Сухумский отшельник. Роман в яблоках

                Cухумский отшельник

                Роман в яблоках

                Жизнь – это сложная организация,
                открытая для нападения со всех сторон.
                Джозеф Конрад


Я всегда был меланхоликом, которому хотелось смеяться, в первую очередь над самим собой и, не в последнюю – над способностью жизни обольщать нас как бы между прочим.
За нежную улыбку, с которой я насмешничаю и подставляюсь изощренным ласкам действительности, меня прозвали маргариткой, daisy, под этим прозвищем я известен от Байкала до Лиссабона среди тех, кто, подобно мне, наслаждается непредсказуемым и на каждом перекрестке настораживается, как пес, – вдруг именно это распутье чревато выбором, отрезающим даже видимость свободы.
Я родился и вырос на Кавказе, деля привязанность между солнцем и луной.  Плотная соль моря, неистовый звон цикад и одуряющие запахи субтропиков, нашествие женщин, появляющихся с теплом, захлестывали меня с головой, но к двадцати семи я затосковал. Белый Сухум, раскинувшийся на холмах обширной бухты, стал мне тесен – советская власть была здесь не столь настырной, курорт разъедал идеологию, но мне нужен был весь мир во всем его многообразии, а не только уютный город с его кофеманией и дружескими посиделками за домашним вином и чачей.
К этому времени умер отец, быстро, молча, сразу устав и отъединившись от домашних. Его смерть толкнула меня в спину.
И я решил тихо слинять, никого не обременяя, даже наше государство, слишком рьяно пасущее своих граждан.
Как-то в компании мне рассказали о старике-абхазе, который до середины 30-х годов ходил контрабандными тропами в Турцию навестить выселенных в прошлом веке родственников. Я разыскал его под Сухумом, где он плел изгородь для кур на заднем дворе каштанового дома.  Мои намерения он одобрил сразу, но предупредил, что турки, если поймают, будут бить палками по пяткам.
Его цепкая память хранила маршрут с точностью до километра, особенно живо он вспоминал малозаметную возвышенность в тридцати километрах от Бакуриани, позволявшую маневрировать под самым носом у обеих пограничных сторон.
В мае 71-ого, закрыв свое фотоателье и оповестив мать с сестрой, что я отбываю на север, в геологическую экспедицию, я направился на юго-восток, предвкушая жизнь, полную приключений и опасностей. Как слюнявый романтик, я полагал, что в местах, пропитанных древним мистицизмом, легче прикоснуться к сущему.
Для начала я решил посетить Египет, порыться, как свинья, в развалинах, вываляться в запахах прошлых эпох, погреться на солнце под Сфинксом, чтобы заразиться выражением его лица, как лихорадкой.  Я хотел просто перекатываться, как мусор, по задворкам, чтобы вляпаться в интимное, остающееся в окрестностях после крушения империй.
Безлунной ночью я пересек на брюхе советско-турецкую границу, имея при себе несколько долларов, бритву и обмылок.  В окрестностях Карса я украл ветхий молитвенный коврик, чтобы спать не на голой земле, а заодно приспособиться к намазу, пятиразовость которого позволяла обходиться без часов. Там же я впервые наголо выбрил голову, маскируясь под образцового мусульманина, которому аллах послал нищету и сделал глухонемым, дабы испытать его смирение.
С легкомыслием неофита тащился я   по дорогам Турции; клянчил еду у пожилых женщин, мыча и свирепо вращая глазными яблоками.  Пару раз удалось подработать носильщиком, но в основном я жил милостыней.   К сирийской границе я уже с трудом узнавал себя в редких водоемах – выбритая голова загорела до бурой красноты, временами я бывал недалек от солнечного удара, привычка изображать  недоумка укоренилась в чертах лица,  как венгры в центре  Европы. Я даже научился вполне сносно изображать правоверного, стоя на коленях посреди пыльной улицы.
В Иордании мне повезло – компания молодых хиппующих французов, кочевавшая на двух машинах, подобрала меня как жертву восточного деспотизма, во всяком случае, так я понял, сопоставляя их веселые возгласы со своим скудным английским.  Разложив походную карту, они поинтересовались, куда я намылился.  Я ткнул пальцем в Каир. Они восторженно заорали   и запихали меня в красный «пежо».
Ехали мы весело, под музыку, питались всухомятку, останавливаясь в самых неожиданных местах. Уже на второй день я забылся, размяк и начал покачиваться в такт шлягеру.  Черноглазая Рене схватила меня за ухо. Пришлось рассказать им мою историю, подпирая английский жестикуляцией. Я стал героем дня, а панибратство девушек сменилось кокетством, вечером мне даже нагрели горячую воду, чтобы смыть грязь странствий.  Для посторонних я оставался глухонемым, что подбивало моих спутников на рискованные шутки. Под самым Каиром, во время короткой стоянки, я улизнул не попрощавшись, что было вполне в духе этой компании, по-братски относящейся к остальному миру.
Оставив пирамиды на закуску, я направился в Фивы, рассчитывая осесть в окрестностях Карнакского храма, чтобы осмотреться основательно и со вкусом.  Я неторопливо брел вверх вдоль Нила, поглядывая левым глазом на Аравийскую пустыню и вновь прополаскивая себя молчанием, прелесть и силу которого я только-только начал постигать.  За четыреста с лишним километров я восстановил форму бродяги, опять подсох от недоедания и нехватки воды, жажда мучала меня почти постоянно.
Карнак на первых порах раздражал многолюдством, эти непрерывно   снующие туристы в шортах и с фотоаппаратами вызывали у меня морскую болезнь, и аллея  сфинксов напоминала вход в торговую  лавочку. Я бездарно терся среди богов и фараонов, отхвативших себе по большому куску территории и расположившихся там с удобством. Бесчисленные колонны без крыши вымывали мое нутро, как Нил. Небо голубело с пронзительностью пастушеского рожка. К тому же я столкнулся с жесткой конкуренцией   опытных местных нищих и перебивался лишь сушеными финиками.
В получасе ходьбы от храма я облюбовал пальмовую рощицу и ночевал там, привыкая к египетским звездам и пытаясь настроиться на   здешнее   ощущение смерти.
Еще в юности меня поразило, как серьезно древние египтяне относились к смерти, не жалея сил и средств для ее реального воплощения. Эта серьезность   всегда провоцировала меня – не мог я поверить, чтобы в пустыне не хотелось хохотать, хотя бы от слишком явного напоминания о быстротечности. Пустыня слишком подлинна, и человек должен оттолкнуться от нее, отпрыгнуть в усмешку, иначе его засосет.    
Пирамиды и мумии – если это не игра со смертью, изощренная, плотски-насмешливая, значит, я глупец. Я валялся под пальмами и старался ощутить Карнак, как чувственный призыв к игре, брошенный сквозь толщу времен. Вытряхнуть свою современную суету я был не в состоянии, но настроиться на изгиб древнего рта – к этому я должен был продраться во что бы то ни стало.
Как-то днем, измотанный жарой и бестолковым мельтешением среди толпы, я притулился во дворе Рамзеса II, недалеко от рельефа с изображением царицы Нефертари, которая выглядывала из-под огромной ноги этого фараона. Сейчас я отдал бы свою бритву и молитвенный коврик за глоток холодного нарзана, бьющего из-под земли в абхазских   горах, 20-ю километрами выше горного озера Рица. От местной воды у меня уже началось несварение желудка, а прохладительные напитки, которые навязчиво предлагались туристам, были для меня немыслимой роскошью.
Вдруг рядом вместе с протяжным вздохом послышалось хриплое: «Эх, кваску бы…».
Решив, что у меня галлюцинации, я на всякий случай оглянулся –   пятидесятилетний, плешивый проходимец, которого я несколько раз встречал в окрестностях, бесцеремонно разглядывал приближающуюся группу американских туристов и ладонью стирал пот со лба. Попрошайничать в храме запрещалось, на это отваживались самые продувные.
Заметив мой взгляд, он подмигнул мне и сказал:
– Ну, что смотришь, мусульманский пятак?  Учись у мастера, как облапошивать буржуазную шушеру.
Тут я по-настоящему онемел. Пока я приходил в себя, а потом долго облизывал губы и разминал их, так как за эти недели отвык разговаривать, этот проходимец скользнул за колонну и присоединился к концу группы, ловко скрываясь от гида.
 Я незаметно следовал за группой, изредка слыша, как он бойко тараторит по-английски. Трое молоденьких американцев, две девушки, видимо, сестры, и их светловолосый спутник в джинсовой кепочке, увлеченно смотрели в рот моему проходимцу и время от времени кивали ему.
В аллее сфинксов юноша нерешительно протянул ему десять долларов. Проходимец поблагодарил его небрежным кивком и что-то сказал девушкам, которые смутились и взялись за руки.
Я догнал его через минуту, когда он остановился и начал на арабском торговаться с продавцом кока-колы. Торговался он ожесточенно, не уступая продавцу в обилии слов и жестов. Наконец он сунул одну банку в карман лохмотьев, а вторую вскрыл и стал жадно пить на ходу.
– Послушай, батя, – внятно сказал я ему на ухо, - не будь гнидой, поделись с другом.
Он поперхнулся и уставился на меня.
Еще через несколько секунд мы начали ржать, как сумасшедшие, сгибаясь пополам…
В тот вечер я ужинал по-царски. Проходимец, которого звали Семен, тут же пустил меня в оборот, добавив, что сантименты подождут до ужина.  Под его руководством я выгулял пуделя немецкой семьи, путешествующей на машине, выклянчил у пожилой пары пачку «Мальборо» и обменял ее на кусок жареной рыбы, стибрил плохо лежавшую гроздь бананов и т. д. Дел у меня было невпроворот.  Семен режиссировал, туманно намекая клиентам на мое высокое происхождение и семейную трагедию, окончившуюся для меня увечьем и нищетой. Мою добычу он складывал в неопрятный мешок.
Наконец он отвел меня на берег Нила, подальше от шума, и ушел в Луксор. Вернулся он с горкой теплых пшеничных лепешек и банкой пальмового вина.
Мы возлежали на нашем тряпье и смаковали каждый глоток.  Семен морщил дочерна загорелое лицо с косым шрамом у левого виска и выуживал из меня подробности моих странствий, поощрительно хмыкая, потягиваясь, временами он подвигал ко мне лучший кусок, похлопывая по плечу.
– Тебе повезло, парень, - сказал он   наконец, вытирая пальцы после рыбы о свою подстилку.  – Ты быстро наткнулся на своего.  А мог бы пропасть ни за что. Здесь с нашим братом особо не чикаются.
Он посмотрел мне прямо в лицо и расхохотался:
– Ты так же похож на мусульманина, как я на китайца. Просто всем на все положить, они видят   лишь то, что ты хочешь им всучить. Во всяком случае, у тебя хватило пороху выползти за кордон, это уже кое-что. Что ты собираешься делать дальше?
Я пробормотал о нечаянности прикосновения к прошлому, о своем желании впитать иронию, которая неуловимо присутствует и испаряется с каждой поверхности, проработанной смуглой рукой древних…
Превосходно, заметил Семен, пряча усмешку и сбрасывая объедки в пластиковый пакет, он дает мне еще неделю на личные заморочки, потом заберет меня с собой   и покажет безопасный переход через границу, заодно я по дороге кое-чему научусь. Он скрючился на подстилке и тут   же уснул.
Утром мы расстались. Семен ушел вверх по Нилу, а я продолжал рыскать в окрестностях, подчиняясь беспощадному солнцу. Я снова был один, я вернулся в вынужденное молчание, почти как к себе домой. Мне даже помогало то, что окружающие считают меня глухонемым, их взгляды, жалостливые или убегающе-брезгливые, подталкивали меня в нужном направлении, потому что в тысячелетних развалинах я искал иронию не силы, а уязвимости.
Отец мой умер в пасмурные мартовские сумерки, когда я занимался любовью всего в двух кварталах от него. Мы несколько часов не вылезали из постели, это было наше второе свидание, она, гибкая крепкая брюнетка, чуть старше меня, с сочным ртом, приехавшая навестить родителей и сама нашедшая квартиру для наших встреч, была неутомима и играла со мной, как кошка.  Я был еще в горячке от ее кожи и бедер, от розовых сосков, которыми она щекотала меня, когда увидел сухой профиль отца и подвязанный бинтом подбородок. Я не принял его смерть, отделенную от меня поцелуями и бесстыдством женской плоти, и его уход застрял во мне, дверь не закрылась, и оттуда сквозило. 
А еще через несколько дней брюнетка, лежа на мне и поглаживая пальцами мои брови, сказала, что сходит с ума по человеку, который любит другую.  И коротко разрыдалась на моей груди. Когда она одевалась, у меня было ощущение, что в комнате, кроме нее, никого нет. Больше мы не виделись, она уехала, обронив меня, как эпизод.
Я был уязвлен – отец умирал, пока я трахался с женщиной, сходившей с ума по другому, хотя она стонала от моих ласк. Во всем этом была бессмыслица, полнокровная и сочная, как отбивная из свинины.
Больше всего меня поражало, что из этой бессмыслицы била энергия – смерть отца была событием, потрясшим семью; наша любовная схватка сотрясала квартиру, я изнемогал и безумствовал, брюнетка убегала со мной от другого, март подходил к концу, все двигалось, переплеталось, но каждый из нас был сам по себе. А всеобщее переливало из одного в другое, перебрасывая меня мячиком.
Потом ощущение бессмыслицы стерлось, и проступила жестокость, я был заворожен ее простодушием и свежей силой – впервые ее присутствие было пронзительнее, чем мое упоение сумасшедшей прелестью жизни. 
Жестокость была внове, она манила и искушала.  И я решил поддаться ей, открыться, я смутно подозревал, что молодая готовность пойти ей навстречу смягчит ее удары, собьет с толку, приручит, как женщину, я решил перехватить инициативу и подставить себя.
Здесь, в фиванских окрестностях, где даже пыль имеет привкус вечности, я бродил до изнурения, чтобы забыться и соскользнуть в тот ужас повседневности, который иногда охватывает посреди обычного дня. Мне казалось, что этот ужас знаком всем цивилизациям. Через него, сквозь него я хотел дотронуться, раствориться в суете и томлении, которые тысячелетиями откладывались в этих песках. Я добрался сюда пешком, без документов, я бедствовал и рисковал, я считал, что открылся уже достаточно – теперь местность должна была дрогнуть мне в ответ.
За день до возвращения Семена, рассеянный и голодный, я полулежал в семи километрах от Луксора и мечтал о дожде.  Небо было белесым, все застыло в неподвижности, которая тревожит уже в пирамидах и дохлых животных.
Я лениво иронизировал над своими дилетантскими попытками медитировать в поисках мужества, которое позволяло древним выносить пустыню, безысходность, деспотов, болезни; возможно, размышлял я, мне нужно спятить, это придаст достоверность происходящему. Я не знал тогда, что усмешка уязвимого мне еще не по зубам – я был слишком цветущ и не тронут, хотя и казался себе искушенным, почти пиратом жизненных перекрестков.

Древние не пустили меня к себе, констатировал я, тем хуже для них, они лишились соратника. Я встал и потащился на добычу жратвы. В брюхе у меня урчало, и белые люди в шортах, топтавшиеся на туристских тропах, обходили меня стороной. Свесив язык в углу рта и закатив глаза, я пристроился на видном месте и за полтора часа заработал на скудный ужин.
Семен встретил меня насмешливым взглядом, поделился финиками и спросил, как у меня обстоит с сексом. Я рассказал, что на днях проститутка, вылезшая из машины толстяка, направилась прямо ко мне и молча увела с собой. У меня сложилось впечатление, добавил я задумчиво, что она воспользовалась мною в гигиенических целях. Семен хмыкнул и сказал, что за эту неделю я заметно набрался опыта.
В тот же день, ближе к сумеркам, мы отправились в обратный путь. Семен шел ровно, цепко, лишь в многолюдных местах он вновь обретал расхлябанную походку бездельника и успевал стрельнуть мелкую монету. Через час он подсказал мне, как ставить стопу, чтобы снять напряжение с икроножной мышцы, как дышать, чтобы меньше испарялось влаги.  К полуночи он загнал меня, когда мы остановились на ночлег, я едва успел проглотить кусок и повалился прямо на землю. Он разбудил меня в пять утра, напоил и снова погнал вперед. К одиннадцати часам он заставил меня вызубрить пятьдесят арабских слов и в награду сказал, что я не так глуп, как привык притворяться.
В   самый зной мы отдыхали под замызганным тентом, где несколько арабов с семьями стояли уже несколько дней, судя по отбросам и экскрементам. Было это в получасе ходьбы от дороги, Семена они встретили как старого знакомого, но он предупредил меня, чтобы я продолжал придуряться глухонемым. Они накормили нас, потом женщины с детьми удалились на солнцепек, а мужчины долго горланили с Семеном, обменялись с ним какими-то маленькими мешочками, после чего смеялись и хлопали друг друга по спине. Я несколько раз засыпал и просыпался от этого гомона и наконец совсем одурел. Поодаль были стреножены верблюды, временами они тоже кричали, и я с раздражением думал, что напрасно связался с Семеном.
Когда мы вернулись к дороге, Семен взял прежний темп и развлек меня египетской историей об обезьяне, которой удалось обмануть крокодила.  И весело заметил, что если я хочу слинять, то он меня не держит. Я искоса взглянул на этого проходимца, который чувствовал себя в чужой стране, как дома, и проворчал, что если мне повезло наткнуться на такую жилистую колючку чертополоха, то я уж постараюсь выжать из нее максимум пользы. Семен совсем развеселился, скорчил плутовскую рожу и, пританцовывая, произнес речь о сокровищах Али-Бабы, которые находятся вовсе не в пещере, а в сером веществе некоторых двуногих.
И тут до меня дошло. Я резко развернулся к нему:
– Ты наш разведчик!
Семен на миг оцепенел, потом упал и начал кататься по земле. Он так хохотал, вытирая слезы и хватаясь за живот, что я от зависти дурацки похихикивал. Обессилев, он посмотрел на меня влюбленными глазами и прохрипел, что благодаря мне помолодел на десять лет.
Когда мы двинулись дальше, я с удивлением   чувствовал, что этот приступ смеха чрезвычайно расположил меня к Семену – он смеялся явно не надо мной, а над ситуацией, может быть, даже над чем-то большим, и так наслаждался смехом, позволял ему завладеть всем лицом, всем телом и потрохами, во время смеха он был щедр к себе и окружающему, так не мог смеяться босяк или проходимец, занимающийся темными делишками.  Теперь я отдавал себе отчет в том, что бессознательно смущало меня раньше – он был слишком спокоен и независим.
Припомнив, что он свободно владеет несколькими языками, я предположил, что он ориенталист, точнее, арабист, бродяжничающий с научными целями, а все эти приколы с попрошайничаньем лишь прихоть артистического темперамента. Если ему хочется побыть босяком, это его проблемы, придуряюсь же я глухонемым, получая от этого удовольствие. И, поймав его взгляд, я заговорщически подмигнул Семену.  Остановись, сын мой, сказал он, прибавляя шаг, иначе ты уморишь меня раньше времени.
В таком темпе мы шли почти две недели, и Семен муштровал меня, как новобранца. Я учился засыпать в любом положении, жевать финик по полдня, чтобы заглушить голод, создавать перепад температур для получения нескольких капель влаги, притворяться мертвым или припадочным, вплоть до пены на губах. Семен показал мне грязные приемы в драке, с отрешенной улыбкой пояснив, что иногда это единственный способ выжить. Я уже свободно объяснялся по-арабски на бытовые темы и теперь заучивал общеупотребительные выражения из Корана – в случае опасности ты прикроешься именем Аллаха, как щитом, говорил Семен, это придаст твоему скудоумию оттенок святости.
В Каире мы жили у его знакомого англичанина, женатого на египтянке. Я по-прежнему был глухонемым, и когда Семен заставил меня переодеться в более приличную одежду, знаками выразил свое изумление. Семен нетерпеливо махнул рукой и отвел меня к фотографу, у которого меня еще заставили нацепить галстук. Через день он принес потертый югославский паспорт, в котором значилось, что мне на два года больше, чем на самом деле, и зовут меня Митко Вукелич. Мы были вдвоем в комнате, я с недоумением рассматривал паспорт и себя в галстуке. Привыкай, сказал Семен, ты дуриком проскочил через несколько границ, у тебя на морде такая наивность идиота, уверенного в собственной безгрешности, что до сих пор тебе везло. Заруби на носу, что всегда везти не может. С этим паспортом у тебя хоть какая-то гарантия безопасности на Ближнем Востоке. К человеку, который делает фальшивые визы, я отведу тебя позже.
