Сбежавшие. Глава 3

      Глава 3. ...И ПРИНЕСЁТ ПРОБЛЕМЫ


      Но не посторонние, не девчонки, не неожиданные помехи свиданиям угнетали Марио больше всего, давили мучительно, непрестанно. Отец Филиппа был крупным инженером и разрабатывал новинку, сулившую колоссальную экономию в энергетике. От Марио у Филиппа не было никаких тайн. Раньше друзья строили грандиозные планы и осматривали горизонты, которые им откроются, если замыслы отца увенчаются успехом и благосостояние семьи взлетит до небес; теперь же мысль о том, что Филипп будет жить в каком-нибудь прекрасном особняке на другом краю города, а не в двадцати метрах от него, или не дай бог переедет с родителями в другой город, стала для Марио невыносима, а ведь мать Филиппа часто говорила, что отдельный дом не идёт ни в какое сравнение с многоблочным муравейником! Филипп, разъезжающий в шикарной машине, заводящий новых друзей, забывающий его, Марио, в тот момент, когда стал так дорог! Возможное будущее жгло Марио разломом, отторжением, забвением; одно представление об этом его ужасало, одна мысль об этом была ему страшна и мучительна. Он старался об этом не думать, уходить от этого, но поневоле всё чаще и чаще возвращался к мрачным прогнозам. Он стал бояться грядущего, предположений, неведомого, призраков — а это плохой знак…

      Как-то раз хмурое утро спровоцировало его на особо острые впечатления и жуткие картины. Он задыхался от предстоявшего одиночества, от пустоты и бессмысленности будущей жизни, от неизбывной тоски по отбывшему в неизвестность самому драгоценному, от того, что будет забыт и заброшен, вычеркнут из памяти, и только редкие звонки из вежливости и случайные встречи один-два раза в год останутся от того, что он имел сейчас. Он тонул в собственной печали, рыдал безутешно, захлёбываясь, и в эту минуту раздался привычный стук в дверь. Как был, в одних трусах, Марио бросился в прихожую.

      Увидев друга в слезах, с красными глазами и кривившимися губами, взлохмаченного, потерянного, абсолютно несчастного, Филипп опешил:

      — Ты что?

      Марио разрыдался вновь и бросился приятелю на шею, повиснув у него на левом плече; их щёки соприкасались; Филипп, обхватив спину Марио одной рукой, другой гладил растрёпанные пряди: влажная горячая плоть, ощущаемая кожей, взывала о помощи, молила о заступничестве. Лидерство одного не было только элементарным верховодством, гегемонией, утверждением власти — оно налагало и ответственность. Если Марио было плохо, Филипп должен был его утешить. Он сидел с ним, когда тот болел, веселил его, когда тот грустил, кормил его, когда тот был голоден. То, ради чего для других он и пальцем бы не пошевельнул, в отношениях с Марио было святой обязанностью, и Филипп чтил эту обязанность, считая её не дежурством, а правом.

      Марио любил свою мать и доставлял ей маленькие радости, Марио любил Филиппа, и Филипп получал удовольствие в общении с ним. За любовь судьба воздавала Марио то же; это была гармония, но это была гармония лишь ПОКА. Если бы Марио оставался в неизменном состоянии, если бы положение было стабильным… Но желание большего и страх перед неведомым гнал его вперёд. За этот страх ему тоже воздавалось, и рука Филиппа гладила его спину, а другая склоняла его голову на своё плечо, но смутное предчувствие быстротечности момента, ощущение мимолётности этого «пока» провоцировали и рыдания, и попытки дерзаний.

      — Подожди, не реви, а то аппаратура отсыреет. — Филипп смахивал слёзы Марио пальцами, вытирал щекой, осушал губами. — Давай всё по порядку. Так. Родители живы-здоровы?

      Марио кивнул и тут же замотал головой, чтобы слёзы растекались прихотливее и вольнее. Действия Филиппа ему понравились, он бессознательно требовал продолжения и наслаждался его пальцами, то ложившимися на виски, то проводившими по кончикам ресниц.

      — Смотри, у тебя ресницы не пушистыми стали, а облезлыми. Как же ты будешь мне кожу ласкать, если они колются? Мне что, одному стараться?

