Духовушка

               
Он вспомнил. На стволе, там, где была его зарядная  часть, и как раз в паре сантиметров от места, где духовое ружье разламывается пополам, прямо перед гнутой металлической пластинки прицела с прорезью, было выбито 1937. Четыре неглубокие тонкие, отточенные грани, четыре  аккуратные цифры на черном литом металле, пахнущем сталью и машинным маслом. Красный, лакированный, деревянный приклад был более дружелюбен и в детстве он любил к нему прикасаться, в отличии от неприветливого железа боевой части, которое, к тому же, не поддавалось в его детских руках, когда он пытался его зарядить тайком от взрослых. В доме были строгости и за баловство, а это было явное баловство, могли крепко наказать. Ружье стояло за платяным шкафом, в темном углу, в родительской комнате в большой коммунальной квартире и никто его никогда не вытаскивал и никто из него не стрелял. После очередного переезда оно окончательно перекочевало на дачу, где оказалось за таким же платяным шкафом в одной из комнат. Несколько коробочек с пульками со смешными разноцветными нитяными хвостиками – синими, красными, зелеными, желтыми, свисающими как хвостики у аквариумных рыбок, лежали у деда в столе среди отверток, пасатиш и  амперметров и, когда он стал старше, он часто, стоя на крыльце террасы, упражнялся в стрельбе по одинокому телеграфному столбу, из которого потом приходилось доставать пульки. Меткости категорически не хватало, «верная рука друг индейцев», существовал только в воображении и в кино, но он сросся изнутри с этим его ружьем, с этим простым, легким прикладом, с тугим заряжающим движением, со звуком неожиданного хлопка и легкой отдачи, за которыми следовал звук  пульки, попавшей в столб, фанерку или стену дома. Это было чувство восхитительной свободы. Если же смотреть сквозь ствол, то через длинный черный колодец в змеиных кольцах винтовой нарезки видны зеленая трава, далекие одуванчики и скворец, сидящий на шесте дома напротив. Прошло много лет и он вдруг вдруг вспомнил про это совсем забытое ружье и вспомнил про цифру 1937, на которую он вообще никогда в детстве не обращал внимания. Точнее, вначале он вспомнил именно цифру, а уж затем он вспомнил про ружье. Конечно же это был год. Как это ружье к ним попало, что-то там с дедом, премия за стрельбу, «Ворошиловский стрелок»? Он вспомнил приятное  ощущение от невесомого приклада в руке, сухой звук разламываемого  ствола, ощущение счастья подошло откуда-то из глубины и окончательно проснулся.  Он решил ехать на дачу.
Лес по обеим сторонам шоссе был мрачный и сырой, под нижним навесом из переплетений кустарника ореха и ольхи всегда чуть влажная, прелая земля и среди пожухших листьев и хвойных иголок редкая трава пробивается лишь на гребнях уже почти сравнявшихся окопов и воронок. В некоторых окопах стоит немного прозрачной воды, сквозь которую видно устланное темно-бурыми узорчатыми листьями дно. В воде отражение - где-то высоко, между макушками деревьев, кусочек голубого неба с ярко освещенными белыми облаками. От шоссе местность идет с понижением и, если держать дальше от дороги вдоль местами почти неразличимых воронок  и траншей, то непременно увязнешь в болоте с черной булькающей водой и стрекозами.  В черной воде,  в воронках и окопах – проржавевшие остатки разорвавшихся реактивных снарядов, распустившиеся стальные бутоны с торчащими зазубринами, пробитые каски, безмолвное железо вместо могил.  Ребенком он бывал  здесь вместе с кем-нибудь из взрослых, куда они забредали в поисках грибов, и хотя  грибов было мало, странное ощущение чего-то запретного, какой-то недавней близкой беды, страшного, с которым ты соприкасаешься напрямую, перепрыгивая через окоп и поддевая ногой проржавевшую снарядную гильзу, влекло его сюда, и он часто подгадывал маршрут, чтобы пройти через этот «лес за Минкой», как называли шоссе деревенские. Было там нечто, что он не мог объяснить, о чем у  взрослых спрашивать нельзя, потому что и они, конечно, об этом не знали, словно какой-то безликий сторож продолжал пребывать в здешней лесной тишине, не давая всем окопам окончательно зарасти и сравняться с землей.  Он помнил ту проржавевшую каску с круглой дыркой, про которую можно было сразу догадаться, что это дырка от пули, и что солдат погиб, и это было совершенно неправдоподобно, потому что каска солдата, как его какая-то частица, продолжала пребывать сразу и здесь и там, смерть, оставившая свой след, еще физически ощущалась, она была и в дырке на каске, и самой каской, и проглядывала сквозь дырку. Там что-то было от самого солдата и его смерти. Деревенские ребята приходили сюда группками поискать нестреляные патроны, которые иногда попадались в земле среди пуль от «ППШ» и «Шмайссера», чтобы потом приладить их для самопала, или обменять тайком на что-то более ценное. Ценное – оружие, медали, кобуры попадались редко и были скорее мальчишеской легендой, которая порой оживала, когда вдруг в погожий летний день кто-нибудь вдруг не скажет «А, айда, искать теперь патроны в лесу, вон, Витька с Железнодорожного вчера целый «ТТ» притащил, теперь есть из чего стрелять».
