de omnibus dubitandum 109. 329

ЧАСТЬ СТО ДЕВЯТАЯ (1896-1898)

Глава 109.329. ДВЕНАДЦАТАЯ ВЕСНА…

    Была весна, двенадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще акациями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье «зайчиков», радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

    Я родился в городе Екатеринодаре 7 февраля 1886 г. Мой отец, Григорий Федорович, происходил из зажиточных кубанских казаков станицы Пашковской (под Екатеринодаром). Он учился в Ставропольском коммерческом училище. Отец мой принимал участие, в качестве простого казака, в войне 1877–1878 гг.; затем, уже в качестве офицера, в Ахал-Текинской экспедиции 1881 г. и в многочисленных экспедициях в горы против немирных горцев. Он был сильно искалечен; впоследствии дослужился до чина полковника и в этом чине вышел в отставку. В то время, когда я появился на свет, он был подъесаулом и служил в 1-м Екатеринодарском казачьем полку. Мать моя, Анастасия Андреевна, также уроженка Кубанской области, была дочерью священника.

    Мое раннее детство протекло в станице Пашковской, где я проводил время в оживленных играх и ожесточенных сражениях с одностаничниками-казачатами, доставляя немало огорчений своей матери, не успевавшей чинить мою вечно изорванную одежду.

    Когда мне минуло 8 лет, меня отдали в станичную школу, а затем, когда я усвоил начала грамоты, отвезли в Екатеринодар, в подготовительный класс Александровского реального училища.

    Мне было 10 лет, когда меня с другими казачатами отправили в Москву, в 3-й Московский кадетский корпус, куда я поступил казеннокоштным воспитанником, то есть жил безвыходно в корпусе, на полном казенном иждивении.

    А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая.

    Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш сад, плавно спускавшийся к Старой Кубани; и светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием и, воздух необыкновенно легкий, с теплом и, холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней, чудесное для меня, и я – живу.

    Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Даше.

    Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и пашковских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в пирамидальных тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

    На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнечного луча. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными пролесками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и пролесков, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.
Я только что прочитал «Первую любовь».

    После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек».

    Но эти два обстоятельства и, удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – не в наших местах! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и понесло…

    Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему саду и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Сад, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яблоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Мария…

    Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Городском парке Екатеринодара, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И ОНА, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

    Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость!

    На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!..» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового.

    Лучезарная Мария была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то.

    Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в сад, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – «Мика, Мика!» – белелась на галерее кофточкой.

    Милая!.. – призывал я в мечтах кого-то.

    За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Мария эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на цыганку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем.

    Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо; что Даша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и узвар, конечно, у них не варят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина – «Свадьба Петра Великого»: в золотой раме пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах – ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике – ужас, ужас! Если бы Мария увидала, презрительно бы швырнула – лавочники!

    Я старался себе представить, какое у неё лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечёра, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в «Ниве»; то плутовато-милым, как у Даши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.

    За обедом я ел рассеянно. Мамаша сказала:

    – Чего ты все мух считаешь?

    – Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Даша.

    Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:

    – Во-первых, «екзаменты» не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!..

    – Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Даша и стукнула мне тарелкой.

    Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. «Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было там. – „Мух считаешь“, „екзаменты“… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости!

    Там прислуге говорят – вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… – „Прикажете принять?“ – „Проси в гостиную!“

    – Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…».
И опять выступала Мария. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне со всюду, нежная, как мечта, прекрасная…

    Где-то она была, где-то ждала меня.


Рецензии