Я   предположил, что фальшивый паспорт стоит больших денег. Он не фальшивый, терпеливо сказал Семен, его обладатель погиб два месяца назад в автомобильной катастрофе, до прихода полиции бумажник, часы и документы исчезли. К счастью для тебя, паспорт обнаружился у моего знакомого, который любезно присобачил твою фотографию так, что комар носа не подточит. Его любезность обойдется нам в триста долларов, и то по старой дружбе.
Следующий месяц мы оба работали в одной из каирских   строительных компаний. У Семена тоже оказался югославский паспорт, и в этой компании он подрабатывал регулярно. Выяснилось, что он профессиональный строитель, работал и на сибирских стройках, а к этой каирской фирме пристрастился, потому что на документы иностранцев здесь смотрят сквозь пальцы, хотя и платят меньше. Семена взяли кем-то вроде прораба, а я ломался чернорабочим и на побегушках. Зато я утвердился в разговорном арабском и при случае мог послать подальше на сочном каирском жаргоне, который отличается от русского мата приторной восточной чувственностью.
Однажды мы возвращались поздно, после сверхурочных. Семен, видимо, тоже устал, и мы помалкивали.  За несколько переулков до нашей хибары, куда мы переехали, как только устроились на работу, навстречу нам вышли двое. «Давай деньги», - на ломаном английском отрывисто бросил   первый. Семен ударил его ногой в пах, но тот был наготове и, перехватив ногу, свалил Семена и добавил ему по голове. Я кинулся на бандита, сцепленными руками долбанул его по шее и визжа от злости, как кабан, прыгнул на второго. Передо мной мелькнул нож, я прижал колени к груди, рухнул всей массой на противника и, притянув его голову, впился зубами в ухо. Раздался жуткий вопль. Потом рядом со мной очутился Семен, который тряс меня за плечи и твердил: «Отпусти его, Женя, отпусти! Это свои!». Он перекрыл пальцами мои ноздри, и я постепенно пришел в себя.  Семен помог мне разжать челюсти, и я, отплевывая чужую кровь, поднялся с земли, ничего не понимая.
Второй бандит сидел, раскачиваясь, и глухо стонал, а Семен с первым бандитом хлопотали вокруг   него. Семен куда-то сбегал и принес мокрую тряпку, которой обмотали рваное ухо.  Потом Семен отправил меня домой, добавив, что вернется как только обработает рану.
Когда он пришел, я лежал в своем углу, уткнувшись в стену.  Семен сел на кровать, подкатил  к моему лицу апельсин  и попросил не обижаться, мы хотели немного припугнуть тебя,  говорил он вполголоса, я же должен знать, с кем я имею дело, на что могу рассчитывать, если бы ты оказался рохлей или трусом, я бы просто помог тебе вернуться в Союз и отпустил, как божью коровку, а теперь я знаю, что ты не сдрейфишь, он тихо рассмеялся, правда, я не думал,  что ты бросишься как бешеный на двух  интеллигентных англичан,  которые только из дружбы ко мне  согласились на дурацкий маскарад. Постарайся заснуть, он немного помассировал мне плечи и шлепнул по затылку, завтра тебе придется извиняться за разорванное ухо…
Назавтра был выходной, мы сходили в баню и медленно направились к центру. Семена окликнули из уличного кафе, в югославском варианте его звали Анте, к чему я привык с большим трудом. За столиком сидел сухощавый джентльмен в шортах цвета хаки и белой тенниске.  Тщательно   выбритое лицо и короткий бобрик с седыми висками слегка не вязались с шортами, хотя одежда отличалась безукоризненной чистотой и отглаженностью. Джентльмен встал нам навстречу, и Семен представил нас друг другу.  Мистер Кортни пожал мне руку и сказал по-арабски, что счастлив познакомиться с отважным воином.  Я не совсем понял его высокопарную речь, Семен перевел и пояснил, что это тот самый бандит, которому я вчера чуть не сломал шею.
Я уже сам догадывался об этом, поэтому ограничился сдержанным полупоклоном. Мы сели, и потекла беседа по-арабски, из которой я понимал едва ли треть. Они вспоминали старых знакомых, потом перемыли кости Гольдману, который не то сделал бегство от реальности своей профессией, не то отвергал кисмет как бегство от реальности, все равно тяготеющей к дешевой символике. Нам подали черный кофе, отдающий жженной пробкой, мистер Кортни попробовал и сделал легкую гримасу. Беседа разгорелась с новой силой, на этот раз по-английски, оба очень оживились. Семен-Анте нежно кружил Псевдо-Дионисия Ареопагита, англичанин же качал головой и пришептывал в пользу Николая Кузанского. Я скучал и рассматривал двух укутанных женщин, покупавших посуду в лавчонке напротив.
Прощаясь с нами, мистер Кортни позволил себе быструю детскую улыбку и сказал, что впервые   на его памяти белый человек искусал сотрудника Британского музея. Да, меланхолично добавил Семен после его ухода, милейший Уильямс лежит с высокой температурой и поэтому лишен удовольствия присутствовать при сегодняшней встрече.
– Своими молодыми зубами, - сказал Семен, - ты чуть не отправил на тот свет кроткого деликатного человека, который краснеет перед тем, как сделать невинный комплимент даме. Этим ножом, при виде которого ты потерял последние признаки цивилизованности, Уильямс обычно вскрывает письма от обожаемой жены и детей. Я, конечно, свалял дурака, обратившись к европейцам, но они первые попались мне под руку.
Эта дурацкая история быстро переросла в анекдот и со временем вышла за пределы нашего круга уже в мало узнаваемом виде; последний раз я слышал ее в конце 80-х в Пирее, работая на погрузке маслин. Хозяин баржи, стоя на палубе и наблюдая, как мы перебрасываем бочонки, вдруг затрясся в утробном смехе и сказал, что югославы опасный народ. И мне в очередной раз пришлось выслушать, как двое путешествующих англичан решили пошутить над своими попутчиками-югославами. Дело происходило в Гизе, среди пирамид, где спутники гуляли ночью при луне. Англичане, вооружившись, консервными ножами и замотав головы, выскочили из-за пирамиды навстречу югославам и потребовали кошелек. Югославы набросились на них, одному разбили голову, другому откусили ухо, и тут выяснилось, что они приняли муху за слона. На лечение телесных повреждений   югославы отдали все имеющиеся деньги, обогатившись лишь житейской мудростью, что дешевле отдать кошелек по первому требованию. Живучесть этой дурацкой истории долго приводила меня в недоумение, сейчас меня забавляет мысль, что я неузнаваем даже в средиземном фольклоре последней четверти ХХ века.
Семен заботливо спросил, не было ли мне скучно. Да, ответил я безмятежно.               
– Если ты хочешь наслаждаться жизнью, – сказал он, поднимаясь, – ты должен овладеть хотя бы английским и арабским. Это тот минимум, без которого тебе нечего делать в нашей компании.
Весь день мы шлялись по Каиру, Семен  произносил «Эль-Кахира», как бы отстраняясь, поглядывая на него издали, как на блудного отца; он говорил, что город  долго не принимал его, лишь в четвертый приезд, когда они с португальцем Мариу, который подцепил триппер, рыскали по окраинам в поисках знахаря, Семен ощутил залитую солнцем улицу как свое, оглянулся, и голубое небо с минаретами упало в него – я понял, что происходит с озером, когда оно возвращает отражение, усмехнулся Семен, его глубина  захватывает так много, что оно отплевывается отражением.
Эль-Кахира жесток и гостеприимен, говорил Семен, это спелый гранат, который могут рассечь у тебя на губах ударом кинжала.  Город кишит авантюристами всех мастей, мелкий жулик за пять минут ослепит щедростью шейха, агент Моссада блеснет изощренным красноречием муллы, из любви к искусству тебя обведут вокруг пальца и накормят пахлавой, чтобы ты ценил великодушие Востока.
У мечети Ибн-Тулуна Семен хихикнул почти женским голосом, задумчиво осмотрел пеструю толпу и сказал, что на впечатлительных Эль-Кахира действует, как слабительное – чем откровеннее профанирует местность свое прошлое, тем больше у нее клиентов, история всегда благосклонна к проституткам высокого пошиба.
К вечеру я уже обалдел от Каира и многолюдства, от Семена, который перестал пичкать меня местным колоритом и теперь объяснял, как проще добраться из одного конца города в другой, как спрятать в общественном туалете записку для приятеля, что наболтать полицейскому, проявляющему к тебе чрезмерный интерес. Сейчас он был деловит и лаконичен.  Он затащил меня в лавчонку, где торговали табаком и фруктами, шепнул продавцу, и тот провел нас сквозь несколько комнат. В последней лежал на диване плотный мужчина в розовой чалме, его пальцы были сцеплены на животе, полузакрытые веки дрогнули, и он цветисто приветствовал нас, извинившись, что недомогание мешает ему принять нас, как подобает столь уважаемых гостей.
Мы уселись на ковер, поджав ноги, нам принесли кофе и сладости. Выразив долгое и объемное сочувствие уважаемому Салиму, Семен сказал, что привел с собой молодого верблюда, который нуждается в хорошей выучке. Я поперхнулся, пролил на себя горячий кофе и с проклятьями вскочил. Салим хлопнул в ладоши, и появился старик с полотенцем, который тщательно промокнул мои бедра, едва слышно отпустив непристойность в адрес моей мужской снасти, оказавшейся в воде без рыбы.
Семен попросил уважаемого Салима, чье мужество и преданность друзьям не уступают высоким образцам древности, взять под свое крыло его молодого друга, который на свой страх и риск пришел к дверям Востока и смиренно стучится   в них. Салим на мгновенье воздел руки кверху и ответил, что все в воле Аллаха, что он видит звезду молодого кяфыра, которая совершает свой путь беспрепятственно.
Когда мы очутились на улице, я пробормотал, что мне показалось, что Семен решил отдать меня в услужение этому Салиму; Семен сухо сказал, что это только пошло бы мне на пользу. Через минуту он фыркнул и обычным голосом добавил, что я смотрю, но не вижу, ибо еще не умею считывать человека по его внешним проявлениям. Салим отличный мужик, в котором продувная бестия сочетается   с трезвостью и великодушием, он не образован в европейском понимании, но знает людей как свои пять пальцев и обладает связями, которым может позавидовать любой делец панарабского уровня. Он влиятелен и в чиновничьем, и в уголовном мире, его слово надежнее государственных поручительств, а его врагом осмеливается стать лишь глупец, которому надоела жизнь.
Я ехидно спросил, не предстоит ли мне завтра знакомство с президентом Египта.
Семен бросил мелочь беззубому нищему, который схватил его за штанину, и зевнул, усталость проступила в его лице и поникших плечах.
– Ох, – сказал он и потянулся во весь разворот рук, – как мы с тобой покайфуем на днях…  Пора уже отдохнуть, я слишком много таскался этим летом… Дурачок ты еще, – продолжил он с мягкими ласкающими интонациями, – ты еще только открыл глаза, твой взгляд еще юноша, который ищет чувственного обольщения и принимает  внешний блеск за суть. Если бы твой взгляд был зрелым опытным скептиком, он уже по мимике и немногословию Салима ухватил бы его незаурядность. Перед тобой с приступом холецистита лежал прирожденный повелитель, который выбился из нищеты только благодаря самому себе. Салим находит нужную пружину в человеке с той же легкостью, с какой ты расстегиваешь ширинку. Чтобы добиться своего, ему не нужна официальная власть, президентский дворец, эскорты и прочая мишура. Он ищет в глубине событий необходимость и впрягает в нее людей. Он жесток, терпелив, мудр, неразборчив в средствах. Он живет по принципу «око за око».  Я был полезен ему в нескольких делах. Он ценит во мне глупость европейца и живучесть азиата. Я для него любопытный пример хамелеона, мимикрирующего под чужие культуры. Он не понимает, зачем мне все это, иногда исподволь, он задает мне вопросы, как кошка пробует лапой незнакомый предмет. Мы доставляем друг другу    удовольствие, это главное, -  заключил Семен, улыбаясь, – у нас настолько разный жизненный опыт, что вместе мы образуем что-то типа психологической головоломки-лабиринта, войти в который можно с двух сторон, а вот выйти – это уже из другой оперы.
В начале августа мы наконец расплатились за мой югославский паспорт. Фальшивыми визами занимался тощий юркий левантинец, зять того, кто промышлял паспортами и еще кое-чем, семейный бизнес был организован на западный манер, каждый специализировался в своей области. Семен пригласил левантинца с женой и тремя маленькими детьми на пыльный пикник, дети верещали, Семен с левантинцем пили джин и предавались воспоминаниям о каком-то Юсуфе, который мог подделать подпись самого Мохаммеда, закутанная с головы до ног жена лукаво блестела глазами и обслуживала нас, иногда перехватывая кусок в стороне. Я еще не привык пить в такой жаре, разве лишь холодное виноградное вино, поэтому томился. Семен пытался втянуть меня в разговор. Памятуя   его фразу перед пикником, что надо интимизировать среду, это лучший способ выживания, я вглядывался в левантинца – густобровое, изжелта-смуглое лицо с подвижным ртом, резок, болтлив, внезапные переходы от надменности к подчеркнутому смирению, явно неумен, но боек, натаскан, к Семену уважителен как к старшему, но вряд ли более, слишком он скалит зубы в вежливой гримасе.
Семен держался, как всегда, ровно и весело, но не было в нем изюминки, как в беседах с Кортни и Салимом.  Когда я сообразил это, то стал припоминать, как обращается Семен со мной. Пожалуй, я развлекаю его больше, чем левантинец, потому что я благодарный материал, как он выразился однажды, я сам кручусь под его пальцами. Он обольщает меня для пользы дела, но я для него не крупная дичь. У костра моей мудрости он не греется, как сказал погонщик верблюдов в двух днях пути от Каира, показывая другим арабам на клиента, который был навеселе и старался заставить верблюда опуститься на землю.
Вечером я поделился с Семеном своим наблюдением. Примерно так, кивнул он, укладывая свои скудные пожитки в мешок; закончив сборы, он растянулся на своем утлом диване и заговорил:
– Этот пикник я устроил для тебя. Я хотел, чтобы ты ощутил этого мошенника, чтобы у тебя не было иллюзий.  Я боюсь, что у тебя сложилась слишком благостная картина бродячей жизни в Египте.  На самом деле все гораздо сложнее и опаснее. Мои связи – это наработки многих лет. Если бы мы не встретились, ты мог бы кончить тюрьмой, рабством в самой примитивной форме или тебя бы замочили, попытавшись использовать в каком-нибудь грязном деле.
Ты не смотри на Салима. Это мой подарок тебе. У него выразительное нутро, он чуток ко многим проявлениям жизни. Он видел столько крови и грязи, что способен проявить благородство в самых неожиданных случаях – ему интересно, что из этого выйдет. Даже непонятное и неизвестное он пытается использовать к собственной выгоде, вдруг Аллах повернет это нужной Салиму стороной.
А левантинец всего лишь обычный мошенник, его мозгов хватает только на деньги и семью. Ни на какую помощь сверх оплаченной здесь рассчитывать нельзя. Ты разделил с ним пищу, обменивался любезностями, но должен был ощущать, что он непроницаем, что твое соскальзывает с него. Ему достаточно его самого.
Семен испытующе смотрел на меня. Я подумал и сказал, что от левантинца у меня осталось ощущение скользкой опасности, чего-то неясного, липкого, хотя все вроде бы было пристойно, но он слишком суетился.
Семен одобрительно гукнул, ты на правильном пути, сказал он, у бродяги должно быть звериное ощущение опасности, иначе не выжить, каждого нового человека ты должен просчитывать сначала на это, а потом уже работать с ним дальше, прощупывая его сознание.
Из Каира мы выехали в Порт-Саид, а там сели на ободранное каботажное судно, воняющее рыбой и бензином.  Хозяином его был пухлый пакистанец с серьгой в левом ухе и в красной головной повязке. При виде Семена он заклекотал от тихого восторга, и его масляная рожа расплылась, как пятно.  Я удивленно скосил глазом на Семена, а он скромно ответил, что предпочитает, чтобы его любили. Причина любви разъяснилась при первой же трапезе – Семена взяли вторым коком специально для хозяина. В команде было всего восемь человек, включая нас, питались все вместе на палубе, под промасленным тентом. Хозяину подали плов, в котором каждая рисинка лежала отдельно, блестяще-желтоватая, распаренная, запах плова стелился над столом, как туман. После обеда Семен дал мне попробовать остатки, и я понял, почему хозяин, доев последнюю горсть, застонал и воскликнул, что гурии в раю едят именно такой плов.
Пожав плечами, Семен бросил мне, что пользуется женским правилом – путь к сердцу мужчины лежит через желудок. Ты не ошибешься, сказал он, хитро щурясь, если прихватишь кое-что из женского арсенала, надо быть разнообразным, не упирайся только в мужское, заимствуй у дружественного пола. Он послал мне воздушный поцелуй и добавил, что неизъяснимое выражение моего лица способно доставить знатоку такое же наслаждение, как созерцание редкостной орхидеи.
Меня опять взяли чернорабочим, я драил палубу, посуду, стирал экипажу за дополнительные гроши. Все равно свободного времени было навалом, никто из экипажа не убивался, хозяин считал, что чрезмерное усердие от шайтана, и мирно спал всю полуденную жару.
Мы с Семеном валялись на палубе и лениво рассматривали побережье. В отрочестве Средиземноморье представлялось мне многокрасочным, сверкающим, в нем преобладали Греция и Рим, персы были где-то на задворках, олимпийские боги властвовали над всем этим пространством, заражая его энергией, любовным пылом и чисто человеческим озорством. Позже прорезался Александр со своей конницей, но я не понимал тогда, как он мог оторваться от чарующей неги Средиземноморья и потащиться по пустыням в Индию. Его ранняя смерть казалась мне возмездием за его пренебрежение сияющим воздухом и оливковыми рощами гомеровских окрестностей.
Меня возмущала цицероновская фраза, что греки расселились по краям Средиземного моря, как лягушки по краям болота. Блеск эллинистических городов завораживал меня - портики, колонны, статуи, о, эти мраморные статуи, стоящие на улице просто так, как прохожие в задумчивости, философы, беседующие на рынках, образованные   гетеры, красота которых равнялась их уму, обнаженные атлеты, мистерии, театры под открытым небом, все это сливалось с кипарисами и цикадами моего детства и казалось близким и достижимым.
Эта часть Средиземноморья, по которой мы сейчас плыли, интересовала меня меньше, хотя Семен утверждал, что я неправ, и перечислял христиан, арабов, крестоносцев, он дразнил меня и ставил в тупик вопросами, на которые я не знал ответа, мое невежество изумляло меня самого, я словно падал в колодец без дна и беспомощно помахивал руками.
Израильское   побережье мы прошли довольно быстро, с кратковременным заходом лишь в Хайфу, зато в Бейруте стояли дней пять, разгрузив итальянские удобрения и загружая мелкими партиями табак и шерсть. Сходя на берег, Семен навещал знакомых, а я осматривал остатки финикийских и византийских построек, отдыхая от общительности Семена.
С первых же дней плавания Семен вновь начал заниматься со мной арабским, но уже не муштруя меня, а заставляя  рыскать по лингвистическим   кустам. Он произносил сложное выражение, и я должен был перевести его, догадываясь и варьируя смысловые оттенки уже известных мне слов. После этого я должен был еще растолковать, что сие означает. Особенно много хлопот доставило мне истолкование выражения, очень нравившегося Семену, – свет Мохаммеда в образе павлина из белой жемчужины. В течение часа я трактовал это с разных сторон, пока не выбился из сил. Семен отверг все мои измышления и сказал, что мой метафизический багаж скуден, как у кролика, что, впрочем, встречается часто. Кстати, заметил он, насмешливо растягивая рот, самое глубокое, на грани фола, истолкование, какое он когда-либо слышал, принадлежит Салиму, от которого я хотел бежать, как от чумы; почтенный Салим по сути дела мусульманин-модернист, хотя и не подозревает об этом.
Временами Семен пускался в воспоминания, это всегда было неожиданно и не имело отношения к предыдущему разговору.  Он рассказывал забавные эпизоды, точнее, рассказывал их как забавные, хотя зачастую они кончались трагически; я ощущал, что о многом он умалчивает. В ночные часы он говорил медленнее, с емкими паузами, которые затягивали его и мое молчание.
