкнув стол в грудь сына:
- Берегитесь, берегитесь… я никого не боюсь…
Пьяница, потеряв равновесие, шатался на стуле. Чувствуя, что вот-вот упадёт и что находится во власти священника, он протянул руку к одному из ножей, лежавшему на столе. Аббат Вильбуа увидел этот жест и так сильно толкнул стол, что его сын упал на спину. Лампа покатилась и погасла.
В течение нескольких секунд раздавался звон бокалов в темноте, затем тело мягко поползло по полу, и всё стихло.
После того, как лампа разбилась, тьма обрушилась на них так резко и неожиданно, что они испугались сперва. Пьяница, сжавшись у стены, больше не шевелился, а священник оставался сидеть на стуле, погрузившись в сумрак, скрывавший его гнев. Эта тёмная вуаль, погасившая его пыл, парализовала также и свирепый порыв души; на него нахлынули другие мысли, чёрные и печальные, как ночь.
Воцарилась тишина, словно в могиле; казалось, всё перестало дышать. Ни звука не доносилось снаружи, не было слышно стука колёс на дороге, не лаяли собаки, ветер не шелестел в ветвях и по стенам.
Это длилось очень долго, около часа. Затем внезапно зазвучал гонг! Это был единичный звук, сухой и громкий, последовавший за сильным странным шумом и падением перевёрнутого стула.
Маргарита, бывшая настороже, быстро прибежала, но, едва открыв дверь, замерла в темноте, ничего не видя. Затем тихим дрожащим голосом она позвала:
- Господин кюре! Господин кюре!
Никто не ответил, ничто не шелохнулось.
“Господи, Господи, - думала она, - что они сделали, что случилось?”
Она не осмеливалась идти вперёд или вернуться за лампой, и её охватило внезапное желание убежать, спастись, хотя её ноги подкашивались. Она повторяла:
- Господин кюре, господин кюре, это я, Маргарита!
Но вдруг, несмотря на страх, инстинктивное желание спасти хозяина наполнило её душу страшной смелостью, как это бывает у женщин в героические моменты, и, побежав в кухню, она вернулась с ночником.
На пороге залы она остановилась. Сначала она увидела бродягу, растянувшегося у стены, который, казалось, спал, затем – разбитую лампу, а затем ноги аббата в чёрных чулках, который лежал под столом. Должно быть, он упал и задел гонг головой.
Дрожа от страха, с дрожащими руками, она повторяла:
- Господи, Господи, что же это такое?
Приближаясь медленными шагами, она поскользнулась на чём-то жирном и чуть не упала.
Тогда, наклонившись, она увидела на каменном полу красную жидкость, растекавшуюся у её ног и быстро текущую к двери. Она поняла, что это была кровь.
Словно безумная, она убежала, бросив ночник, чтобы больше ничего не видеть, и бросилась в деревню. Она натыкалась на деревья, присматриваясь к отдалённым огням, и кричала.
Её пронзительный крик раздавался в ночи, как крик совы: “Отступник… отступник… отступник...”
Когда она добежала до первых домов, вышли испуганные люди и окружили её, но она ничего не могла объяснить, так как потеряла голову.
Наконец, люди поняли, что в доме священника произошло несчастье, и собрался отряд, чтобы идти на помощь.
Розовый домик среди олив стал невидимым в темноте. Когда единственное освещённое окно погасло, словно закрывшийся глаз, дом утонул во мраке, и его смог бы найти только житель этих мест.
Вскоре вровень с землёй и среди деревьев побежали огни, приближаясь к избушке. Они двигались по траве длинными жёлтыми полосами, и под их изменчивым светом стволы олив казались чудовищами, сплетёнными адскими змеями. Но вот огни осветили что-то смутно белеющее, затем – низкую стену дома, которая от освещения вновь приобрела розовый цвет. Несколько крестьян несли фонари, с ними шли 2 жандарма с пистолетами в руках, сельский полицейский, мэр и Маргарита, которую поддерживали под руки, так как она почти теряла сознание.
Перед открытой дверью они испуганно поколебались. Но, наконец, бригадир вошёл первым, а за ним последовали другие.
Служанка не соврала. Кровь, уже застывшая, покрывала пол, как ковёр. Она дотекла до бродяги, окрасив одну его руку и одну ногу.
Отец и сын спали: один – вечным сном, с перерезанным горлом, другой – сном пьяниц. Жандармы бросились на него, разбудили и надели наручники. Он потирал глаза, ничего не понимая спьяну, а, увидев труп священника, пришёл в ужас.
- Как такое могло произойти? Почему он не смог защититься? - спросил мэр.
- Он был слишком пьян, - ответил бригадир.
И все согласились с его мнением. Никому и в голову не пришло, что аббат Вильбуа, возможно, убил себя сам.
Февраль 1890
(Переведено в январе-феврале 2020)
Свидетельство о публикации №220020500418