      Они часто обмахивали друг другу ресницами ладони и щёки. Филипп, обхватив плечи Марио, укачивал его в кольце из сплетённых рук, испытывая почти физическое наслаждение. В податливости Марио, в его срывах и эмоциональных всплесках, в стремлении Марио к опоре он чувствовал себя стеной, крепостью, защитой; это наполняло его мужеством, поднимало самооценку. Они действительно дополняли и насыщали друг друга, переходя на другой, более высокий уровень; это были не два приятеля, «от делать нечего друзья», — это были общность, система, равновесие, философия. Они надстраивали друг друга, учась комбинировать, само- и другообогащаясь, развиваясь, вырастая. Если бы Марио мог это уяснить, выразить словом, убедить, втолковать, точно вычислить подходящий момент и надавить самоуверенно, не допуская возможности своего отступления и чужого неприятия… Но он не был Филиппом в сознании своего авторитета — оттого и тянулся к нему, тем сильнее, чем трагичнее казалось предстоящее, неопределённее — настоящее и эфемернее — прошлое, чем огромнее становилось чувство.

      — Так. Идём дальше. Потолок не обвалился, квартиру не обокрали, телевизор не сгорел? Нет? Уже хорошо. Гриньяни не умер, поёт? Да? Ещё лучше. А у тебя что? Два глаза, два уха, зубы — всё на месте? Ничего не потерялось? — Филипп оттянул резинку в трусах Марио. — Нет, наоборот, ещё выросло.

      «И тебе не придёт в голову этим воспользоваться, — подумалось Марио. — Здесь, сейчас, взаимно».

      — Ну, что тогда? — Филипп снова привлёк Марио к себе и склонил его голову на своё плечо.

      — Я… я… — губы Марио шептали это «я», касаясь своим движением смуглой шеи. — Как же я буду жить, если у твоего отца всё получится, вы станете миллионерами и переедете в другой город? Я же не смогу…

      — Какой другой город? — прервал его Филипп. — Никуда мы не собираемся переезжать, зачем нам другой…

      — Но мама говорила…

      — Вовсе не о другом городе. Ты сам подумай: какой-то мегаполис, толпы народа, движение, от бензина не продохнёшь. Гадюшник и только — на что он нам?

      — Ну, пусть не в город, но вы же всё равно уедете. Купите где-нибудь в другом районе виллу или особняк. Как же я буду без тебя, кто ко мне будет приходить по утрам, кому я шоколадки буду носить? Здесь двадцать метров между нами, и так больше никогда не будет! Я же не смогу, я не выдержу, я зачахну, я умру!

      — Послушай, успокойся, не случится ничего страшного…

      — Случится, случится, случится! Мы не будем видеться, ты будешь разъезжать на какой-нибудь крутой иномарке по другим районам, сидеть по ресторанам, заведёшь новых друзей, появятся новые интересы. Ты меня забудешь, даже если сам сейчас этого не хочешь, нас просто судьба разведёт…

      — Да ты с ума сошёл! Я! Тебя! Забуду! Это бредни и всё! При чём тут расстояние? Как будто тебе нужен Колька, который вообще на одной лестничной клетке с тобой! Да я к тебе буду приходить, и на ночь оставаться, и дрыхнуть здесь, а ты живи у нас сколько влезет, вместе с нами — и никаких двадцати метров.

      — Но как я буду у вас жить? Я же не приживалка…

      — Хорошо, мы с тебя полтинник будем брать на хлеб с картошкой. Да, и ещё шоколадки…

      — Всё равно, всё изменится, по-старому уже не…

      — Так мы сделаем лучше, чем по-старому!