В Бейруте он притащил большой пакет с мелкими шафранными яблоками, и теперь мы грызли их, особенно ночами, с нежным скользящим хрустом. Вкус у них был неуловимо горьковатый, отдающий костром, они освежали рот и были неотвязны, как семечки или жвачка. Как-то, проводив взглядом сразу две сорвавшиеся звезды, я вспомнил об Уильямсе, пострадавшем от моих зубов, и сказал, что мне самому надо было навестить его, а то получилось неловко – я напал, как дикарь, и даже не принес извинений. Не волнуйся, отозвался Семен, у тебя еще будет такая возможность, скоро мы их увидим.  Я поинтересовался, работает ли Кортни тоже в Британском музее.  Нет, ответил Семен, он медиевист и преподает в Кембридже, но они с Уильямсом закадычные друзья, когда-то они гребли в одной «восьмерке», оба они истинные джентльмены, и с точки зрения их благовоспитанности он, Семен, слишком эксцентричен в своем бродяжничестве.
Под тихий плеск воды за бортом Семен потянулся за яблоком и добавил, что ценит человечество за возможность смотреть на себя с этих непрерывно меняющихся точек зрения…
В Латакии мы высадили нечесаного субъекта с фальшивым бриллиантом на правой руке, который сел в Бейруте и всю дорогу играл с хозяином в карты. Вместе с ним исчез хронометр английской работы из хозяйской каюты. Когда пропажа обнаружилась, мы были уже в открытом море, и хозяин потерял дар речи от негодования.
Семен незаметно пнул меня ногой и пробормотал, смотри, он искренне возмущен, хотя сам мошенник до мозга костей, ему ничего не стоит подсунуть гнилой товар или подставить конкурента, но сейчас он в роли жертвы и наслаждается этим, этот толстобрюхий бизон сейчас агнец, и в этой роли он выложится до конца.
Хозяин качал головой, его крупные черные глаза скорбно удерживали удалявшийся берег. Человек неистощим, шелестел над моим ухом Семен, любуйся, если бы он удержался в этом качестве более пяти минут, у него появился бы шанс стать святым. Но человек не может удержаться в одном состоянии, он перетекает, пузырится, испаряется, вновь выпадает и т. д., никакого постоянства, черт возьми, лукаво шептал Семен. Хозяин уже сыпал ругательствами. Гнев сотрясал его тело.
Но я смотрел не столько на него, сколько на Семена. Меня поражало его неотступное внимание к окружающим – каждая мелочь падала в него, как камешек в вводу, и порождала круги. Даже я уставал от этого, внимание Семена «проявляло» ненужных мне людей, сваливало их на меня, я и так не успевал разгребать избыток впечатлений. Как только мы остались вдвоем, я сказал ему об этом. Он понял с полуслова и молча кивнул; по его усмешке чувствовалось, что внутренне он отскочил в сторону.
Я ушел на корму подремать.
Дневной сон, рыщущий у поверхности, обжег меня ярко-резким наплывом – Семен-кентавр, заросший шерстью, припадающий на заднее левое копыто, гарцевал по кипарисовой аллее, среди курортной публики. Я висел в воздухе рядом с ним и жужжал. Не жужжи, бросил мне Семен, изгибая мохнатый торс, распугаешь всю публику. Но никто не обращал на нас внимания – мужчины и женщины флиртовали, ели мороженое и прохаживались под музыку.
Вдруг молодая дама с красным зонтиком оседлала Семена, и они ускакали. Я пытался догнать их, но не смог сдвинуться с места. Я висел, извиваясь как червяк, а вокруг безумствовало солнце, заполняя светом каждую впадину, забиваясь в поры. Наконец широкоплечий мужчина с палевой бабочкой на шее заметил меня и за ногу стянул на землю.
Я шел в нарядной мельтешащей толпе, женские лица и плечи кружили мне голову, я уже сорвал несколько ищущих взглядов. С пересохшим горлом я направился к продавщице шипучки и остолбенел – среди подсохших пирожных, на выщербленной тарелке, лежала голова Семена. Кровавая корка запеклась на его шее, но глаза жили и меланхолично блуждали по кипарисам.
Ценник лежал на краю тарелки, стоила голова чуть дороже эклера. Денег у меня не оказалось.
Я отвлек продавщицу пустым вопросом, схватил голову и бросился бежать.
Никто меня не преследовал.  Я бежал и с ужасом думал, что же делать с головой. А голова    начала кряхтеть, ей было неудобно у меня под мышкой.
Я споткнулся о чью-то ногу и упал. Голова покатилась, остановилась в метре от меня. Лежа на щеке, она несколько раз сморгнула и хрипло выговорила:
– Зачем тебе понадобилось бежать? Последнее дело – терять голову в экстремальной ситуации…
Одурев от сна и жары, я опрокинул   на себя ведро морской воды и отправился чистить гальюн. В этот день Семен приготовил плов из рыбы, для всей команды, кок и механик помогали ему вынимать кости, он проверял за ними и тыкал их носом в мягкие, почти невидимые косточки. Рис был острым и жгучим от специй, жажда охватила нас всех уже в первые минуты обеда. В ход пошли все напитки, какие только были на судне, но спас нас в конце концов лишь зеленый чай, который мы дули в невообразимом количестве.
К моему удивлению, огромный котел из-под плова оказался пуст, и мне тут же пришлось драить его, чтобы уничтожить запах рыбы. Остальные в изнеможении развалились прямо на палубе, изредка доползая до поручня, чтобы отлить за борт.
Я уже заканчивал, последний раз проходясь песком по дну котла, и сдавленно мычал себе под нос мелодию «сиртаки». Семен принес мне шланг и, прикручивая его к палубному крану, сказал, не жужжи, а то всю публику распугаешь.
Я замер задом кверху. Когда я вынырнул над котлом, Семен бросил конец шланга к моим ногам и, сдерживая зевок, пробормотал, не пугайся, это старый затасканный трюк, гипнокомпенсация называется. И ушел, расслабленно поводя плечами и рыгая.
К этому времени биография Семена уже прорисовывалась, но пока это были наброски, которым не хватало основного. Однажды мимоходом он заметил, что ценит мою сдержанность, позволяющую не намазываться друг на друга, поэтому я не задавал вопросов даже по пустякам и помалкивал, шевеля мозгами, в собственной тишине.
Я уже знал, что он старше, чем мне казалось, - ему было пятьдесят шесть, но его выносливость и подвижность, озорство глаз скидывали десяток лет, он производил впечатление зрелого человека, еще полного сил и любопытства, его зрелость звенела, как металл в сухом воздухе. Он родился и вырос Воронеже, оттуда ушел воевать, дошел до Праги, получил два ранения и несколько медалей. На фронте он был весельчаком   и любимцем роты, опасность всегда поднимала его на гребень духа и придавала окружающему стремительность и четкую глубину, в которой он был своим, посвященным, знающим, как броситься в пропасть, чтобы выплыть живым и осведомленным. Война научила его думать всем телом и сделала смерть осязаемой и обыденной.  Он даже обмолвился как-то, что война стала вторым детством по яркости и неистощимости воспоминаний. Потом он уехал на Дальний Восток, потянуло к океану, три года ходил на рыбачьих сейнерах, там же подружился с корейцем, который обучил его колдовству с рисом, подарил ему 17 рецептов изготовления плова. Вернулся   в Воронеж, женился, шабашил на окрестных стройках. В 60-х на одной из сибирских строек быстро пошел в гору, но уволился, чтобы не привлекать лишнего внимания. В 57-м впервые нелегально пересек границу, добрался до Бельгии, почти полгода шатался по Европе. На следующий год сунулся в Алжир, решив прогуляться по макушке Северной Африки, но там шли военные действия, его заметил французский патруль – Семен выдал себя за шведа, у которого по пьянке увели документы, и попросился в Иностранный легион, это был единственный выход. Его взяли поваром на место умершего от лихорадки провансальца, и дезертировать ему удалось только через три недели, когда арабы неожиданно напали на их лагерь и вырезали половину. Несколько дней он скитался по пескам и наконец попал в плен к арабам.
От расстрела на месте его спасла склонность к юродству, подстегнутая страхом, – он остекленел. Это была своего рода импровизация каталепсии, он успел подобрать ноги и застыл в сидячей позе лицом к востоку. У него была полная иллюзия, что он прозрачен. Арабы рассматривали его с расстояния 10 метров, а он мысленно внушал им, что сквозь него можно видеть линию барханов.
Выждав минут двадцать, арабы окружили его, самый молодой нагнулся, обнюхал Семена ниже спины и отрицательно качнул головой. Когда они убедились, что он не обделался от страха, их интерес возрос. Их было всего трое, парнишка лет шестнадцати и два вдумчивых бедуина под тридцать.
Семен был в одних кальсонах, сведя к минимуму возможность опознать его по белью, к голове прилип носовой платок с завязанными концами. Шестым чувством он понял, что его не убьют. Наслаждение распустилось в нем, как ширазская роза, и он начал декламировать лермонтовское «Бородино». Когда он кончил читать, на глазах у него были слезы.
  Четыре месяца арабы держали его у себя в становище как белого марабута и даже оказывали ему своеобразное почтение. Семену пришлось изобрести собственный ритуал, пять раз в день он молился востоку, распевая протяжные русские песни. Обычно вокруг него собирались дети и женщины, а незанятые мужчины слонялись неподалеку. Особенно слушателям нравилась «Вот мчится тройка почтовая», которую Семен исполнял вечером, когда жутко хотелось домой. Пел он ее почти басом, что в пустыне звучит с редкой проникновенностью. В конце концов миссия Красного Креста выменяла его на две канистры бензина и вывезла во Францию, где сообразительному человеку затеряться так же просто, как иголке в стогу сена.
Постепенно он освоил почти весь средиземноморский ареал, странствуя каждое лето, попадая в передряги и набираясь опыта. Конечно, я отдавал должное его умению использовать любую ситуацию в своих интересах, здесь он был по-обезьяньи ловок, но за всем этим стояло еще что-то, пока неясное мне, но ощутимое при самом пустяковом столкновении с ним.
В Мерсинском заливе нас застиг небольшой шторм, и я сутки не ел, меня выворачивало, как кошку. В Мерсине мы покинули судно, и хозяин, прибавивший за наше плавание еще пару килограммов, попрощался с Семеном, как с родственником, надоедливо повторяя, что всегда счастлив видеть его у себя на борту.
Мы тащились вдоль шоссе в Тарсус, глотая пыль от машин. На судне я успел выпить только чашку чая и теперь посматривал по сторонам в надежде поживиться чем-нибудь вегетарианским.
Семен был в тонусе и жизнерадостно поносил современную цивилизацию, отучившую человечество ходить пешком.
Посмотри на этих идиотов, говорил он, провожая взглядом автомобили, большую часть своей жизни они проводят на заднице, именно задница с застоявшейся кровью приведет человечество к вырождению, прогресс, действующий в ущерб заднице, аморален, хотя и неотразим.
Я спросил, испытывал ли он вовремя своей тирады чувство превосходства над автомобилистами?
 – Ради этого я и распинался, – ответил Семен и сморкнулся на обочину.
Мы отшагали еще с километр, прежде чем я осторожно заметил, что его мания величия, должно быть, всегда в боевой готовности.
– Ты ломишься   в открытую дверь, – усмехнулся Семен, – тебе не пришло в голову, что я просто проветриваю твое настроение?
– Разве в этом есть необходимость? – спросил я, невинно округляя глаза.
Семен промолчал мне навстречу чувственно и вызывающе, его тело, как раковина, резонировало витками, и я поразился чуткости, с которой он призывает плоть к соучастию, вообще он не прятал плоть на задворках, а держал ее за партнера, с которым можно перемигнуться в карточных плутнях или поменяться местами в час опасности.
Тарсус оказался чистеньким и довольно унылого вида. Мы сняли сарайчик у вдовца с пятью детьми, и Семен тут же ушел, поручив мне сообразить что-нибудь на ужин. Я устроил два ложа из брошенных нам мешков. Было уже девять вечера, я подошел к дому и окликнул хозяина. Его усатая меланхоличная рожа высунулась в окно. Я жестом показал, что хочу есть, и протянул доллар. Хозяин вздохнул и вынес мне большую миску тыквенной каши и два огурца.
Семен вернулся через час, помолодевший, с насмешливыми глазами, и бросил мне на колени плитку шоколада. Все в сборе, таинственно объявил он и жадно уничтожил свою порцию каши.
В шесть утра Семен уже тормошил меня. Наскоро умывшись и выпив по глотку воды, мы вышли на улицу – с утра Тарсус выглядел более оживленным. На выходе из города нас уже ждали двое, у ног их лежали рюкзаки. Буквально в течение двух-трех минут подошли еще человек пятнадцать, я только успевал крутить головой на их приветствия.
Семен бросил мне на спину один из лежащих рюкзаков, второй подхватил молодой, коротко стриженый парень, и вся группа двинулась за теми двумя, что пришли первыми.
Так же, как и мы, все они были в шортах, но в большинстве своем выглядели более ухоженными. Говорили на английском. Парня, который нес второй рюкзак, звали Луи, мы с ним были самые молодые и тянулись сзади.
Я поглядывал на Кортни, который шел в середине группы. Рядом с ним семенил невысокий, заметно косолапящий мужчина с забинтованным ухом. Семен мелькал в первых рядах, там чаще раздавался смех, в целом все это напоминало увеселительную туристическую прогулку.
Отшагав пять-семь километров, мы расположились в тутовой рощице. Из рюкзаков были извлечены легкие подстилки, термосы, пластиковые пакеты, и скоро все устроились полукругом, кто лежа, кто сидя, общий настрой был как нельзя более непринужденным.  Семен примостился рядом со мной, продолжая переговариваться с другими.
Один из тех, кто ждал нас с рюкзаками, плотный, с жесткими чертами лица, Семен шепнул мне, что это Рышард из Лодзи, вынул из кармана маленький колокольчик и слабо звякнул.  Установилась тишина, зыбкая, как пауза.
Напомнив, что компания собралась здесь в честь Павла-тарсянина, который тоже активно бродяжничал, хотя и с другими целями, Рышард предложил посоперничать с прославленным апостолом в красноречии.
Раздался   дружный смех, Семен пробурчал, что Рышард всегда подзуживает к проделкам, после которых остаешься в дураках.
Бросили жребий, и Рышард сделал легкий полупоклон в сторону белокурого гиганта, возлежавшего на подстилке мышиного цвета.
Я понимал едва ли десятую часть того, что говорилось, и Семен шепотом переводил мне, называя каждого, кто попадал в центр внимания.
Швед Эрик бросался в глаза с первых же минут. Платиновый блондин с тонким носом и черными бровями, мощная фигура атлета, длинные ноги и пружинистые движения. Такого изысканного красавца я видел впервые. В упрек ему можно было поставить лишь красноватый оттенок загара, особенно на лице, и слишком густую поросль на конечностях.
Эрик сел на корточки и начал слегка раскачиваться. Звучно, с нажимом, он процитировал знаменитые строки Павла о любви, потом сменил тональность и голосом баловня судьбы и женщин исследовал возможность человека возлюбить ближнего как самого себя. Сначала он разнес в пух и прах то, что называется естественной любовью к себе – более бездарного и безграмотного чувства я еще не встречал, томно цедил Эрик, откинув точеную пепельную голову, это чувство так замусорено эгоизмом, глупостью и полным незнанием того, что делать с собой, так беззаботно пущено на самотек, что создается впечатление: любовь к себе несущественна для человечества. Оно вполне обходится элементарным инстинктом самосохранения.
По снисходительным усмешкам окружающих я видел, что Эрик пока не сказал ничего нового. Солнце, пробивающееся сквозь листья, начинало припекать. Мы с Семеном полулежали голова к голове, как две рыбы на газете…
В чем человечество хотя бы минимально преуспело, это в любви к другому, голос Эрика обретал глубину и мягкость. Я сам участник и свидетель. Лет двадцать с лишним назад я любил и бредил любовью. Однажды я ушел за город на лыжах, чтобы отдышаться от этого чувства. Я свернул с накатанной лыжни, съехал в овраг и свалился, зацепившись за кустарник. Я лежал на снегу и умирал от любви – небо отзывалось на каждый мой вздох, в воздухе жила ее походка и привычка склонять голову на бок, я растекался по хвойным верхушкам и плыл над оврагом. Это была другая реальность, насыщенная и нежная. И вход в нее был только через девочку с темно-русым затылком и обкусанными губами.  Как-то мы ехали в автобусе, и она сунула холодные пальцы мне под шарф. От этой случайной ласки действительность дрогнула и захлестнула меня. Эта молодая любовь обнажила жизнь, как девственницу, и она трепетала передо мной.
Потом я любил зрелую женщину, которая ускользала, отдаваясь. Ее душа странствовала отдельно от тела, и каким бы изнурительным ласкам она со мной не предавалась, в ней отражался не я, а ее бегство, эхо моей погони, я терял себя, преследуя ее, как безумный. Эта любовь сняла с меня скальп и бросила на съедение муравьям. Я прошел сквозь ревность к сущему, это худший вид ревности, который унижает тебя недостижимостью соперника.
Эта любовь обратила жизнь в пустыню, я и сам был пустыней на двух ногах, выжженной и мечущейся. А где-то рядом существовало мое прошлое, благоухавшее снегом и поцелуями в парках, и я не мог вернуться в него. Я не мог вернуться в свое же. Я стоял перед собственной жизнью, как баран перед воротами. Двуногая пустыня стучалась в сад.
Я уже не говорю о других чувствах, в которых любовь меняла обличья, как Протей. Любовь служила отмычкой к другим реальностям. В этих разных чувствах я реализовался с большей силой и полнотой, чем в том вялом интересе, который называют естественной любовью к себе.
Эрик смолк, обвел нас взглядом, и ответная усмешка блеснула в его глазах, скользнула по лицу вниз и юркнула ящерицей в ямочку на подбородке. Я поймал себя на мимолетной зависти, которая отложила в память покосившийся ствол шелковицы, желтоватую тень ее кроны и загорелое, изменчивое лицо, которое дразнило нас, как струя фонтана.
Тем самым евангельское предложение возлюбить ближнего своего как самого себя,               
лениво продолжил Эрик, представляется мне наивным и лишенным смысла, оно обретает смысл лишь в том случае, если поставить его с головы на ноги. То есть, возлюби самого себя, как ближнего своего, как невесту и жену, как друга и врага, возлюби себя, как последнее убежище, как древнее лоно мифа, стань тем, кто ты есть, возлюбленным своих глаз и души, петухом и лилией раннего утра. Переводя последний пассаж, Семен несколько раз запнулся. Необходимость переводить, видимо, слегка раздражала его, хотя Эрик говорил медленно, явно сообразуясь с нашими затруднениями.
Изначальный евангельский вариант можно понять лишь в том случае, продолжал Эрик, если допустить, что Иисус   обладал полнотой любви к себе и предполагал, что другие обладают тем же. Возможно, именно здесь кроется разгадка двойственности Павла. Савл, дыша угрозами и убийством, прозрел и не стал переть против рожна – любви, которая в это мгновение-встречу пронзила его истинной страстью к самому себе. Он впервые полюбил в себе человека. Человек открылся в нем как универсум, брызнул во все стороны и напоил песок его гневливой души. Результат превзошел все ожидания.
Таким образом, заключил Эрик, соскользнув с корточек и растянувшись в позе римского патриция за пиршественным столом, христианством мы обязаны людям, которые любили себя – один с естественностью от рождения, второму это глубокое чувство подарил припадок эпилепсии.
Все зашевелились, несколько человек заговорили одновременно. Рышард звякнул колокольчиком и кивнул Патрику, рыжему ирландцу с красными ресницами, который уже давно ерзал и поводил плечами.      
М-милый мой, начал Патрик, слегка заикаясь, все это очень красиво, но ты не хуже других знаешь, что евангельская любовь по  сути предполагает полное забвение самого себя. Чушь, фыркнул Эрик, очередной стереотип. Эта ч-чушь дала   высокие образцы жертвенности и смирения, напирал Патрик, а ты упустил этот момент, для тебя эта область слишком горяча…
Семен засмеялся и, шепнув, что эти двое всегда видят разные стороны одной монеты, бесшумно встал.  Вместе с бритоголовым, пожилым человеком, профиль которого напоминал собирающегося чихнуть будду, они отошли к большому камню. Еще трое по одиночке удалились за деревья.