Пропустив выехавший с проселка трактор,  тащивший за собой шлейф запахов весенней земли и навоза, он плавно свернул с шоссе на местную дорогу, идущую уже рядом с разросшимся поселком, и темный лес остался позади. Сколько он в нем не бывал? Дом был все тот же,  с не по-деревенски большими и высокими окнами, выходящими на солнечную сторону, и поэтому в доме всегда было светло, даже в сумеречные дни, и уже этим он странно выделялся на фоне бревенчатых срубов с прорубленными уютными небольшими окошками в резных наличниках, экономная красота сурового векового выживания. На месте этого дома прямо посреди картофельного поля тоже когда-то стоял длинный покосившийся деревенский бревенчатый дом, из-за своей чрезмерной длины чуть надломленный пополам, как спичка, и когда его разбирали и пилили на дрова, то в некрашеных  бревнах пила часто наскакивала на пулю, то на нашу, то на немецкую и тогда дед аккуратно вынимал полотно пилы и с невозмутимым выражением лица, в котором он ничего не мог прочесть, говорил: «Отступим» и отмерял два пальца. Когда бревно было распилено, он гвоздодером или стамеской вытаскивал пулю и говорил: «Немецкая» или  «Наша».  Дед не любил сантименты.
Он поставил машину прямо на улице, под вязом, и вошел через распахнутую дверь террасы. Для этого нужно было обойти дом вокруг и пройти через сад и пока он шел мимо только что отцветших тюльпанов и неправдоподобно ярких ирисов он снова подумал, что ничего не изменилось и вот он снова здесь. И все так же на углу дорожки пахла сирень. Пока он шел по дорожке вокруг дома, неявные воспоминания  всех лет возникли все сразу, перебивая друг друга, и это было странно, потому что он смог бы сказать ни сколько ему сейчас лет, ни в каком времени он находится.  Терраса, была тоже очень светлая, но еще больше разросшийся виноград обвивал ее с разных сторон роскошными листьями, создавая внутри странное ощущение средиземноморского тенистого убежища и «дольче фар ниенте». На террасе стоял какой-то особый, с детства знакомый запах разогретого дерева и чего-то еще, запах, который возник сразу после постройки, да так никуда и не исчез, смутно напоминая о детских играх, разбросанных кубиках, занозах из половиц.
 В доме была мать и ее брат, его дядя. Брат матери сидел на диване и смотрел куда-то вперед, через комнату и распахнутые двери террасы в сад, где вовсю цвел куст шиповника. Он всегда почему-то радовался при виде своего дяди, и в детстве, когда брат матери к ним приходил, его охватывало чувство веселости и подарка, всесилия, которым его одаривали, будто этот высокий, прихрамывающий человек, говорящий низким, хрипловатым голосом, со смеющимися карими глазами обладает какой-то веселой тайной, которой он непременно поделится. Немного в деда, он тоже не любил «разводить сантименты» и подчас казалось, что печать семейного аскетизма оставила на нем свой фирменный знак, когда в ответ на отвлеченные разговоры и споры, уводящие к неизбежным, иногда опасным обобщениям, он чуть сдавленным голосом говорил как чеховский герой: «Дело нужно делать, а не болтать». Что-то запирало его глубоко изнутри, делая недоступным раз и навсегда, и это как-то невероятно противоречило его казалось легкому, веселому характеру, какому-то подлинному, природному добродушию, шедшему от его голоса и фигуры. Словно стоик, принявший на себя путь неизбежного, он как Эпиктет озирался вокруг и спрашивал: «И это вы называете страданием?». Всегда в одном и том же черном бесформенном, поношенном костюме, аккуратно подстриженный, с аристократической, вылепленной головой и такими же скульптурно вылепленными чертами лица, безотказный советский инженер, подпирающий свой аристократической головой оборнку на любой из точек, «одной шестой суши», куда бы его не отправили, прекрасный товарищ по работе, пользующийся уважением и симпатией сослуживцев, он нес внутри себя тяжелый внутренний взгляд, который невозможно было обмануть, и который вопреки всему старался видеть лишь те вещи, «которые отбрасывают тень». Автономия, идеал древнего мудреца, противопоставившего себя Эдипу, удивительно сочеталась в нем с разночинским, рахметовским  аскетизмом и верой в светлое будущее, которое мы строим, вполне согласуясь также с заповедями абсолютной нищеты и всегдашней готовностью спать на нарах, идущими и из памяти семьи и памяти страны, а также из преданности этическим воззрениям деда, вынесшего из своего сложного опыты человека, побывавшего и «в людях» и «в университетах», и «в Бутырках», что сколоченный из досок топчан лучшая мебель в доме, а на роль «горячего грога» подчас подходит простой кипяток в чайнике. Топчан стоял в маленькой «дедовой» комнате и на нем он любил проводить послеполуденные часы, читая все подряд – от «Девяносто третьего года», до «Снегов Килиманджаро», следя как тени от деревьев постепенно перебираются с одной стены на другую.
