Баловень судьбы
БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ
О, проклятый год дракона! Всё вокруг дышало мучительно медленно умирающей зимой.
В. Катаев «Алмазный мой венец»
Помню, я думал, что у людей ничего, кроме надежды, и нет, а вот теперь я начинаю думать, что им ничего больше и не надо — лишь бы была надежда.
У. Фолкнер «Особняк» (пер. Райт-Ковалёвой)
————————————————— 1 ————————————————————
4-го апреля 198*-го года осуждённый Глеб Замыслов отказался выйти на работу. Сразу стоит отметить: сделал он это, не подумав, — но обо всём по порядку. Потому, как случилось сие не в результате легкомысленной, полущенячьей удали, когда вдруг решаешь оживить мрачное утро дерзновенным: «Да идите все в жопу!» — и, отважно презрев последствия, счастливо зарываешься в подушку — вновь с головой под полог ещё неостывшего одеяла. Нет, пришёл Глеб к той отчаянной мысли не сразу — только за несколько тупых, изматывающих рабочих смен, а вот нынешним ненастным, с пронизывающим ветром в союзниках, утром, он просто не встал в строй, который нехотя и переругиваясь, раздражённо пиная мельтешащих не по делу «петухов», пытались изобразить зэки, разномастными ручейками покидая помещение отряда, чтобы подобием колонны, выйти в рабочую зону.
Засунув, за неимением перчаток (их, добротной вязки, высланные матерью, украли на второй или третий день зимы), руки в рукава бушлата, наподобие старорежимной муфты, Глеб с максимально возможной независимостью во взгляде продолжал торчать в курилке, понимая, что стал уже заметен, чувствуя подбирающийся к горлу комок отчаяния и страха. Скользили по нему, цепляясь, словно заусенцами на рубленном металле, неприязненные взгляды, стали слышны слова: «чё, чертила, б*я, в отказ решил пойти?... ох*ел, мразота, щас за него торчать здесь»…
К нему, цокая набойками на каблуках и семафоря пятнами ярости на роже, уже во весь опор нёсся бригадир Кривошеев. Был он телом крепок, лицом угряст, а нравом буйный — "...такой уж характер имел. Убойца, однем словом"^ . Сидел за «нанесение тяжких со смертельным» — забил до смерти жену, приревновав по пьяни к соседу, заодно сломав тому нос и челюсть, чтоб, значит, по справедливости вышло. А прибыв на зону, как и всякий записной душегуб, осознал, раскаялся и встал на путь исправления — нацепил «крыло»^^. Стоит добавить, что родом он был из тех дремучих окраин, в коих, если верить эпистолярно одарённому графу, местные жители впервые явили иноземцам «дубину народной войны» во всей её сучковатой красе. Опять же, опираясь на мнение графа, сделали они это исключительно из-за посконной любви к Отчизне. Но, сдаётся, просто люди тамошние всякими бывали, но дружелюбными — никогда, и случись, к примеру, самому графу в тех краях оказаться, запросто явили бы оную «дубину» и ему.
Бугор на бегу натягивал неразрешённые по режиму, но с шиком носимые («козлам» дозволялось), кожаные перчатки, примеряясь, куда бы половчее «отказнику» заехать, чтобы выбить из непутёвого крамолу раз и навсегда, но тут с крыльца, с барственной ленцой, прозвучало: «Кривошеев, отставить рукоприкладство, в ШИЗО^^^ захотел?» — то был голос ст. лейтенанта Средина, начальника 7-го отряда — большого, к слову сказать, оригинала и изрядного книгочея, на почве чего у них с Глебом возникло некое взаимопонимание, слегка напрягавшее остальную зэчву. Глеб, за 2 зоновских года не изживший из себя гуманитарных наклонностей, практически на все заработанные, с лицевого счёта деньги, выписывал разом ставшую дюже занимательной и интересной, перестроечную периодику: «Литературку», «Огонёк», «Комсомолку», несколько «толстых» журналов («Неман», «Новый мир», «Звезда» и т.п.); расторопно её прочитывал, отмечая самое интересное, и прилежно относил отрядному в кабинет, игнорируя недобро-завистливые взгляды «козлотни», сил не жалевшей, чтоб хоть немного приблизиться к «императорскому двору» и щедротам его. Приняв кипу газет и журналов, отрядный снисходительно протягивал Глебу полплитки шоколада, или угощал захваченным из дома бутербродом, заставляя съесть здесь же — стоит ли говорить, труда это никакого не составляло. В общем, то был единственный случай, когда образованность Глеба принесла ему на зоне хоть что-то взамен. А сейчас…
— Замыслов, чего надумал?
— Эта, гр-н начальник, — Кривошеев услужливым официантом прогнулся в пояснице и поедал начальство глазами, как того и завещали пращуры, любители дубины. — На работу, тварь, иди не желает, а ведь месяц токо начался, вот… уже нарушение, на бригаду и на отряд, гр-н начальник… — сокрушённо выдохнул убивец, внешне искренне опечаленный судьбою переходящего вымпела «лучшей бригады» зоны. Но всякому было ясно: скорбь по поводу рушащихся показателей — чисто «показуха», ведь, «козлина», печётся только о себе — скоро на длительную «свиданку», на 2-е суток, а вот на 3-и могут из-за «отказа» и не подписать. Отрядный, не избывший в себе гуманизма после утреннего кофе с молоком, меж тем увещевательно продолжил: — Глеб, не валяй дурака, тебе же скоро «колония поселение» подойдёт по «половинке», свалишь отсюда, на свежий воздух… а так, после ШИЗО — забудь, весь срок на зоне торчать будешь!
