Люляки-муляки о студенческой жизни

      В школьные годы я несколько раз публиковался в районной газете «Знамя Ильича». Мой приятель называл эти заметки – «люляки-муляки». Без всякого пиетета к моей тонко организованной, творческой натуре. Но я не обижался.
Вот так и назову свои записки.
 
    «Люляки-муляки» о студенческой жизни

    Я родился в том же месяце и в тот же день, что и Пушкин – 6 июня, но это совсем ничего не значит. Таланта, как у Пушкина, у меня нет и, может быть, некоторые скажут, что я пишу вздор. Ну и пусть говорят.
Мать моя работала уборщицей в конторе совхоза, отец – скотником на животноводческой ферме.

    С самой низшей ступени – пастуха совхозного стада – я начинал и свой трудовой путь. Я бродил по пажитям зеленым с пастушеской дудкой, а односельчане смотрели на меня, как на убогого. «В том, что в пастухи подряжали иногда людей неполноценных, таился великий смысл: мир как бы заботился об убогом, предоставляя работу по возможностям», – писал Василий Белов.

    А зимой я работал истопником в школьной котельной. Сидел в кочегарке, корпел над книгами при свете тусклой лампочки с темно-красной нитью, готовился на неудачника.

    «Неудачник» – это слово, сказанное в мой адрес, впервые я услышал тринадцатилетним мальчиком. Отца, покончившего с собой, похоронили и какая-то женщина сказала: «Вряд ли Гена будет счастлив, коли у него такое жуткое детство…».

   «Неудачник» – говорили мои односельчане, ведь я не пошел учиться в институт или хотя бы в СПТУ, а устроился работать бог знает кем. Ведь пастух и кочегар – разве это профессии?

  – Ну, и куда ты теперь? – спросила меня директор школы Мария Алексеевна, вручая мне трудовую книжку, когда я два года отработал в школьной кочегарке.
   – В МГУ имени Ломоносова, – ответил я, не скрывая гордости.
Мария Алексеевна от души расхохоталась.
   – Ой, давно ты меня так не смешил! – сказала она, вытирая слезы, выступившие от смеха.

   Никто не верил, что я поступлю в университет. В родном селе все хорошо знали, что я всего лишь сын алкоголика, покончившего с собой. Я учился не лучше и не хуже других, в аттестате у меня были одни «четверки», а по труду и вовсе была «тройка». Мечтать об университете с таким аттестатом было полнейшей авантюрой.
Я смело поспорил с ребятами на литр самогона, что поступлю в университет. И откуда у меня была такая уверенность – бог ведает. Я не знаю, кем бы я сейчас работал, если бы не тот давний спор в школьной котельной.

   Мои друзья крутили пальцем у виска: куда это он метит! В университет! Я был задет за живое их неверием.
   Я был очень настырным, целеустремленным парнем. Мать говорила обо мне с порицанием: «Бурляевская порода!».

    Провинциальный, деревенский мальчишка, я приехал в 1981 году в Москву, полный смутных надежд. В моих руках не было никакого рекомендательного письма с просьбой оказать подателю помощь словом и делом – ни от друзей, ни от какого-либо авторитетного журналиста. Хотя нет, вру, рекомендательное письмо все же было, из Ульяновского обкома партии. Я специально ездил за этим письмом в Ульяновск.

    Мы толпились в коридоре факультета и ждали результаты вступительных экзаменов – зачислены в университет или не зачислены: Сергей Петров, Виктор Хруль, Фамиль Исмаилов… Тут из аудитории, где заседала приемная комиссия, вышел Виталий Тищенко и сказал: «Все зачислены, кроме одного абитуриента. Сейчас решается его судьба».
    – А как зовут этого абитуриента? – хором спросили мы. В эту минуту каждый думал, что этот несчастный абитуриент – он.
    – Не помню точно… Лю..Ле…
    – Люлькин, – подсказал я.
    – Да, Люлькин. Это вы?
    – Да, я.
    – Это вы работали кочегаром и пастухом?
    – Да, я.
    – Прекрасные профессии! – сказал Виталий Алексеевич и снова ушел в аудиторию, плотно закрыв за собой дверь.
     Знали бы вы, что творилось в моей душе в эти долгие-предолгие минуты, когда решалась моя судьба? Нет, я не молился, ибо тогда я не знал ни одной молитвы. Стоял в коридоре у открытого окна, облокотившись на подоконник и положив голову на руки. Я был в полной прострации.
     Тищенко вернулся минут через пять и сказал:
     – Люлькин, вы приняты!
     Не поверите, но, услышав эту новость, я испытал сногшибательный оргазм.

