de omnibus dubitandum 106. 374
Глава 106.374. ГАМАК И МЕД…
Гамак и мед: и двадцать пять лет спустя он с юношеской пронзительностью исконного счастья вспоминал о начальной поре своей влюбленности в Клэ. Гамак его отроческих рассветов – вот середина пути, в которой память сходится с воображением. В свои сорок он радостно углублялся в то первое любовное лето, не как в недавнее сновидение, но как в краткую репризу сознания, позволявшую ему перемогать ранние, серенькие часы между слепым сном и первой пилюлей нового дня. Замени меня ненадолго. Подушка, пилюля, бульон, биллион. Вот отсюда, Клэ, пожалуйста.
(Она.) Миллиард мальчишек. Возьмем одно в меру достойное десятилетие. Биллион Биллей, даровитых, добрых, пылких и нежных, благонамеренный не только духовно, но и телесно, все это десятилетие обнажал джиллионы своих, не менее нежных и блестящих Джиллей в положениях и при условиях, кои полагалось устанавливать и соблюдать особливому творцу, дабы итоговый отчет не зарос сорняками статистики и обобщениями, достигающими не выше поясницы. Что пользы было бы, скажем, отставить немудреную тему потрясающей личной осведомленности, тему юного гения, в определенных случаях создающего из того или этого частного прерывистого вздоха встроенное в континуум жизни небывалое и неповторимое событие или по меньшей мере тематические антемии таких событий в произведении искусства или в обвинительном акте? Подробности, просвечивающие или протмевающие – частный листок на зеркалистой коже, зеленое солнце в карих, влажных глазах, – tout ceci, все это следует принять в соображение без пропусков и прогулов, приготовься, теперь твой черед (нет, Клэ, продолжай, я заслушался: I’m all enchantment and ears), если мы желаем передать в полноте то обстоятельство, обстоятельство, обстоятельство… что между биллионов этих блестящих пар в одном из срезов того, что ты разрешил мне (для простоты рассуждения) назвать пространством-временем, присутствует неповторимая сверхимператорская чета, a unique super-imperial couple, и вследствие этого обстоятельства (каковое еще предстоит исследовать, описать, обсудить, осудить, положить на музыку или на плаху, если у десятилетия все-таки отрастет скорпионовый хвост) частности ее любовных утех особым, единственным образом влияют на две затяжные жизни и, на немногих читателей, на эти мыслящие тростники, на их тростниковые перья и мыслительные палитры. Вот так естественная история! Неестественная – поскольку такая доскональность рассудка и чувств селянам должна показаться скверной причудой и поскольку самое важное – это детали: песенка тосканского королька или ситхийской славки в кроне кладбищенского кипариса; мятное дуновение садового чабера или микромерии на береговом косогоре; танцующий вспорх падубовой хвостатки или голубянки-эхо – в соединении с иными птицами, цветами и бабочками: вот что следует слышать, чуять и видеть за сквозистостью смерти и опаляющей красотой. И наиболее трудное: красота сама по себе, воспринимаемая здесь и сейчас. Самцы светляков (теперь и впрямь твой черед, Венков).
Самцы светляков, светоносных жучков, схожих скорее с блуждающими светилами, чем с крылатыми насекомыми, появлялись в Радонице в первую же теплую и темную ночь – по одному, то там, то тут, а вскоре и призрачными ордами, вновь сседавшимися до нескольких особей, когда героический их поход подходил к естественному концу.
Венков наблюдал за ними с тем же приязненным благоволением, какое испытал однажды в детстве, когда, заблудившись в лиловых парковых сумерках вблизи тифлисского корпуса – в аллее кипарисов, – принял их за золотистые призраки или преходящие прихоти парка. Теперь они плавно и прямо летели, прорезая и разрезая окрестную тьму, и через пять примерно секунд каждый вспыхивал бледно-лимонным огнем, сообщая свои видовые ритмы (согласно Клэ, совершенно отличные от ритмов родственного вида, летающего вместе с Photinus ladorensis над Алгеткою) затаившейся в траве самке, которая, потратив миг-другой на проверку правильности принятого светового кода, посылала в ответ собственные мерцающие фотические отклики.
Присутствие этих восхитительных крохотных тварей, тонко расцвечивающих в полете благоуханную ночь, пробуждало в Венкове нежное ликование, которым редко дарила его энтомология Клэ, – быть может, вследствие зависти, зачастую возбуждаемой в отвлеченном мыслителе непосредственным знанием естествоведа.
Уютное продолговатое гнездо гамака покоило расчерченное ромбами голое тело Венкова либо под вирджинским можжевельником (называемым в этих краях плакучим кедром), раскинувшимся в одном из углов поляны и доставлявшим частичный кров в дождливые ночи, либо – в ночь, ничем не грозящую, – между двух тюльпанных деревьев.
