Катарсис

       КАТАРСИС; КАТАРСИС, -а; м. [греч. katharsis - очищение] Книжн. Духовная разрядка (через испытание страха, жалости, сострадания), испытываемая зрителем, читателем в результате сопереживания героям драмы, трагедии.


        Камерный концерт

        Скрипка приласкалась котенком – втерлась в доверие и расцарапала до крови.
        Рояль заботливо приложил смягчающий компресс, но не смог перебороть инстинкта: обрушился всем весом и принялся топтать и душить.
        Фагот посетовал на жизнь, польстив унынием (у тебя, выходит, не все так плохо), но вскоре опротивел хуже горькой редьки. Хорошо, к нему присоединился кларнет: пусть жалуются друг другу до скончания партитуры.
        Флейта медоточиво разлилась патокой. Первая ложечка – лакомо, последующие – приторно до тошноты.
        Гобой покапризничал и закатил истерику.
        Труба взбодрила энтузиазмом, но несколькими тактами позже резанула ухо пронзительно высокой нотой. Чтоб ей неладно было!
        Тромбон развеселил и тут же покоробил вульгарным глиссандо (плебейские замашки!)
        Валторна качнула мощной волной и швырнула на скалистый берег литавр, под пароходный гудок тубы.
        Хорошо хоть обошлось без барабана!
        – Можно задать вам нескромный вопрос?
        – Пожалуйста.
        – Почему в вашем, так называемом, камерном произведении целая прорва инструментов?
        – Так это же камерный концерт.
        – Но ведь все же камерный.
        – Поэтому все инструменты в единичном экземпляре.
        – Уж, и не знаю, чем за это отблагодарить...               
        – Полно вам юродствовать. Вы еще в антракте ушли. А к концу второго отделения, разразилось оглушительное тутти. Послушал бы я, что бы вы сказали на это...
        – Тутти-шмутти!
        – Простите, что?
        – Альт в пальто.
        – А вот альта как раз не было.
        – А бас-кларнет? Очень люблю его регистр.
        – Был. Во втором отделении. Перед самым тутти.