    В родное село я вернулся триумфатором. Я рылся в навозной куче и вот – на тебе! – я в университете! Сказочная удача!
    Я поступил в университет, но никто в нашем селе не верил этому.

     Да, кто бы мог поверить, что мордовский паренек, слабак, лишенный всяких амбиций, летом – пастух, окруженный кучей коровьего навоза, а зимой – кочегар, с головы до ног измазанный угольной пылью, все детство которого было похоже на ночной кошмар, кто мог поверить, что я поступлю в университет, окажусь в самом центре Москвы, заговорю на русском языке, приму новый образ жизни, перейду из крестьянства в новый слой – интеллигенцию?

    Так я бежал от предначертанной мне судьбы.

      Пейзаж за окном кардинально изменился. Если раньше я пастухом бродил за совхозным стадом с кнутом и дудочкой в руках по лесам и холмам, то сейчас предо мной – памятник Михайло Ломоносову, Александровский сад, Кремль...

      Из глубокой провинции, глухого мордовского села я оказался в самом центре Москвы, в красивом особняке, расположенном у Кремля.

     Здание университета произвело на меня ошеломляющее впечатление. Я поднимался по мраморной лестнице, и меня распирало от гордости. Я поступил, невзирая на все неверие и насмешки.

     Помню я, как трепетно, как самый хрупкий фарфор, нес книги и учебники из университетской библиотеки в свою комнату в общежитие на ул. Шверника. И откуда взялся этот трепет, ведь мой отец считал книги лишь бумагой, годной для заверток и цыгарок.

      Наши студенческие годы – посвящение в журналисты на Красной площади, синие зачетки, «О, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...», похороны генсека Леонида Брежнева, «картошка» в Бородино, военные лагеря в лесу под Владимиром…
На нашем курсе было 250 голов. Извините, но как бывший пастух, я привык считать людей по «головам». Студенческая среда, в которую я попал, была очень разнообразной. Были и серьезные, бог знает что возомнившие о себе, изображавшие из себя гениев и ходившие по коридорам университета с насупленной серьезностью, были и простые, неотесанные деревенские увальни, вроде меня, были и носители высокой культуры…

      Я явился в университет с той простонародной рожей, которая очень пугает высококультурных людей. Даже очки не очень сильно облагораживали мое лицо, лицо человека из простонародья.

      Я представитель варварского племени, мордвин, оказался среди молодых людей, социально и культурно мне чуждых. «Я – деревенский пентюх». Андрей Мартынов, например, меня так и называл, когда почему-либо злился на меня..
      И я инстинктивно прилепился душой к тем, кто мне был близок по духу – к деревенским тож: Виктор Гуркин, Костя Горлов, Вася Бабенко… А таких было очень мало на нашем курсе, деревенских, как говорят, простых, как валенок.

      Я вспоминаю своего друга Гуркина, который, проходя мимо памятника Ломоносова, всякий раз ломал шапку: «Михайло Васильевич наш человек, деревенский!». В этом его жесте, помимо восторженного поклонения, немало было и гордыни. «Вот и мы дегтем мазаные, и мы учимся в университете!».

      Разношерстным был у нас курс, здесь учились студенты самого разного возраста. Был и ангелообразный, 14-летний Слава Умановский, очень способный и одаренный, как и подобает вундеркинду, был и 30-летний бывший прапорщик Саша Бочаров – «Рыжий».