Окна черного замка проступали горизонталями, вертикалями и ходами шахматного коня. Ватер-клозет детской долее всех занимала мадемуазель Ларивьер, которая ходила туда с лампадкой, заправленной розовым маслом, и с любимым buvard’ом. Ветерок ворошил шторы его, теперь бесконечной, спальни. В небе всходила Венера; Венера волновала и входила в его плоть.
Все здесь описанное совершалось незадолго до ежегодного вторжения некоторых любопытных своим первобытным устройством кровососов (чью озлобленность не шибко благодушное русское население наших мест объясняло вынужденной скудостью их исконного рациона, состоявшего из живущих в Радонице виноделов и поедателей клюквы); но и после их появления завораживающие светляки и еще более – сквозивший в темной листве призрачно-тусклый космос – искупали новые для Венкова неудобства ночных испытаний, тягот испарины и спермы, связанных с духотой его комнаты.
Ночь, разумеется, всегда оставалась для него испытанием, в Радонице напряженная жизнь затравленного звездами неба наполняла ночи мальчика таким непокоем, что, в конечном счете, он испытывал радость, когда дурная погода или еще более дурной кровопийца – «камаргинский комар» наших мужиков, или Moustique moscovite [Москит московитов (фр.)] их тоже не лезущих за аллитерацией в карман обидчивых соседей загоняли его назад, в ухабистую постель.
Настоящий сухой отчет о ранней, слишком ранней любви Венкова к Клэ не дает нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит отметить (пока, ритмично пульсируя, летят люциферы и почти в том же ритме ухает в близком парке сова), что он, в ту пору еще не вкусивший вполне «терзания Террой» – которое он, анализируя муки своей дорогой, незабвенной Клэ, неуверенно относил к пагубным пунктикам и популярным причудам, – даже тогда, в пятнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, усилием собственной воли наделивших услужливым бытием мешанину миров (не важно, насколько таинственных и тупоумных), расположив таковые в недрах серого вещества удушаемого звездами неба, в мифах этих, быть может, и теплится светлячок странной истины.
Ночи, проводимые им в гамаке, изнуряли его не столько агонией влечения к Клэ, сколько бессмысленным пространством над ним, под ним и повсюду, демоническим двойником богоравного времени, звенящего вокруг него и внутри, – этому звону еще предстояло аукнуться (по счастию, чуть осмысленней) в последние ночи жизни, о которой, любовь моя, я ничуть не жалею.
Он засыпал, едва придя к заключению, что больше уж никогда не заснет, и видел юношеские сны. И как только первый луч дня дорывался до его гамака, он просыпался – совсем иным человеком (мужчиной, чему имелись убедительные доказательства). «Слава скворцу и к дьяволу звездную пыль! Ему пятнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!
Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув кальсоны и, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую мужественность, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома.
Ожила.
Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе, она расправлялась с sa petite collation du matin (утренним завтраком – фр.) Венков отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.
Дети, подобные ей, создают чистейшие из философий. Клэ тоже разработала собственную скромных размеров систему. Со дня появления Венкова минула едва ли неделя, когда она сочла его достойным погружения в паутину ее премудрости.
Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: «настоящих вещей», нечастых и бесценных; просто «вещей», которые и образуют рутинную материю существования; и «призрачных вещей», называемых тоже «туманами», к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть.
Три и более вещи, явленные одновременно, образуют «башню» – а если они следуют в ряд одна за другой, то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» представляют собой радости жизни, и человек, столкнувшийся с чередой таких башен, испытывает высшее упоение – чего, впрочем, почти никогда не случается. В некоторых обстоятельствах, при определенном освещении, безразличная «вещь» может предстать, а то и на деле стать «настоящей» или, напротив, скиснуть, обратясь в зловонный «туман». Когда радость и безрадостность переплетаются – на миг или, катясь по откосу длительности, – человек получает «развалины башен» или «разломанные мосты».
Живописные и архитектурные детали ее метафизики позволяли Клэ переносить ночи с большей легкостью, нежели Венкову, и в это утро – как и в бо;льшую часть иных – он ощущал себя вернувшимся из куда более дальней и мрачной страны, чем та, из которой пришла она со своим солнечным светом.
Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.
(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine au miel; по-французски выходит гораздо лучше.)
Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.
– Настоящая вещь? – спросил он.
– Башня, – отозвалась она.
И оса.
Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.
– Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, – заметила Клэ, – хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).
– Ой ли?
– Широко известная тайна природы.
Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полупрозрачной пижамке, которую он в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением стягивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.
– Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?
Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже.
Она не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, Клэ облизала распяленные пальцы.
Венков, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.
Свидетельство о публикации №220022902065