От мефистофельских интонаций в голосе Середина, а ещё более от озвученных перспектив, сделалось потно, сомнительно и неуютно — а дело ли он затеял? Но следом представилась ещё одна смена: тяжёлый полумрак, грохот пресса, постоянно изувеченный по нерасторопности «пинцет», гора брака — и под занавес, унизительно-болезненное, «к труду, интеллигентик, приучайся!», избиение бугром с парою подручных — нет, надо идти до конца… Очень часто, особенно в последнее время, его посещала мысль о том, что невыносимость бытия можно прервать, отчаянно сунув руку в челюсть размеренно чавкающего стального Щелкунчика — штампа, — и тогда минимум пара месяцев гарантированного безделья, больничка, где по утрам белый хлеб с маслом, а потом и работёнку увечному, верняк, непыльную подберут, скорей всего шнырём — и вот бы в библиотеке! Но полёт фантазии среброкрылой враз обрывался, стоило ему представить, что произойдёт, сразу вслед за тем, как он покалечит себе руку: выскочив из каптёры, бугор с земляком-нарядчиком, озверев от неминуемых, за недогляд, лишёнок всяческого разнообразия здешних благ: дополнительных свиданок, посылок, возможности смотреть телек и после отбоя, — словом всего, ради чего они презрели в себе то немногое человеческое и предстали истовыми скотами, — они изобьют его, безжалостно и жестоко, до полусмерти, сломав несколько рёбер и отбив наверняка почки. И только потом повелят «чушкам» отволочь измочаленное тело в медчасть.
А услужливое воображение, немедленно отобразив сей жуткий сценарий, вызвало к жизни то поганое, слизнячье чувство страха перед грядущей болью, который, не спрашивая дозволенья, забирало тошнотным ознобом всё тело, лишая способности хоть к какому-то проявлению воли — побоев Глеб боялся с детства, так уж вышло. Он и срок-то свой, в 6 годков, схлопотал только по трусости и безволию, никак иначе. Ну, да, «принял» его наряд с двумя «заряженными» папиросами на кармане, так что с того? Шёл бы до конца в «отказ», терпя побои, глядишь, отстали бы, или край, «двушечку» прислонили — и то, до первого прокурорского окрика. Но нет, сломался сразу и «потёк», сучонок безвольный…
Его вызвали на допрос очень поздно, когда, как говорится, не ждал, не ведал — и сразу под «пресс» пустили, грамотно так: два следака, рожи — чисто упыри кладбищенские — и те краше. И смотрели они, с перекошенными, словно от зубной боли, лицами, молча и страшно, от чего ясно стало — никто не вступится. Глеб по недомыслию было присел, так дальний, что в углу сидел, сразу заорал: «Кто разрешал сесть, падла, а?» — и подозреваемый тотчас вскочил, побледнев и втянув голову в плечи, выказав вурдалакам главное — свой страх перед ними; начало было положено… Для приличия он немного продержался: упрямо мотал головой, стойко перенося то оплеухи, то вкрадчивые посулы — удавалось даже порой иронизировать, отвечая на предложение чистосердечно признать себя членом шайки распространителей анаши в институте и выдать главаря. После очередного перекура неожиданно весело прозвучало: «Ну, гляди, сам напросился… Гена, зови Бульдозер»…
…Он лениво, с осознанием собственной важности, ввалился в кабинет: здоровенный, краснорожий мужик, лениво жующий спичку, в расстёгнутой на груди рубахе, неводом обтягивающей наметившийся живот. И не чтобы он был таким огромным или жутко злобного вида, нет. Но на лице его, украшенном щёткой чёрных усов, гостеприимством адских горелок сияли глаза человека, одинаково крепко и основательно проделавшего всё, чем ему нравилось заниматься в жизни: жёстко пробивать в «солнышко», азартно колотить об стол воблу, выпивая 5-ю кружку пива подряд, драть «раком» Маринку со склада вещдоков — всё это выходило у него на загляденье, ибо и являлось главным его призваньем. Так жестоко, а главное грамотно, Глеба никогда в жизни не били. Изредка придушивая, сжимая кадык и утыкаясь в лицо совершенно невозможного, животного зверства взглядом, проникавшим в самое нутро; отливая водой из графина и дыша в ухо только съеденным салом с чесночком, уверенно произнося: «Подпишешь, мажорик, куда на х*й, денешься!» — и снова валили со стула на пол, прижимая к линолеуму коленом и со знанием дела насаживая кулаком по почкам. Глеб из последних сил держался и возможно, выстоял бы, как Кибальчиш, ночь до рассвета — ведь оставалось всего ничего, но изувер, словно упырь, уловивший, что время на исходе и скоро восход, распрямился вдруг огромной, яростной тушей и прорычал, разевая алую, ненасытную пасть: « Всё, вешайся, гнида, щас убивать тя буду…», — и принялся бить ногами Глеба в живот, не прекращая орать: «Сдохнешь тут, мразота, сдохнешь, а мне за тебя ни х*я не будет, сопротивление, напишем, сука, оказал!» — и сделалось так жутко и безнадёжно, а следом до визга внутри захотелось жить, во что бы то ни стало, что Глеб сломался — откуда ему было знать, что здесь тоже водятся свои Станиславские и Мейерхольды? Заверещав зайцем, он стал хватать Бульдозера за ноги, стараясь намертво к ним прижаться и срывающимся голосом закричал: «Хватит, не надо, хватит, я всё признаю, подпишу, слышите, всё!» — а дальше захлебнулся в рыданиях…
Опустошённый, находясь в странной прострации, он едва ли осознал, что подписал себе минимум 6 лет (в суде так и оказалось), сдав заодно Митяя с Олегом. Но Митяй, настоящий душанбинский отморозок, лихо крутивший нунчаки и дравший будущих малярш-штукатурщиц из близлежащих ПТУ, что-то почуял своей бедовой холкой — и исчез аккурат за ночь до ареста, растаяв в дымке объявленного вслед всесоюзного розыска — куда, неведомо, страна тогда была большая… А вот Олежека повязали. В камере то ли совесть замучила, то ли совсем с сидельцами не заладилось, но он повесился, не дожидаясь суда. Однако, вопреки канонам, изложенным Шекспиром, по ночам с упрёками Глебу не являлся…
и отрицательно мотнув головой, Глеб произнёс: — Нет, гр-н начальник, я так решил, извините… — вот последнее, совершенно неуместное здесь слово, переполнило чащу великотерпения Кривошеева и он умоляюще глянул на ст. лейтенанта: дозвольте, мол, въ*бать от души — враз гнида побежит уперёд всех и вприпрыжку. Отрядный, брезгливо прищурившись, смотрел на притихших зэков — у него начиналась изжога. Меж тем, арестанты терпеливо мёрзли на не ведающем амнистий, пронизывающем ветру, с тоской мечтая о нескольких глотках обжигающе горячего чифиру, и счастливо замирали, представляя, что бы они отбили этому «чертиле» в первую очередь, представься только случай. Вдруг отрядный, зримо уподобившись Наполеону при Ватерлоо, обречённо махнул рукой и сипло выкрикнул: «Отряд — на работу, а этого — ШИЗО!»
