Колька, мой школьный товарищ
Этим сырым и тёплым осенним вечером, когда я вышел из тесного вестибюля метро и очутился в самой гуще прохожих, мешающих движению трамваев, в отчаянье издававших свои динь-динь-динь, мне встретился Колька — мой школьный товарищ. Когда-то мы сидели за одной партой, и я поверял его в самые сокровенные тайны, какие только могли быть у тогдашнего школьника, показывал свои первые детские стихи, а он улыбался мне в ответ широкой крестьянской улыбкой. Не той притворной и безмолвной, которой мы привыкли подслащать наши постные физиономии во время рабочего дня, а такой, что появляется на юном нежном личике всякий раз, когда оно с наивной детской беспечностью и любопытством простодушно смотрит вам в глаза.
С той поры многое поменялось: я давно не пишу стихов, не люблю долгих разговоров и, кажется, даже избегаю встреч с теми, кому когда-то так легко и доверчиво был готов отдать частичку своей души. Колька же, напротив, показался мне в тот вечер каким-то необыкновенно разговорчивым, вот только за этим скрывалась не свойственная нам русским привычка к демагогиям, не по-детски наивная мечтательность, опасная взрослым, так как она может сыграть с ними злую шутку, унеся в такие грезы, после которых повседневная жизнь больно встретит ударом об асфальт. За разговорчивостью моего школьного друга скрывалось нечто глубоко трагичное, проходящее через всю его тяжёлую жизнь. Колька больше не улыбался, но во время нашего разговора порой казалось, что ему так хочется это сделать, ведь он был благодарен мне за этот вечер. К концу нашей прогулки его уставшие серые глаза даже наполнились прежним блеском, но тяжёлые веки, испещренный мудростью былых годов лоб, свисающие под глазами складки рыхлой кожи и глубокие морщины, тянущиеся от краев носа до самого рта, будто бы мешали этому изнеможенному лицу принять довольный, удовлетворенный вид. Произошедшая перемена в чертах Кольки, этого некогда тихого и прилежного школьника, которого не уставала ставить нам в пример строгая учительница, этого обаятельного, всегда аккуратно причесанного мальчика, в котором души не чаяли наши девчонки и, которому я, признаюсь, порой завидовал, страшная перемена была вызвана не только возрастом. Да, он больше не улыбался, пожелтевшие от никотина, высохшие губы не позволяли ему этого сделать, но сегодня, когда Колька получил возможность высказать всё то, что терзало его столько лет, в этом мертвенно бледном лице старика, словно в ветхом зеркале, мимолётной вспышкой отразилась его молодость.
Я долго вглядывался в это обрюзгшее лицо, пытаясь разглядеть в нём своего школьного друга. Колька же сразу меня узнал, но долго молчал, казалось, что в это мгновение произошедшая в нём перемена доставляла ему ещё больше страданий чем обычно. Он понимал, что, смотря в упор, я не вижу его лица… Наконец Колька прервал неловкое молчание: «А я уж думал, что больше никогда тебя не увижу! Э-гей, дружище, ты что, меня позабыл?». Меня поразило, как может говорить этот дряхлый старик голосом моего школьного друга. Ещё мгновение стоял я с приоткрытым ртом, вслушиваясь в его неспешную речь, затем вдруг ощутил пульс в висках: кровь резко прилила к голове, и сердце нестерпимо заныло. Я понял кто передо мной! Мне стало стыдно за эти неловкие минуты, причинившие ему боль. Не дав договорить Кольке, я крепко сжал своей кистью его холодную влажную ладонь, а второй рукой нежно потрепал друга по плечу. Он начал меня расспрашивать, так как, вероятно, уже