Отчаявшись понять что-либо без переводчика, я гусиным шагом подтянулся к Кортни и Уильямсу, которые тихо переговаривались. У Уильямса оказались круглые глаза и беспомощная складка у губ, неожиданно розовых и блестящих. Он так радушно принял мои извинения, словно я был долгожданным гостем. Мой английский доставил им удовольствие, они сделали мне комплимент, если я правильно их понял, мое произношение было подобно негритянскому танцу под барабаны.
Спор разгорался, Патрик стоял уже в полный рост и гвоздил Эрика невидимым копьем, как святой Георгий дракона.
Я вернулся на нашу подстилку, скинул майку – так было солнечно и хорошо, воздух сухой, прозрачный день просматривался на многие километры вокруг.
Тут шибанул такой аромат кофе, что я внутренне   ахнул – Луи подкрался   сзади и откупорил у моего плеча термос. Рышард укоризненно повел бровью, потом его ноздри затрепетали, и он повелительно взмахнул колокольчиком.
Все повскакивали и резко двинулись к еде, я уже жевал бутерброд с консервированной ветчиной, благодарно кивая Луи, который ловко разливал кофе в пластиковые стаканы.  Позже я узнал, что Луи наполовину француз, наполовину итальянец, но это и так было видно – рожа озорная, с изюминкой, одна бровь выше другой, глаз миндалевидный, стреляющий, темные короткие кудри и бледно-смуглая кожа, в сумерках казавшаяся   оливковой. Он прихватил и банку ананасов в собственном соку, правда, после ветчины их вкус казался неестественным.
Семен перекусывал в компании с бритоголовым и еще каким-то сутулым мужичком в очках. Кофе был превосходный, я давно не пил такого и теперь наслаждался, смакуя каждый глоток. В заднем кармане шорт я нашел кусок вчерашнего шоколада и поделился с Луи.
Рышард опять звякнул колокольчиком, и все разбрелись по местам. Семен принес мне   странную восточную сладость, которую я проглотил, так и не поняв, что это, во рту осталось ощущение чего-то вязкого, холодящего.
В середину нашего полукруга вышел тощий португалец Диас с карими косящими глазами; он еще утром произвел на меня неприятное впечатление своим хищным свистящим смехом, хотя Семен уверял, что это чистая физиология, а на деле Диас добродушнейшее существо, в которое, как в проточную воду, можно поставить розу, и она неделю не завянет.
Диас остановился, глаза его плавали, он дважды причмокнул, так приманивают собаку, и гнусаво затянул монотонный, без слов, мотив, вытянув вперед руку с поднятым вверх указательным пальцем, конец которого ярко блестел под солнцем.  Я, прищурясь, вгляделся, это походило на серебряный наперсток, который я видел в детстве у старухи-соседки.
Я незаметно огляделся – все смотрели на этот наперсток с видом подростков, предвкушающих развлечение. Я тоже уставился на наперсток и скоро ощутил приятную сонливость.
Вдруг из наперстка поднялась кобра, чешуя которой тоже переливалась на солнце. Она раскачивалась и исполнила несколько па на кончике хвоста. Потом кончиком хвоста подцепила из воздуха флейту и поднесла ее ко рту.  Ее мелодия тут же перекрыла мелодию Диаса и взвинтила темп, вокруг кобры проросли гороховые стручки, зеленые, лоснящиеся, они раскачивались в такт. Их верхние концы с треском лопнули, и оттуда вылезли человеческие головы – я узнал всю нашу компанию, включая Диаса и себя.
Продолжая раскачиваться, они влюбленно смотрели на кобру.
–  «Ха-ха» – сказала кобра, вынув флейту из пасти, и вся компания послушно повторила: «Ха-ха».
Я чувствовал, как мои внутренности начал раздирать смех, но моя настоящая голова раскачивалась в такт той, что торчала из стручка.
– «Да здравствуют кобры, повелительницы людей!» – проверещала кобра, и наш хор откликнулся с удвоенной силой, теперь и мы кричали наравне с гороховыми стручками.
Тело мое корчилось от смеха, я сжимал кулаками живот, а голова участвовала в общем спектакле. Я ощущал себя, как полотенце, один конец которого выкручивают, а другим размахивают, как флагом.
– «Лучше быть дохлой коброй, чем живым человеком!» – провозгласила наша повелительница, и на голове у нее появились очки-зеркалка, а на шее фотоаппарат. Пока мы повторяли ее последнюю сентенцию, она молниеносно отщелкала нас «кодаком». Послала нам хвостом воздушный поцелуй и исчезла.
Я медленно приходил в себя, ощущая, как болят мышцы живота и грудной клетки. Вокруг стояло одобрительное ржанье, а Диас раздавал фотографии. На моей я увидел цветное изображение роскошного горохового стручка, из которого торчала моя задумчивая физиономия. Под стручком, уютно сложив кольца, лежала кобра.
Не покупайся так дешево, сказал Семен, заметив мое ошеломленное лицо, обычный монтаж. Но он видит меня впервые в жизни, возразил я.  Значит, зацепил нас где-нибудь по дороге, может быть, даже вчера, усмехнулся Семен, ради хорошего розыгрыша Диас способен сутки провисеть вниз головой, не говоря уже о таких пустяках.
Он что, гипнотизер, осторожно спросил я. Вроде того, кивнул Семен, свободный художник в этой области, он, подлец, умудряется работать, оставляя в тебе кусок свободного сознания. Именно это он и проделал сейчас с нами. Но это опасные штучки. Лет шесть назад он довел до инсульта одного клиента в Аддис-Абебе, который много позволял себе. Ну, Диас и показал, что внешняя власть над другими не гарантирует власти над собой. Он заставил его увидеть, как жена изменяет ему с личным шофером, но оставил ему способность частью сознания рефлексировать по этому поводу. Как ему это удается, никто из нас понять не может. Это раздвоение и долбануло того типа по мозгам, инсульт, обморок, скандал. Диас с трудом выпутался из этого дела. С нами он допускает лишь невинные шутки, типа этой, а в основном развлекает традиционным гипнозом, жутко сюжетным, ему бы в мультипликации работать. Да ты сам сейчас увидишь.
Все опять уставились на наперсток, а Диас снова завел свою монотонную песнь.
Ночь опустилась так незаметно, что я сначала ощутил влажность на плечах, а потом глаза привыкли к темноте, различая густые заросли и стволы. Зазвучал девичий смех, за ним шепот на незнакомом языке. Проступил лунный свет, две девичьи фигуры выбрались на поляну, у обеих волосы до пояса, короткие белые туники, босые ноги.
Они смеются и шепчутся, показывают на поднимающуюся луну, пытаются взлететь, подпрыгивая и взмахивая руками. Вдруг у одной получается, она зависает в воздухе и издает такой удивленно-восторженный писк, что у меня перехватывает в горле.  Вторая столбенеет, потом отчаянно подпрыгивает, поджав коленки к животу, ее заносит и начинает кувыркать в воздухе. Обе хохочут как сумасшедшие, наконец первая помогает второй обрести равновесие.
Они медленно взлетают, лес остается внизу, неподалеку блестит река, по обоим берегам ее дома, но электрического освещения нет. Над всем властвует луна, круглая, как щит.
Девушки с детским восторгом разглядывают окрестности и вдруг замечают, что к ним приближается темный квадратный ковер, а на нем, скрестив ноги, сидит юноша в белой чалме. Девушки испуганно прижимаются друг к другу, явно, что подобное они видят впервые.
Юноша складывает ладони на груди и на арабском приветствует их. Девушки поражены, что существуют слова, которых они не понимают, они переглядываются и с недоумением пытаются повторить арабское приветствие.
      Юноша жестами приглашает их на ковер. Они осторожно, готовые тут же сорваться с места, ножкой трогают ковер, пробуют его прочность, наконец ступают и усаживаются. Юноша открывает лаковую шкатулку и достает три чашки дымящегося кофе. Глаза девушек блестят от любопытства, грациозно, как кошки они манипулируют с чашками, обнюхивают их, обжигаются, вскрикивают, обмениваются впечатлениями.
Появляется конец узкой лестницы, который приставляют к ковру. Верхняя перекладина возвышается над ковром, и все трое застывают от настороженного изумления. Юноша дотягивается до перекладины и пытается заглянуть вниз.
По лестнице поднимается почтенный человек с пейсами и седой бородой, он пыхтит и отдувается, до меня доносится запах его пота. Когда его голова появляется над ковром, усталость и взволнованное ожидание на его лице сменяется оторопью. С минуту он тупо смотрит, а потом гримаса дикого разочарования перекашивает его благообразное лицо.
Юноша открывает свою шкатулку и достает еще одну чашку с дымящимся кофе. Он с поклоном протягивает ее бородатому, но тот качает головой и с тоской смотрит вверх, обшаривая небо взглядом. Потом с угасшим взглядом, кряхтя и сдерживая стоны, начинает спускаться по лестнице.
Юноша ставит чашку на поднос, где стоят три пустые, и по-арабски объясняет девушкам, что это старый, уставший от жизни джинн, который утратил большую часть своего могущества и теперь ищет эликсир бессмертия. Девушки щебечут по-своему и разглядывают жемчужное ожерелье на шее юноши.
Снова появляется бородатый, молча берет свою чашку и спускается, держась за лестницу левой рукой, а в правой, как реликвию, несет чашку, всхлипывая и жалобно шепча себе под нос.
Луна увеличивается в размерах и вдруг оказывается подо мной – я начинаю падать в нее, остро осознавая, что других людей, кроме меня, не существует, все это был сон, а на самом деле я один, и мое одиночество – единственная разновидность человечества.
А луна играет со мной – то притягивает со скоростью падения, то подбрасывает, то позволяет нежиться, как пушинке, я единственный любимец луны, ее игрушка, с которой она коротает вечность, она приучает меня к вечности, чтобы я не задохнулся от ужаса в объятиях времени, но я не лунатик, я не сплю, я спокоен, так как понял, что вернулся домой, что луна искала меня,  и вся история человечества не более, как ее  беспокойство обо мне, ее измышления по поводу моих возможных приключений,  она придумывала одну цивилизацию за другой, выпускала на сцену многочисленные народы, чтобы нащупать меня, мою тоску и нежность, а теперь мы вместе, брат и сестра, я тоже отражаю солнечный свет, я тоже бессмертен и полон лунного высокомерия, я двурогий месяц, перед которым стелется Млечный путь, и звезды ждут моей благосклонности, я открыл черную тайну неба, как вход к себе, и блаженствую…
Семен щелчком сбил муху с моей скулы, и я начал стряхивать оцепенение, как брызги, а потом растер себе шею и затылок. Все вокруг потягивались, а сидевший неподалеку крутолобый, выбритый до синевы мужик торопливо делал пометки в книжечке.
– Боже, какой идиллический сеанс, – позевывая сказал Семен. – Близость   апостольской родины действует даже на таких прожженных   циников, как Диас. В прошлый раз он заставил нас участвовать в разграблении Рима бандитами Алариха. Мы носились по улицам при свете пожарищ, убивали беззащитных стариков, насиловали женщин, совали под панцирь золотые вещи и скользили в лужах крови. Помню, мне ужасно досаждала колотая рана в левом плече, пришлось бросить щит и обмотать руку каким-то драным плащом. Но, собственно, защищаться пришлось только на первых порах, потом паника лишила ума даже здоровых мужиков, они прятались в самых немыслимых местах, одного я случайно обнаружил в бочке, куда сунулся, чтобы смыть копоть с лица. После всей этой резни мутило даже самых закаленных из нас. Диас употребил нас во всей красе человеческой мерзости.
Семен заглянул мне в глаза и сказал, что мне, пожалуй, повезло с таким началом.
– С непривычки ты мог бы задвинуться, парень, – задумчиво произнес он.  – Слишком ты впечатлителен. А такой невинный сюжетец годится даже для школьника, изучающего историю в картинках. Сегодня Диас употребил нас в розовых тонах. Это еще худшая издевка.
– А ты сейчас тоже был двурогим месяцем? – спросил я, все еще помня свои лунные безумства, эту роскошь свободного падения.
Семен громко перевел мой вопрос на   английский. Видимо, в этот момент я походил на классического дурачка с блаженно отвисшей губой – все покатились со смеху.
 Диас, у меня ремарка, сказал Рышард, джин – это как-то по-детски, сделай его библейским пророком, который пытался найти Господа слишком по-человечески и потому облажался; Диас в ответ промолчал, возможно, это было знаком согласия, но мне показалось, что соглашаться было не в его стиле.       
После небольшой передышки все сгрудились вокруг одноглазого Саида, который в небрежной позе сидел на земле, казалось, не участвуя в общих бдениях.
 Смуглый, худой, с обветренными   губами и пустой слезящейся глазницей, он выделялся из среди этой братии естественностью настоящего нищего, даже Семен на его фоне смотрелся бродягой-любителем. Его грязные, в трещинах, ноги и засаленное тряпье заставили меня внутренне передернуться, хотя за эти месяцы бродяжничества я ко многому притерпелся.
Рышард сказал, что сегодня Саид продемонстрирует раздвоение, беседу Саида с кем-нибудь, второй типаж могут задать присутствующие. А-а, тут же отозвался с тонкой усмешкой Эрик, пусть побеседует с Софи Лорен, заодно узнает у нее, не утомительно ли быть красивой женщиной, на которую сбегаются, как на водопой.
Саид безразлично ответил, что не знает, кто эта уважаемая леди. Уцепившись за последнее слово, Рышард предложил ему доказать типичной английской леди, что верблюд истинный друг человека, а не какая-нибудь домашняя шавка.
То, что произошло потом, на несколько лет вперед предопределило мой жгучий интерес к Саиду, интерес, который самостоятельно работал в моем направлении, пугая и подстегивая, а я сдавал ему одну позицию за другой и рассчитывал на выигрыш, не дающийся в руки.
То, что делал Саид, не было простым актерством, – когда он говорил за леди, менялась не только внешняя атрибутика: мимика, интонации, движения, перетекала сама его конституция, я стоял немного сбоку и готов был поклясться, что видел острый локоток живой леди, ее жеманный профиль, трогательно большое увядшее ухо, остатки пудры у носа. Это была женская кожа, женская истеричность – в центре мужской компании, среди бродяг, оказалась испуганная женщина, которая никак не могла понять, что же происходит, и на все попытки Саида рассказать ей о красоте и благородстве   верблюда отвечала бессвязными восклицаниями и суетливостью рук и головы. Она беспомощно оглядывала нас, и Рышард даже дернулся успокоить ее, но вовремя спохватился и смущенно пожал плечами.
Сначала Саид давал женщине и себе по полторы-две минуты существования, потом стал чередовать все чаще, и мы оказались перед потрясающим зрелищем биологической морзянки, точка-тире-Саид-женщина-…
Я совершенно обалдел, и у меня впервые мелькнуло сомнение в собственной принадлежности своему телу, точнее, в необходимости и естественности такой принадлежности. Я скорее почувствовал, чем понял, что Саид не так жестко ориентирован на самого себя, как обычно бывает, и это на мгновение ослепило меня открывшимися возможностями.
Саид в изнеможении склонился к земле, Уильямс присел на корточки и белоснежным платком промокал ему лицо. Кортни принес термос с кофе. Остальные возбужденно переговаривались, Семен потоптался и, скорее себе, чем мне, невнятно пробормотал, что раскачивать надо дерево с плодами, а не то, на котором сидишь сам.
Вскоре все разбрелись по группкам, кто-то прикорнул в густой тени. Рышард и еще двое ползали на коленях вокруг расстеленной на земле карты, Кортни с неизменным Уильямсом горячо наскакивали на седовласого грека из Салоник, который держал глиняную табличку с клинописью и упрямо произносил одну и ту же фразу на каком-то подпрыгивающем птичьем языке.
Я искал возможности перемолвиться с Саидом, поэтому переходил от одних к другим, нигде долго не задерживаясь. Саид сидел в компании, где первенствовал круглоголовый, с блинообразным лицом, мужчина по имени Лунаки, веснушчатый, как перепелиное яйцо, потом отошел в сторону и стал массировать себе подошвы.
Я присел в полуметре от него и по-арабски сказал, что он похитил мое внимание, как коршун пичугу; не то чтобы я хотел показать ему, что кое-что понимаю в традиционной арабской вежливости, просто в тот момент это так и было, словно посреди дня мне приставили к глазам трубу, и я видел только его.
Он посмотрел на меня с полным безразличием и зафиксировал взгляд на мне. Так прошло, наверное, минут пять-десять, я начал обливаться потом и ощутил, что внутри Саида происходит нечто, что я мог бы приблизительно пояснить следующим сравнением – в огромном доме с наглухо закрытыми дверями, где-то в задней комнате, зажгли спичку, ее свет не виден за пределами дома, тем более с фасада, но спичка горит. За неподвижным лицом Саида, может быть, на расстоянии десятилетнего пути, в глухом безлюдном уголке, где даже слабое дыхание оглушительнее сквозняка и грозы, горит еле видимое пламя для меня.
Я молча ушел от него. За этот день я многому научился, в том числе я боковым чувством уловил, что сейчас моя стезя – это молчание, открытое, как поверхность озера, засасывающее молчание, которое должно манить и обещать отдых, чистоту отражения, я ушел в этот соблазн, который для меня самого был пугающе необходим.
Семен подозвал меня, впятером они подначивали Патрика, который живописал, как под Эннискорти весною он заблудился в знакомом всем ощущении, что это с ним уже было. Он шел по проселочной дороге, мимо частного поля, засеянного люцерной, и просто забуксовал в нестерпимой знакомости происходящего. Раньше он здесь не бывал, никуда особенно не спешил, поэтому уселся на край поля и стал невесомо и осторожно рыть в глубь ощущения, если можно рыть крылом бабочки или ресницами, я это делал, сказал Патрик, он узнавал пасмурный день с теплой воздушной прокладкой, очертания холма за полем, нежно-зеленый цвет молоденькой люцерны, желто-бурую пыль дороги. Все внешнее он узнавал, но себя в этой местности-ситуации не признавал.
Это ты в чужом заблудился, вкрадчиво  предположил пышноусый, с отвислым носом субъект, но его перебил другой, в лихо заломленной кепи, с глазами навыкате и жевательной резинкой в левом углу рта, конкретное существование Патрика вообще под вопросом, глубокомысленно сказал он, из всех нас это самое зыбкое переменчивое существо, мудрено ли, что он не узнал себя, если я до сих пор узнаю его лишь после длительного нудного вглядывания в эти рыжие космы, являющиеся единственным постоянным признаком, по которому можно, и то с минимальной степенью уверенности,  идентифицировать это нечто с Патриком.
Действительно, такую густую нестриженную гриву носили, наверное, тысячелетия назад в племенах, не знавших ножниц и гребенки.  Грива ярко отливала медью и еще больше обесцвечивала молочную кожу Патрика, которая под здешним солнцем покрылась пятнами. Кротко и невозмутимо помаргивая, Патрик переждал насмешки.
После того, как он привык к узнанному, обжился в нем, хотя и продолжая ощущать себя незнакомцем в знакомой атмосфере, он внезапно утратил чувство реальности, то есть никак он не мог сообразить, в каком времени он находится в данную минуту. Выглядывает ли он из настоящего в это знакомое прошлое или наоборот, а может, он вообще падает в пропасть узнавания, у которой нет дна, и ему придется узнавать и узнавать до дурной бесконечности; у него началось головокружение, как от заглядывания вниз с двадцатиэтажной башни.
Кто-то использовал тебя как подзорную трубу, встрял Семен, ты случайно попался под руку и с твоей помощью разыскивали какую-то мелочь в прошлом, которая завалилась меж временными пластами. Патрик, ты побывал в руках бессмертных!
Кое-как выбравшись из этого состояния, с чувством потери и недоумения, Патрик отправился дальше. А месяц спустя, находясь с женщиной, в самый пиковый момент Патрик снова рухнул в это узнавание и вместе с ним в женщину, которая впала в транс и начала вещать, как пифия. Патрик узнал массу любопытного о своем будущем, тесно переплетенным с будущим Европы, о грядущих землетрясениях, высадке инопланетян в султанате Бруней и т.д. Очнувшись, женщина была свежа, как утро, и рассказала, что видела чудесный сон, как она жарила цветную капусту, обсыпанную сухарями.
А с другими женщинами ты этого не пробовал, спросил пучеглазый, может быть, ты служишь отмычкой к женскому бессознательному?