Через 20 минут Глеба дружелюбно конвоировал в изолятор прапорщик Рогов, пышноусый и весь какой-то уютно мохнатый, что шмель, т. е. дядька незлобивый, а потому редкостного для тюрьмы добродушия. С ласковый укоризной, топая позади Глеба, Рогов выговаривал: «Экий ты олух, горемыка, кот ж нынче сам в трюм-то лезет? Топить ужо перестали, а холод там, не дай боже, — смёрзнешь, бедолага!» — дойдя, оттолкнул зэка в сторону и нажал кнопку вызова на воротах, отделявших помещение ШИЗО от остальной зоны…
—Да ты покруче блатных, паря! Даже те примерно зону топчут, в такой колотун кичи боятся, а ты… — прапорщик Шустов, ожидаемо прозванный Шустрилой, с интересом зоолога, повстречавшего неведому зверюшку, уставился на Глеба.
— Отказник, работать не хочет, — радостно выдохнул Рогов.
— А-а, ну мы тебе здесь привьём правильный взгляд на вещи, — заюморил Шустрила, слывший средь охранников интеллектуалом, благо дважды поступал на юридический, пусть и безуспешно.
Но самым неприятным в ШИЗО оказалось, что перед водворением в камеру тебя переодевают — в местную, так сказать, робу — комично кургузую курточку и столь забавно оборванные выше щиколоток, штаны. Всё свое, включая бабушкой высланное (тайком от деда) тёплое нижнее бельё, и даже трусы, сняв, он засунул в специальный мешок. Прапора тихо млели от вида неприкрытой озадаченности зэка.
— Чё, землячок, непонятка какая? Так это блатные тут кодлой в «6-ой» сидели, все шмотки, урки сраные, на «мотыля»^4 и пустили, — а в починку отдать не успели. Знаю, будет не очень, но ты уж не обессудь, болезный.
Последний оборот вызвал у Рогова приступ оглушительного хохота, вплоть до молотьбы себя по ляжкам — так было здорово смотреть на вытянувшееся лицо Глеба! И Шустрый подытожил:
— Так здесь ведь и не курорт, верно, Толя? В ответ Рогов широко ухмыльнулся: знамо дело, не Сочи!
— Ладно, в 3-ю тебя отправлю, она поменьше, на двоих, не так промёрзла… — проявил неожиданное человеколюбие Шустрила. — и да, бедолага, день сегодня «нелётный»!^5
С лязганьем запираемый за спиной замок, сделал факт водворения в карцер его, Глеба Замыслова, состоявшимся и неотвратимым. Взгляд, пробежав не более 3-х метров, немедленно уткнулся в окошко напротив, в полном соответствии с тюремными традициями, упакованное в забрало из толстых прутьев, — на зависть средневековому ландскнехту. Стены демонстрировали враждебную вздыбленность крашеной «шубы», исключавшую самую мысль получить отдохновение, к ним прислонившись. К стене, как и полагалось в дневное время, нехитрым запором была пристёгнута дощатая нара — вида, ещё менее располагавшего к томной неге. Опорой при открывании ей служил «грибок», бесхитростно сваренный из обрезков швеллеров и намертво забетонированный в пол. Именно сейчас до Глеба в полной мере дошёл смысл термина «спартанский». А справа от входа, монументальной глыбой, напоминавшей, что всё здесь, как ни странно, сотворено людскими руками, высилась параша, венчаемая уныло изогнувшейся, как путь страны в светлое будущее, полудюймовой трубой с краном-вентилем, при открытии сопровождавшим струю стылой воды, жалобно-заунывным стоном на одной ноте, сорвавшегося в смертельное пике разочаровавшегося в жизни лебедя. Жить тут предстояло добрых полмесяца, и сразу стало понятно — сделать это будет отнюдь непросто.