      Они говорили, перебивая друг друга, не договаривая. Возможно, именно в ту минуту Марио надо было надавить на Филиппа, осыпать поцелуями, залить слезами и вымолить доказательства расположения, которые и так раздавались направо и налево без наличия этого самого расположения. Филипп испытывал сострадание, ему трудно было бы отказать в пустяке, в кусочке постели, когда сам он до этого предлагал разделить кров. Его можно было попытаться спровоцировать, возбудить, убедить: ведь Марио знал друга и знал прекрасно. В случае согласия он реализовывал многое, в случае отказа, наоборот, не многое терял: Филипп снисходительно отнёс бы греховные замыслы во время стресса к элементарному заскоку, пусть и неприличному, но понятному, оправданному, а Марио в ответ лишь горестно развёл бы руками, соглашаясь: «Виноват, каюсь. И чего только в голову не придёт под плохое настроение!» Возможно, надо было выбрать момент относительного душевного равновесия, наложить его на разбор Филиппом достоинств очередной претендентки и вбросить как бы невзначай, случайным озарением идею совместного прелюбодеяния. Спокойно, равнодушно, даже деловито. Марио часто представлял, как сидит в кресле и бесстрастно цедит: «Это было бы даже любопытно… Какая разница, от кого приходит наслаждение… Хотя почему — не совсем тождественно: парень-то лучше знает, что нужно представителю его же пола». Встаёт, изгибается лениво-грациозно, проходит мимо Филиппа, треплет его по волосам: «Ах ты, моя негритяночка!» И тут окончательное решение оставалось за Филиппом. Будь оно положительным — Марио взлетел бы на небеса, будь оно отрицательным — Филиппу не пришло бы в голову, что Марио намеренно его оскорблял, воображая что-то недостойное, грязное: Марио не может вынашивать обижающую друга мысль, сам призывными взглядами не обделён, просто по своему обыкновению ищет то, что «подпирало бы», как выразился однажды, секс, — вот и заплыл на гребне фантазии в дали странного, неординарного.



      Марио действительно часто то плавал, то летал в неведомых краях, где всё было легко, где выстраивались прекрасные замки, скрывающие за стенами своими торжество свершения, к которому вели встававшие в стройную гармонию желания, помыслы, стремления, взаимность, чувства, ощущения, фразы, жесты, взгляды. Летал — и немел, когда причина всех этих путешествий и градостроительства вставала кровью и плотью в метре от него. Марио преследовал страх: Филипп мог начать догадываться, что за этими закидонами стоит что-то неприятно новое, заострить своё внимание на них, отслеживать поведение пристальнее, и тогда любой выход за границы дозволенного подвёл бы его вплотную к обоснованным подозрениям, заставил бы его отойти от Марио, отгородиться стеной отчуждения, замкнуться. Это ПОКА Филипп не ведал, это ПОКА Марио был свят для него. Марио преследовал страх, Марио обуздывала привычка: их отношения так долго были целомудренными, не несли в себе зова плоти — пойти на крутой разворот в зыбкой надежде, с неясными последствиями, возможно, стать навсегда отторгнутым было так страшно и дико! Недоверие Филиппа, презрение Филиппа, Филипп, избегающий Марио! Невыносимо…



      Даже взрослому, пожившему своё человеку неведомы собственная душа, движения своего сердца, условия, в которых он окажется в будущем. Он не может отвечать за мысли, которые его посетят через две минуты, за настроение, в которое войдёт через два часа, за чувства, которые придут через два дня, за обстоятельства, которые сложатся через две недели. Всё это располагает бог. Как же мог двадцатилетний Марио, честный и чистый, ничего не видавший на свете, счастливо избегший сколь-нибудь сильных потрясений, не подвергшийся ударам судьбы, не зажатый в жёсткие ограничения, низводящие человека до почти животного состояния, — как мог он предугадать поведение другого? У Марио была богатая фантазия — ему и думалось прямо противоположное, его и кидало из одной крайности в другую.



      Человек, любящий другого и встречающийся с ним один-два раза в неделю, не имеет почти ничего и хочет участить свидания, перевести их в интим, создать семью, получив права на более широкое общение и более глубокие отношения. Человек, любящий другого и работающий вместе с ним, видит его пять раз в неделю по несколько часов в день. Ему уже не нужны свидания, он отталкивается от более высокого уровня. Марио же, практически жившему с Филиппом вместе, оставалось только одно желание — близость. Оно было единственным, оно не размывалось другими, оно стало всепоглощающим. Но он уже имел достаточно много, он слишком многое ставил на кон, он слишком многим рисковал, если бы решился действовать открыто и недвусмысленно.



      — Ну что, мася? Садись, успокойся! Сигарету хочешь?

      Марио с неохотой оторвался от родных рук, от смуглой шеи и уселся на кровать; Филипп поместился в кресле напротив, он должен был утешить друга, изыскать что-то заманчивое и, главное, совместное.