        Экзекуция

        – А Вы как раз вовремя! Держите топор.
        – Какой топор?
        – На Ваш выбор. Мы рекомендуем на длинном древке, чтобы не забрызгаться кровью ...
        – Зачем мне топор?
        – Как зачем? А чем Вы будете рубить ему голову?
        – Я?!
        – Конечно, Вы!
        – Но почему?
        – Приговоренный – Ваш антипод.
        – В каком смысле?
        – Ценностей и поведенческих установок. Признайтесь, Вы ненавидите его.
        – Возможно и так. Но разве это достаточное основание, чтобы рубить ему голову?
        – Вы принимаете правосудие как идею?
        – Разумеется.
        – Судопроизводство одобряете?
        – Какое же правосудие без судопроизводства? Это как ресторан без кухни.
        – Золотые слова! К следственным действиям претензии есть?
        – Никаких нареканий.
        – Сомневаетесь в компетентности присяжных или их непредвзятости?
        – Присяжные поработали на славу. Они достойны всяческих похвал.
        – Значит, Вы согласны с приговором?
        – Вообще-то я против смертной казни. В философском, точнее, этическом аспекте.
        – Но в данном случае считаете приговор заслуженным?
        – Безусловно.
        – Ну вот. Но ведь кто-то должен привести его в исполнение.
        – Но почему я? Для этого есть палачи, получившие специальное образование и приобретшие соответствующие навыки.
        – Не смешите, какое там образование! Скажем так: хорошим дровосеком стать гораздо труднее. А ведь это не мешает дачникам с удовольствием и не без пользы для хозяйства рубить дрова...
        – Хорошенькое сравнение! Я хотел сказать, что палачу требуются определенные моральные качества, то есть, свойства. Что ли, умение подходить к животрепещущей реальности объективно и хладнокровно...
        – В этом, как раз, вся проблема. Профессиональный палач отчужден от своей жертвы. Согласно последним постановлениям Верховного Суда, между приговоренным и исполнителем приговора должна иметь место интимная психологическая связь – нечто вроде пуповины, связывающей мать и младенца, только со знаком минус. Иначе казнь превращается в механический процесс и теряет свою воспитательную ценность. А сама профессия палача негативно сказывается на моральном облике тех, кто регулярно ее практикует.
        – Что же, теперь не будет палачей?
        – Будут, но их роль изменится. Они займутся инструктажем добровольцев. Вот и к Вам сегодня приставлен ментор.
        – Ко мне? Кто?
        – А вон тот джентльмен в кремовом костюме. Только не заденьте его грубым обращением. Теперь мы называем их наставниками в ремесле осуществления общественно полезной смерти.
        – Я отказываюсь! Я гражданское лицо с ярко выраженными пацифистскими убеждениями.
        – Однако на казнь Вы пришли. Зачем?
        – Потому что смерть этого мерзавца доставит мне моральное удовлетворение. Но смерть как идея и свершившийся факт. Подробности мне отвратительны. Вы же видите, что я в последнем ряду. Специально встал за широкоплечим мужчиной в широкополой шляпе. И темные очки с собою захватил. Не выношу насилия!
        – Да уж, еле Вас заметили. Напрасно Вы стесняетесь. Такие граждане, как Вы, должны стоять в первых рядах.
        – Я боюсь крови.
        – Мы понимаем. Это распространенный предрассудок. Но, к сожалению, кроме Вас некому.
        – Пусть палач, который теперь инструктор, вспомнит былое и продемонстрирует свои умения.
        – Он неподходяще одет. Взгляните на его элегантный светлый костюм.
        – Это его проблемы. Он не мог облачиться иначе?
        – Ему сразу после казни идти на оперное представление.
        – Он любит оперу?
        – Очень. Особенно третий акт «Тоски», а сегодня как раз она.
        – Я не смогу.
        – Вы себя недооцениваете. Мы Вам поможем.
        – А почему ему не может отрубить голову сам пострадавший?
        – Э... Как вы себе это представляете?
        – Я имел в виду его семью.
        – Пожилого отца-пенсионера с артритом? Или, может, полупарализованного и слабоумного младшего брата? Вы хотите превратить казнь в травести?
        – Вы меня неправильно поняли. А как насчет его жены?
        – Женщин мы пока не используем, в силу особенности их психики. Должны пройти годы, и они сами потянутся за мужчинами.
        – У меня тоже впечатлительная и ранимая душа.
        – А Вы станьте к нему спиной или боком.
        – А если я промахнусь?
        – Мы направим Вашу руку. Вам останется только опустить топор. Берите же его.
        – Острый...
        – Не трогайте лезвие, за рукоятку. Вот так.
        – Тяжелый... У меня руки слабые. Я инженер микроэлектронщик, а не мясник. Вот если бы кнопка электрического стула...
        – А мяснику бы мы и не доверили: пусть рубит, кто должен, а не кто хочет. Силы тут излишни: поднять топор мы поможем, а дальше подсобит земное тяготение. Так что, можете считать, что Вы тут вообще не при чем.
        – Мне потом станут сниться кошмары.
        – Психологи полагают, что наоборот. Праведная казнь – истинный катарсис; очищение от скверны, одновременно внешней и внутренней. Вы увидите, как Вам потом станет хорошо. Это эффективнее восточной медицины и медитации дзен-буддизма. Что Вы делаете с топором?
        – Можно я плашмя? Или лучше обратной стороной. Как она называется? Обухом!
        – Ну, что Вы, это негуманно. Вы же не хотите, чтобы он мучился?
        – А почему он лежит так спокойно? Ему не страшно?
        – Мы ему вкололи немного успокоительного. Видите, мы заботимся даже о преступниках, не говоря уже об их палачах. Чтобы процесс проходил без сучка и задоринки. Но он все воспринимает и понимает. В глубине души он объят трепетом грядущего возмездия.
        – Какой ужас! Я не могу поверить, что...
        – Готовы?
        – Как тут можно быть готовым?
        – Раз, два... три! Что такое?
        – Может, все-таки не надо?
        – Вы заставляете всех ждать, включая приговоренного. Ему тоже не терпится выйти из своего подвешенного состояния. Итак, на счет три, руку вниз – решительно и прямо. Раз, два... Три!!! О, боже, что Вы наделали... Зачем Вы уронили на него топор?! Какая мерзость. Вы откромсали ему ухо. Сколько кровищи. Кто будет за Вами подтирать? Давайте сначала. Раз, два... Что доктор? Ах, сам скончался? Ну, милейший, Вам крупно повезло. Вы свободны.
        – Как свободен? Уже?
        – А что Вы еще хотите?
        – Как-то это было... не так. Вы же обещали катарсис!
        – Нужно было крепче держать топор.