В шахматном порядке камеру украсили решётчатые тени, подаренные неохотно мерцающей лампочкой ледяного, синего свечения, схоронившейся, в угоду всё тем же казематным канонам, под колпаком в стиле маски хоккейного вратаря. Через четверть часа Глеб начал чувствовать холод, через полчаса он уже чувствовал только его, а спустя час — весь из него и состоял. Холод был везде. С пронизывающим радушием он принял плоть глупца, дерзнувшего испытать судьбу — себе, несмышлёному, на муки. Охранники не соврали — только последний даун мог опрометчиво залететь в межсезонье на «кичу», когда по ночам ещё конкретный дубак, а топить, в целях ё*аной экономии, уже перестали. Батареи, тремя окоченело вытянутыми пальцами, пронизали стену, делая восприятие холода вовсе невыносимым. Глеб принялся шустро ходить по камере взад-вперёд, распевая все, знакомые с детства и далее, песни: от «Антошка, пойдём копать картошку» до «Мы ждём перемен» — хватило от силы на час. Так он дождался ужина, состоявшего из кружки кипятка и куска хлеба — всё, здесь не Сочи, припоминаете? Не торопясь, маленькими кусочками, он съел хлеб, запивая горячей водой — стало чуть веселее, но впереди была ночь, и, как оказалось, такой ночи у него прежде не было ни разу… Под утро онемело всё: руки и ноги не сгибались, поясницу словно заковало в ледяной панцирь, а сознание отмечалось вопящей навзрыд, мыслью: «Так же нельзя с людьми, суки, включите, хоть ненадолго, отопление, нельзя ведь так!» — но по утру заходил, позёвывая надзиратель, гимном объявило начало нового дня местное радио, а следом дуэт томного эстонца с молдаванкой затянул «Лаванду» — выходило, что всё же можно…
Он не сразу осознал, что на него с сочувствием смотрит через открытую «кормушку» старик-баландёр и зовёт: «Эй, завтрак бери, остынет». Пальцы встрепенулись от обжигающего блаженства держать горячую миску с водянистым, перловкой наперечёт, супом. Глеб счастливо застонал и прижал миску к телу, со слезящимися глазами понимая всю скоротечность этого наслаждения — и принялся отхлёбывать через край, ибо ложек в ШИЗО не полагалось, зорко поглядывая на парящую кружку с кипятком — не остынет ли. Только минуту спустя он сообразил вылить кипяток в миску — варево заметно прибавило в объёме, но и перловке стало куда привольнее. Сыто отдуваясь, Глеб поймал себя на мысли, что оказывается, всё читанное им ранее о счастье оказалось надуманным и ложным. Всё обстояло намного проще: счастье — это когда насмерть замёрзшему человеку дают миску горячего супа. День он повёл вполне себе сносно, вспоминая и читая по памяти Блока, Есенина, Тютчева и Фета — почему-то в казематах хотелось простых и ясных рифм-размеров, не содержащих шулерских иносказаний. Кроме того, заступивший на смену пр-щик Куркин оказался изрядным любителем вылезшего из подполья, к порядочному изумлению людей, к музыке причастных, отечественного рока, и весь день они наслаждались распевами «Кино», «Алисы», «Зоопарка», «Наутилуса» и прочих героев перестроечных подворотен. Под вечер Глебу даже поднадоел весь этот лажово-ПТУшный пафос: Queen он жаловал гораздо сильнее, а пр-щик Куркин похоже, нет. Но вот пришла ночь…
Съёжившись и забывшись на полу, потому как нару он просил не открывать, чтобы было, где бегать, он словно брёл по бескрайней, заснеженной, вымерзшей тундре, а над ним бесстрастною Полярной звездой синела лампочка ё*анного ультрафиолета, вроде нимба над головой Царь-Холода — где они, суки, такую раздобыли? Утро Глеб встретил совершенно замёрзшим, настолько, что Куркин, сжалившись, открыл кормушку и зашвырнул в камеру прикуренную сигарету, сопроводив бросок сочувственным: «Во ты встрял, бедолага. Чинарь не забудь в параше утопить — меня Строгий меняет, дое**тся, иначе, мудень контуженный». Уже от второй затяжки голова пошла кругом, и Глеб вдруг представил себя в «Лягушатнике»^6 со Светочкой Ладовской: она, чуть наклонив голову, высыпала свои чудесные кудряшки на плечи и укоризненно смотрит на него, как он, не торопясь, со знанием дела, прикуривает от зажигалки финский “Camel”, — но тут во рту случилось обжигающе-кисло — вспоминая волю, задумавшись, докурил до конца и затянулся напоследок фильтром. Покачиваясь, Глеб подошёл к параше и сплавил, как было велено, окурок — вернее, закопчённый от него фильтр. От былой мечтательности не осталось и следа, да и ежели начистоту, ему основательно заплохело…
В коридоре, громким, хриплым и недовольным карканьем, пр-щик Строгий выговаривал сменщику:
— Не х*й задорма зэчву баловать, Коленька… пусть головёнку включает… на зоне подойдёт, на мол, командир, червонец, в ШИЗО буду, загреешь децл, — вот тогда и базара нема — держи, хавку, курево, раз арестант ты правильный…
— Да ладно, Строгач, харэ базарить ни о чём, дел-то: чинар в полсигареты…
— Не х*-*-*- й, ещё те раз тебе толкую…
Раздражённо бренькнула крышка глазка, и следом откинулась кормушка: с седеющими усами, злобным взглядом чёрных, точно, как у кладбищенского ворона, глаз, Строгов уставился на Глеба: «Ещё раз сидящим замечу, напишу «бумагу» — угребёшь, чертила, «ДП» суток 10 и окочуришься, на х*й, здесь — а я скажу, таким и принял». Глеб, не помня себя от накинувшегося страха, вскочил и оторопело кивнул, заслышав, до боли в суставах, знакомую ментовскую злобу в каркающем голосе «выводного». «То-то, б*я…» — кормушка захлопнулась, аки дверь в преисподнюю — Welcome to the icy Hell, Ladies and Gentlemen!