      Особенно мне запомнились черные глаза Умановского, с густыми и длинными ресницами. Херувимское, нежное личико, с розовым румянцем на щеках. Юноша явно родился в Москве, таких холеных херувимов деревня не рождала. Чувствовалась в нем дворянская, барская, московская порода.

      Вот такая же чистопородная, дворянская кровь текла и в другом нашем однокурснике – Диме Рогозине.

      Со многими своими однокурсниками и однокурсницами я встречался на лекциях, в коридорах, в библиотеке, но лишь – глазами. Никогда не заговаривали, не пили, не обсуждали общих проблем. Это были в основном москвичи и москвички. Одним из таких студентов, с которым мне ни разу не пришлось якшаться, был Рогозин. Ничем особенным Дима на курсе не выделялся. Разве только своим богатырским ростом под 1 метр 80. Он был на голову выше почти всех своих однокурсников. Кроме меня, разумеется. Во мне тоже было 1 метр 83 см. И хорош собой он был, нравился девушкам. Так, Кира Лукьянова, ставшая впоследствии депутатом Госдумы РФ, недавно призналась мне, что в студенческие годы была сильно влюблена в Диму: «В него невозможно было не влюбиться – так он был хорош собой!».

      Особенно Дима хорош был в генеральской шинели, в которую иногда облачался и приходил в аудиторию. Отец Димы был генералом КГБ, и он мог позволить себе столь знатное одеяние.

      Как отметил Лермонтов в «Герое нашего времени», военная форма – «особый род франтовства». Но если для Грушницкого «солдатская шинель – как печать отверженчества», то для Димы Рогозина генеральская шинель – печать избранности.
Дима фланировал по этажам и коридорам университета в генеральской шинели.
      Издалека было видно – идет амбициозная личность. Кто-то называл это «стремлением к фанфаронству», а, по-моему, это всего-навсего озорство. Простительное озорство. Если перефразировать Белинского, Рогозин вырос из «генеральской шинели» своего отца – генерала. Дима был рослый, широкоплечий и отцовская шинель оказалась ему впору. Почему он не выбрал стезю военного, как его отец, а выбрал самые мирные профессии – журналиста и филолога – один бог ведает.
Уже в студенческие годы Диму распирало желание выделиться, произвести эффект. А, может быть. он уже тогда начал вживаться в роль генерала – кто знает….
       Не удивительно, что Дима рано, еще в студенческие годы женился, уже на втором курсе его подобрала студентка филологического факультета МГУ Татьяна.
Оказалось, что под толстой шинелью билось пылкое сердце.

       Помню «Танец маленьких лебедей», исполненный Рогозиным и компанией на сцене сельского клуба. Не именно ли тогда, на «картошке», в Бородино, начался его лебединый взлет? На лебединых сверкающих крыльях он поднялся на недосягаемую, «космическую» высоту. И мы, те, кто так и не смог оторваться от земли, были свидетелями этого ошеломительного «полета».
       Кто-то попытался оторваться от земли, полететь ему вслед, но никому не получилось попасть в «лебединый стан» – в правительство.

       А я так и остался «гадким утенком».
       После заседания учебно-воспитательной комиссии (УВК), на которые меня и еще нескольких студентов довольно частот тягали, мы шли в соседний магазин, покупали бутылку портвейна и тут же возле магазина ее распивали. Снимали напряжение. На душе сразу же становилось легко и привольно. Мы были легко ранимые, с тонкой душевной организацией, и «портвяшком» мы излечивали нанесенные на комиссии раны. А так как на УВК меня тягали часто, то уже тогда стала вырабатываться вредная привычка – пить водку и вино.

      Дом аспиранта и стажера (ДАС). Да, это был именно дом, а не общежитие. НАШ ДОМ. Вот эту фразу я специально набрал крупным типографским шрифтом – цицеро.
ДАС, все его два 16-этажных корпуса, был набит талантливыми людьми, впоследствии добившихся успеха и славы. Тут я мог бы долго перечислять тех, кто преуспел и в профессии, и в жизни.