Я могу попробовать со всеми вами по очереди, кротко ответил Патрик, возможно, откровения мужеложества переплюнут дельфийского оракула; переждав усмешки, Патрик продолжил.   Спустя неполный месяц он пересек Ла-Манш и, высадившись в Кале, зашел в общественный туалет.  На стене кабинки синим фломастером было написано по-английски: «Патрик, рыжий козел, делай вид, что мы незнакомы. Наши дорожки разошлись». Последняя фраза опьянила Патрика. Напевая «наши дорожки разошлись», он опорожнял мочевой пузырь и блаженствовал. На этот раз узнавание началось смехом. Он радостно захохотал, вспоминая, сколько раз стоял в этой позе, орошая землю, фаянс, металл, песок, угол дома, и осознал, что это главная поза его жизни, его телесный иероглиф, с высоты которого он обозревает происходящее. Из его живородящей струи возникает все многообразие жизни, от звезд до падали, теперь он, наконец, узнал и ситуацию, и себя – он всего-навсего одно из будничных воплощений сущего, которое в избытке своем расщедрилось на человеческий маскарад. Так что все вы мое порождение, дети моей мочи, заключил Патрик, интеллектуальный осадок моей урины, первенцы моего пузыря, которых я приблизил как избранных.
Тут несколько человек навалились на него и принялись щекотать своего уриноотца, как тут же окрестил его Семен, успевший шепнуть мне, что Патрик до смерти боится щекотки. Они устроили такую свалку с визгом Патрика и воплями остальных, что я, уже очумевший от впечатлений, тихо отступил к рюкзакам, нашарил кусок бисквита и отполз подальше.
Наверное, я задремал, потому что не заметил, как подошел Луи, он сидел рядом и кончиком сухой ветки чистил ногти. Спросив, не хочу ли я прогуляться с ним к озеру Ван, где по рассказам его знакомых еще остались нетронутые уголки, он выудил из кармана крупный грецкий орех и попытался раздавить его ладонями.
Я ответил, что на конец сезона уже договорился с Семеном, а вот будущим летом с удовольствием пошатался бы с ним где угодно. Узнав, что я почти нигде еще не был, Луи присвистнул и быстро набросал маршрут – встречаемся в Багдаде, хлебнем колорита «Тысячи и одной ночи», оттуда летим в Рим, он покажет мне Италию, где можно жить как у бога за пазухой и валять дурака, никого не смущая.
Семен советовал без крайней необходимости не говорить, что я русский и из Союза, такая информация растекается быстрее, чем можно предположить, и оседает в самых неожиданных местах. Из всей компании только двое знали, кто я и откуда, для большинства я оставался разбитным югославом.  Поэтому я помялся и сказал, что у меня есть некоторые визовые и денежные затруднения, нельзя ли выбрать маршрут попроще, во всяком случае, на авиарейс я не потяну.
Луи наконец раздавил орех, сунул его мне и достал второй. Ничего, сказал он, прищурившись, твой старший друг, который корчит из себя великого конспиратора, научит тебя, как выйти сухим из воды, неся в клювике горсть монет. В крайнем случае, я ссужу тебе сотню-другую. Ему пришлось повторить еще раз, а потом перевести на арабский и помочь себе жестами, прежде чем я уразумел. Я покивал, и мы условились на вторую пятницу июня встретиться в предместье Багдада по адресу, который Луи нацарапал мне на бумажке.
До самых сумерек вся компания развлекалась, играя с собственным и чужим сознанием, пытаясь вывернуть наизнанку любое утверждение и разыгрывая друг друга с подростковой неистощимостью. Я вынужден был таскаться за Семеном, чтобы не упустить хотя бы части происходящего. Обязанности переводчика под конец досадили ему до такой степени, что он по-дружески матюкнул меня и пригрозил, что следующим летом не переведет мне ни одного слова.
Я уже пригляделся ко многим и чувствовал себя непроработанным провинциальным бревном. Рышард, несмотря на свою внешнюю солидность,  собирался на ишаке повторить путь Александра Македонского в Индию и осесть там на несколько лет в каком-нибудь ашраме, чтобы сравнить созданную им самим технику медитации с йоговской, ему казалось, что его техника позволяет медитировать сразу  в двух плоскостях – во второй,  дополнительной, плоскости тень, отбрасываемая медитирующим  сознанием, сохраняет дискретность и некоторые аналитические функции, что дает возможность провоцировать самые неожиданные состояния.
Седовласый Никос уже четвертый год разрабатывал технику отождествления себя с целым рядом предметов и понятий, последовательность которых вызвала у меня вспышку веселья. Нужно было отождествлять себя по очереди с деревом (Никос предпочитал лавр благородный и совсем не жаловал хвойные), облаком, проституткой, рыбой, Озирисом или каким-нибудь другим языческим богом Востока  (здесь принималась во внимание личная склонность), зажигалкой, молотом, самим собою (этот возврат к себе не должен был превышать десяти-пятнадцати секунд), вечностью,  большим универсальным магазином, верблюдом, пролезающим в ушко иголки, абсолютным ничто, полутораметровым каменным фаллосом, деньгами, рожающей кошкой, летящей стрелой – в этом состоянии рекомендовалось  находиться  до естественного конца, стрела сама падала на землю,
Никос утверждал, что такая последовательность в отождествлении разминает сознание, как глину, очищает от самодовольства и ограниченности единицы, придает первозданную гибкость и свежесть – теперь сознание готово воспринять действительность объективно.
При слове «объективно» двое имитировали девичий обморок, Патрик забился в театральной истерике, остальные же ухмылялись или смотрели на Никоса с отеческим сочувствием.
Веснушчатый Лунаки поставил целью приручить судьбу – он устраивал ей ловушки, брал на износ, однажды помолодел на семь месяцев, отказывался от явных удач, пытался подставить вместо себя других или плодил двойников менял внешность и динамические стереотипы, чередовал бешеную активность с грандиозной ленью, загустевавшей, как мед, присутствовал в качестве репортера на собственных похоронах.
Я хохотал, как безумный, слушая очередную порцию его приключений, в которых судьба присутствовала то как разящий меч, то как прекрасная незнакомка, временами ей приходилось по-дурацки разевать рот от изумления или крутить пальцем у виска. Лунаки не давал ей скучать, поражая ее воображение – он то пытался заделать ей ребенка, то рисковал жизнью, как последний глупец.
Хохоча, я ощущал, как по позвоночнику сквозит сладострастный ужас, было нечто таинственно-жуткое и пленительное в усилиях этого неуклюжего толстяка обольстить и обольститься – он защищался от чрезмерной остроты собственного существования, как прижатый к стене, окровавленный воин.
К концу дня я почти шатался, я был, как стакан, вместивший водопад. Я зевал и путался в словах. Обратный путь в Тарс был для меня шагающим сновидением, по краям которого скользили смутные тени.   В городе компания быстро рассосалась, Семен довел меня до сарайчика, и я свалился на мешки. Следующие два дня мы добирались до Стамбула, из экономии пользуясь пригородными автобусами. Я продолжал урывками отсыпаться. Когда мы проезжали озеро Туз, пересохшее и покрытое коркой соли, я вынырнул из очередного забытья и сдавленно просипел, что Саид мелькает во мне, как лопасти вентилятора. Семен дожевал кусок клеклого хлеба и сказал, что Саид работает, как альпинист без страховки, однажды он заблудится и останется в темноте, откуда его никто не   сможет вытянуть.
Несколько перегонов нам удалось проехать зайцами, теперь вид у нас был более благопристойный, мы тянули, по выражению Семена, на школьных учителей из глубинки Франции, помешавшихся на величии Древнего Востока и обтирающих своими коленками каждую историческую впадину. От живописно-вонючего тряпья мы избавились еще на корабле. Линялые, но крепкие шорты и майки и аккуратно подбритые бороды, Семен собственноручно обработал нас обоих, позволяли нам не очень выделяться из общей передвигающейся массы.
На одной из пересадок, когда мы торчали в центре деревушки с традиционным бассейном и арабской вязью на его потрескавшихся стенах, к нам подошли трое подростков-европейцев и спросили, нет ли у нас травки. Семен качнул головой, и они ушли. После сходки под Тарсусом он был молчалив и не так подвижен, рядом со мной путешествовал солидный человек, напоминающий выправкой отставного военного.   
Проводив взглядом подростков, Семен помягчел лицом, а потом и вовсе мечтательно вздохнул. Я поинтересовался, какое воспоминание о наркотическом блаженстве всплыло из глубин его многоопытной памяти.
Это еще не для твоих ушей, мягко ответил он, просто вспомнил, как начинались хиппи, они превратили бродяжничество из жесткого опасного ремесла в игру, полную детского любопытства и открытости. На первых порах я чувствовал себя среди этой очаровательной мелочи, как консервная жестянка на клумбе. Я опьянел от их свежести, это было чудесно, вдруг эти дети послали к черту устоявшийся быт и хлынули на улицу, на траву, в чужие объятия. В них была бесшабашность воробьев, они чирикали под гитару и думали, что весь мир последует их примеру. Им казалось, что любовь вот-вот затопит все души и банковские счета. Я сам попался на эту удочку и ожидал немедленных перемен, так убедительны были их сверкающие глаза и открытость, с которой они принимали каждого проходимца. Революция любви дышала нам в затылок.
Семен насвистел несколько тактов из «Love story», закашлялся и сплюнул в пустой бассейн. 
Но в наше время все хорошее очень быстро кончается, язвительно сказал он, оно становится модой, потом его тиражируют в ширпотреб и извращают до банальной пародии.  Этот юношеский порыв замусолили так быстро, что я не успел поглупеть окончательно и отделался сладостной иллюзией, которую похоронил с подобающими почестями.
Знойная прерывистая тишина турецкой деревушки отдаляла Семена, я слышал его   сквозь плотно-горячий слой звуков и оглушительных пауз, утягивающих меня на дно.
Я вспомнил, как брел по Турции всего полтора месяца назад, как напрягался при виде каждого полицейского, турецкая речь горохом барабанила по ушам, а минареты вызывали непристойные ассоциации.  Ночами я бывал так жалок и неприкаян, что доходил до бешенства и проклинал свою слабость. Семен одомашнил для меня Ближний Восток, снял ощущение чужести, я даже не заметил, как это произошло.  Сейчас я с наслаждением погружался в ощущение покоя и уюта, здесь, на этом сухом, каменистом клочке земли, я был в том самом душевном фокусе, который даже скалу покрывает виноградными гроздьями.
Я шепотом сказал себе, что я нашел свою компанию – эти мужики, предававшиеся    под Тарсусом роскоши общения и импровизирующие на себе, как на инструментах, тертые зрелые мужики, прошедшие огонь и воду, даже в корректном Кортни мгновениями проскальзывала жестокость, отдающая, как серой, опасностью, эти насмешливо-нежные, с сумасшедшинкой мужики уже давно истоптали ту область, куда я только вступил, воображая себя первопроходцем и отчаянным авантюристом духа.
Я не расспрашивал Семена, кто они и почему встретились, я уже усвоил, что молчание развязывает чужой язык лучше всего другого, я вынуждал Семена бродить вокруг моего молчания, спотыкаться о него, и сейчас я рассматривал Семена с предвкушением охотника, знающего, что зверь не минует ловушки. Лицо у него было крепко сбитое, загар еще уплотнял его, подчеркивая скулы, узкие желто-карие глаза, неровные зубы, приплюснутый нос, обычное лицо уроженца средней России, совсем неприметное лицо, если бы не живость черт.
Он тут же скосил на меня взгляд, и мы изучали друг друга, пока я не сдался и не отвел глаза. До Семена я не встречал человека, присутствие которого было бы так ощутимо и раздвигало границы, его жизнь не отстаивалась в нем, а непрерывно расширялась, захватывая все новые и новые территории, поглощая события и людей, я чувствовал, что ни одна мелочь моего поведения не ускользает от него.
Я не удержался и тихо заметил, что он человек-империя, экспансия которой должна иметь свои пределы.  Как ни странно, он промолчал. Мы торчали на остановке уже полтора часа, автобус запаздывал, вокруг слонялись остальные пассажиры, среди которых был пожилой курд в национальной одежде, сморкавшийся в клетчатый платок. Он так трубил, что женщины вздрагивали, у одной был грудной ребенок, начинавший плакать при каждом трубном всплеске. Казалось, так будет продолжаться целую вечность, солнце вместе с нами застряло на этой деревенской площади. Старуха в головной повязке и с подносом в руках продала нам два куска печеной тыквы, сладкой, как морковь; не успели мы проглотить куски, как подошел автобус, забитый до упора, и только благодаря верткости Семена мы смогли заползти на нижние ступени.
В Стамбул мы прибыли поздно вечером и ткнулись в третьеразрядную гостиницу, хозяин которой жевал пахлаву под пыльным портретом Энвера-паши. Утром я впервые проснулся раньше Семена, он встал через час и нехотя объяснил, что это бывает, отсутствие тонуса, своего рода спячка на ногах. Он показывал мне азиатскую и европейскую части города, скупо комментируя и морщась от шума, знакомых у него здесь было мало, сам он по-турецки знал лишь несколько десятков слов. На одном из мостов через Босфор мы стояли долго, любуясь Золотым Рогом и подставляя себя дневному бризу, сдувающему верхний слой жары.  Противоестественная страна, проворчал разморено Семен, грешен, не принимаю ее душой, какой-то маскарадный морок, нет в ней подлинности, сколько культур здесь осело, впиталось в почву, малоазийцы, греки, римляне, а какой христианский пласт, и вдруг откуда-то эти турки навалились, и неплохой народ, в деревнях мужики чем-то на наших похожи, добродушны, терпеливы до глупости, а не смотрится здесь. То ли срок давности не вышел, всего пять веков они здесь толкутся, то ли прошлое перевешивает, но никак я их всерьез не принимаю, нет органики, так и осталось бутербродом – снизу все богатейшее прошлое, а сверху тонким искусственным слоем Турция.
Я оглядел простор Босфора, втянул солоноватый воздух, отдававший смесью отработанного бензина и портовой гнили, и подумал, что турки знали, что завоевывать,  хорошо стоять вот так, между Европой и Азией,  между Черным морем и  Мраморным, над проливом, где не проплывал только ленивый; этот водный полумесяц разделял город, как ятаган, брошенный на ложе и влажно  поблескивающий среди простыней, – я    усмехнулся  пышности своего сравнения, в моем читательском  детстве  турки были неотделимы от сладострастия, и до сих пор  в моем представлении гаремный душок тянулся за их суетливой походкой.
В археологическом музее Семен ненадолго оживился, ехидно заметив, что гораздо проще и выгоднее рыться в чужом прошлом, чем в собственной душе, поэтому Шлимана  знают все, а того же Саида никто, хотя холм Гиссарлык в сравнении с человеческим  сознанием всего лишь земляной пирог с горизонтальными прослойками внешнего мусора. Мы заспорили шелестящими голосами, спугнув тишину музея, я упирал на то, что прошлое – это чернозем внутреннего пейзажа, мы нагородили высокопарной чепухи, вдруг Семен привстал на цыпочки и сказал, тсс! мы устали друг от друга, я жду тебя в десять вечера в Бебекской бухте, и быстро ушел.
Потоптавшись у витрины с серебряными ритонами я признал его правоту и освежающе потянулся, действительно, я даже мускульно устал от чужого присутствия, тело требовало раскованности и даже расхлябанности, в которой я обжился, нежась в окрестностях Карнака.
На улице   я принял томный вид пройдохи и, покачивая плечами, влился в толпу. Бесцельное хождение по незнакомому городу опьяняет, как двухдневное вино, быстро и весело, и через несколько кварталов я уже подмигивал вывескам и рассматривал женщин, среди которых попадались и светловолосые, вообще стамбульские жительницы отличались от встреченных нами в провинции более резкими, четкими движениями и смелостью нарядов, европейские дамочки, и только.
Из высокого подъезда выскочила девушка в короткой джинсовой юбке и заспешила впереди меня, постукивая каблучками. Мускулистые ножки, упругая талия под ритмично двигающимся торсом, явно спортсменка, но из тех, что сохраняют женственность хотя бы в округлых частях своего тела. Черные блестящие волосы перехвачены на затылке в дразнящий хвостик.
Мне пришлось прибавить шаг, чтобы не упустить ее из виду. Она так задорно шла, высоко неся свою головку, что я решил похитить ее – пусть совершит прогулку по мне. Ничего не подозревая, она цокала по моей макушке, потом с легкостью пера скользнула по лбу, сделала пируэт на кончике моего носа, после чего я подставил ей плечо.
На моей грудной клетке она прикинулась юной девственницей, которая впервые спустилась в сад и не понимает, почему две бабочки кружат над ней, склеившись в одну…
Снизу, из пещеры, зарычал лев, и земля дрогнула, но она проявила отвагу и, дрожа, двинулась вперед – опасность манила ее и придавала силы.
Я вспомнил, что я рыцарь, и преклонил перед нею колено, но она не заметила меня. Рычание льва становилось все оглушительнее. Огонь опалил ее одежды. Ее нагота, мускулисто-нежная и трепещущая, ослепила меня, и я взял ее в темноте. Огненная ночь накрыла нас посреди Стамбула. Она кричала и кусала мне плечи, но я был грозен и неутомим – мой господин, шепнула она обессиленно и потеряла сознание...
Незнакомка с черным хвостиком зашла в автобус, а я прислонился к стене магазинчика, пытаясь унять дрожь в коленях. Мы не успели взглянуть друг другу в лицо, и она уехала, даже не подозревая о своем любовном приключении, легкомысленность и забывчивость женщин в таких случаях просто поразительны. Вокруг галдели и суетились, какой-то болван с квадратным затылком и тяжелым задом наступил мне на ногу, два подростка издалека показали мне фотографию голой красотки, сделали грязный жест и смылись в подворотню.
С трудом выяснив у торговки сигаретами, где находится Бебекская бухта, я медленно направился в этом направлении, продолжая глазеть по сторонам и принимая вечереющий Стамбул, как легкое пряное приключение, в котором я могу остаться кочующей тенью, а могу и ввязаться в какую-нибудь историю, чтобы зачерпнуть из подноготной турецкой столицы хоть каплю терпкого, выделяемого человеческим муравейником интима.
Я оставил без внимания нескольких проституток, наши финансы вынуждали к воздержанию, и свернул в переулок, в конце которого отсвечивал закатным солнцем Босфор. Меня потянуло к воде, и я почти побежал.
Мягкий звук ударов застиг меня в конце переулка, я тормознул и увидел, как под корявым инжиром мужчина в желтой сорочке и щегольских белых брюках неторопливо, со вкусом бьет молодую женщину, закрывающую от ударов лицо. Семен учил меня, что на Востоке нельзя вмешиваться в подобные сцены, но сейчас я помнил об этом смутно, мужики, бьющие женщину, всегда вызывали во мне отвращение.
Все еще сдерживаясь, я подошел, похлопал мужчину по плечу и сказал по-английски: «Парень, ты неправ». Мужчина оглянулся, мелькнули мутные кофейные глаза и щетка усов, и я получил такой жесткий удар в солнечное сплетение, что согнулся пополам.
Во рту у меня пересохло от бешенства, а он, не обращая на меня внимания, продолжал короткими кошачьими ударами обрабатывать свою даму. Сложен он был крепко, основательно, от его бедер, упакованных в плотно облегающую ткань, исходила самоуверенность сытого самца. Отдышавшись, я подскочил к нему сзади и с силой хлопнул его по ушам с обеих сторон. Я впервые пользовался этим приемом и растерялся от результата – у мужика вырвался сдавленный крик, и он начал сползать к моим ногам.
Пытаясь удержать его, я поднял глаза на женщину. Открыв рот, накрашенный и полный зубов, она изумленно смотрела на меня, потом завизжала и вцепилась ногтями в мое лицо.
Я позорно бежал с поля боя. Лицо саднило, я стирал выступающую кровь ладонью, носового платка у меня не было. Надо было уносить ноги подальше от этого места. У меня мелькнуло подозрение, что я перестарался, а связываться с турецкой полицией очень не хотелось.
Сумерки были еще недостаточно густы, чтобы скрыть мою исцарапанную рожу. Я пробирался задами набережной, при каждом приближении прохожих склоняясь к ногам, чтобы потереть колено. Женщина могла вызвать полицию и дать приметы иностранца, который нарушил мирное течение ее личной жизни.