Еле слышно бормотало о чём-то несбыточном, радио, сообщая меж строк нечто очень важное, кому-то отсель далёкому, сквозь непроглядную тьму, — а Глеб безнадёжно замерзал и ко всему, начал по-настоящему ощущать голод. Тот явился внезапно: до скручивающей судороги живота представились вдруг шипящие в масляном томлении на сковородке, сардельки, в окружении ярко-жёлтых кратеров яичницы-глазуньи. Бабушка всегда так делала на воскресный завтрак, когда он школьником оставался у них ночевать. Дед, усаживаясь за стол, подмигивал ему и произносил всегдашнее «Ну-с-с, приступим!» с таким вызывающим гурманством в голосе, что рот немедленно наполнялся слюной, как у собаки Павлова, а есть хотелось до дорожи в коленках. Они, коренные питерцы, пережившие войну, умели радоваться мирной жизни — просто и вкусно. Воспоминание ковырнуло, будто гвоздь незажившую рану, и Глеб тихо застонал, представив их нынешние, пустые, наполненные лишь шорохом страниц «Роман-газеты», что дед исправно читал бабушке вслух, вечера, когда ни он, ни она, не произносили о внуке ни слова — такого позора старики ему не простили — и собрав оставшиеся силы в кулак, изгнали прочь любовь и память о нём, — их такому учили и они так умели. А сейчас, вусмерть замёрзший, Глеб шептал никому неслышные, вряд ли нужные, слова — слова прощения, как в далёком детстве, когда балуясь, разбил любимый дедов стакан. Перелом случился в ночь на 7-е сутки: проснувшись от адского, пробравшегося в каждую клеточку тела, холода — всё в камере, казалось, покрывшись инеем, безропотно сдалось ему в плен и доживало последние, зыбкие часы — даже монументальная параша. А он, не видя больше преград, властвовал теперь повсюду — Царь-Холод, блин (сказывалась написанная с блеском, но так и не сданная курсовая по пьесам Андреева^7). Глеб запрокинул голову, словно пребывающий в экстазе от длительного воздержания схимник, готовый узреть откровения свыше: в центре камеры мерещилось безжизненно-синее, ледяного пламени свечение, засасывающее, словно воронка, остатки тепла, не оставляя лично ему никаких шансов согреться. Впрочем, то была обычная, ценою в 48 копеек, лампочка накаливания, правда, невыносимо, особенно здесь, синего кобальтового стекла. Ею, по странной прихоти или в силу непредвиденных обстоятельств, заменили намедни перегоревшую — обыкновенную. А под утро от запредельного холода стало совсем невмоготу.
Глебу вдруг представилось, что некто всесильный, взяв огромный кусок льда, формы правильного, идеального куба, прозрачного от невыносимости стужи внутри, разломил его посередине — но не до конца, и в V-образную расщелину бросил его, Глеба, — и заново сомкнул. И он оказался у Холода внутри — точь в точь, как в той дурашливо-блатняцкой песне гнусавого еврея, что так любил гонять на своём кассетнике Митяй — да как такое можно было слушать?^8 И был он лютый, и со всех, совершенно, сторон: сзади подозревалась бесчувственным поясом, полностью отнявшаяся, поясница; онемевшие щиколотки безжизненным стуком требовали укрыть их хоть чем-нибудь, отодвинув перспективу ампутации; а вымерзший пупырчатый, словно слесарный рашпиль, живот запросто мог дать фору окоченелому гусю.
Хотелось одного: плакать, выть и умолять, чтобы пусть минут на 15, но дали, суки, фашисты, нелюди, гады — дайте тепло, Христом богом прошу, дайте! И тогда бы он с обезьяньим проворством руками и ногами обвил бы паровые трубы: поначалу незаметно, ласково тёплые, а потом горячие до невозможности, но он всё равно бы их не отпускал, прижимаясь промёрзшим до костей телом и вбирая в себя, как губка, по максимуму, то единственное, что здесь и сейчас, звалось счастьем — возможность согреться… но в ШИЗО оставалось тихо, как на погосте, и никто, разумеется, отопление включать не собирался.
Кормушка отворилась откидным мостом в рай — на ней парила миска супа — день был «лётный». С неприкрытым сочувствием глядя на измученного могильным холодом арестанта, старик-баландёр наполнил вторую, неположенную, миску: «Хватай живей!» Не веря невозможному счастью, Глеб рванул к грибку, поставил на его первую и кинулся обратно. Суп был пшённый, с кружочками расплавленного комбижира на поверхности и кусочками гангренозно-чёрной моркови — но вкусней он ничего не ел за последние 2 года. Вольно разметавшаяся по дну вермишель придавала уверенности в завтрашнем дне, — торопясь и обжигаясь, Глеб насыщался. Обе, опустошённые подряд, миски, вызвали небывалый, в след за сытостью, прилив чувств и эмоций: только что ему судьба явила знак внимания — она отказывала ему в праве окончательно сломаться и опуститься на самое дно; отказывала в последнем шансе трусов: тихо поскуливая, просто забиться в угол и терпеливо сносить унижения, надеясь, что однажды это закончится. Нет, сегодняшним утром она потребовала (Глеб явственно заслышал в голове вступление к бетховенской № 9), чтобы он воспрял и вспомнил в себе человека, а выйдя из карцера, наскоро заточил бы давно припрятанную полосу металла, и когда они снова явятся его бить — «делай, что должен, и будь что будет»^9! И Глеб знал, что так и произойдёт — он заточит железку на наждаке и «писанёт» бугра — тогда от него отстанут; а может, напротив, наваляться гуртом и истопчут до хруста костей, будут упоённо, «на, сука!», пинать, отшибая внутренности, сделав инвалидом; возможно, раскрутят на новый срок — плевать, прежним «чертилой» он уже не будет — never. Судьба настаивала, указывала и требовала, чтоб он выстоял и выжил — именно для этого она и послала ему знак — дополнительную миску супа...