        Возвращенец

        Невредикин вернулся оттуда, откуда не возвращается никто. Детали этой запредельной экспедиции были скрыты в тумане недомолвок (и вдохновляемых ими догадок и домыслов), ибо Невредикин не любил распространяться о своем приключении, в том смысле, что отказывался говорить о нем вовсе. Кажется, произошедшее если не лишило его дара речи, то порядком связало язык. Но даже на не относящиеся к эсхатологическому опыту темы, –  потому что Невредикин не всегда молчал о главном, но ингода был вынужден произносить никчемные слова о пустяках, – Невредикин демонстрировал чудовищное косноязычие, будто говорил на чужом, недавно и наспех выученном, языке. Так, он переставлял местами приставки с частицами, и тогда «посмотрел бы» превращалось в «бысмотрел по», а вместо «рассказал же» изо рта выплевывалось «жесказал ра». К тому же, Невредикин путал прилагательные с наречиями, в результате чего он «чувствовал себя плохим» и употреблял «легко завтрак». В его предложениях отсутствовали подлежащие или сказуемые, а иногда и те, и другие. Но даже отрывочные фразы и фрагментарные высказывания тяготили Невредикина многословием и редуцировались им к односложным «да», «нет», «не знаю».
        Те, кто не был с ним знаком и сталкивался в первый раз, допускали бестактность прямых расспросов. Если Невредикина просили рассказать, как там было, он не только не удостаивал вопрошавшего ответом, но отворачивался от него – причем, не на демонстративные сто восемьдесят градусов, что тоже является формой негативной коммуникации, а вполоборота: словно пытался избежать назойливой мухи, не затрачивая лишних усилий. И если не в меру любознательных ждала отповедь, то не со стороны Невредикина, но тех, кого уже однажды постигала неудача.
        «Ну, что Вы, – говорили они, – разве можно такое спрашивать...»
        А иные, в свое время напоровшиеся на хмурый и неприязненный взгляд Невредикина, ханжески добавляли: «Нельзя лезть человеку в душу».
        И лишь изредка, когда вопросы становились совсем нелепыми или пошлыми, наподобие: «А не видели ли Вы в тот момент свечения?» или: «Наверное, перед Вами отворились врата...», Невредикин взрывался:
        «Врата?! – негодовал он так, что задавший вопрос и доверительно склонивший голову в ожидании откровения в страхе шарахался к двери. – К черту врата какие?!»
        Поскольку от Невредикина не поступало ни прямой, ни косвенной информации (если не считать за таковую сам факт молчания), вокруг него росла молва. Если он желал славы,  что представлялось маловероятным, то выбрал наиболее короткий и легкий путь к ее достижению. Постепенно он превратился в мифическую фигуру, а вокруг его головы засветился нимб, правда, несколько засаленный пятнами порочащих инсинуаций, которыми утешают себя завистники и любители перечить по поводу и без.
        «А не кажется ли вам, странным, – многозначительно заявляли они, – и даже крайне подозрительным, что ему удалось вернуться оттуда?»
        Но если от них требовали пояснить, что именно они считают странным и находят подозрительными, эффектная многозначительность уступала место жалким вымученным догадкам:
        «Может, он заключил сделку с нечистым? Или с ним попросту не захотели иметь там дело».
        Впрочем, большинство с удовольствием восхищалось Невредикиным, потому что людям в первую очередь необходимы положительные эмоции, а всякая ненависть отскакивает рикошетом в того, кто ее испытывает.
        «Великий человек, – без зазрений совести преувеличивали они, движимые желанием иметь в своих рядах героя (хотя Невредикин не просто выбивался из любого строя, но принципиально отказывался маршировать с ним в ногу, предпочитая хромать в отдалении, а лучше стоять на одном месте, глядя себе под ноги). – Такое пережить и продолжать существовать вопреки всему! Наверное, его душит тривиальность повседневности».
        А другие, предпочитавшие транспонировать почитание в минорную тональность сострадания, вторили им на свой лад:
        «Истинный мученик, вкусивший ужас потустороннего и продолжающий носить его в своей душе».
        Был у Невредикина один друг по имени Орефьев. Хотя назвать его другом можно было лишь с большой натяжкой, поскольку Невредикин не испытывал тяги к тесным отношениям и не обладал способностью их поддерживать. Обо всем заботился Орефьев. Он научился не раздражать Невредикина вопросами более необходимого. А толкала его к товарищу неутолимая жажда познания грядущего и неминуемого – своего рода одержимость им.
        – Ты мне скажи лишь одно, – просил Орефьев Невредикина, хотя это одно упоминалось уже многократно, и всякий раз принимало иные формы. – Как тебе удается совмещать испытанное с повседневным существованием? Наверное, от этого можно сойти с ума...
        – То-вообще, – покорно отвечал Невредикин, поскольку и самый убежденный молчун должен хоть немного приоткрывать душу тому конфиденту, которого считает достаточно щепетильным, чтобы не лезть сломя голову в образовавшееся отверстие, и хотя Орефьев не страдал недостатком пронырливости, по крайней мере, он умел соблюдать правила хорошего тона и, если не ждал особого приглашения, всегда извинялся за вторжение, – то-вообще, вспоминаю редко этом об.