Я свернул в один из переулков, выбрал каменную стену пониже и перемахнул во двор, надеясь обнаружить водопроводный кран. Тишина дворика оказалась обманчивой -  у стены на крохотной скамеечке сидела старуха, курившая, как я догадался потом, кальян.  Я уже давно не видел такого приятного выражения лица – она наслаждалась и на все превратности жизни, в том числе и на меня, смотрела философски.
Я сразу понял, что это свой человек.  Я бухнулся перед ней на колени, сложил руки на груди  и забормотал по-арабски, что я безумно влюблен в прекрасную пери, которая ответила мне взаимностью, но ревнивый муж застал нас, моей пери пришлось изобразить возмущение и расцарапать лицо  грязному насильнику  и похитителю супружеской  чести,  я бежал и меня разыскивают, муж поклялся лишить меня мужского достоинства, с ним огромное  войско, а  я один и безоружен, только она, высокочтимая госпожа, понимающая толк в курении, может спасти мою жизнь.
Эта галиматья на скверном арабском была принята благосклонно, старуха сделала еще одну глубокую затяжку, безмятежно оглядела небо с проступающими звездами, и хлопнула в ладоши.
Из дома вышла девочка лет девяти, худенькая, в светлых шальварах, с браслетами на запястьях и лодыжках, на подносе она несла халву, виноград и инжир. При виде меня она чуть не уронила поднос, но старуха успокаивающе буркнула, и девочка подошла к ней.
Старуха взяла плотную кисть белого винограда и стала медленно есть, высасывая каждую виноградинку и выплевывая косточки и шкурку на отдельное блюдце. Я позволил себе сменить позу на традиционную, с поджатыми коленями, и сидел, как во сне, обещающем исполнение желаний, – сумерки во внутреннем дворике, старая госпожа в цветных шальварах, с покрытой узкой головой благородной змеи, серебряный поднос с фруктами, маленькая прислужница со звенящими лодыжками и тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием госпожи и глухим шумом Босфора.
Несколько турецких слов, произнесенных увядающими устами, и девочка вложила мне в рот кусок халвы. Маслянистый кунжутный привкус наполнил меня предчувствием особых милостей Востока – я давился халвой и балдел от тяжеловесной неторопливости старой госпожи, ее спокойствие, как ятаган, отсекало суетность мира и внушало уверенность, что все идет предначертанным путем.
Насытившись, госпожа отдала приказание, и девочка, звеня при каждом движении, начала выносить во дворик разные предметы. Первым делом она поднесла мне бритвенный прибор и пиалу с горячей водой. Еле заметным жестом госпожа указала на работающий фонтан в углу дворика и распорядилась, чтобы я обнажил свое лицо как можно тщательнее. Со мной она говорила по-арабски, а с девочкой по-турецки, и в манерах ее проступала властность опытной сводни, знающей свое дело назубок.
Я отошел к фонтану. Меня душил смех. Обмывая царапины, я обдумывал, дать ли мне деру или влипнуть в эту историю окончательно. Я представил себе Семена, ожидающего на берегу Бебекской бухты такого же бродягу, как он, и решительно взялся за бритву.
Вернувшись к госпоже, перед которой уже стоял резной деревянный столик с канделябром и множеством каких-то коробочек, я заметил зеркало в серебряной оправе и мельком заглянул в него – при свете свечей моя физиономия с сильно   загоревшей верхней половиной и белыми челюстями выглядела устрашающе.
Девочка поставила мне скамеечку, и меня усадили перед госпожой, которая немедленно принялась за дело. Обработав царапины чем-то щиплющим, она стала втирать мне в лицо приторно пахнущую мазь.  Я закрыл глаза, чтобы не видеть ее оценивающего взгляда, которым она обшаривала окрестности мой морды. Этот взгляд превращал меня из мужчины в нечто несусветное, нуждающееся в фальшивой вывеске. Игра игрой, но от этой старухи веяло жуткой подлинностью, я ощущал, что меня размывают, может быть, даже разбавляют, как вино водой.
Не менее получаса я сидел, вздыхая, как мул, и призывая свое прошлое на подмогу.  Когда мне начали выщипывать брови, я вскинулся и тут же получил легкую оплеуху.
Эта ведьма, видимо, забыла, что имеет дело с мужчиной. Я открыл глаза, чтобы веско и с достоинством очертить ей пределы ее бурной деятельности на моем лице, и споткнулся – обе они, старуха и девчонка, были в упоении и с таким детским удовольствием колдовали над моей внешностью, что я понял, что меня принесли в жертву чистоте жанра.
Тем не менее я категорически воспротивился выщипыванию бровей. Старая госпожа огорченно покачала головой, потом воспряла духом и стала карандашом удлинять их кончики. Я почти задремал, когда мне приказали встать. Девчонка уже натаскала ворох женской одежды. Сначала примерка шла в прикидку – госпожа озабоченно шептала, что молодой шайтан слишком высок. Наконец поверх моей туристской униформы напялили юбку, спустили ее до бедер, и теперь она доставала до середины икр. Тут госпожа всплеснула руками и заохала – она забыла сделать мне грудь.
Они обе удалились в дом и минут через пять вынесли с десяток бюстгальтеров. Я снова закрыл глаза и только ежился, когда на меня примеряли очередной хомут. Наконец и эта операция была закончена, я мог гордиться своей высокой грудью, на которую ушел килограмм тряпья. На меня накинули просторный шафранный балахон с полурукавом, дешевые бусы и покрыли голову чем-то льющимся, шелковистым, ниспадающим на плечи.
Девчонка поднесла мне зеркало. Я сунулся в него и обомлел – на меня смотрели огромные влажные глаза газели, бархатистая кожа дышала свежестью, чувственный рот подрагивал, прекрасная женщина растерянно жила в глубине зеркала и явно нуждалась в поддержке.
Старая госпожа оказалась мастером. Сейчас она критически оглядывала мои ноги – сорок второй размер мужской ступни поставил перед нею сложную задачу. Лишь пришив на скорую руку вторые задники к домашним чувякам, она с честью вышла из положения.
Я был полон благодарности и галантно поцеловал ей руку. Она хихикнула и облизала губы. На этой высокой ноте мы расстались; девчонка, звеня и рассматривая меня, как роскошную куклу, вывела стройную красотку на улицу.
Я двинулся, умеренно раскачивая бедрами, сдерживая шаг и томно наклонив голову. Пока я добирался до Бебекской бухты, ко мне несколько раз привязывались, а один похотливый мерзавец так больно ущипнул за ягодицу, что я чуть не врезал ему на полную катушку. Хорошо, что я не понимал по-турецки, судя по похабным интонациям, эти скоты делали мне грязные предложения. Мне уже осточертело быть женщиной, и только мысль о том, как я уделаю Семена, поддерживала во мне бодрость.
Район Бебека оказался старинным предместьем, которое Стамбул еще не успел полностью переварить. Среди двориков с железными решетчатыми калитками и мраморными фонтанами, которым редкое освещение придавало гаремное очарование 18 века, мощно возвышались платаны. Я отметил, что раскидистые деревья побуждают к особой женственности походки, задумался над этой чувственной зависимостью женщин от окружающей среды и неожиданно вышел на берег.
Прохожих было мало, и я быстро нашел Семена, сидевшего на камнях лицом к воде.
Я остановился в нескольких метрах от него и грациозно опустился на корточки, разбросав вокруг себя юбку. Семен мельком взглянул на меня и снова уставился на воду.
Я утопал в молчании и беспомощно поводил плечами. С каждой минутой ситуация становилась все более дурацкой для Семена.
Я ощущал, что он еще не в форме, впервые его спина выглядела стариковски обмягшей, и у меня мелькнула мысль, что я выбрал для розыгрыша не самый удачный момент. Но грош цена была бы его опыту, самонадеянно думал я, если бы он спасовал и просто отмахнулся, не увидев в этом ночном приключении возможность вылущить еще одно ядрышко; в конце концов, его мужское любопытство должно клюнуть на появление женщины, одиночество которой на пустынном берегу так загадочно притулилось к его собственному.
– Такую неотразимую дуру я еще не встречал, – сказал Семен по-русски.
Его насмешливая интонация сразу вывернула шутку козлиной мордой ко мне, я уже раскрыл рот, чтобы расхохотаться, и вдруг понял, что Семен блефует.  Он мог   предполагать, что в назначенное время только я способен притащиться сюда, это я, конечно, сглупил, нужно было прийти раньше, но твердой уверенности у него не могло быть. Я слегка повернул голову в его сторону, издал нежное горловое тремоло и всхлипнул, демонстрируя трепетность женской души.
Семен решительно встал, подошел ко мне и наклонился, вглядываясь в мое лицо – я поднял на него молящие глаза и снова всхлипнул. 
Семен что-то спросил по-турецки, я ничего не понял и на всякий случай слабо качнул головой. Я заметил, что моя красота несколько смутила его, видимо, при рассеянном мерцании звезд и бортовых огней яхт, покачивающихся метрах ста от нас, прекрасная женщина, изваянная на мне бестрепетной рукой госпожи, зажила самостоятельной жизнью. Она так самозабвенно вверяла Семену свою судьбу, так беспомощно косила удлиненными глазами.
Черт ее принес, раздраженно пробормотал Семен, когда не надо, это бабье валится на голову, как тараканы. Он внимательно оглядел окрестности и опять что-то спросил на турецком. Я понял, что не дождусь приступа жгучей мужской страсти, и решил перехватить инициативу.
С приглушенным стоном восточная женщина обняла колени Семена и застыла в немой позе покорности.
Семен потоптался, потом начал успокаивающе поглаживать ее по голове. Я уже приноравливался ткнуться лицом ему в пах, чтобы покончить с его целомудрием, но Семен вдруг замер, а затем сорвал покрывало, обнажив мой череп с трехдневной порослью.
– Идиот, – сказал Семен, захлебываясь  смехом и с размаху садясь на землю, – надо было напялить парик. Запомни, шпионы и идиоты прокалываются на мелочах.
Обессилев от смеха, мы лежали на теплых камнях Бебека и смотрели в бездонное византийское небо, подсвеченное стамбульскими фонарями. Босфорская волна плескалась почти у ног и навевала истому, роскошь которой стекала из висячих садов Семирамиды, неся запах цветущего миндаля, граната и прохладу царственной ночи.
Семен кашлянул и заговорил – стихи незнакомого мне языка, торжественно-страстные с нависающей паутинкой горечи, роились над Семеном, уплотнив пространство и придавая ему черный блеск угля. Я приподнялся на локте. Мне хотелось, как волку, шевелить ушами, подстраиваясь под это звуковое пиршество – Семен пировал, я готов был поклясться в этом, его голос, юный, нагой, с венком на кудрях, взбирался на холмы и бродил по гулким улицам в погоне за женщиной, которая то льнула, то отталкивала, голос молил и проклинал, а потом, изъязвленный отчаянием и гордостью, сорвался, и мы с Семеном обнажили грудь ему на помощь, но опоздали…
Я поймал себя на том, что дышу как бы сплошняком, не различая вдоха и выдоха, словно меня нанизывают на струю воздуха, идущую из невидимого мне провала, обрыва; рядом что-то происходило, но я был зрителем, и не в первых рядах.
– Катулл, – обронил Семен и махнул рукой на воду, – он ходил здесь на паруснике всего лишь две тысячи лет назад.
Ах, мой дорогой Семен оказался романтиком, припавшим к сосцам древности! Я молча смаковал смену ролей – я, прожженная бестия, авантюрист, скрывающийся под женским платьем, на берегу Босфора выслушиваю любовные стихи из уст мечтательного славянина.
Сначала я выучил латынь от противного, негромко сказал Семен, осточертела послевоенная скудость, ты бы слышал, на каком языке верещали по радио и в газетах. А потом наткнулся на Катулла. Это был полный Катулл со всеми его ругательствами и издевками над Цезарем и прочими. Он обкладывал их по-домашнему. После сухого учебника я словно вошел в таверну. Если можно представить себе наш мат изысканным и окончившим школу риторов, то это был тот самый случай. Самоучка же вообще продирается в чужой язык, как варвар, я и продирался к Катуллу через его мифологическую дурь по его сквернословию. А когда продрался, то нашел друга, которому хотелось заткнуть рот – так он обнажал свое человеческое, этот пронзительный сукин сын. 
Семен перекатился на бок и потер рукой позвоночник, выгибаясь и кряхтя.
От его любовных стихов меня просто выворачивало наизнанку, с некоторым усилием продолжил Семен, я был еще достаточно молод, чтобы заразиться его тоской. К тому времени я женился, жена у меня спокойная, я искал именно такую, но он отравил меня другой женщиной, своим перепадом чувств к ней.  Может быть, я завидовал, но не черной и не белой завистью, усмехнулся Семен, а всем спектром. Мне никогда не попадалась женщина, которая задействовала бы всего меня. А   может быть, еще глубже – меня задело его умение обнажаться, открыться. Обнажить главное не легче, чем спрятаться от жизни. Обычно от каждого движения сыплется лишь мусор…
Семен встал и подал мне руку:
– Госпожа, приглашаю вас на экскурсию.
Я на полголовы выше Семена.  Должно быть, мы комично смотрелись на фоне мраморных дворцов персидского шаха и египетского хедива, которые Семен   демонстрировал мне с видом натуралиста, показывающего только что отловленные экземпляры. Он восхищался затаенной ночной жизнью  мрамора, который даже сквозь наслоения пыли и грязи  впитывал и отдавал влажное мерцание неба, освещенную суету пролива; мрамор работает на свою поверхность, как свита на короля, говорил он, это камень стремящийся к форме, к движению, это дальний родственник человеческого глаза, просто взгляд мрамора долог и постепенен, как эволюция,   это не беглый взгляд человека, который ни на  чем долго не задерживается, это глубинный накапливающий взгляд, который сохраняет окрестности в их непрерывном  изменении.
Когда мы вернулись в гостиницу, хозяин проводил нас игривой гримасой и дважды жирно чмокнул. Не менее получаса я смывал грим с лица.  Осмотрев мои царапины, Семен сказал, что четыре-пять дней мне придется посидеть в номере, пока не подживет окончательно.            
Он подрядился тут же в гостинице отремонтировать две душевых, а я изображал страшные головные боли, которые позволяли лежать лицом к стенке во время редких визитов хозяина, разгонявшего щеткой пыль по номеру. Шлявшиеся мимо гостиницы полицейские не проявляли к нам особого интереса, и Семен саркастически заключил, что женщина, напавшая на меня, как кошка, впоследствии оценила мой рыцарский порыв и решила предать дело забвению. Нет, видимо, у ее парня толстые барабанные перепонки, возразил я, наверное, он быстро очухался и снова задал ей трепку.  Я до сих пор не мог простить ей всплеска ненависти, обезобразившего ее лицо – она словно разложилась у меня на глазах, я и бежал, как от чумы, чтобы не заразиться.
Семен продолжал пребывать в задумчивости. Днем он работал, вечером уходил за продуктами и гулял допоздна. Я и запомнил эти дни стамбульского заточения как плотный отдых, в котором одиночество цеплялось за полумесяц на минаретах, торчащих в окне, а редкие появления Семена напоминали вползание гусеницы в яблоко – он прорывал свой ход, который петлял вокруг и около меня, я слышал его физическое движение, но все остальное было так далеко, что до меня доносилось лишь слабое эхо.
В Болгарию мы прибыли все еще как югославские граждане. Лишь поедая в одном из захудалых ямбольских кафе тушеное мясо с овощами и запивая его бозой, я осознал, что бурное мусульманское лето позади. Если это был сон, меланхолично думал я, вылавливая вилкой кусок красного перца, то он не уступал болтовне Шахеразады, разве что место принцев, евнухов и воров заняли интеллектуалы, корчащие из себя бродяг и с методичностью верблюдов пережевывающие личные концептуальные жвачки.
До Варны мы добрались на попутных машинах и здесь застряли. Обычно Семен, хранивший свой советский паспорт у местного болгарина, работавшего в портовом ресторане, дожидался прихода научно-исследовательского судна, приписанного к Одессе. Механик этого судна прятал Семена в тайнике за переборкой и ссаживал за борт поздней ночью где-нибудь ввиду украинских берегов.
Но сейчас, увидев нас двоих, он отказал и резко попенял Семену за появление с посторонним. Канал закрылся, констатировал Семен, когда механик затерялся в толпе. Я предложил использовать мой турецкий вариант.  Тебе повезло однажды, как новичку за карточным столом, отмахнулся Семен, следующий раз тебя накроют и сделают кишмиш. Подсуетившись, мы могли бы въехать в Союз, как югославы и быстренько определиться в милицейской графе «исчезнувшие без вести», но тогда накрылись бы наши югославские паспорта, ибо розыск пропавших иностранцев в те времена наделал бы много шума по обе стороны границы. Не будем рисковать без крайней необходимости, сказал Семен, раскачиваясь на стуле уличной забегаловки, ситуацию нужно высиживать, как яйца, я люблю тупики, они делают из тебя человека с мозгами – цепляешь какую-нибудь глупость, ядреную, обыденную, с потными подмышками и местным колоритом, и закручиваешь в воронку смачного абсурда, которая засасывает тебя, а потом выплевывает в нужном месте.
Он раскачивался передо мной, нахальный, снова помолодевший, желто-карие глаза блестели, подбородок выдвинулся вперед; я присмотрелся, мужик еще хоть куда, не зря официантка, принесшая нам по стакану кислого красного вина, задела его бедром и помедлила у столика. Твоя грудь пахнет жасмином, сказал Семен на русско-болгарской смеси, твое место не здесь, среди носатых пьяниц, а на густой траве под липой, где тебя можно обнимать и целовать, где ты прекрасна, как лебедь, и горяча, как медведица.
Мы с официанткой потеряли дар речи, потом я захохотал, а она покраснела. Ее молочно-веснушчатая кожа тридцатилетней женщины, познавшей мужчин и роды, увлажнилась под напором крови, и я просто позавидовал мгновенной удаче Семена – он выманил девочку, которая еще смущается от каждого взгляда и невинно ласкает свою грудь перед зеркалом.
Официантка ушла, споткнувшись и не оглядываясь, а я выпалил Семену, что он мерзавец и сукин сын, что нельзя раскрывать женщину походя, как палатку. Я тут же заткнулся. Но он успел подглядеть за мной и фыркнул – ладно, расчесывай свою отросшую бороду, сказал он вставая, а я займусь делом.
Он шнырял по городу, как хорек, я встречал его в разных местах и всегда с кем-либо. Вечером он не вернулся в нашу дощатую комнату, которую мы снимали в сливовом саду у пожилой пары.
Весь следующий день я напрасно рыскал по улицам – Семен как сквозь землю провалился. Видно, его уже засосало и выплюнуло, язвительно думал я, сердясь, что он отстранил меня.
На закате я пристроился на набережной, спиной к бару, где гнусавил Элвис Пресли, и решил окружить себя мудростью и покоем, созерцая море.  Глоток Понта Эвксинского для равновесия духа, все-таки греки более любезный народ, они назвали его гостеприимным, тогда как турки и мы обзываем черным это сумеречное великолепие глади, дышащей и отражающей; я мысленно бросил себя, как камень, в воду и расходился кругами, повторяющими чашу неба и горлышко пивной бутылки, которую я сжимал коленями.
В конце концов я послал к черту оставшуюся жизнь и решил остаться в этих минутах навсегда, с телом моим могли делать что угодно, но дух мой уже намылился к абсолюту, который по-свойски обольщал разнообразием – Беатриче приготовила мне нирвану и бросала в нее лепестки роз,  тысячелетия играли со мной, как с дельфином, у меня открылся третий глаз и отросла пятая нога, духовная, отбрасывающая тень на Гималаи, я соскальзывал в человечество, как в колодец, и просачивался грунтовой водой в фиваидского отшельника и александрийскую блудницу – я сжег их в огне родства и жирным пеплом посыпал голову Приама, у которого еще не было судьбы, точнее, я не дал ей свершиться, я отрезал ее у основания и заткнул ею амфору в одном из его погребов…
Семен возник перед моим носом, как черт из табакерки, выдернул из моих колен бутылку и допил.
– Здравствуй, племя младое незнакомое, – сказал я радушно.
Этот скуластый живчик вызывал во мне отеческие чувства, он пришел из суеты и уйдет в нее, я хотел уделить ему благую часть своих возвышенных блужданий, может быть, даже забрать к себе, в свой уютный бардак вечности, где он мог бы сделать головокружительную карьеру сутенера-мистика.