Человек несет на себе индивидуальный след своего времени и в случае материного брата все эти годы сурового, не дающего расслабиться бытия, немого принуждения, безотчетного «надо» и дальней, а иногда и близкой угрозы, вошли в его тело как заросший шрам, под которым осталась и другая жизнь и другая боль. Шрам стал повседневностью, видимой поверхностью, кожей, то самой «советскостью», которую он сам предлагал наружу, и когда ее начинали слишком активно прощупывать в глубину, то в ответ он выставлял свою боль в форме пропагандистских максим и лозунгов, удивительно не вязавшихся с его обликом и личностью. Еще удивительнее было слышать в этом сочетании расхожие максимы Просветителей, сведенных до какого-то плоского, газетного масштаба, в которых они теряли всякий смысл. Это уникальное сочетание тембра его голоса, речи с тем, что резонировало внутри в такие моменты, наверное, и было его уникальной, сущностной «советскостью», которая внешне выглядела как шрам, столь привычный и узнаваемый в миллионах повторений. Но там резонировало что-то еще другое, о чем он мог только догадываться. Ребенком, материного брата сбил мотоцикл, когда он ехал на самокате, он чудом выжил, пролежав в больнице почти год с множественными переломами, и на ноге у него, и правда, был навсегда оставшийся огромный шрам. В действительности, дядя был совершенно непроницаем и открыт он был лишь со своей матерью.
Идеал военного коммунизма, в  причудливом обрамлении из толстовства и Стои, поселившийся в семье, временами давал о себе знать тихими спорами, тайными обидами и тектоническим раскачиванием, поскольку мать любит красивое и изящное и она по-всячески стремилась в ту пору придать дому и жизни нечто от той особой, пустяковой, нездешней роскоши, которая позволяла чуть приподняться над вынужденной убогостью советского быта.  Современному, советскому, передовому, технически продвинутому, «Спутнику» и минимализму острых углов, журнальных столиков на трех ножках и бескомпромиссным стеклянным стаканам в стиле кафе «Лира», заполняющими рядами серванты в пустоте квартир новостроек, противостояли бережно протираемые остатки  потемневшей мебели красного дерева, фотографии людей, которых он никогда не знал, в рамках Ар-Деко, и множество самых разнообразных вещиц – от дешевых туристических сувениров до какого-нибудь уникального фарфора, купленного на благотворительной распродаже где-нибудь в Олбани, вещиц, которые  постепенно преображали этот уголок мира. Слово «мещанство», однако, было наготове с двух сторон и как мячик пинг-понга оно легко порхало над полем битвы. Один Бог ведает в какие тайные глубины уходили эти странные альтернативы и этот странный конфликт. 
Он был рад, как  и в детстве, видеть материного брата снова после стольких лет, тем более, видеть, что его дядя и мать снова вместе. После смерти их матери брат и сестра почти не разговаривали. Детский конфликт обладания и детская ревность, то ли трансформированные в идейно-эстетические разногласия, то ли подкрепленные ими, казалось, навсегда удалила их друг от друга, и тень какого-то необъяснимого раздора витала над семьей. Красные и белые? Фотография материного брата  на первомайской демонстрации. Дядя улыбается, почти смеется. Ему всегда нравилась эта дядина  фотография. На заднем плане огромный, на несколько этажей портрет Сталина. Или вот мать – не просто пионерка и комсомолка, но самая-самая первая, лидер класса и гордость школы, не просто в первых рядах, но умеет построить всех, призвать. И это в тридцатых и в сороковых. А домой приходили с обысками. Пойди пойми кто красный, а кто белый, кто хранитель семейной традиции, а кто отступник, когда ночью подъезжает черный  воронок и утром кто-то в классе приходит с красными, заплаканными глазами. Все знали, что эти слова ничего уже не значили и осталась другая жизнь, где надо было жить как-то иначе,  без доверия к словам. Да и с самого начала эти слова потеряли всякий смысл, маскируя вражду и животный страх.