        – Ну, а когда вспоминаешь?
        – Тогда настоящее быть перестает. Но это быстрый проходит.
        – А по ночам не снится?
        – Снов помню не.
        Нет, от Невредикина положительно нельзя было добиться ничего вразумительного. Но Орефьев был не из тех, кто отступает при первой команде к отступлению (не говоря уже о естественных трудностях, связанных с наступлением). Клещами или гарпуном, вязальным или рыболовным крючком, хитростью или лестью, неожиданностью или шуткой, – чем угодно, кроме угроз, потому что угрозы выходили у Орефьева неубедительными, – но он намеревался выудить из Невредикина то, что его интересовало.
        Орефьев, сам художник-оформитель, додумался подбить своего никогда не бравшего в руки кисти товарища на художественные эксперименты, в надежде, что опыт Невредикина нашарит лаз к самовыражению. А если выплеснувшиеся образы и метафоры не удастся интерпретировать, их можно будет позаимствовать для собственных творческих нужд. Он снабдил Невредикина масляными красками, – потому что пастель, акрил, акварель, карандаши и даже уголь не соответствовали его представлениям о тематическом материале, требовавшем адекватного раскрытия, – кистями, палитрой и мольбертом и стал с нетерпением ждать результатов. Его затея провалилась. Изобразительные таланты Невредикина находились на уровне дошкольного возраста. Из-под его неуверенной, но агрессивной кисти выходили какие-то несообразные инфантильные формы, скорее, напоминавшие патологически злобную пародию на зримый мир, чем проблеск инобытия. Орефьев конфисковал инструменты и вернулся к методу диалога.
        – Нет, ну, а все-таки, – спрашивал он невинным тоном, как о чем-то само собой разумеющемся, пытаясь протащить запретный контрабандный товар неизреченной тайны в массовой упаковке праздного обмена мнениями, – есть на что уповать?
        Невредикин не понимал.
        – Нечто такое, что позволило бы ожидать роковой час без трепета? – пояснял Орефьев, досадуя на патетичность собственного тона, но не зная, как спрашивать иначе.
        Бросив приманку вопроса, он внимательно следил за поведением своего неразговорчивого собеседника. Невредикин учащенно мигал глазами, словно пытаясь отогнать наваждение. Затем ресницы и приводившие их в движение веки замедлялись и останавливались, а невидящий взгляд фиксировался на дальней точке горизонта. Зато начинали беззвучно шевелиться губы, словно нащупывая слова для сообщения и пробуя их на вкус. Невредикин слегка разводил руками, одновременно разворачивая их ладонями вверх. Казалось, сейчас он все-таки выдавит из себя печальный и, вместе с тем, обнадеживающий вердикт.
        – Слов таких нет, – изрекал он наконец.
        – Каких?
        – Описать чтобы.
        – Неужели, совсем никаких? Даже приблизительно?
        – Нет.
        Иногда Орефьев пользовался тактикой провокации: высказывая произвольную или нарочито нелепую гипотезу, он надеялся вызвать Невредикина на откровение, пускай сводившееся к опровержению.
        – Когда-то, – вспоминал он, – я перенес операцию под наркозом. Сущий пустяк, – заранее предотвращал он расспросы по поводу не относящихся к делу обстоятельств болезни, хотя Невредикин слушал молча, если слушал вообще. – Интересен здесь лишь сам процесс погружения в беспамятство. Когда анестезиолог поднес маску с усыпляющим газом, все мое существо напряглось от ужаса перехода в иное состояние. Перед тем, как отключиться, волна внутреннего протеста приподняла меня на операционном столе, словно я пытался оказать врачам сопротивление. А когда я пробудился, то испытал небывалые покой и блаженство, которые исчезли через несколько часов. Может, они были отблесками небытия? С тобой, наверное, произошло нечто похожее...
        – Нет, – обрывал его Невредикин.
        – А как?
        – Инак.
        – Как иначе?
        – Совсем.
        Однажды Орефьев потерял терпение.
        – Что ты все-таки за мямля! – затряс он кулаками, поспешно сжатыми, чтобы не поддаться искушению схватить Невредикин за лацканы или горло. – Какое-то ни-рыба-ни-мясо! Слова от тебя дельного не добиться. Да напряги ты хоть раз свои курьи мозги!
        Невредикин мог если не оскорбиться, то хотя бы обидеться на этот несправедливый и грубый выпад человека, которому привык доверять. Но он этого не сделал.
        – Ладно, – отступал Орефьев, чувствуя, что перегнул палку, которая была ему не по зубам, – пойдем-ка, дружище, лучше почаевничаем.
         И они шли в чайную. Орефьев пил зеленый чай, чей оттенок являл собою жизнелюбивую встречу изумруда и янтаря. Сделав глоток, он ставил чашку на стол и с интересом смотрел по сторонам. Невредикин пил пуэр, темный и мутный, как чернила, в которые озадаченный ученик макает свое перо, чтобы вскоре поставить жирную кляксу посреди чистого листа. Пока не заканчивался напиток, он держал чашку навесу обеими руками, ни на секунду не выпуская ее и вперив в содержимое потухший зачарованный взгляд, и напоминал женщину, не могущую разрешиться от своего тяжкого бремени.