      Всех обитателей общежития Сергей Петров делил на две категории – «китов» и «планктон». Себя он, разумеется, относил к категории «китов».

      Есть древнее латинское изречение: «Где люди – там скандал». В ДАСе, в двух его 16-этажных корпусах, проживало около 3 тысяч человек, но каких-либо серьезных скандалов я припомнить не могу. Видимо, к молодым людям, учившимся в университете, это изречение не применимо. Ничто не нарушало нашего мирного жития в общежитии, хотя жили здесь люди разных не только национальностей, но и рас. Лишь однажды Сашку Тройно избили, да и те мерзавцы оказались приблудными, пришлыми людьми.

      Очень уютственно мы жили в ДАСе, среди общежитского шума и гама. В эти счастливые годы мы не думали о смысле жизни, мы просто жили – задорно, весело, безалаберно.

      Жители комнат периодически перетасовывались, мало было тех счастливцев, кто все пять лет учебы жили в одной комнате друг с другом. Я таких почти не знаю. На четвертом курсе я жил вместе с Андреем Мартыновым и Владимиром Чеботаевым. Одна стена в нашей комнате была завешана большим полотном белого картона, на котором все наши гости оставляли высказывания и афоризмы – свои собственные или же вычитанные из книг. Мне запомнилась фраза: «Идешь к женщине – возьми плетку!» (Ф.Ницше). Около сотни цитат и афоризмов. Были среди них и мои: «Не умеешь клеить баб, лепи снежную бабу!», «Искра любви может возгореться от трения тел».
Придя в комнату, наши гости полчаса, а то и больше, проводили у этой стены, читая эти «наскальные» надписи.

      Что помнится мне о нашей студенческой жизни, давно канувшей в лету? Да все какая-то ерунда житейская, муть всякая. Как в нос совали застывшие кусочки бумажного клея, дабы вызвать в теле температуру. Зачем совали? Да чтобы получить бюллетень. Сунешь в нос кусочки клея и стремглав летишь в поликлинику, на Ленгоры, вбегаешь в кабинет терапевта, принимаешь больной, заморенный вид – и бюллетень у тебя в руках!

      Иногда мы ездили из университета до общежития на такси, а, порой, если у нас не было денег даже на трамвай, от метро «Шаболовская» до общежития шли пешком, мимо кинотеатра «Алмаз», корпуса Донских бань, мрачного здания больницы им. Кащенко, отмахивая километров пять. Да, всякое бывало…

      О, эти коридоры ДАСа! В этих коридорах общежития, шириной в трамвайную колею, в кругу слушателей вдохновенно ораторствовал Дима Губин.
      Здесь же, в холле, втихаря Сергей Зенин пил прямо из бутылки дешевый портвяшок. На алкоголь он уже тогда был очень скуп, и пил всегда один, не желая ни с кем делить, и тем более – на троих.
      Тут же, в коридоре, Андрей Максимов, как всегда, курил в одиночестве, обдумывая какую-нибудь очередную мудрую мысль.

      «Будь чище и лучше, и люди тебя полюбят!» – часто говаривал Игорь Морозов.
Первым в центральной газете, в «Комсомольской правде» удалось опубликоваться Игорю Морозову, и он стал «дасовской» знаменитостью. Встретишь Игорька случайно в коридоре ДАСа, попытаешься остановить его, заговорить с ним о делах житейских, он замашет руками, словно отбиваясь от нежеланного собеседника, сделает вид, что страшно куда-то спешит (а, может быть, и правда спешит!), и исчезнет в дверях коридора. А вместо крепкого рукопожатия, как это принято у настоящих мужиков, ограничится мимолетным хлопком ладони о твою ладонь.

       «Ты не святая, я не святой!» – любимое высказывание Толика Сущени пред сексом.
       Толик Сущеня, записной остряк и говорун, который потешал всю нашу общежитскую братию. Стоило ему лишь рот открыть, как всех начинал разбирать смех. Дивный был рассказчик. Родом он был из Минска, возил в армии генерала, учился на рабфаке, у Толика в загашнике всегда было масса смешных историй. Помню, заговорил я как-то о Белинском, а Толик и говорит: «А кто такой, Белинский? Твой дядя, что ль?». Да, очень забавный был персонаж.