– Вставай, бездельник, – промурлыкал Семен, – нас ждет работенка, от которой шкура встанет дыбом.
И он уволок меня в прибрежную деревушку, где семья рыбаков собиралась через две недели отпраздновать свадьбу старшего сына. Мы с Семеном должны были   выстроить дом для молодых к началу свадьбы. За это глава семьи брался доставить нас к советским берегам. Семен наплел ему, что мы моряки, по пьянке отставшие от судна, и теперь нам грозит секир-башка, если мы не доберемся своим ходом до дома, чтобы замять историю.
Встретили нас не очень радостно – отец и трое сыновей были могутные, кряжистые мужики, рыже-кудреватые и с пробором на левую сторону, они явно принимали нас за мазуриков и собирались держать в ежовых рукавицах. Но Семен с первого же дня взял такой темп, так властно припахал их и проявил такую сноровку, что они начали работать наравне с нами, и к ужину в темноте мы являли собой образцовую артель, спаянную общей усталостью и голодом. За неделю мы использовали стройматериал, который они копили два года. Жених поехал за каштаном, веранда из которого, по замыслу Семена, должна была опоясывать двухэтажный дом, а мы занялись отделочными работами. Приходили соседи, цокали и качали головами, а наши кудреватые рыбаки молча пыжились от гордости. Закончили мы за день до срока, и я завалился отсыпаться.
Проснулся я прямо на свадьбу – во дворе стояли накрытые столы, и народу было так много, что я с трудом нашел Семена. Два дня мы ели и пили, поддерживая славу русского человека. Вино и перец пробудили во мне восхитительное косноязычие, в дебрях которого я нащупал пракультуру совокупления и содрогнулся перед ее мощью.
Потом на заре нас погрузили на крохотное рыбачье судно, поначалу следовавшее за паромом Варна-Ильичевск. К полудню посчастливилось напасть на косяк кефали. Когда половина трюма была забита, лов прекратили, и отец-рыбак сказал, что теперь дело за нашим счастьем. Мы с Семеном переглянулись и заверили его, что наше счастье не подведет. Перед подходом румынского пограничного катера мы разделись догола и нырнули в гущу кефали. Ничего более омерзительного я еще не испытывал. Зарывшись как следует, хотя и не так глубоко, чтобы задохнуться, я обнаружил, что некоторые рыбины еще трепещут. Это вызвало побочный эффект – я возбудился, хотя изнемогал от вони. Никогда не думал, что докачусь до семяизвержения из-за сырой рыбы.
Как только нам разрешили вылезти, мы опрометью кинулись к ведрам с водой. Раз за разом мы намыливались и опрокидывали на себя ведра, а рыбаки с хохотом поднимали все новые порции морской воды. До своего естественного запаха я так и не отмылся, интимная отметина кефали так въелась в кожу, словно я провел в их косяке всю жизнь.
К советским территориальным водам мы подошли в третьем часу ночи. На весла спущенной шлюпки сел сам Петко, патриарх рыбачьей семьи и пастырь нашего контрабандного возвращения в родную страну. Меня как более тяжелого сунули на корму, а Семен примостился на носу и подал знак, что все готово.
Петко мощно и почти бесшумно работал веслами; я опустил руку в сентябрьскую, начинающую холодать волу и следил за звездами, изредка обрывавшимися вниз.  Через двадцать минут я сменил Петко, потом за весла сел Семен. Сменяясь, мы шли в хорошем темпе. Когда до берега осталось несколько миль, мы привязали на головы пластиковые пакеты со своими скудными пожитками и скользнули в воду. На прощанье Петко приглушенно сообщил, что следующим летом женится его средний сын. Мы дружно хмыкнули и пошли к берегу.
Ощутимо светало, когда мы, пошатываясь, ступили на родную землю и поспешили углубиться в окрестности. Я всегда подозревал, что боги питают ко мне необъяснимую слабость, пробормотал Семен, когда мы тут же наткнулись на пустой пионерлагерь. До обеда мы отсыпались на пыльных раскладушках в комнате, где стояло пианино с откинутой крышкой, а в углу матово   поблескивала   груда пустых бутылок. Голод   заставил нас обрыскать весь лагерь, но ничего съедобного не нашлось. Это знак свыше, бодро заметил Семен, нам нужно отдохнуть и попоститься, после такой бурной жизни необходима разгрузка, тихое растительное существование, в котором капля воды из-под крана событие, научись делать паузы и не торопиться, иначе пауки сожрут тебя раньше срока.
– Почему пауки? – спросил я.
– Не знаю, – ответил Семен.
И мы закатились тихим блаженным смехом идиотов, которым судьба дала столь крепкого пинка под зад, что они проскочили между румынской сциллой и советской харибдой, как аргонавты; оставшаяся   позади опасность еще саднила в подреберье, и я старался растворить ее голодом…
Через пять дней, в одинаковых серых, в мелкую полоску, костюмах, купленных в привокзальном магазине после разгрузки вагонов, мы сидели в поезде «Одесса-Москва» и читали газеты. За окнами мелькала ранняя осень, пассажиры принимали нас за геологов и, чуя нашу насыщенную приключениями значительность, угощали яйцами   вкрутую и пахучей украинской колбасой.
Мы были невозмутимы. Поглощая чужую снедь, мы источали высокомерное молчание   истуканов, за неподвижностью которых кроется тайна.
Яичная скорлупа на вагонном столике – вот что доконало меня. Я печенкой понял, что я дома. Я сразу устал, как будто меня расшнуровали изнутри, и задремал. Я дремал и переваривал Ближний Восток, как кролик удава, я усваивал пустыни и крик муэдзина, пыль, забивающуюся даже между словами, шумные многоязычные города, сейчас я по-хозяйски бродил по своим недавним дорогам и слюной прикреплял восточный разнобой к родным местам, я распухал, как беременная баба, но собирался рожать не наружу, а внутрь.
В Москве было прохладно. Ежась, мы добрались до Большой Академической и вломились в квартиру на восьмом этаже. Нас принял рослый старик в блекло-лиловом халате с драконом на спине. Он церемонно пожал нам руки и провел в комнату, где книги, как ласточкины гнезда, лепились во всех углах – но тесно не было, пространство дробилось и с дремучим гостеприимством леса открывалось при каждом шаге вперед.
– Нежный провинциальный лопух из Абхазии, – представил меня Семен и ушел на кухню ставить чай.
  Я опустился в драное кресло. От хозяина, как и от всей обстановки, несло неистребимым профессорством – высокий лоб, очки, бледная кожа кабинетного затворника, голубые глаза смотрели сквозь стекла кротко и обволакивали покоем.
– Вы, конечно, думаете, что я мужчина, – любезно сказал он, – а я голубь.
Я вздрогнул и в лучших традициях семеновской муштры стал приспосабливаться к этому тихому помешательству – улыбнулся и понимающе кивнул головой.
– Это с точки зрения соотношения сил, – пояснил он терпеливо, – если вы лопух, то я голубь.
– А-а, – сглотнул я.
Он кратко расспросил меня о наших мытарствах. Я восторженно описал несколько эпизодов под Тарсусом, он понимающе кивнул и спросил, уверен ли я, что все это происходило на самом деле, а вдруг это штучки Семена.
– Нет, – начал я, холодея, – такого не может быть…
– Не морочь парню голову, – деловито сказал Семен, внося поднос с заварным чайником и чашками, – а то он примет меня за мага и волшебника, который способен создать иную версию вселенной, лишь бы развлечь приятеля.
К вечеру начали собираться гости.  В папиросном дыму плавали физиономии сосредоточенного пошиба, Семен вертелся мелким бесом, успевая отвечать на десятки вопросов и отбиваясь от упреков в подмене гражданского духа босяческим и в дешевом жонглировании собственной жизнью. Чувствовалось, что это привычная возня, вроде разминки щенков, хотя некоторые укусы были болезненными – Семен несколько раз вспыхнул и вызывающе посоветовал, хотя бы иногда оторвать задницу от стула и пропахать носом не книжную страницу, а вонючий кусок реальности.
Двое гостей отсидели по десять лет в лагерях, – один, с насмешливым землистым лицом и редкими зубами, был, скорее, на стороне Семена и язвительно молчал, когда к нему обращались за поддержкой; второй, с влажными седыми кудрями, посмеивался и подзуживал тех, кто ожесточенно допытывался у Семена, что, собственно, он нарыл за эти годы, шляясь по чужим землям, где рождаются, совокупляются и подыхают с той же неизбежностью, что и здесь.
Я сидел почти в центре комнаты и вертел головою, как на теннисном матче. Постепенно я убаюкался до странного состояния – я был всей компанией, всеми собеседниками сразу, как многоглавая гидра, у которой вместо тулова было нечто бесформенно-подвижное, звенящее, я переполнился чужими жизнями и завис потоком, где кентавры скалились над тщетой прогресса и увлекали в бешеную скачку над пропастью, где орфики прорастали в государство неистовством мистерий, и сознание ныряло в глубь окровавленной жертвы, ища ее связь с богом и гоняясь за сутью до потери дыхания, где смутное множилось и на столетия  становилось площадью или храмом, а потом вновь ускользало в сумятице перемен и побоищ,  человеческое аукалось – и эхо возвращалось от человека, а мифы пировали в венках  и подмигивали  бесстыдству муз.
Я переполнился до рвоты, до судорог, вышел в ванную и сунул голову под холодную воду.
В зеркале я напоминал обмылок. Утяжелив челюсть, я сказал этому обмылку: «Ша, малыш. Ты пустил этих дядей слишком глубоко. Держи дистанцию».
Андрей Ильич, хозяин квартиры, разливал по стаканам вторую бутылку «беленькой». Худой, подвижный человечек с бархатным взглядом меланхолично и ловко ляпал бутерброды со шпротами. Голоса звучали мягче, явно наступал период людских субтропиков, когда братская любовь под смоковницей соперничает своим благоуханием с оранжереей и разит наповал окрестных мошек.
Водка отдавала лимоном и вернула мне трезвость мысли – чего я размяк, отдавшись, как наложница, болтовне этих мужиков, их тоске и погоне за собственным отражением. Они обойдутся и без моего сочувствия. Я, как салага, опьянел от горького стоицизма, который они ставили на кон против жизнелюбия Семена.
– Я использую свое сознание на полную катушку, – говорил меж тем Семен, подправляя пальцем торчавшие   изо рта шпротные хвосты, – я не трясусь над ним, я гоняю его в хвост и гриву. А в привычной среде его труднее деформировать. На чужбине даже пустяк может выбить из колеи – тебя так развернет, что не только небо в овчинку, а сойдешь с ума в горсть, в трещину, –будешь падать и не найдешь, за что зацепиться – ведь пустяк не причина, не тяжесть, падаешь, потому что не успел освоить.
– Боюсь, что   скоро твое сознание начнет гулять, как кошка, само по себе, - сказал Андрей Ильич, – пошлет тебя подальше и скроется от этой бренной лысой оболочки.
– Не-ет, - возразил Семен, хитро улыбаясь, – его привязанность к моему телу велика, я бы даже сказал, кощунственна.
– Кровосмесительна, – элегически подсказал человечек с бархатным взглядом, и тут со всех сторон посыпалось:
– Это страсть Зевса к красавцу Ганимеду!
– Нет, это страсть Пасифаи к быку!
– Нет, кислого вина к бурдюку
Самое последнее предположение звучало так непристойно, что Семен крякнул, а остальные выпили за здоровье автора, сумевшего несколькими матерными словами обозначить связь духа с материей.
На следующее утро Семен спозаранку смылся, лихо подмигнув в дверях. Чтобы не мешать хозяину, который работал за письменным столом, я тоже ушел и целый день прошлялся по Москве.
Я никогда не был здесь ранней осенью, сухая прозрачность воздуха, тронутая желтеющими листьями, переманивала меня с одного бульвара на другой, я был прелестно одинок – хрупким, в два-три колокольца, одиночеством, которое оставляло свою паутинку на спинах прохожих.
Вечером Андрей Ильич добросовестно развлекал меня историческими анекдотами, Семен так и не появился. С интересом разглядывая меня, Андрей Ильич спросил, очень ли я занят в ближайшие дни. Нет, ответил я, потом спохватился и сказал, что Семен, наверное, подыскивает нам какую-нибудь работу. Это дело поправимое, заметил хозяин.
Утром он дал мне свитер и теплые носки, и мы отбыли.   Я ни о чем не спрашивал.  Часа полтора мы пилили на пригородной электричке, потом шли пешком и ехали на автобусе. В небольшом городишке, где деревянных домов было больше, чем каменных, Андрей Ильич остановился перед зеленой калиткой и вынул ключ длиною с карандаш. Калитка заскрипела, как в старинных романах.
В приземистом домике оказалось три комнаты – я ходил из одной в другую и видел книги.  В допотопном шкафу за стеклом мерцали огромные тома с золотым тиснением. На неоструганных досках у стен толпились книги попроще, но все незнакомые мне.
Андрей Ильич наблюдал за мною, потом извиняющимся тоном сказал:
– Милое мое существо, ваше невежество в отечественной культуре столь оскорбительно, в первую очередь, для вас самого, что с этим надо тихо кончать. Вы полезли в чужую культуру, мало что смысля в собственной.   Покорпите здесь недельку, все это в вашем распоряжении.
Он уехал, а я погрузился в это богатство и читал запоем, как ошалевший. Я и не подозревал, что все это сохранилось, я бросался от «Русской старины» к мемуарам, листал журналы пушкинского времени и раскопал даже несколько рукописных страниц из ломоносовского архива. Оголодав, я шел в огород за домом, выкапывал куст картошки и варил ее на электрической плитке.
Особенно меня завораживали подробности, характеры, мгновенно выталкивающие прошлое прямо к моему носу. Александр I не любил шумных развлечений, и вся дворцовая жизнь шла как бы под сурдинку. Екатерина лепила из своих любовников государственных мужей и почти узаконила казнокрадство, мудро приемля его как неизбежную тень прогресса. Какой-то дворянин Кологривов, брат князя Голицына, своим шутовством все время нарушал державный официоз, даже во время парадных военных смотров устраивал маскарадные потехи, и все ему сходило с рук.
По ночам я перемахивал в соседний сад за антоновкой, и, сидя на дереве, хрупал яблоки и смотрел на звездное небо. Жестокая, обольстительно-тяжелая роскошь родной истории пала мне на сердце.
В холодке темной сентябрьской ночи грибной сыростью пахли слезы Иоанна Грозного, отмаливавшего только что пролитую им кровь, и я судорожно дышал с ним, зная, что этот распаленный смирением человек будет на смертном одре приставать к невестке.
Я любил старика Суворова, всю жизнь бежавшего впереди своей хлипкой плоти, и плакал от восторга, когда в итальянском походе он вошел в Милан на Пасху, и все 18-тысячное русское войско пело вместе с ним «Христос воскрес из мертвых», а жители, онемевшие при виде мощного хора северных варваров, разразились в конце исступленными криками.
Однажды утром я нечаянно подсмотрел, как немолодая соседка мыла в этом саду голову отваром из трав, и думал, что ночная жизнь ее яблонь, дававших приют сумасбродному читателю, так и пройдет для нее незамеченной.
Когда появились Андрей Ильич с Семеном, я полулежал на подоконнике и вслух препирался с безвестным летописцем 13 века, который предсказывал близкий конец света и с мрачным удовлетворением живописал разделение человеков на агнцев и козлищ. Я пытался доказать ему, что в каждом человеке его внутреннее приключение содержит все, от райских кущ до котлов с серой, и нельзя уронить человека в чистую добродетель, как невозможно уронить камень в небо.
Андрей Ильич сказал, что домик всегда в моем распоряжении; мы сели в свежевыкрашенную «победу» и поехали проселочными дорогами. День был пасмурный, среди красно-желтой листвы мелькала хвоя, мы молчали и домолчались до безвкусия, Семен пробурчал, что против лесного безмолвия наше молчание жидковато. 
В Абрамцево Андрей Ильич пошел к знакомому сотруднику музея, а Семен показывал мне, как устраивались умные люди со средствами в прошлом веке. Двухэтажный деревянный дом с верандой на высоком берегу реки, вокруг леса, тихая рыбалка, содержательные гости из Москвы, в их числе вислоносый Гоголь, долгие вечера за чтением вслух, и в основе, благостно ерничал Семен, многолюдная центростремительная семья, патриархальность которой напоминает первый снег.
Мы лежали на берегу тихоструйной Вори, подгребя под себя листву.  Слабый шум воды и редкие всхлипы птиц погружали меня в сладостное забытье, я разомлел, как институтка, и распустил лицо до состояния лужи. Память качнулась маятником, в сторону жары и вынесла на поверхность красавца Эрика, его точеную мускулатуру и беззащитный жест левой руки, который я уловил только сейчас, задним числом. Я встряхнулся и начал обследовать Эрика тщательнее – в победоносном красавце словно проступили сумерки, позволяющие незаметно подобраться поближе.
Раскинув память, как полдень, с зенитом зрения, я принялся шарить по закоулкам взгляда, вытаскивая мелочи, – Эрик засветился во мне преимущественно на заднем плане, второстепенной деталью, уходящей в тень, избегающей фокуса, как пренебрегающей очевидностью чужого зрения. Только в основной сцене, когда он доказывал, что нужно возлюбить себя как ближнего своего, он был ярок и подставлял себя взгляду, в остальных он явно дозировал свое присутствие и тушил внешность сосредоточенно-безличным выражением.
Я осторожно поделился с Семеном своими запоздалыми наблюдениями.      
– Ты, как охотник, стреляющий в дичь, которую видел полгода назад, – усмехнулся он, – хотя дичи было так много, что у тебя глаза должны были разбежаться. С этой дичью   не все так просто, в том числе и с Эриком. Однажды мы с ним проторчали неделю в одном греческом захолустье, лило так, что мы вынуждены были поселиться в гостинице. Мы слонялись по этой одноэтажной халупе, как тараканы по спичечной коробке. В таких условиях не наступить на чужую психику почти невозможно. Но Эрику это удалось – я словно оказался в жемчужно-розовых сумерках, где освещение переливалось, дрожало между деревьями и на горизонте.
Я радостно сказал, что во мне тоже промелькнуло ощущение сумерек, когда я вспомнил об Эрике.
– Эрик чувствителен, как женщина, – задумчиво ответил Семен, – может быть, поэтому он смеркается в чужом присутствии. Вообще присутствие, и свое, и чужое, такая обоюдоострая вещь, о которую мы все резались.
Он быстро осмотрел меня и с более жесткой интонацией сказал:
– Представляю, как мы ослепили тебя под Тарсусом. Дерзкие ловцы неуловимого, яростно хватающие реальность за титьки! На самом деле мы не можем поймать даже собственный хвост, хотя нам и кажется, что мы открываемся перед жизнью беспощаднее, чем перед смертью.
Тут Семен затрясся от смеха и в лицах изобразил, как Найтберг, похожий на чихающего Будду, доказывал им в прошлом году, что смерть – это провокация, до которой дорастаешь с черного хода, но в последний миг перед твоим носом хлопают дверью, и ты отправляешься совсем по другому адресу, а Эспартеро, страдающий диабетом, вызвал у себя кому и продемонстрировал, как этот адрес обретает индивидуальные черты.
Рядом с Семеном бесшумно падал кленовый лист. Семен подставил ладонь и, любуясь, дал ему соскользнуть дальше.  Его загар уже бледнел, и все равно на фоне берез и переменчивой лесной глади он смотрелся немножко арапом.
– Из Подмосковья Тарсус кажется миражом, заметил он, – иногда я и сам себе кажусь миражом, который   натягивает себе судьбу, смешивая времена и стили. Мираж-эклектик, пузырящийся в поисках достоверного.
На склоне появился Андрей Ильич.  Спускаясь по еле заметной тропинке, он явно кренился налево и мурлыкал под нос.
– Кейфуете, – блаженно сказал он и присел рядом, – когда я приезжаю сюда, меня отпускает. Здесь я на воле.
– Еще бы, подхватил Семен, – для тебя это как путешествие вокруг света.
– Не вокруг, кротко возразил Андрей Ильич, – а во внутрь.
Он отвел нас на несколько километров к роднику. От лесной воды заломило зубы и зажгло лицо, сразу потянуло в чащу, в оглушающую тишь, я воспользовался тем, что они сели перекусить, и слинял на пол часика. Вернувшись, я застал их с общим, тянущим в дрейф выражением лиц и понял, что они благодарны мне за передышку, позволившую им омочить пальцы в давней дружбе.