Но еще, что-то более древнее, суровое, шекспировская извечная вражда борьбы за трон и королевство, которую стремились лишь вытеснить белые и красные своей междоусобицей. Тень чего-то иного, что нельзя было определить – призрачное наследие, некогда вошедшее в настоящее из непонятного ему прошлого и несущее в себе безымянную память о надежах, разочарованиях, страстях, вине, судьбе и неисполнимой мечте, как фамильный завет  ничего не предписывающий, но о чем-то напоминающий, обитала в доме. Казалось, помимо вещиц и фотографий из прошлого, там была какая-то иная материя памяти, в которой сообщалось и о тайнах рождения и зачатия, и о том, о чем нельзя было говорить, поскольку оно так и оставалось до конца никем не высказанным и, возможно, до конца не осознанным, наполняя настоящее странным светом, идущим из прошлого. Небольшой довесок к генам и фамилии на  серой тетрадке с ослиными ушами на краю парты. В этой памяти действовали скрытые силы, которые подталкивали к каким-то выборам и отклоняли от других, к принятию ролей, если не запрограммированных, то возможных, само-собой вырастающих  внутри драматургии наследственного театра.  В какую глубь уходили и терялись его истоки? От поколения к поколению уже безымянный, забытый, ничейный он передавался через невидимые трансляторы поверх войн, пожара 12-го года, завоеваний, эпидемий и грабежей, воспроизводя сложный ореол чувств, связавших Ивана да Марью, и особый союз, заключенный отцом Элоизы с отчимом Георга. Ну и татары, конечно. Там что-то было, уводя напрямую к Адаму и Еве и их нерешенным проблемам со змеем и творцом. Но что же? – никакими силами не разобрать. Колодец времен, из которого доносились то невнятные шепоты и собственное эхо, то «сиди за столом прямо, иначе тебе придется привязать линейку к спине, как это делала твоя пра-прабабушка, когда кто-то сутулился». Там не было дна. Ему казалось, что его дядя  и мать тоже часть этой машины памяти, в которой портрет Сталина переплетался с безымянным Каином, машины, в которой они отыгрывают свои роли, машины из которой он стремился убежать. Все начиналось сейчас и все начиналось заново, с него.
Чувство возвращения охватило его и он с удовольствием побродил по саду, отмечая, как все выросло и заросло. Наглядное ощущение времени - где-то большой город, школа, университет, нескончаемый вдох, а здесь время в своем подлинном ритме: медленно, год за годом, и  вяз у колодца разрастается  тоже кольцо за кольцом. Мужественность, борьба за обладание, любовь, секс, все то, что с такой энергией и уверенностью повсюду утверждается как ось, на которой  держится мир, показались ему далеким и неподлинным. Ему вспомнился Арамис из «Двадцать лет спустя» и грустный осадок от книги. Ему было немного странно все рассматривать и ко всему прикасаться, словно впервые. О чем говорить  с дядей, они столько не виделись? В детстве это были разговоры про космос и морские катастрофы, походы Кортеса и возрастании энтропии во вселенной. Его карие глаза смотрели все также ясно и изучающе и все также казалось, что  он внутренне улыбается, пока говорит.
 – Как у тебя дела, все хорошо, работа движется? Дядя говорил  хрипловатым низким голосом, точно мхатовский  простуженный актер старой школы, и чуть срывался на звонких на фальцет. Он вспомнил, что материн брат, обсуждая серьезное, всегда начинал говорить как Иерихонская труба, записанная на  первой грампластинке  His mastres's voice: скрипя и  потрескивая, но, при этом, гулко – так что еще немного и, казалось, начнут резонировать бокалы в буфете .
 – Да, движется, хотелось бы быстрее, но…
 - Ну и хорошо, что движется, надо стараться. Ты стараешься?
 - Стараюсь, конечно. Ему стало неловко. Он не знал как выйти из этого абсурдного разговора. 
– Я здесь кино решил сделать, небольшое, сказал он после паузы и добавил, -  такое документальное.