      — Вот, слушай! Я сказал, что сделаем лучше, чем по-старому, и сделаем! Мы отправимся в путешествие. Длинное-длинное, долгое-долгое, за тридевять земель и на несколько лет. О какой разлуке может идти речь, если мы будем спать в одной каюте и жить в одном номере? Что скажешь? Пойдёшь со мной в кругосветное плавание? Вокруг света за три тысячи восемьдесят дней! С длиннющими остановками в Италии и Аргентине, которые ты обожаешь! Даже к папуасам заедем. А?

      — Правда? — Марио уже улыбался — робко, как бы боясь сразу поверить. — Подожди, но… у меня столько нет, у меня же не хватит. Зачем ты будешь меня содержать, мне же стыдно будет…

      — Вот болван! Ты будешь со мной считаться, да? Ты бы со мной не поделился, если бы тебе что-нибудь привалило?

      — Конечно, поделился бы. Только у меня этого пока даже в прогнозах не предвидится. Конечно, поделился бы, но ведь это слова. Если бы у меня было сейчас…

      — Но ты ведь фаталист и всё такое. Представь: мы разбогатеем, а потом неожиданно разоримся. Мало ли что бывает: банк прогорит, землетрясение грянет. А тут тебе вдруг что-то грохается с неба. Ну, там какой-то родич в Италии на небо отправится… или твой пахан что-то потрясающее изобретёт. Ну, может, и ты сам. Если, конечно, поумнеешь и не будешь забивать голову глупостями. А, вот. Не придумаешь, а станешь кинозвездой. Заодно и Симону Каваллари трахнешь. И по роли, и после. Нравится, нравится, знаю, не отказывайся. Чему быть, того не миновать. Что, задерёшь нос тогда? Не отвалишь мне пару миллиончиков? По глазам же вижу, что отвалишь.

      — Конечно, отвалю.

      — Ну вот и прекрасно. У нас всегда всё вместе. Вставай, пойдём тебе мордашку отмывать. А потом на кухню: я есть хочу. Что тебе мама оставила?

      Марио потихоньку отходил. Вообще-то к путешествиям он был равнодушен, но там, где будет Филипп, всё будет прекрасно, всё позлатится светом его красоты и будет сиять этим отражённым блеском. Он верил, потому что любил, потому что хотел верить, потому что это был выход. Его даже мучили угрызения совести: Филипп возится с ним, утешает, ласкает, а его лучший друг скрывает от него, ничего не подозревающего, плотские стремления, преследует свои цели и мучится, так как не знает, куда они приведут и что будет дальше, то есть таится, то есть лжёт. Лжёт. Ему, Филиппу, своей любви!

      — Или вот ещё, — продолжил Филипп уже в своей квартире. — Мы наплаваемся, налетаемся, наездимся, а потом станем работать — так, от безделья. Откроем какую-нибудь фирму и опять-таки не будем разлучаться.

      — А что мы там будем делать?

      — Ну, сидеть, в компьютерные игры играть.

      — Так это же не работа!

      — Ну, что-нибудь придумается. У тебя страсть к игре воображения — ты это и распишешь.

      Филипп был таким же ленивцем, как Марио, но, в отличие от друга, иногда как-то где-то подрабатывавшего, исправно бил баклуши, а в разговорах с родителями, временами пытавшимися наставить его на путь истинный и к чему-то приохотить, исправно кивал на мать Марио: «Вот умная и добрая женщина. Понимает, что ребёнку вовсе незачем горбатиться — пусть отдыхает, пока отдыхается. Набреду на что-нибудь, заинтересуюсь — тогда, может, и устроюсь». Единственное, на что его хватило, — поступить в тот же институт, что и Марио, после того, как друг долго убеждал его в том, что оставаться с одним аттестатом о среднем образовании немного неприлично даже такому красавцу, как Филипп. Они поступили и отучились — вместе, как всегда, сражаясь на лекциях в морской бой и крестики-нолики. (Впрочем, к работе это отношения не имело.)

      Марио расцветал. То, что час назад казалось ему тёмной бездной, исполненной мрака и отчаяния, теперь виделось безбрежным океаном счастья, ослепительно искрящимся на своей поверхности миллионами солнечных бликов. Кто сказал ему, что всё изменится к худшему, как он мог допустить, что Филипп забудет его?! Будет что-то новое — пусть будет, почему оно представлялось ему пугавшим и пустым?