хотел поскорее раскрыть свою душу, но из-за безупречного чувства такта не мог начать рассказа о себе первым, не выслушав моего. Впрочем, в тот день я был немногословен и ограничился несколькими будничными фразами: стал сетовать о завале на работе и вспомнил, что никак не могу доделать ремонт, начатый пару лет назад в моей скромной квартирке в Филях. Колька слушал с участливым видом, когда я закончил, он даже задал мне несколько тех спонтанных и необязывающих к ответу вопросов, которые первыми приходят на ум, если мы вдруг встречаем тех, с кем наши пути уже давно разошлись, но не изжившее ещё себя совсем воспоминание, медленно тлеющее в закромах нашей памяти, интуитивно подсказывает чем-то заполнить неловкую паузу. Я был тронут, заметив эти неумелые попытки начать обстоятельный разговор, но мне так не хотелось в этот вечер говорить о себе… Возможно, сказывалась усталость, поскольку за один день я привык извлекать из своего сознания такие обширные потоки информации, в сравнении с которыми Миссури показалась бы вам безобидной мелкой речушкой. Выходя после работы, я желал внимать музыке вечернего города, но всё-таки не прекращал своей ментальной работы, лишь по временам предаваясь самым невинным тщеславным мечтаниям — отголоскам былых амбиций. К тому же, всё чаще давала о себе знать бессонница, с недавних пор ставшая моей единственной спутницей, плоды которой я начал ощущать особенно остро, ибо тяжёлый холодный взгляд и прогрессирующая раздражительность всё больше отталкивали от меня людей, с которыми я ещё мог чувствовать себя счастливым…
Та неловкая минута, заставлявшая меня краснеть и уклончиво пожимать плечами, а Кольку спрашивать всякий вздор наконец прошла, и мы, не глядя в лица друг друга, двинулись прочь от этой нескончаемой толпы, живой стеной, оградившей проход к узкому вестибюлю с массивными деревянными дверями. Я заметил, что каждый шаг тяжело давался моему старому другу, поэтому, перейдя кишащую людьми Бауманскую и миновав шумный Елоховский пассаж, наши высокие тени поползли по хорошо освещённым фасадам старых купеческих домов в надежде поскорее найти место, где можно было бы присесть. Неожиданно мы обнаружили себя в одном из тихих двориков старого Басманного.
«Я всегда оказывался не в то время и не в том месте», — с грустью произнёс Колька. Он как будто понял моё состояние в тот момент и, наверное, в глубине души даже обрадовался, что ему этим вечером больше не придётся ждать от своего друга искромётных острот и задушевных признаний, поскольку самому Кольке сейчас было не до меня. Снаружи это был совершенно спокойный, сдержанный и даже, казалось, холодный человек, но я чувствовал, что из самых потаённых глубин его души, словно раскалённая лава, поднималось какое-то жгучее чувство. Комом оно застревало между отрывистыми словами, одичавшими в его, будто бы запертом на ключ сознании, словами давно обдуманными, хранящими тайну его внутренней драмы и составляющими часть его скрытной личности, словами так и не знавшими радость звучать из уст этого невзрачного, изувеченного жизнью человека, но от этого не переставшего её любить. Такое чувство было сопоставимо с теми эмоциями, которые испытывает всякий начинающий писатель, не имеющий возможности представить широкой публике свои первые, как ему кажется, сносные сочинения, или с тем, что происходит в душе истинного атлета, всю жизнь поднимающегося по заветной лестнице на Олимп, но волею судьбы в решающий момент безжалостно срывающегося с неё.
