de omnibus dubitandum 106. 382

ЧАСТЬ СТО ШЕСТАЯ (1887-1889)

Глава 106.382. ОТКРЫВШИЕСЯ ЕЙ НЕУТОЛИМЫЕ НАСЛАЖДЕНИЯ…

    Не только в возрасте слуховых трубок – когда оба стали, как выражался Венков, «хи-хи-хилыми старичками», – но и в ранней юности (лето 1886-го) они находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1888-го), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи.

    Клэ сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом.

    Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. «And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы.

    Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, сравнивались сантиментальные меты, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов.

    Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность.

    Клэ имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда.

    Память же Венкова против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными спазмами.

    Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Петру выпали лишь ко времени, когда она сама их познала, – то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья.

    Венков же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.

    Вспоминая, какими мы были прежде, мы неизменно встречаем фигурку маленького человечка, отбрасывающего долгую тень, которая медлит, будто гость, неуверенный и запоздалый, на освещенном пороге в дальнем конце безукоризненно сужающегося коридора.

    Так, Клэ представлялась самой себе изумленноочитой бродяжкой с букетиком замызганных цветов, а Венков видел себя юным сквернавцем-сатиром с косными копытами и двусмысленной лабиальной трубой.

    «Но мне же было всего двенадцать!» – восклицала порою Клэ, когда вытаскивалась на свет какая-нибудь бестактная подробность. «А мне шел пятнадцатый год», – отзывался с печалью он.

    А помнит ли молодая госпожа, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие заметки, самый первый раз, когда она смекнула, что ее стыдливый юный «кузен» (их официальное родство) физически возбуждается в ее присутствии, пусть и оставаясь благопристойно спеленутым слоями льна и шерсти и не соприкасаясь с юной особой?

    По чести нет, говорила она, не помнит – да, собственно, и не может помнить, – поскольку в одиннадцать, несмотря на бесчисленные попытки любым, какой удалось сыскать в доме, ключом отпереть застекленный шкапчик, в коем папА держал том «Яп. и инд. эрот. гравюры», что явственно читалось на корешке, видневшемся сквозь стеклянную дверцу (ключ к ней Венков отыскал для Клэ в два счета – подвешенным на тесьме к спинке поставца), она имела смутноватые представления о способах спаривания человеческих особей.

    Конечно, она была весьма наблюдательна и с тщанием изучала различных насекомых in copula, но в рассматриваемый период отчетливые образцы млекопитающей мужественности редко привлекали ее внимание и оставались не связанными с какими-либо представлениями о возможных половых функциях.

    Два других феномена, которые она наблюдала и того раньше, привели всего лишь к смешным заблуждениям. Ей было что-то около пяти, когда в усадьбу Радоница повадился приезжать к обеду один почтенных лет господин, живописец с большим именем, которого Клэ открыть не могла, да и не желала. Ее учительница рисования,  относилась к нему с великим почтением, хотя на самом-то деле собственные ее natures mortes считались (в 1888-м и затем снова в 1915-м) несравнимо превосходящими полотна пожилого прохвоста, писавшего своих маленьких ню непременно сзади, – то были тянущиеся за фиговым плодом нимфетки с персиковыми попками, а то еще лезущие в гору гэрль-скауты в лопающихся шортах…

    – Да знаю я, о ком ты вспоминаешь, – прерывал ее мысленно недовольный Венков, – и считаю необходимым занести в протокол, что, даже если художник  с его сладостным даром пребывает ныне в опале, он все-таки имел полное право писать своих школьниц и своевольниц с той стороны, какая ему больше нравилась. Продолжай.

    Всякий раз (рассказывала невозмутимая Клэ), что появлялся художник, она съеживалась, заслышав, как он, отдуваясь и всхрапывая, ползет по лестнице, медленно близясь, точно тот незабвенный морок, Мраморный Гость, разыскивая ее, выкликая тонким сварливым голосом, ничуть не идущим к мрамору.

    – Бедный старикан, – пробормотал Венков.