      Должно быть, Марио подсознательно ощущал то, что в данный момент ему многое отпускалось судьбой, что вряд ли в такой ситуации возможен переход к ещё большему преобладанию позитива. От добра добра не ищут — и он не искал большего, был достаточно пассивен, словно эта самая судьба до поры до времени хранила его от негатива. Он почти искусственно отдалялся от вопроса, ответ на который расставит все точки над «i», почти глупо отметал будущее, раз в настоящий момент оно не казалось ему если и не неизбежным, то, по крайней мере, стучащим в двери. Его ресницы высохли и снова стали пушистыми, глаза сияли ярче и так доверчиво, так добровольно, так безмятежно предавали самих себя и всё к ним прилагавшееся тому, кто сидел рядом!

      А тот, кто сидел рядом, обводил неожиданно потеплевшим взглядом силуэт друга. Он должен был защитить его — и защищал как мог, утешал, уверял, что не забудет, изыскивал новые возможности, напрягал мозги, почти творил. Оттого его лицо и стало в эту минуту нежнее, добрее и умнее. С него слетел налёт обычной самоуверенности и всегдашнего спокойствия, исчезла невозмутимость — он был ныне беззащитнее без привычных покровов. Это-то выражение, это-то преображение и поймал Марио и схватился за фотоаппарат — так у него появилась драгоценная фотография. (Между прочим, матери Филиппа она не понравилась: она не видела на ней своего сына — на неё смотрел Иисус с внешними чертами её ребёнка. Невозможно красивый, невозможно добрый, невозможно загадочный, невозможно новый, он вызывал у неё едва ли не ревность, смешанную с неприятием. Ревность она испытывала к Марио, потому что он сумел разглядеть Филиппа таким, каким она сама его не видела, для друга он открывался ещё и не известной ей самой стороной, а эту сторону, которую она не знала, она не могла принимать и любить. Мать Марио снимок тоже приняла с холодком: сын, ей казалось, чересчур облагородил друга, чересчур ему польстил и выхолостил истинное. Сам Марио, у которого фоток «обыкновенных» Филиппов, естественно, набралась целая куча, обретя ещё и такую жемчужину, был от портрета в восторге; Филипп его мнение разделял: жили они душа в душу, фотография ему нравилась — что же тут привередничать? Он заказал копию, но, будучи по натуре безалаберным, в рамку её не заключил, на стену не повесил, а отправил в папку к остальным запечатлённым чудным мгновениям.)

      После короткой фотосессии Марио, успокоенный и умиротворённый, отошёл к окну. Филипп приблизился сзади, его пальцы коснулись шевелюры на затылке приятеля и потом сплелись на его шее, локти легли на плечи.

      — Что ты там высматриваешь?

      — Так, ничего. Вспоминаю, сколько времени мы глядим на улицу.

      — Долго.

      — Да, долго, как только головы вытянулись выше подоконника. А из моего окна ничего не видно, кроме деревьев: второй этаж, стволы, ветви, переплетения, головоломка.

      — Здесь тоже кое-где деревья переросли высоту, правда, редко.

      Филипп опёрся головой на предплечье и прижался левой щекой к правой щеке Марио. Так они и стояли — головой к голове, щекой к щеке.

      — А тебе не грустно будет отсюда съезжать?

      — Я не думал, да и вообще сентиментальностью не отличаюсь. Летом тут вечно затевается ремонтная возня, на мозги действует.

      — Но к вечеру стихает. А в основном тихо: с задней стороны дома улочка захудалая, движения никакого. Во мне просто больше консервативного, чем в тебе, поэтому я слишком привязан к прошлому и боюсь перемен.

      Рука Марио поднялась к щеке Филиппа, скользнула указательным пальцем по подбородку за ухо, а тремя остальными по щеке, к виску, вплелась всей пятернёй в волнистые пепельные пряди. Вот так — навсегда, навеки.

      — Послушай, — продолжил он. — А что, если вы эту квартиру не будете продавать? Ну, если её цена не будет значима по достатку? Будешь сюда приезжать, хотя бы раз в неделю, ночевать. А утром я к тебе заявлюсь. Или ты ко мне. Как раньше, как всегда, как обычно.