«Да, именно не в то время и не в том месте», — зачем-то повторил Колька. «Когда я после института впервые принёс свои рассказы в журнал, меня сразу же со скандалом выставили за дверь. И за что же? За то, что, по их мнению, я насаждал советскому гражданину западные ценности, осуждая насилие и всякие войны, за то, что в своих сочинениях я ставил интересы отдельного человека выше интересов партии. Они говорили, что устами своих героев я открыто выступаю против социализма! Когда их главный редактор из госкомиздата, тучный старый человек с глубокими залысинами, умело прикрытыми продольными прядями седых волос, нацепил на нос широкие очки в толстой оправе и прочитал мои работы, первым, что он произнёс, было: "Неужели вы и правда не верите в коммунизм? Демократия — от слова демон, Николай"». «Понимаешь, — продолжал Колька, — ему были абсолютно безразличны смысл, коллизии и фабула. И где этот старый политикан усмотрел намек на экстремизм? Но ты не думай, что я позволил себя сломить первой же неудаче… После этого я обошел ещё с десяток мест: от крупнейших издательств до заводского "Красного рабочего", выходящего тиражом в полсотни экземпляров, но нигде, нигде меня не решались печатать, ведь однажды тот тучный старый человек с глубокими залысинами, умело прикрытыми продольными прядями седых волос, поставил свой лиловый штамп "Запрещено" не только на моём первом рассказе, но и на дальнейшей судьбе».
«Ты ведь помнишь, что я когда-то неплохо играл на гитаре?» — спросил меня Колька. Я равнодушно кивнул. «Так вот, тогда в восемьдесят четвёртом я совсем отчаялся в напрасных попытках донести до людей своё творчество. Несколько лет я ещё проработал в какой-то второсортной газетёнке, писал про детские утренники и шахматные турниры среди пенсионеров в местных ДК, писал про открытие секретарем райкома нового слесарного цеха и про набор доярок в местный колхоз "Ударник". Но знаешь, однажды мне это настолько опротивело, что я бросил всё к чертям. А помнишь, как я порой пытался подбирать аккорды к балладам скорпов на своей рассохшейся глухой семиструнке? В восемьдесят четвёртом я забросил своё никому ненужное писательство, расчехлил пыльную гитару и целиком отдался музыке. Тогда моим вторым домом стал московский рок-клуб, где я сдружился с музыкантами "Оттепели". Мы репетировали в каком-то старом холодном гараже, где постоянно несло машинным маслом; играли на уютных квартирниках, где наши глаза слепил массивный диапроектор; мы выступали в районных ДК, где из-за красного бархатного занавеса на нас строго смотрел гипсовый бюст вождя. Мне сложно говорить тебе об этом сейчас, ведь это было, пожалуй, лучшем временем моей жизни. Но я ушёл из "Оттепели", так как уверовал в то, что с такой цензурой, нам никогда не выйти за пределы нашего подполья. После этого меня забрали в Афган, откуда я намеревался привезти объёмную военную хронику, но привёз лишь раздробленный коленный сустав, который снесло осколком фугасницы. Прошло ещё несколько месяцев, и меня вместе с другими дембелями на шумном винтовом транспортнике доставили в Москву.
Союз рухнул раньше, чем в девяносто первом, но по какой-то необъяснимой инерции, словно в предсмертной агонии он сумел просуществовать ещё несколько лет... Так вот, когда Советский Союз пал, с ним из моей жизни исчезло всё, что я в ней любил. Моего брата забрала та бессмысленная, жестокая война, командование просто бросило в горах его взвод, не став отбивать у моджахедов. Продержавшись около месяца в плену, он умер, подцепив брюшной тиф. А та, ради которой я был готов исколесить весь белый свет и по малейшему капризу достать то, что в ту пору было немыслимо для простого человека, та, которой я посвящал свои песни, писал рассказы, та, о которой вспоминал, истекающий кровью под палящим солнцем Афгана, та, самая близкая моему сердцу и одновременно далекая от моего прокуренного свитера и холостяцкой небрежной бороды, та девушка эмигрировала в штаты, где быстро забыла меня и вышла замуж. Тогда, полный отчаяния и неопределённости как жить дальше, я решил вновь отнести свои работы, выстраданные годами разочарований и постоянного одиночества в издательство. Но