        Расклад

        Плохо легли карты. Видно колода была крапленой; правда, скорее, временем и безотчетными движениями пальцев, чем злым умыслом и кропотливым расчетом. Да и сдавал карты я сам.
        Только у нее оказались на руках все тузы – кроме пикового, доставшегося мне в назидание, предостережение и устрашение.
        У нее все, без исключения, короли: червовый, сокрушающий страстью; бубновый – предвестник удачи; трефовый, сулящий наживу; пиковый – этим был я сам, в ее представлении.
        Мне выпали вольты: бубновый, способный обращать жуткое в шутку, которому самому не до смеху; трефовый – ипохондрик и меланхолик, выдумывающий себе проблемы – высасывающий их из мизинца левой руки с непринужденной грацией флеботомиста; и пиковый, привлекающий реальные беды, как перегной – червей. А смазливый червовый юнец оказался у нее за пазухой.
        Дамы легли так: мне бубновая – голубоглазая насмешница, которая постоянно выскальзывала у меня из рук и падала на пол картинкой кверху (а она язвила, мол, еще жалуешься, что у тебя нет хороших карт); а также трефовая – капризная несмеяна с лебединым изгибом выи, скупая на ласку и добрые слова. Пиковую она, кажется, приберегла на черный день, спрятав в рукав, чтобы при неладном стечении обстоятельств, швырнуть в лицо сопернику (то есть, мне). А червовой, милосердной и любвеобильной, в колоде не было (да, мы играли неполной колодой).
        Мне выпали шестерки и неразлучные с ними девятки.
        Ей достались семерки (потасканные эмблемы везения с загнутыми краями) и, для ровного счета и круглого числа, десятки – эти самодовольные десятники, предводители мелочи, сволочи и рвани всех мастей.
        А восьмерки мы поделили пополам, а как именно – не имело значения.
        Я держал свои карты в нагрудном кармане брюк. Я стыдился их и перевязывал бечевкой, чтобы, случайно выпав (что случалось не раз), они не рассыпались у всех на виду несмываемым позором.
        А она бережно хранила свои в ночной тумбочке, чтобы каждый вечер раскладывать пасьянс (доставлявший ей несравненное удовольствие и никогда не пропускаемый). Даже ранним утром, начинавшимся для нас по сигналу будильника, она, едва разлепив глаза, разглядывала карты и перебирала их, словно четки, чтобы получить от них напутствие и стимул прожить день.
        Так продолжалось настолько долго, что я сбился со счету: расклад не менялся, хотя каждый из нас обладал (и пользовался) свободой тасовать свои карты, извлекая из них новые вариации на заданную тему. Я не раз предлагал пересдать, но она смеялась мне в лицо: «Зачем? – говорила она, возможно, не без основания, – от судьбы не убежишь. К чему тратить лишние силы?»
        Но однажды (в день, во всем напоминавший иные дни, но так отличавшийся от них) этот невыгодный (для меня) расклад, который я назвал бы несправедливым, если бы не сдал карты собственными руками, переполнил чашу моего терпения. Чаша была вместительной и казалась безграничной (точнее, бездонной), но и ее объем имел предел (как и все в этом мире, кроме времени).
        Посреди ночи, когда она крепко спала, я выкрал карты из ее тумбочки, смешал со своими, сжег на кухне в кастрюле и смыл пепел (вернее, обуглившиеся картонки с еще различимыми картинками и цифрами) в унитаз, едва его не засорив. Я опасался, что шум спускаемой воды разбудит ее, но этого не случилось.
        Оставшуюся после мятежа часть ночи я проспал мирным сном младенца, вымытого в горячей ванне и напоенного грудным молоком, – вплоть до зари, окрасившей шторы настороженно трепетным розовым светом в ознаменование очередного дня. Я проснулся до будильника и стал с тревогой ждать дальнейшего.