      — Да, можно. Здесь даже ничего менять не стоит. «Дом-музей Филиппа» — звучит?

      — Звучит, звучит, лучше всех звучит.

      Они развернулись и, засмеявшись, обнялись.

      — Ну, пошли по бабским делам. Мама кучу заказов на базар надавала, пока миллионерами не стали. Жалко, персики ещё не появились — придётся тебя вместо них слопать. Ах ты, мой персик! — И Филипп бережно припёр Марио к стенке, а затем привлёк к себе. Марио сходил с ума, запрокинув голову, захлестнув ногой желанное бедро. — Ты снова торчишь, сладострастник.

      — Тем более странно, что больше абрикосы люблю. Захвати какой-нибудь чемодан, а то наберём полиэтилен, запутаемся.

      А после Марио сидел в кресле, курил и предавался размышлениям. Что-то всё-таки не давало полного успокоения, разъедало, жгло. Конечно, он верит Филиппу, не может ему не верить, конечно, они друзья, но кто знает, как всё повернётся на самом деле, как всё сложится, кто может ручаться, давать гарантию на стопроцентное светлое будущее? Время идёт, он хочет и… И, потом, он лжёт Филиппу, скрывает от него, таится, обманывает, а тот ничего не подозревает и по-прежнему добр, заботлив, внимателен и отзывчив. Нехорошо врать: бог за это накажет. Это нечестно, непорядочно, оскорбительно, он сам унижает себя этим и унижает Филиппа, он должен решиться…



      Марио накручивал себя не по неопытности и незнанию — скорее, рок, всегда прихотливый, своенравный и непредсказуемый, оплетал его по своему произволу. Сперва страсть Марио казалась ему самому недоразумением, которое рассеется через пару часов, после она представлялась помрачением, опять-таки временным, могущим прожить разве что пару-тройку дней. Когда этого не случилось, он решил подождать ещё немного. Все эти часы, дни и недели, заполненные думой об одном, всё глубже и окончательнее вовлекали его в омут, складывая обстоятельства неразворачиваемыми, необратимыми. Хотел он или не хотел, мог или не мог, пытался или не пытался избавиться от оков, ощущал ли он их таковыми или сознавал только их сладость? Он понимал, что с каждой прожитой минутой всё труднее сдерживать порывы своего сердца и зов своего тела, что приближается миг, когда он проговорится помимо своей воли. Его возмущало, что эту волю должно рассматривать как ограничитель, а не как свободу изъявления. Его тянуло, тянуло, тянуло, он уже устал от первых в своей жизни тяжёлых переживаний и хотел причалить к берегу. Какому бы то ни было.

      Он попался на срединности своего положения. Видел бы Филиппа дважды в месяц, от случая к случаю, — и, не задумываясь, пошёл бы на признание: терять, в общем-то, было бы нечего, а приобреталось бы столь многое! Но рисковать доверием, дружбой, близостью, свиданиями, многолетними отношениями, чтобы в итоге (и то если он будет благоприятен!) прибавить ко всему только лишь секс… Много это или мало? Он не знал — и клял свою натуру и прихоть природы. Оставляя ситуацию стабильной, он обозревал в будущем неизвестность, которая могла развернуться и к «да», и к «нет». Если его не устраивало отсутствие «да», то он успокаивал себя тем, что «нет» тоже не присутствует; страх получения «нет» компенсировался надеждой на обретение «да».