    Его метод контакта, говорила она, «puisqu’on aborde ce th;me-l;, и я отнюдь не провожу оскорбительных параллелей», сводился к тому, чтобы с маниакальным упорством навязывать ей свою помощь, когда требовалось до чего-нибудь дотянуться – до чего угодно: принесенного им гостинца, коробки конфет, а то и вовсе старой игрушки, которую он подбирал с пола детской и вешал повыше на стену, или до розовой, горевшей синим пламенем свечки, которую он велел ей задуть на новогодней елке, – и, несмотря на ее мягкие протесты, он брал девочку под локотки и с расстановкой подтягивал все выше, все покряхтывая, все повторяя, ах, какая она тяжеленькая, какая миленькая, – это тянулось долго, пока не бухал обеденный гонг или не появлялась няня со стаканом фруктового соку, и какое же облегчение испытывали все участники действа, когда в ходе жульнического вознесения ее бедный задок наконец-то впечатывался в хрусткий наст его крахмальной груди, и он опускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит…

    – Глупое преувеличение, – прокомментировал Венков. – Полагаю к тому же, что еще и лживо переокрашенное светом позднейших событий, открывшихся еще позднее.

    А еще она помнит, как мучительно покраснела, услышав сказанные кем-то слова о том, что у бедного художника больное воображение плюс «a hardening of the artery, отвердение артерии», так она, во всяком случае, расслышала, хотя, возможно, речь шла о «heartery»; она уже знала, даже тогда, что артерия может стать жутко длинной, потому что видела Дронго, вороного жеребца, имевшего, надо признать, вид донельзя подавленный и смущенный из-за того, что случилось с его артерией посреди бугристого поля, на глазах у всех маргариток.

    Она-то подумала, рассказывала лукавая Клэ (насколько правдиво, это другой вопрос), что из живота у Дронго свисает, болтая каучуковой черной ногой, жеребенок, поскольку не сознавала, что Дронго вовсе не кобылица и не обладает сумкой, такой как у кенгуру на любимой ее картинке, однако няня-англичанка объяснила ей, что Дронго – очень больная лошадка, и все сразу встало на место.

    – Ну хорошо, – согласился Венков, – все это, разумеется, прелестно, но я-то подразумевал тот первый раз, когда ты могла заподозрить, что я тоже очень больная свинка или лошадка. Я вспоминаю, – продолжал он, – круглый стол в круге розоватого света и тебя рядом со мной, вставшую коленями в кресло. Я бочком сидел на вздувавшемся подлокотнике, а ты строила карточный домик, и каждое твое движение было, конечно, преувеличенным, словно в гипнотическом трансе, сонно-медлительным, но и чудовищно, неусыпно настороженным, и я буквально упивался девичьим душком твоей голой руки с нежными волосками, ароматом волос, теперь загубленным какими-то расхожими духами. Я датирую это событие десятым, скажем, июня – дождливым вечером, наступившим менее чем через неделю после моего появления в Радонице.

    – Карты я помню, – сказала она, – и свет, и шум дождя, и твою белую кадетскую рубаху, перетянутую широким ремнем с блестевшей бляхой, но больше ничего – ничего странного или неподобающего, это пришло позднее. К тому же les messieurs hument молодых дам только в любовных французских романах.

    – Что поделаешь, именно этим я и занимался, пока ты исполняла свою тонкую работу. Осязательная магия. Бесконечное терпение. Кончики пальцев скрадывают земную тягу. Жутко объеденные ногти, сладость моя. Прости мне эти заметы, на самом-то деле мне просто не по силам описать неудобогромоздкое, липкое желание. Видишь ли, я надеялся, что твой зАмок обвалится, а ты по-женски всплеснешь, отступаясь, руками и опустишься мне на ладонь.

    – А то был никакой и не зАмок. Помпейская вилла с мозаикой и росписью внутри, я ведь использовала только фигурные карты из старой дедушкиной игорной колоды.

    - Так села я на твою жесткую, жаркую руку?

    – На мою распахнутую ладонь, голубка. Райский уголок. Мгновение ты оставалась недвижной, заполняя собою мой распахнутый кубок. Потом совладала с конечностями и вновь преклонила колени.

    – Быстрее, быстрее, быстрее, снова сбирая плоские глянцевитые карты, чтобы строить снова и снова медленно? Мы все-таки были несосветимо порочными, правда?

    – Все умные дети порочны. Я вижу, ты вспоминаешь…

    – Не этот именно случай, а яблоню, и как ты поцеловал меня в шею, et tout le reste. А после – здравствуйте: апофеоз, Ночь Неопалимого Овина!


Рецензии