       Толик Сущеня носил прозвище – Змей.
       За некоторыми нашими друзьями-приятелями закрепились прозвища – Змей, Рыжий, Пифагор, Полковник.
       Меня прозвали «Граф» из-за моего «высокого» происхождения. Мало кто знал, что я потомок мордовских князьков, и в моих жилах течет древняя породистая кровь.

       Носили клички и некоторые преподаватели. Чаще все безобидные, например, «Баба Лена». Но был и «Рыбий глаз». Студенты, порой, тоже бывают безжалостны.

       Я видел многих своих однокурсниц в непристойном виде, со многими из них вступал в половую связь. Чуть попозже расскажу об этом поподробнее…

       В ДАСе мы пили, пели, мечтали, любили, чаще платонически, но, случалось, и физически. Дом активного секса – так мы расшифровывали эту аббревиатуру. Сдается мне, что немало девушек потеряло девственность в стенах нашего общежития. Немало было пролито семени, слез экстаза и восторга.

       Перед тем как ехать в военный лагерь, я постригся наголо, «под ноль». С наголо остриженной головой – очень гигиенично, вши не заведутся. Таким, с наголо остриженной головой я и был запечатлен на фотографии однокурсника Игоря Флиса. Эту фотографию я увидел на его персональной выставке, в коридоре, на втором этаже, у Коммунистической аудитории. Я улыбаюсь, а в углу рта поблескивает железная фикса. Страсть божья! Не студент универа, а закоренелый уголовник. Страшно уродлив я получился на этой фотографии. Я хотел потребовать, чтобы Игорь снял эту фотографию, не выставлял меня на посмешище. Этой фотоработы Игоря я долго не мог простить. До тех пор злился, пока меня не успокоил покойный Вася Бабенко. «Замечательная фотография! У тебя на ней свое лицо!».

       Да, пугал я девушек своей татаро-монгольской, азиатской рожей.

       В ДАСе было много девушек, но тогда я еще не созрел для страсти. Я был девственником, и девушки казались мне пречистыми девами. Если я и раздевал девушек, то только глазами.

       Мы были студентами универа, но наши разговоры за столом были далеки от глубокомысленного, философского лада. Мы обсасывали-облизывали каждое, пусть самое незначительное событие из нашей студенческой жизни.
       И, конечно же, говорили о девочках, о сексе…

       Мы гроздьями висели на подоконниках общежития, когда внизу, по тротуару цокала каблучками трепетная стайка девушек. А мы им в такт цокали языками от восхищения. Иногда свистели им вслед, отпуская шуточки и весело смеясь.
       Девушек же, стройных и желанных, в ДАСе было много, поэтому мы часто висели на подоконниках, цепляясь друг за друга, чуть не сталкивая друг друга в окно.
       Бродишь по коридорам ДАСа, заряженный липким, испепеляющим возбуждением, в надежде найти какую-нибудь легкодоступную девушку. Но не было таких – легкодоступных и порочных – в ДАСе.

       Нет, не было. И за все пять лет дело так и не дошло до грехопадения. Как я умудрился сохранить девственность – ума не приложу. Условия места и времени благоприятствовали, девушек было навалом, но и в этих благоприятных условиях умудрился сохранить девственность.
       Я долго хранил свое целомудрие, намереваясь потерять его только в первую брачную ночь. Так я уж был воспитан советской школой, родителями, всей сельской патриархальной жизнью.

       В студенческие годы если и пытался овладеть девушкой, то только во сне. И когда я написал выше, что «я видел многих своих однокурсниц в непристойном виде, со многими из них вступал в половую связь», я имел ввиду только свои сны. Увы, девичьи тела, в том числе и многих своих однокурсниц, я носил только в своих прекрасных, цветных снах. О, как хотелось продлить эти сны, когда я ощущал ее тяжесть на руках, когда клал ее на кровать, и она оказывалась уже без одежды, голая и доступная. И я просыпался весь облитый спермой. Мне так хотелось снова уснуть: а вдруг все снова повторится?!