      Эту срединность, эту промежуточность, эту неопределённость Марио считал главным камнем преткновения. Ему было двадцать лет, он не знал слова «разлад», но, не зная, творил его в своей душе своею душою и своею жизнью. Филипп был прекрасным, потрясающе красивым парнем, перед которым меркли делоны и пеки, жившие и усопшие, синеглазые и не очень, мускулистые и не совсем, жгучие и не особенно. На этом его достоинства заканчивались, прибавить к ним можно было только отсутствие недостатков. Он не был хорошим — он был неплохим. Высо;ты и широ;ты его личности обнаруживались избирательно, фрагментарно, редкими порывами, как в момент снятия знаменитой фотографии. Но, подобно тому, как портрет поселился на стене комнаты Марио навечно, в душе Марио сложилась и навсегда осталась сказка, где Филиппа обряжали во все мыслимые и немыслимые добродетели. Случайное становилось характерным, если несло в себе позитив, отбрасывалось, если было отрицательным. Мало того: Марио, нежный, чуткий, почти женственный в своей мягкости, склонный к игре воображения и тонким переживаниям, насчитывал в своей душе слишком много струн, которые постоянно затрагивались красотой, мыслями, образами, мелодиями, голосами, шедеврами литературы, музыки, спорта, архитектуры. Всё это звучало, рождало чувства, бередило фантазию, строило сюжеты. Всего этого не было у Филиппа. Он догадывался о сокровенном в Марио, чувствовал его высоту, но — инстинктивно: ощутить это, перелить в себя анфилады иллюзий, сонмы эмоций, осознать сопричастие к ним он не мог. А Марио, любивший и Филиппа рядом, и сказку в себе, наделил Филиппа сказкой и сказку Филиппом. Он творил из Филиппа то, что в нём было, и то, чего в нём не было, не задумываясь о том, что то, чего «не было», становится всё больше и больше реально существующего Филиппа. Он творил из него так много, потому что любил его и бессознательно одаривал тем, что сам имел, что составляло его основу. Он сам был этим богат и щедро делился с самым близким. Бытие и сознание в который раз во Вселенной всё дальше и дальше отдалялись друг от друга…



      Марио сидел и курил. Потом встал и прошёл в ванную, словно желая смыть с себя сомнительные результатом стремления, но ничего не помогало. И дым сигареты, и водяной пар, клубясь вокруг него, наполнялись всё теми же помыслами. Когда-нибудь это всё увеличится так, что превысит критическую массу и скажется. Что ждёт его тогда, чего ждёт он? Прошла весна. Июнь. Надо признаться, надо признаться. Он подождёт ещё чуть-чуть, пока Там ничего не определилось, пока всё, что он имеет, он ещё имеет. Я люблю глаза твои и губы твои, я люблю руки твои и кожу твою, я люблю плечи твои и шею твою. Июль. Надо признаться, надо открыться. Ещё чуть-чуть. Я люблю твои глаза и твои губы, я люблю твои волосы. Я люблю твой цвет и запах, я люблю настоящее и придуманное. Август. Я люблю глаза твои… Я люблю тебя.



      Когда родители Марио собрались в командировку, он вообразил, что его вдохновляет бог, что это знак свыше, побуждение к действию. Он останется один, будет отдан самому себе. Одиночество будет накачивать его чувства интенсивнее, чем когда бы то ни было, потому что после отъезда ему абсолютно не на что будет распыляться. Разум услужливо продолжал поставлять очередные обоснования. Во-первых, рано или поздно он всё равно проговорится. Во-вторых, если Филипп догадается раньше, чем он рискнёт (а это нельзя было исключать: Филипп, может, и легковесен, но явное, очевидное, да ещё постоянно растущее заметит и ничего не подозревающий человек), то припрёт его к стенке для допроса в неурочный момент, когда так легко наговорить глупостей, стушеваться, неловко отпереться — в общем, всё испортить. Отсюда следует, что надо играть на опережение. В-третьих, если ответ будет отрицателен, то маме не выпадет на долю несчастье созерцать почерневшего от горя, рыдающего, безутешного сына, а за несколько месяцев до приезда он как-нибудь сможет выкарабкаться и вернуться в более-менее нормальное состояние. Никогда ещё родители не уезжали на такой долгий срок. Да, их отбытие — это граница, это судьба, сигнал, рожок, горн.

      Марио вздохнул с облегчением. Хотя бы потому, что развязки оставалось ждать недолго. Следующий глоток воздуха набрал уже совсем новый человек. У него была цель. Этой целью был Филипп. Он начал игру. Поставил на кон всё, что имел, чтобы получить согласие. Марио сомневавшегося, колебавшегося, неуверенного не стало. Хватит. У него есть цель, у него есть возможность действия.

      Поэтому и отъезд родителей сын воспринял легко, поэтому день был светел, поэтому свиток того, что было, разворачивался легко и беззаботно. Всё это пронеслось в голове, пока глаза были устремлены на портрет. Итак, он начинает.


Рецензии