...Баландёру не свезло — пр-щик Строгий встал рядом, когда тот забирал посуду — и враз ощерился, увидав лишнюю миску.
— Чё, чё за х**ня такая, а?
— Ошибся г-н начальник, думал, их в камере двое… — начал оправдываться старик.
— А-а, подкормить решил, да? Я те устрою, бумагу щас же сооружу, «лавку»^10 х*й теперь месяц увидашь! — злобно плюясь, прервал его Строгий и наклонившись, упираясь в створ кормушки растопыренными в праведном гневе усами, воззрился на Глеба:
—Чё, бл*дота, нажрался лишнего?
Глеб, вынырнув из облака патетически-самоотверженных мечтаний, скрашенных аккордами великого немца (дед, чествовавших Баха и Бетховена пуще прочих, всякий раз, убирая пластинку в конверт, вполголоса произносил: «Да, за такую музыку фрицам многое можно простить…»), узрел в железной рамке, словно кабанью рожу на стене, перекошенную от злости морду Строгача, чего-то там вопившего и обещавшего… И всё, о чём он только что передумал, вырвалось в коротком, но яростном всплеске ответа на эти грёбанные два года издевательств и оскорблений, в минуту, когда впервые за 700 дней он почувствовал себя настоящим, и совершенно неожиданно, в первую очередь для себя, по-бычьи нагнулся и рокочущим, точно не своим голосом, прорычал: «Fuck off asshole, fuck off!» Однако, Строгий, похоже, оказался полиглотом, или как минимум, хаживал в видеосалоны:
— Чё, чё ты мне, демон, тут на мове иностранной задвинул? На х*й, чё ли, меня послал, чертила драный?
Усевшись на грибок, Глеб по-салонному закинул ногу на ногу и чётко, с барственной снисходительностью к плебею, пояснил:
— Именно. На х*й свалил, пидор усатый!
Строгий взревел сиреной парохода в тумане и размаху засадил по двери кулаком — оскорбление вышло неслыханным.
— Ты, ты, с-сучёныш, мне такое? Да ты в п**де был с горошину, а я уже срок тянул по-хорошему… — Строгий начинал службу безусым сержантом-срочником ВВ на северах, на зонах «строго» режима, где и заработал свою матёрую кличку, а вместе с ней и авторитет, за то, что кого-то там нехило отметелил, и с понижением в звании, из ст. прапорщиков, был переведён сюда, под Питер. На зоне он считался «козырным» ментом, и дела вёл только с блатными, а долголетняя его выслуга отмечалась такими вот, архаичными лагерными прибаутками, отсылавшими к достопамятным временам Колымского ГУЛАГа. Но теперь, похоже, Глеб разозлил его всерьёз. «Кончишься, щас, гнида», — свирепо оскалившись, пообещал он и захлопнул кормушку.
Слышен был только топот сапог, и следом вызов на КПП — сценарий вырисовывался наихудший — Строгий, похоже, вызывал подмогу, поскольку в одиночку камеру открыть не мог, не имел права — но последнее, видать, его не шибко волновало… В коридоре раздалось:
— Давай сюда… борзеет, падла, не по чину… да не меньжуй ты, как целка! По х*ю, сопротивление оказывал, если чё…
Бетховен всё ещё звучал, но Глеб задышал ровнее — напряжение отпускало. Он восседал на грибке, как бросивший вызов Сенату патриций, счастливый и гордый своим отважным и безрассудным высказыванием, и неторопливо размышлял — сигарета сейчас случилась бы весьма кстати. Пусть, он знал это наверняка, самое большое, минут через 5, подоспевшие сотоварищи Строгого, помогут ему разблокировать и открыть «хату». Потом выволокут его в коридор, уронят на пол, и начнут бить — крепкими, шитыми на заказ, сапогами. И бить будут умело, сильно и долго. Верняк, сломают ребро, может два. Точно отшибут, умеючи, почки — и он с месяц станет ссаться «марганцовкой» — чтобы помнил, на кого не стоит борзеть, шушера лагерная.
Но он точно знал: с этого дня судьба его отметила — да, отметила той обычной миской водянистого супа, — что отныне он, Глеб Замыслов, её избранник, фаворит, любимчик, да что там — баловень! Господи, до чего же охренительно звучит: баловень судьбы!
И когда, отклацав положенное число раз электрозамком, дверь в камеру распахнулась, Глеб лишь улыбнулся взбешённым надзирателям — что они могли такого ему сделать, чего бы он не вынес?
——————————————— 2 ——————————————
Из «Приказа нач. учреждения ЮЖ 1.../7 полковника Герасимова В.И.», окончание (стиль, орография и пунктуация оригинала сохранены):
«…с. г. контролёром ШИЗО пр-щиком Строговым М. П. был замечен дым, предположительно, запрещённых табачных изделий из камеры № 3, где находился ос. 7-го отряда Замыслов Г. А., водворённый в ШИЗО за отказ от работы на 15 суток (постановление гор. суда о водворении ос. Замыслова Г. А. в штрафной изолятор на 15 суток за отказ выходить на работу приобщено к делу). На требование контролёра Строгова М. П. прекратить нарушать режим содержания в ШИЗО фактом курения, ос. Замыслов Г. А. ответил нецензурной, в остро-циничной форме, бранью, намеренно оскорбив человеческое достоинство контролёра. Факт циничного оскорбления матом, подтверждён письменно ос. Бибко В. П., присутствовавшего в тот момент в ШИЗО в качестве баландёра хоз. обслуги, доставившего в ШИЗО завтрак.