      Там, в ДАСе, осталась моя молодость, моя наивность, моя невинность.
      Мне долго не хотелось расставаться с ДАСом, я прикипел к этому зданию из двух 16-этажных корпусов, соединенных длинной перемычкой, душой и телом. Я полюбил вольный дух, царивший в его стенах. Где люди, ставшие впоследствии известными, были просто нашими соседями по комнатам, и они только-только созревали для величия и славы.

      В комнатах общежития не было ни телевизоров, ни радио, только магнитофоны. Но похороны Леонида Брежнева я увидел по телевизору. Я работал дворником в детском саду, расположенном рядом с общежитием.
      Осень 1982 года. Вижу в окно, что работницы в белых халатах столпились в кабинете заведующей детским садиком, смотрят телевизор и плачут. Транслировали похороны Брежнева. С почетным караулом, с воинскими почестями, выносом на бархатных подушечках его бесчисленных звезд, орденов и медалей. … Я посмотрел чуток и пошел мести двор.
      Мне казалось, что я выметал не опавшую листву, а всякий мусор и сор многолетнего брежневского правления.

      Я был стоеросов, когда поступил в МГУ. В среде интеллигентных юношей я был как выходец из иного мира. Я даже вилкой, честно признаться, не умел пользоваться. Взял в руки в первый раз в ДАСовской столовке.
      Очень неуютно я, деревенский пентюх, чувствовал себя среди бойких и речистых. Андрей Мартынов так и называл меня – Пентюх.
Но я не помню, чтобы кто-нибудь разговаривал со мной небрежно и презрительно только потому, что я – мордвин.
      Приехав в Москву, переступив порог университета, я оказался в чужой языковой и культурной среде. Мне предстояло приспосабливаться, иначе она, эта среда, выкинула бы меня, как чужеродное тело.

      Речь моя всегда была довольно путаная, сбивчивая. Я так скверно говорил по-русски, что сам себя иногда не понимал. Порой так и думал: «Ох, какую же ахинею я несу». Особенно краснел, бледнел и заикался, когда отвечал на экзаменах.
      Скуден был мой русский язык, ох, скуден!

      В студенческие годы не было у меня ни-че-го. Ни манеры держаться, ни четкой, отработанной дикции, не владел я и ораторским искусством, да, к сожалению, и сейчас не владею. Короче, глухая деревня!

      А попал-то я в среду интеллигентную, культурную. Один Дима Губин чего стоил! С его актерскими позами и и отменными ораторскими приемами! Речью своей культурной он сводил меня с ума. Я просто купался в этой новой для меня языковой стихии.

      Губин был красноречив, он мог экспромтом, без всякой подготовки, говорить на любую тему. И как говорить! Заслушаешься! Я восхищался его красноречивой лексикой, записывая некоторые его витиеватые фразы в записную книжку.
      Что уж греха таить, я завидовал красноречию Губина. Он витийствовал, а я испытывал восторг от его витийства.

      А коли плохо говорил по-русски, зачем, спрашивается, в университет поступил, зачем выбрал профессию журналиста?
      В МГУ привела меня не тяга к знаниям, нет. Мне хотелось написать книгу о своем детстве.
      На моих глазах отец резал мать, ломал ей ноги, я снимал с петли мертвое тело отца. И я уже в раннем детстве понял, что человек способен на все.
      «Человек способен на все»… И если для многих это просто идея, нечто умозрительное, то я по правде знаю – человек способен на все. Он может делать с кем угодно все что угодно. С любым человеком в любой момент. И даже с собой. Вот такой урок дал мне родной отец.
      Именно отец пробудил во мне творческое начало.
      Так что и в насилии отца, в его постоянных драках и пьянках была польза.
       Благодаря отцу я рано возмужал, вырос духовно, обогатился «знанием жизни». В моей голове картина мира стала шире и глубже. А с таким глубоким мировоззрением что делать мне в деревне? Надо было куда-то излить переполненность души своей детскими впечатлениями, я судорожно искал выхода – вот я и подался в университет.