что же на этот раз мне ответил их новый моложавый редактор, одетый в варёные джинсы, какую-то пёструю нелепую водолазку, казалось, сдавливающую ему горло и бесформенный замшевый пиджак… Перекатывая во рту жвачку и не отрывая взгляда от постера полуобнаженной "Деми Мур", прикрывающего трещину на противоположной от меня стене, он сказал, что в моих текстах маловато секса и от них таки несёт советчиной! Прошло ещё несколько лет прозябаемых мной в какой-то непонятной конторе, где мы под руководством одного предприимчивого индуса сбивали каблуки и приклеивали подошвы к кроссовкам, а затем разносили мешки с этим барахлом по электричкам. Да что тут и говорить, ты и сам знаешь, что время было тяжёлое. Однажды я отправился в банк в надежде снять сумму, вырученную после продажи старого москвича, доставшегося мне от папы. На эти деньги я намеревался наконец издать свою первую книгу, но полученных средств мне едва хватило на месяц нищенской жизни: десяток пачек "Рамы", три мешка картошки, несколько посиневших от начавшегося разложения и русского мороза американских бройлеров и ящик водки. Я готов был разгружать вагоны, охранять от налёта рэкетиров склады, но моё практически обездвиженное колено, которое наспех по кусочкам собрал пьяный военврач в грязном полевом госпитале было препятствием для всякого физического труда. С утра до ночи я клепал эти чёртовы кроссовки, фенольно-формальдегидный запах которых до сих пор мне чудится всякий раз, когда я прохожу мимо обувных бутиков и вещевых рынков. По выходным я в одиночестве жрал водку и бренчал знакомые песни в нашей подворотне, иногда попадая под пристальное внимание участкового, который, впрочем, был не против разделить со мной пару рюмок, слушая мой долгий рассказ о том, что когда-то я был дружен с парнями из "Оттепели" и даже выступал на их первых сольниках. Конечно, этот давно охладевший к чужим слезам человек не верил ни единому слову, но находил меня хоть и поехавшим, но всё же добрым малым. Для меня это было чем-то вроде исповеди, ведь кроме него мне некому было открыть свою душу, для милиционера же, вероятно, это походило на аншлаг, правда, показывающийся не по телевизору, а в одной из обшарпанных узеньких кухонь подконтрольной ему хрущёвки. Поэтому после этих странных встреч участковый заполнял протокол на грязном столе и брал с меня очередное честное слово не нарушать своим бренчанием общественного порядка, которое, впрочем, я и не думал сдерживать. Он отправлялся домой в отличном настроении, а я вставлял в катушечный магнитофон бобину с новым альбомом "Оттепели" и плакал. Волею судьбы я однажды сумел попасть на их концерт, отдав половину своей месячной зарплаты за билет в первом ряду, но возмужавшие и даже успевшие слегка состариться музыканты не узнавали меня. На все нелепые попытки заговорить с ними в закулисье они лишь уклончиво качали головой, а когда я протянул к одному из них свою руку, сзади меня за шиворот схватил какой-то бугай, вероятно охранявший их от нежелательных лиц вроде меня... Со временем конторку индуса прикрыли, и я устроился в один из местных фотосалонов, где целыми днями в маленькой комнате с красной лампочкой проявлял плёнку. О, сколько счастливых лиц я увидел тогда: каждый день перед моими глазами представали фигуры в нарядных костюмах и белых пышных платьях, в школьных выпускных лентах, с букетами, с колясками, из которых тянулись чьи-то крошечные ручки. Я проработал там с десяток лет, и, наверное, остался бы в этом месте до конца своих дней, но фотосалон закрыли. Уходя, его владелец взял меня с собой в часовой ломбард. Только теперь вместо фотокарточек с довольными лицами я каждый день встречаю грустные, морщинистые физиономии вроде моей. Ха-ха! Они за бесценок несут мне всякую рухлядь, думая, что, заложив её, поправят своё плачевное положение, а я понимаю, что это их первый решительный шаг в социальную бездну. Да, это непременно будет так, я это знаю, но всё равно зачем-то говорю им: "Не стоит расстраиваться, в этой жизни всему своё время". Они посмеиваются надо мной, не понимая, да и не желая, впрочем, понимать смысл этих слов, надеясь только выгоднее заложить своё барахло».