Прибывшие по просьбе пр-щика Строгова М. П. контролёры пр-щики Самсонов Е. Н. и Васильев А. С., оказали ему содействие в разблокировании и открывании камеры № 3 штрафного изолятора, не доложив об этом ДПНК м-ру Звонарёву М. П., чем грубо нарушили пункт 3.4 действующей инструкции ИКВ 17-08 «Действия при несении дежурства выводных-контролёров карцеров и штрафных изоляторов». Объяснили они свои действия желанием помочь своему коллеге пресечь действия ос. Замыслова Г. А., грубо нарушающие установленный режим содержания в ШИЗО. Открыв камеру, контролёры вознамерились вывести ос. Замыслова Г. А. для проведения досмотра в камере на предмет обнаружения в ней запрещённых предметов где оные были обнаружены, а именно спички без коробка, числом 9 штук, 4 из них использованы и 3 сигареты марки «Прима», так же 2 окурка.
Однако, вместо того чтобы подчиниться законным и правомерным требованиям выводного и контролёров, ос. Замыслов Г. А. стал вести себя агрессивно, отталкивая контролёров отказывался покидать камеру, оскорблял их нецензурной бранью и преднамеренно с целью нанести себе увечье бросался на пол камеры чем и объясняется наличие нескольких синяков а также сломанное ребро (падая ударился о грибок), в следствие чего им пришлось применить силу выводя его из камеры. Но и в коридоре куда его вывели ос. Замыслов Г. А. продолжал факт неподчинение контролёрам и попытался вырваться и убежать по коридору, но споткнулся т. к. был обут в установленного образца для ШИЗО тапочки без задников и падая, ударился головой о угол стены и потерял сознание. Поняв, что произошло непредвиденное травмирование осуждённого контролёр Самсонов Е. Н. немедленно связался по служебному телефону с мед. частью колонии и вызвал санитаров. Они прибыли в течении 5 минут и забрали ос. Замыслова Г. А. продолжавшего быть без памяти в мед.часть колонии.
Там ему была оказана квалифицированная помощь, но в сознание ос. Замыслов Г. А. так и не приходил, поэтому нач. мед. части м-м Хромовым Г. С. ввиду серьёзности ситуации было принято вызвать городскую бригаду «Скорой помощи». Прибывшие через 7 минут врачи «Скорой помощи» а именно врач Артемьев С. Т. и фельдшер Кузьмин А. А. констатировали смерть ос. Замыслова Г. А. от кровоизлияния в мозг.
На основании рассмотрения фактов происшедшего, а также решения гор. прокуратуры, не усмотревшей в случившемся признаков должностного преступления со стороны контролёров Строгова М. П., Самсонова Е. Н и Васильева А. С., равно как и оснований для вынесения им служебного несоответствия ввиду обнаружения в камере ос. Замыслова Г. А. запрещённых предметов и ограничившейся служебной проверкой, приказываю:
всему составу контролёров вверенного мне учреждения ЮЖ 1…/7 повысить бдительность во время несения дежурств в штрафном изоляторе колонии, а зам. нач. по режиму м-ру Суховейко Е. С. провести дополнительные занятия среди контролёрского состава с целью закрепления навыков по обезвреживанию осуждённых без летального исхода,
контролёрам Строгову М. П., Самсонову Е. Н, Васильеву А. С. произведшим самовольное открытие камеры в ШИЗО приведшее в конечном счёте к смерти заключённого, объявить строгий выговор с занесением в личное дело каждому, лишить 50% месячной премии и 25% 13-й зарплаты по итогам года, также перенести положенные отпуска на зимнее время,
офицеру ДПНК, на чьей смене будет производиться выдача тела ос. Замыслова Г. А. родственникам, убедиться в соблюдении всех формальностей установленных законом, а также от лица администрации колонии выразить соболезнование родным покойного.
Начальник учреждения ЮЖ 1…/7
полковник Герасимов В. И.
14 апреля 198* г.
——————————————— 3 ———————————————
Вторая половина апреля не задалась — 16-го, после обеда, вдруг завернуло так, что запросто предположился снег — а к вечеру, он, сука, и пошёл. Строгов вышел во двор, сберегая в душе редчайшее единение глубинного испуга и непонятно на кого, злобы, — с того, ёб*ного дня, когда он с ребятами уделал ё*аного «мажорика» на киче — ну, погорячился, спору нет, не надобно было башкой об пол ронять — так, то ж за дело, не х*й языком, что помелом, трясти — отвечай, на чё набазарил… А кто знал, что фраерок-то черепушкой такой слабый вышел? Да и эти — гондоны тонкостенные, а не менты: " Строгач, чё делать? Бля, попадалово…" — тьфу, слизняки барачные….
Он-то сразу всё просёк, в хату скоренько заскочил, пару-тройку сигарет за батарею, да спичек заначил — а когда шмонал, баландёра спецом причалил, чтоб видел, хрыч старый, что не по беспределу хату-то отомкнули, вот… А пока засовывал, наткнулся вдруг на листок бумажный, плотнёхонькой такой, вчетверо сложенный, — да не него было, в кителя карман засунул. А тут как чертила ласты склеил, завертелося, с рапортами да прокурорами, совсем позабылось…
И только следующим вечером, привычно дважды послав жену Варвару на х*й и дав пинка дворовой псине Буське, махнув положенных, вечерних полстакана, хрустя на закусь солёным огурцом, что обычно располагало к раздумьям, он вспомнил про бумазейку и достал её. Хмель странным образом отступал: на неведомо как оказавшейся в камере бумаге — с лучше всего подходившим определением «заморская», ибо небывалая плотность её, коричневатый цвет, а главное пряный, щекочущий ноздри явной нездешностью, запах, надёжно отличали её от всех видов бумаги, от обёрточной до тетрадной, виданных им в Отчизне, — красивым, с завитками, бля, почерком, вились строки на незнакомом языке — но, судя по четырём первым, с восклицательным знаком, это было письмо.