      Учились мы при «совке», в гнилые восьмидесятые.
      Помню, однажды в Коммунистической аудитории выступал гипнотизер. Он попросил всех присутствовавших в зале сцепить ладони в кулак и на счет «три» разжать их. Многим разжать ладони не удалось, это были самые внушаемые молодые люди, и гипнотизер попросил их выйти на сцену. Чего только он не творил с ними! Он укладывал парня или девушку на спинку двух стульев, поставленных на небольшом расстоянии друг от друга, и они спокойно спали, тихо посапывая. Или в мгновение ока, прикосновением руки ко лбу, усыплял их, и они падали на подставленные руки человека, стоявшего за спиной для подстраховки.
     Тогда мы все были под своеобразным гипнозом. Гипнозом идеологической пропаганды..

      Никаких мужественных поступков я не совершал, борясь с партийной системой и идеологическим засильем. Не выходил на Красную площадь с плакатом на груди, не объявлял голодовки. Я противостоял партсистеме и идеологическому засилью только тем, что не ходил на лекции по партийной и советской печати, научному коммунизму.
К сожалению, в университете преподавалось много партийной шелухи. Из-за отдельных предметов – научный коммунизм, политэкономия, теория и практика партийной печати («Тыр-пыр» – на студенческом сленге), введение в журналистику и другого подобного вздора – атмосфера в университете была несколько удушливой и дабы не мучиться от недостатка воздуха на «идеологических» лекциях и семинарах, мы просто «забивали» на них. «Мы зерна брали, с усмешкой отсеяв труху», как говаривал Солженицын.

      Особенно не нравился нам Прохоров, который учил нас, прямо-таки втемяшивал в наши неокрепшие мозги «колебаться вместе с линией партии». Прохоров был невероятно серьезен и требователен, но сам предмет, который он преподавал – «Введение в журналистику» – был очень невнятен и размывчив. О чем он вел речь, понять было довольно сложно. «Без бутылки не разберешься», – шутили мы.
      - В названии учебника Евгения Прохорова «Введение в журналистику» есть что-то скандально-неприличное, вам не кажется? А мне вот кажется! – сказал Сергей Зенин. – Если считать журналистику «второй древнейшей», то слово «введение» здесь будет вполне уместно.
      Мы с гневом поминали Бенкендорфа, бесчинствовавшего во времена Пушкина, и в то же время нас душил Прохоров и «прохоровщина».

      Мы с Виктором Гуркиным были неразлучны, у нас даже фамилия была одна на двоих – «Гуркин-Люлькин». Мне не хотелось расставаться с ним и после окончания университета. И когда Гуркин, получив диплом, вздумал ехать вместе с Костей Золотаревым куда-то в Усть-Каменогорск, в Казахстан, я вознегодовал: «Какой еще Усть-Каменогорск?! Где это? Куда тебя несет?! Ты что, чувствуешь себя пионером, покорителем неизведанных земель? Поехали лучше в Нарьян-Мар. Лев Арсеньевич (Истомин, наш куратор и преподаватель – прим.Л.Г.) обещал всяческую поддержку, у него там, в городской газете друзья работают.
      - Нет, я поеду в Усть-Каменогорск. Сердце чует – меня там ждет Любовь.
Слово «любовь» Виктор произнес с таким трепетом и уважением, что написать его со строчной буквы было бы хамством.
      Гуркин уехал. В этот богом забытый город на берегу Иртыша. И нашел-таки там свое счастье и Любовь. Чуткое, крестьянское сердце его не обмануло…
А я уехал в подмосковную Шатуру вместе с Ириной Ковалицкой, где, кстати, уже работали выпускники журфака – Юра Жигалкин и Аля Чепкова. Но это уже совсем другая история…


Рецензии