        Терапия

        – Суки, ****и, шлюхи! – беспощадно клеймил Безлобов двух тихо сидевших перед ним девиц, – подстилки, мрази, падлы! Как вас только земля носит и не проглотит, чтобы тут же выплюнуть?
        Его выкрики сопровождались брызгами слюны, некоторые из которых услужливо опережали с силой выхаркиваемые слова.
        – Твари, сволочи, проститутки!
        Его собеседниц, точнее, слушательниц, звали Маша и Даша, и они не заслуживали подобных эпитетов. Даша вообще была еще девственницей. Или, наоборот: это Маша сохранила целомудрие, вопреки настойчивым мужским домогательствам. А, может, они обе являлись таковыми: Безлобов не знал наверняка, поскольку никогда не предпринимал активных попыток выяснить истинное положение вещей, из-за своей закомплексованности.
        – Потаскухи! Продажные твари!
        – Повторяешься, – заметила Маша, учившаяся на филфаке государственного университета и обладавшая острым слухом к природе слов. – Твари уже были. Потаскухи – синоним шлюх.
        – Пусть, – возразила Даша, обучавшаяся игре на арфе в консерватории и отличавшаяся чувствительностью к эмоциональным нюансам, – повторения тоже имеют значение. Как и арабески.
        – Я знаю, – недовольно нахмурилась Маша, не терпевшая, когда ей перечили. – А все-таки повторения – пережиток эпохи устного слова и отсутствия средств грамзаписи.
        – Стервы, идиотки! – не унимался Безлобов, хотя силы и убедительность покидали его. – Дуры слабоумные.
        – Выбирай выражения! – обиделась Маша. – А тавтология – признак невежества.
        – Потерпи, – урезонила ее Даша. – Если он будет выбирать выражения, в чем тогда смысл?
        Маша была брюнеткой, а Даша блондинкой. Они так хорошо смотрелись на фоне друг друга, словно сошли с полотна знающего толк в контрастах художника. Безлобов засмотрелся на них и умолк.
        – Выдохся? – подначила его Маша.
        – Да, – признался Безлобов. – Притомился от непривычки.
        Теперь он выглядел безвольным и застенчивым, каким и являлся на самом деле.
        Личный психиатр Безлобова, недовольный затянувшимся курсом лечения, настоятельно рекомендовал ему терапию катарсиса и привел несколько убедительных примеров. Безлобов выучил наизусть необходимые слова и обратился за помощью к своим подругам, милостиво согласившимся выслушать его оскорбления.
        – Спасибо, – поблагодарил Безлобов. – Простите за вынужденную грубость. Не знаю, что бы я без вас делал.
        – Ну, не преувеличивай, – смутилась Даша. – Сущий пустяк.
        – Нет, не пустяк, – не согласилась с ней Маша. – Вечно ты себя принижаешь.
        В глубине души все трое были довольны экспериментом:
        Безлобов действительно испытал временное облегчение – в особенности оттого, что сможет отчитаться перед грозным психотерапевтом, смущавшим его своей мрачной харизмой.
        Маша – удовлетворение, что комическая процедура заняла всего пять минут, и теперь Безлобов поведет их в ресторан, если сдержит свое слово, в чем Маша, зная его, не сомневалась.
        Даша пребывала во власти пикантного ощущения: гнусные эпитеты приятно взволновали ее, и она слегка вспотела и раскраснелась, словно только что сыграла рэгтайм на арфе, безотчетно сознавая, что румянец очень ей к лицу.


        Греческое искусство трагедии

        Не всякий отступник – предатель.
        Не всякий антипод – антагонист.
        Не всякий протагонист подвергается гонениям.
        Не всякие гонения приводят к апофеозу.
        Не всякий апофеоз приносит катарсис.
        Не всякий катарсис очищает.
        И никакой не очищает навечно.


        Февраль 2020 г. Экстон.



         


Рецензии