Заглотив, не чуя, полный стакан, он затем рявкнул, посылая в 3-й раз вознегодовавшую было от такого превышения мыслимых норм, Варвару, после чего уселся на кухне и долго, чуть не до рассвету, высмолив полпачки «Беломора», с превеликим трудом сподобился переписать первые семь строк письма в тетрадь в клеточку, выкупленную за 20 коп. у младшенькой, самой, видать, в семье смышлёной^11. Отловив её по утру и посулив «трёшку», на что та немедленно затребовала «синенькую» — его порода, не пропадёт!, но крепкий отцов подзатыльник вернул обсуждение к первоначальной сумме, — Строгий вручил ей тетрадку, повелев попросить учителя иностранного (заглянув, Машка уверенно сказала: английский!) перевести, но мамке — ни слова! А то прибью, бесплатно…
Спустя 2 дня Машка принесла из школы и тайком вручила отцу тетрадь, получив взамен «зелёненькую» — и поскакала на улицу изумлять подруг широтою замыслов.
На отдельном листе уверенным, но чётким курсивом был явлен перевод, а внизу значилось: P. S. — приписка, значит.
Уважаемый Матвей Павлович!
Присланный Вами (ишь ты — Вами!) текст, крайне интересен: судя по всему, это первые строки письма офицера армии конфедератов, попавшего в плен к янки, во время войны между американскими Севером и Югом, происходившей, как Вам известно (да с х*я ли?), во второй половине XIX века. Стилистика, орфография, пунктуация (ох*еть просто!) — всё указывает на несомненную временную аутентичность (издевается, сука) данного текста. В связи с этим: хотелось (хотелка мала ещё!) знать, откуда у Вас данный текст и где его остальная часть (бля, а мне б, земляк, как прознать про то хотелось бы…)?
Строгий поднял глаза и впился ими в строчки перевода:
"Милая, сердечная моя Дженни!
Господь отвернулся от нас — мы проиграли последнюю, решительную битву, и проклятые янки торжествуют победу. И пусть судьба уберегла меня, сохранив жизнь в бою, но, видимо, чтобы полностью испить чащу позора, я очутился у них в плену. Верней всего, завтра я умру, ведь многие из тех, кого я считал достойными людьми, едва ли не джентльменами, оказались обычными трусами и с готовностью указали на меня, как на храброго офицера, не ведавшего пощады к врагу, — из окошка своей темницы я вижу, как эти мерзавцы сооружают виселицу, отказывая мне даже в праве умереть достойно. Но есть моя любовь к тебе, милая Дженни, и ей не страшна смерть, какой бы…"
Он пил уже неделю, «положив» на всех: на ёб**ную работу, на ёб**ную семью, — но неожиданно сдружился с Буськой, и о чём-то с ней шептался во дворе — пьяный и страшный, порядком изумляя всяко повидавшую жену Варвару. Никто ведал, про что вдруг узнал он, пр-щик Строгов М. П.
И не изничтожить было водкой то тоскливое отчаяние, что врали, оказывается, сраные политруки-замполиты, мол, нет там ничего, товарищи! А х*юшки вам — есть, похоже… ТА дверь, сука, открыть которую придётся каждому, от прапора до генерала. А за ней, той дверью, ждут — и спросят ведь, спросят, Строгий, за всё — и за убиенного этого особо, в первую, бля, очередь спросят..
И вместо привычного зуда отвесить пинка Буське, чуял Строгов в себе страстное желание встать на четвереньки, рядом с ней, чтоб завыть на луну, позабытым караульным торчавшей на ночном небе, — и которой, до еб*нутых наглухо людишек, видать, не было никакого дела.
И завыть, завыть во всю глотку — ведь будут спрашивать так долго, пока горят над головой эти х*евы звёзды — а гореть они, похоже, собираются вечно.
————————— 4 —————————
Слезами рек омоют моё нагое тело,
Отпустят грехи мне — едва ли...
И, со ступней стекая, вода прошепчет:
"Я — то время, что у тебя так легко украли!"
Примечания автора:
^ П. Бажов "Приказчиковы подошвы";
^^ т.е. надел на рукав повязку «общественника» («козла»);
^^^ штрафной изолятор («кича», «трюм») — по сути, тюрьма в тюрьме, где в камерах содержатся злостные нарушители режима содержания, как правило, водворяемые на 15 суток;
^4 чисто арестантское приспособление для разжигания огня на электролампочке, когда в полоску ткани укладывается либо тщательно распушённая вата, либо банальная паутина — далее чистая физика;
^5 кормление в ШИЗО советской поры осуществлялось через день — т.е. пайка «прилетала», либо нет;
^6 кафе-мороженное на Невском проспекте, прозванное так посетителями, в основном студентами, из-за диванов с зелёной обивкой;
^7 пьеса Леонида Андреева называется «Царь Голод»;
^8 имеется ввиду 3-й, не лишённый драматизма от «нуар», куплет песни Аркадия Северного «Она была первой, первой (В краю Архангельском в кабаках)»:
Что же ты стихла — танцуй, улыбайся,
Чудится ночью тебе, как плывёт
Мраморный айсберг, айсберг, айсберг,
Ну, а внутри его — тот вертолёт;
^9 перезаимствованный эпиграф к «Приключениям майора Звягина» Михаила Веллера;
^10 она же «ларёк» — право осуждённых раз в месяц отовариваться в зоновском магазине по безналу, на установленную сумму в 6 советских рублей (пачка сигарет «Астра» в то время стоила 25 коп.), но за средней тяжести нарушения «ларька» или «лавки» могли лишить на месяц;
^11 обычная, в 12 листов, ученическая тетрадь в ту пору стоила 2 копейки;
Свидетельство о публикации №220022401842