– Кино? это серьезно. Надо уметь. Молодец, вдруг неожиданно сказал он и быстро посмотрел на него.  Дядя его прежде очень редко хвалил.  Он все также сидел и задумчиво смотрел куда-то в сад. Все та же вылепленная аристократическая голова, все те же густые волосы, некогда смоляные, а теперь совершенно седые. Ему показалось, что он стал более мягким и созерцательным и ему стало жалко, что они столько не виделись.
Потом они пошли косить траву и пока косили, он заметил, что в теле  материного брата живет какая-то скрытая судорога, в его движениях вдруг иногда обозначались резкие рывки, словно его било током. Это совсем не вязалось с его спокойной, рассудительной  манерой обсуждения только важных вещей, не пустяков, разговор со стороны похожий на комичный отчет пред партией и правительством. Он понял, что в детстве он просто не видел этой особой нервности своего дяди. Непроницаемые как вороненая, отливающая сталь, как вещь в себе, дядя и мать пронесли что-то через эпоху, перекинув мостик от тех времен к этим. Пронзая времена, они железной хваткой держались за что-то и платили за  это тайной, сокровенной ценой.
Теперь он вновь вспомнил, зачем он приехал – он хотел посмотреть на ружье. Поставив косу он прошел в дом и заглянул в маленькую комнату деда, где всегда за шкафом стояла духовушка. Пошарив рукой за шкафом он ничего не выудил, кроме сухой паутины, тогда он отправился на  террасу и поискал в большом ларе, куда он иногда ее прятал. Ружья не было. Он осмотрел все темные углы во всех комнатах, заглянул под все диваны и все кровати, облазил большой темный  чердак, переворошив опилки и сено, которое так уютно  пахло ничего-не-деланием – ружья не было нигде. Его не было ни в доме, ни в сарайчике, ни в отдельно стоящей баньке, ни на маленьком чердачке баньки, где валялись книжки из прошлого.  Несколько озадаченный, он подошел к матери и спросил, не вделала ли она духовушку. Она посмотрела на него как-то странно и вдруг взяла за руку.
– Пойдем, сказал она неожиданно тихим голосом. Пойдем сядем, я позову брата. Сцена была какая-то излишне торжественная, чуть таинственная и  совершенно нелепая.  Его посадили в большой комнате на диван, как в детстве, во время «серьезных разговоров», а мать и дядя сели на два стула рядом напротив него с прямыми спинами.
– Он спрашивает, где ружье? - наконец, прервав молчание, сказала мать. Словно она сама не могла ответить. Мать и дядя посмотрели друг на друга и мать наконец сказала, понизив голос:
- Понимаешь, мы его закопали.  Стало очень тихо. Он ничего не понимал. Посмотрел на материного брата, но тот молча смотрел куда-то в строну. 
– И зачем? Где? Почему?  Удивление накладывалось на открытие неожиданной близости, вдруг проявившейся между матерью и братом, словно, их заново связал что-то очень важное. 
– В лесу, за шоссе, -  все так же тихо сказала мать. Он начинал что-то смутно понимать, но все же спросил: - Да для чего же? Он представил, как его мать и ее брат после многих лет раздора и глухой ссоры вдруг выезжают вместе на дачу и потом сразу же, впервые, согласившись друг с другом, отправляются на машине по проселочной дороге, ведущей в мрачный и сырой лес за Минкой хоронить опасное ружье.  Он представил как они, немолодые люди заезжают подальше в чащу, так, чтобы их никто не увидел, вытаскивают завернутую в ветошь духовушку, как они тайком несут ее, перелезая через уже почти неразличимые окопы и траншеи, засыпанные иголками и прошлогодней листвой, и, наконец в абсолютной тишине, вдвоем хоронят «духовую винтовку», как называл ее дед, недалеко от окончательно проржавевших остатков снарядов и еле заметных следов войны. Последнее приветствие от первых пионеров школы и членов комсомольского бюро. Откуда винтовка пришла к ним в дом, получил ли когда-то ее дед за выдающуюся стрельбу или за что-то еще он никогда не узнает, да и не важно. Он никогда не видел мать и ее брата столь близкими, они сидели рядом и пока мать говорила дальше, в какой-то момент они взялись за руки. Он потом жалел, что у него не было в тот момент аппарата, но он точно теперь знал, какой год был выбит на зарядной части духовушки, как раз там, где ружье разламывается пополам. И пока он ехал обратно в город, он смотрел как в боковом зеркале заднего вида все движется в обратную сторону, становится четче и яснее и потом скрывается за каждым поворотом дороги, словно, в прошлом постепенно вырисовывается другая история, освобождаясь от первой и страшной  – безмятежная и полная любви. 


Рецензии