После всего услышанного я почувствовал, что внутри меня дрогнуло то, что находилось в полудрёме все эти долгие годы, и моё сердце теперь разрывается на части. Я решил пригласить Кольку к себе на ужин, чтобы за рюмкой продолжить наш разговор, но он вежливо отказался, сославшись на то, что ему ещё нужно успеть починить до завтрашнего дня несколько пар остановившихся часов. Затем мой старый друг вынул из внутреннего кармана своей засаленной куртки папку с исписанными смятыми листками и парой потрескавшихся от времени фотографий первого состава «Оттепели». «Возьми, друг, на память. Мне уже не нужно, всё равно никто не верит! Да и кому это теперь интересно…» — произнёс Колька. Я по-дружески крепко обнял его, и в этот момент мы случайно стукнулись лбами, как когда-то в школьные годы, так что я ощутил его тяжёлое размеренное дыхание. О, как свистел воздух в этой впалой груди и с каким трудом, оказывается, он глотал его своим приоткрытым ртом с пожелтевшими от никотина губами. Не проронив больше ни слова, в этот вечер мы расстались, не утруждая друг друга пустыми обещаниями.
Той ночью я на удивление быстро уснул. Отчётливо помню, что во сне видел своё детство: выкрашенные зелёной масляной краской стены нашего класса, одетых в коричневые юбки и белоснежные фартучки девчонок с пышными бантами, мальчишек в строгих пиджачках с пионерскими галстучками, несущих тяжёлые и неудобные портфели. Я сидел на скамье за осанистой советской партой, а слева со всем своим детским обаянием смотрело на меня нежное личико Кольки, улыбавшегося своей широкой крестьянской улыбкой. Прозвенел звонок, и я вскочил с места, спеша покинуть класс, словно, готовясь навсегда расстаться с этой дивной порой. Я преступил порог и в последний раз окинул взглядом своё детство, всё было точно таким же, как мгновенье назад: зелёные стены, сливающиеся с партами, фартучки, портфели, галстучки, вот только не было среди них Кольки — моего школьного товарища.
На следующий день я решил навестить старого друга и после работы отправился в часовой ломбард. Спустившись по скользкой лестнице и отворив тяжёлую железную дверь, я очутился в тесном, бедно обставленном подвальчике, где время, казалось, уже давно остановило свой ход. С удивлением я разглядывал эту маленькую комнатку: жёлтые стены с отваливающимися обоями, рисунок которых было уже сложно угадать, старый отрывной календарь с последним нетронутым листком, небольшое деревянное окошко, упирающееся в низкий потолок, витрину, на которой аккуратно были уложены антикварные карманные и наручные часы, редкие коллекционные монеты, стальные клинки и подстаканники. Чуть поодаль, за массивным потёртым столом сидела юная белокурая девчушка, сияющая своей свежей невычурной красотой посреди всего этого металлического хлама. Не найдя Кольки, я хотел уже было уходить, но вдруг что-то остановило меня, и я решил спросить у неё о своём старом друге. Замерев на несколько секунд, её губы вдруг задрожали, и она скороговоркой произнесла: «Вчера ночью папа умер», — после чего закрыла тонкими ладошками в миг наполнившиеся слезами глаза и заплакала… Моё сердце сжалось. Не выразить того, что я испытал в те минуты, смотря на это хрупкое беззащитное существо, только начинавшее жить… Это нежное румяное личико, эти приоткрытые аккуратные губы, эти длинные густые реснички, этот задумчивый, не по-детски глубокий Колькин взгляд — всё теперь было в ней! Мы молчали. Мы говорили. Мы плакали. Время неслось пугающе незаметно.
Тем поздним дождливым вечером, когда я возвращался домой по тихой и безлюдной в эти часы Бауманской, казалось, что сквозь объявший сонный город туман вслед мне улыбаются всё ещё влажные от слёз Колькины глаза.
Свидетельство о публикации №220031901327