Из Москвы мы с Семеном уехали в Воронеж, где Семен сунул мне самоучитель арабского языка и список арабистов, книги которых я должен был достать самостоятельно. Жена его, смешливая курносая хохлушка, встретила меня как диковину и, громко охнув, спросила у Семена, неужели ему мало, что он сам бродяга, так он еще и дитятю туда заманил. Улучив момент, я поинтересовался у Семена, в курсе ли жена его похождений. Она думает, что шатаюсь в пределах страны, нехотя ответил он, смотри, не сболтни ей что-нибудь, я забыл тебя предупредить.
От его обычной живости не осталось и следа – по двухкомнатной квартире с ковром и телевизором ходил основательный мужик, чуть сонный, с хозяйственной жилкой. Сажая меня на сухумский поезд, он расхохотался и, дернув за ухо, сказал, что двойная жизнь украшает мужчину не хуже боевых шрамов.
За пять месяцев, что меня не было дома, здесь ничего не изменилось. Приятели встретили меня восторженно – шашлыком и молодым вином, в их глазах человек, пахавший на севере, вместо того чтобы наслаждаться курортным сезоном на берегу Черного моря, был безумцем и блудным сыном, возвращение которого следовало отметить с размахом.  Двухдневная «изабелла», несущая в себе всю сладость раздавленного винограда, в считанные минуты вернула меня в привычную атмосферу праздничного безделья, и я поплыл среди знакомых голосов, с изумлением спрашивая себя, я ли еще совсем недавно брил свой череп, чтобы сойти за глухого мусульманина.
Весь год я зубрил арабский и английский, для изучения последнего я трижды в неделю ходил к пожилой даме, которая была помешана на «Унесенных ветром» и задолбала меня этим романом.  Матери и сестре я туманно объяснил, что на Камчатке познакомился с капитаном, выходцем из наших мест, и тот обещал взять меня матросом до Адена.
Я усердно штудировал Крачковского и иже с ним, я жаждал сразить Семена и его братию тем, как быстро я вписался. Я предвкушал бродяжничество с Луи и хотел быть с ним на равных.
Снимая в застывших позах семейные пары, умильных родителей с детьми и неоформленные лица подростков, я ощущал, как неподвижность фотографии дробит течение жизни, ответвляет ее в отстойники. Теперь моя профессия приобрела оттенок двусмысленности – я подталкивал своих клиентов к той зыбкой грани, с которой можно было соскользнуть в незнакомство с собой, в изнурительное путешествие по несовпадению.
Следующее лето было   самым легкомысленным в моей жизни.
С самого начала все удавалось мне, как любимцу богов, которые снисходительны к шалопаю, осуществляющему их тайные юношеские желания.
На этот раз, умудренный опытом, я покинул родной берег более цивильным способом – среди швабр, ведер, и прочей хозяйственной дребедени, в служебном помещении потийского сухогруза, шедшего на Мальту. Вся команда дружно увлекалась контрабандой, перевозя на родину мелкий западный ширпотреб, и два брата рискнули провезти меня в обмен на клятву присмотреть им партию нужного товара в Катании, куда они должны были зайти в конце августа. Я заверил их, что буду циркулировать регулярно, и лучшего агента им не найти.
Первая стоянка была лишь в Стамбуле, и мне пришлось тащиться через всю Турцию. В Джизре я вручил рекомендательное письмо Семена почтенному старцу, члену ордена «Похитители сердец». Семен, прогостивший у меня неделю весною, рассказывал, что этот человек, умеющий опьяняться богом, сочетает свой фанатизм с тщательно скрываемой слабостью к русским – его прапрабабка была взята в плен под нынешней Феодосией еще девчонкой, и он считает, что капля неверной крови непостижимым образом позволяет ему полнее постигать Аллаха, чем правоверным с незамутненной родословной.
Пробежав поданное   письмо, старец пропел «Ла ила ила'лла» («Нет бога, кроме бога») неожиданно звучным голосом; по-арабски он говорил со старомодной учтивостью, которая почему-то вызывала в памяти  шелест пальм.  В течение двух суток он сделал мне визу, и на иракскую территорию я вступил законным югославом, путешествующим вниз по течению Тигра.
Перебиваясь случайными заработками, я добрался до Багдада за две недели до встречи с Луи, и меня не очень охотно, но взяли на строительство гостиницы.  В 70-х город Гаруна-ар-Рашида переживал строительный бум – доходы от нефти и западные инвестиции превращали улицы, по которым ходил Синдбад-мореход и крался багдадский вор, в туристический придаток к деловому ренессансу ислама. Я застал эту романтическую пору, когда иракские шииты нежились под благосклонным оком Аллаха и думали, что нефтяные струи бьют во славу Корана.
Встретившись с Луи, я обнаружил, что этот сукин сын устроился уютно и даже с претензией на роскошь – балкон просторной холостяцкой квартиры выходил на Тигр, мебель было только самая необходимая, но ковры, вышитые подушки, картины и оружие на стенах, все было первоклассное и подобрано со вкусом, выдававшим человека тонкого и отчасти взбалмошного.
Развалившись в плетеном кресле и созерцая медленное течение реки, Луи пояснил, что заранее списался со студентом багдадского университета, который бредит Европой.  Родители не отпустили его в Сорбонну, опасаясь, что он окончательно отойдет от веры и обычаев предков, но на каникулах дают ему волю. Луи махнулся с ним на месяц квартирами. Мне он широким жестом отвел гостиную с тахтой, а сам расположился в спальне, и, заходя к нему, я всегда ощущал кожей и надцатым чувством, что прикосновение Луи заставляет эту комнату с арочными окнами как бы застывать на цыпочках, в прерванном полуобъятье.
Много позже, уже зная его нрав и нащупав хотя бы в общих чертах его внутренний рельеф, я решил, что в этом обыкновении устраиваться с комфортом и в то же время  чуть-чуть, на полутонах, уклоняться от заботы   вещного, застывшего, тяготеющего к тебе по функции, отражается увертливость Луи – он не желал зависеть от телесно-домашнего перешептывания с вещами, которые тут же норовят навязать тебе свой темп и одержимость фактурой, со временем я стал подозревать, что таким же макаром он действует и в постели.
По Багдаду Луи щеголял в белых шортах и яркой пестрой сорочке, на шее болталась   золотая древнегреческая монета с надписью «Непостижимому в нас и над нами». Он заставил приодеться и меня, обронив, что местные приключения липнут к европейцам лишь в том случае, когда от них несет деньгами.
Он практически взял меня на содержание, и, когда я заикнулся о том, что верну деньги в конце лета, он посмотрел на меня как на пустое место и ответил, что из меня никогда не будет толка, потому что я засоряю свои мозги несущественным. Не комплексуй, добавил он позже, у тебя еще будет возможность облагодетельствовать меня, жизнь щедра на гнусности, и не всегда удается сделать вид, что это не в твой адрес.
Для начала Луи потащил меня по главным шиитским святыням под Багдадом – мечеть имама Али в Наджафе была хороша в отвесный полдень и облаком вертикального зноя клонилась к месту его гибели в Куфе, мечеть же имама Хусейна, сына Али, в Кербеле застряла в моих зрачках до ночи и блуждала по сновидениям, как дервиш, возникая на заднем плане в самые неподходящие моменты.
С небрежностью завсегдатая Луи продемонстрировал мне моления нескольких немногочисленных сект, куда нас проводили с показными предосторожностями – здесь  в исступлении  вонзали кинжалы в бок, протыкая себя насквозь, вбивали гвозди в голову и засовывали ножи в рот, а кончик их вылезал  ниже кадыка, крови было немного, и я не понимал, фокус это или одержимость позволяет этим людям найти щель в физиологии и проскользнуть туда и обратно с юркостью ящерицы.
Однажды мы сидели за столиком у реки, мелкими глотками пили обжигающий кофе, обсуждая, чем душа женщины отличается от мужской и можно ли уловить эту разницу во время хорошего траха, как вдруг Луи сказал:
– А не обзавестись ли нам рабыней с жасминовым чубуком в коралловых устах?
– Одной на двоих? – задумчиво уточнил я.
– Ты так щепетилен в этом вопросе?  – лениво спросил Луи, и его правая бровь задралась выше обычного. Временами, разглядывая его смугло-бледную рожу с миндалевидными глазами, я ловил себя на мысли, что его мимика напоминает цивилизацию, в которой расцвет и усложненность соседствуют или сопровождаются усталостью, тут же выносящей на берег обломки.   
Вокруг нас уже с полчаса шнырял араб лет 35-ти, одетый в национальное довольно чисто и не без изящества, но вертлявый и с повадками сводника, это чувствовалось за километр.  Наши последние слова заставили его слегка присесть, после чего он вильнул к нам и вкрадчиво предложил приключение из «Тысячи и одной ночи».
Был он горбонос, с широко раскинутыми бровями, но губы казались накрашенными, и двусмысленная ухмылка подчеркивала их изгиб.
Луи понизил голос и по-английски сказал мне, что перед нами классический современный экземпляр, сочетающий в одном лице Али-Зейбака и Далилу-хитрицу, правда, в столь тесном соседстве достоинства обоих взаимно уничтожаются.
Сводник на ломаном английском сказал, что готов служить молодым господам в обоих качествах.
Луи снова перешел на арабский и спросил, что он предлагает.
– Моя сестра служит в богатом гареме, – тихо ответил араб, оглядываясь по сторонам. –  В гареме семь полногрудых гурий, готовых исполнить любое желание своего господина.  Но их господин уже два месяца отсутствует, и девочки скучают, – «девочки» он произнес по-английски, и это резануло слух, как фальшивая нота. – Моя сестра благочестивая женщина, но ей горько видеть, как томятся молодые гурии.  Для таких любезных и щедрых господ, как вы, она готова сделать исключение и на целую ночь пустить их в сад наслаждений.
Когда он назвал сумму, которую хочет благочестивая женщина, я чуть не упал со стула. Но Луи торговался жестко и напористо и сбил цену втрое, хотя и в таком виде она казалась мне чрезмерной.
В ту же ночь красногубый прохиндей долго вел нас узкими улицами старого города, явно запутывая следы и оправдываясь тем, что мы не должны знать, где живет уважаемый человек, которого мы собираемся обесчестить, и наконец трижды постучал в дверь высокой стены. Открыла женщина, закутанная с головы до ног, молча пропустила нас двоих и пошла впереди нас по слабо освещенной лестнице.
Здесь было еще более душно, чем на улице.  Мы прошли несколько затемненных помещений, спустились по лестнице, пересекли внутренний дворик с фонтаном и гранатовыми деревьями.  Перед белой дверью, над которой висел амулет, еле различимый при мерцании звезд и тончайшего лунного серпа, женщина повернулась к нам и застыла.
Мы потоптались на месте, потом Луи догадливо хмыкнул и достал деньги.  Закутанная фигура взяла их и открыла ключом заветную дверь.
В огромном зале, сплошь расписанном цветочным орнаментом и арабской вязью, нас ожидала   картинка из восточных сказок – две гурии на серо-голубом ковре играли в нарды, третья перед распахнутым окном курила наргиле, еще три валялись на тахте и грызли сладости, седьмая гурия спала, свернувшись в клубок.
Увидев нас, они подняли страшный визг и начали чем попало закрывать лица, но с той стороны двери раздался повелительный стук нашего закутанного Вергилия.  Гурии слегка утихомирились, среди полупрозрачного тряпья то там, то здесь появлялся одинокий любопытствующий глаз.
– О прекрасные гурии, равных которым нет на свете и в садах Аллаха, в эту ночь у вас будут новые повелители, –  деловито сказал Луи и стал раздеваться.
Нагота молодого поджарого мужика сразу смягчила атмосферу. Наступило благоуханное молчание, от которого я так разомлел, что машинально разделся и принялся расхаживать, отдавишь новому острому наслаждению – ходить голым перед одетыми женщинами.
Луи, развалившись на ковре, насмешливо наблюдал за мною:
– Оказывается, в тебе живет трепетный эксгибиционист-романтик, чья плоть танцует на самом кончике женского взгляда. Не сведи с ума этих плотоядных обитательниц гарема, а то они растерзают тебя, как вакханки. Я слышу, как   бурлит кровь в их жилах.
Я уже был готов – кожа впитала ночной воздух, идущий в окна, и учащенное женское дыхание, еще минута, и я бы клюкнул носом, перевешанный горячей тяжестью своего корня жизни. Схватив самую близкую ко мне гурию, я унес ее в угол и рухнул в пропасть, где сплетают ноги   и кусают губы, чтобы уцепиться хоть за что-нибудь.
Придя в себя, я не сразу понял, что происходит – в центре зала в разнообразных позах стояли обнаженные девы, а между ними, смакуя персик, бродил Луи, осматривая их, как статуи, заставляя менять положение и лаская свободной рукой потаенные места.
Я подошел к нему. Он сразу подозвал освободившуюся гурию и включил ее в общую экспозицию.
– Мне давно хотелось воссоздать знаменитую сцену из «Персидских писем», - пояснил он, отходя в сторону, и добавил по-английски:
– Боюсь, что во времена Монтескье они были еще более коротконогими. Наш вкус испорчен бегуньями и манекенщицами. Хорошо еще, что они достаточно молоды.  Может быть, заставить их умыться? Никак не привыкну к такому обилию сурьмы и румян.   
Пожалуй, он был прав – над белыми телами накрашенные лица смотрелись грубо, но мне это было по фигу. Та, что побывала со мной, шепталась с двумя хихикающими гуриями, груди их колыхались, а мимо такого зрелища я никогда не мог пройти спокойно.
Я ринулся в самую гущу живых статуй и принялся тискать и мять все, что попадалось под руку. Гурии снова заверещали, но томно и призывно, и начали льнуть ко мне, облепив гроздьями. К счастью, Луи пришел мне на помощь…
Он оказался   более сведущим развратником, чем я ожидал – в те моменты, когда мы нуждались в отдыхе, он отвлекал гурий танцами или борьбой, искушая их возбуждаться схожей плотью, оделял их фруктами и развлекал нескромными историями, и к утру мы довели до изнеможения не только себя, но и этих неверных жен, резвившихся с простодушием коз, которые дорвались до свежей зелени.
Дома, когда мы уже отоспались и в чем мать родила обедали бараниной и сушеными финиками, я зацепил у поверхности Луи слабое шевеление.
За эти дни, проведенные вместе, я уже сориентировался в основных течениях его настроения и теперь мог позволить себе роскошь выуживать мелкие подробности.
Посетовав, что в такую жару плавятся не только мозги, но и само желание жить, я принял невинный вид счастливца, который находится в полном ладу с окружающим и способен наслаждаться назойливостью зноя и голубым небом, раскаленно дышавшим в полуоткрытую дверь балкона. Долго выдержать провокацию таким зрелищем может только святой или идиот, которому для равновесия мостика нужен лишь один берег реки.
Финики уже кончались, когда Луи разверз уста:
– Устроитель этого фальшивого гарема рассчитывал на простачков. Хотя настоящий гарем нагнал бы на нас смертельную скуку.
Мой невинный вид, как мавр, сделал свое дело и отпал с легкостью шелухи.
Луи сдержал улыбку и добавил, что ему не хотелось портить мне удовольствие и разрушать мои иллюзии, но это повсеместное неумение профессионально обвести клиента вокруг пальца и доставить ему минуты высокого заблуждения просто удручают его.
– По сути дела я жалуюсь тебе на несовершенство мира даже в такой узкой области, как проституция, – сказал он, ероша свои курчавые волосы и потягиваясь.
Я спросил, как он догадался, и отправил в рот последний липкий финик, дробящая сладость которого отозвалась в зубах.
Луи пожал смуглыми плечами:
– Слишком приторно все было, диваны, подушки, сладости, фрукты, девушки почти одного возраста, никогда не рожавшие. Их отрепетированный визг, а потом привычная готовность профессионалок.  Под утро я сунул самой молоденькой пятнадцать долларов, и она созналась, но умоляла молчать, а то ее продадут в дешевый публичный дом.
Так чего же ему, собственно, не хватало, спросил я, сознания, что он действительно наставляет рога восточному вельможе?
Бог его знает, ответил Луи и налил в пиалу зеленого чая, наверное не хватало ощущения запретности, недозволенности, ведь этот сводник обещал нам приключение, а не обычный визит в публичный дом. За такие деньги можно поиметь половину Багдада. Осточертело иметь дело с такими посредственностями, которые судят о клиенте на уровне собственных гениталий.
Луи неторопливо осушил пиалу, испарина покрыла его кожу, и он глубоко, всем животом, вздохнул, позволяя жаре добраться до мельчайшей жилочки.
Лишь однажды я встретил настоящего художника в этой области, продолжал он медленно, это было в Бангкоке, тощий плюгавый старикашка, который держал бордель для состоятельных клиентов. Мне было девятнадцать, и я увидел в этом старикашке печаль и отрешенность, которые, как мне тогда казалось, не соответствовали торговле живым телом. И однажды я сказал ему об этом. Он пригласил меня наверх, в свой тесный кабинет, откуда был виден порт, и угостил бренди, а через полчаса вошла юная тайка, тонкая, гибкая, в замысловатой прическе гребень и палочки, дерзкие горячие глаза, а как она двигалась, боже мой, это была грация дикой кошки, попавшей в незнакомую местность. Она сделала внутреннюю стойку при виде меня и разбудила во мне охотника. Старик сказал, что это его дочь и он   дает мне пять вечеров по полчаса, чтобы завоевать ее любовь.
Она щебетала по-английски высоким мелодичным голосом и говорила об отношениях мужчины и женщины жестокие вещи, видимо, отец учил ее этому, она была умна и нежна и, не давая прикоснуться к себе, как бы набрасывала невидимой тушью контуры своего тела. Я потерял голову, потому что она была недосягаема в своей шаловливости, иногда она ласкала меня быстрым взглядом и тут же смеялась, начиная очередную историю о тщетности человеческих усилий.
Каждый раз после ее исчезновения появлялся старик и вел меня в комнату, где две опытных проститутки ублажали меня до потери сил. Я понимал, что старик на свой лад демонстрирует мне неразделимость высокого и низкого, и был тронут его усердием.
Прошли пять вечеров, и в последний из них дочь старика показалась мне почти взрослой, печаль отца отсвечивала в ее движениях, она всматривалась в меня, словно искала кого-то другого, и жадно расспрашивала о моем бродяжничестве по Испании, когда я еще совсем молокососом сбежал из дому. В пальцах ее точеной руки покачивался цветок магнолии, и его оглушающий запах бил меня по нервам. Я говорил ей о своей любви, она кивала и грустила.  Перед уходом она прижала мизинец к моим губам и что-то шепнула по-тайски.
Несколько дней я маялся, гадая, удалось ли мне овладеть душою девочки, ускользающей и невесомой, как пыльца, и в то же время упругой – за этим нежным узким лбом пульсировала сила, я чуял ее, как буйвол воду, и пытался отыскать источник. Старик не показывался, его помощник   отвечал уклончиво.
Я тосковал и дошел до сладостного маразма – натирал переносицу и виски лепестками магнолии и часами валялся где-нибудь на траве, представляя, как она гуляет неподалеку, бесшумно пересекает дорожки и вдруг замечает меня: я физически ощущал, как ее взгляд касается меня, полностью вбирает, и тогда я умирал от любви, истаивая и растекаясь…
Тучный слуга принес записку, в которой старик приглашал меня разделить с ним уходящий час его жизни.
За рулем дребезжащего «Форда» слуга был молчалив, привез меня на край города и, высаживая, сказал, что господин прощается со своим сыном, который уходит в буддийский монастырь.
Старик стоял на дороге и смотрел вслед подростку лет пятнадцати, успевшему пройти шагов десять.  Замешкавшись, подросток обернулся, и я заметил, как он похож на свою сестру – те же глаза, чистая кожа, подвижный рот. И только когда его лицо, дрогнув, узнало меня, я понял, кто прощается с нами.
Когда он скрылся за поворотом, я, все еще не веря себе, повернулся к старику – он был бесстрастнее обычного, только ноздри мелко трепетали, он поклонился мне и с восточной изысканностью произнес:
– Твоя юность сделала тебя гостем моего сердца. Я дал тебе вкусить сладость встречи   и горечь разлуки. Ты узнал, что истина может лишь мелькнуть перед глазами и снова исчезает вдали. Я выполнил свой долг гостеприимства.
Он снова поклонился мне, приказал слуге отвезти меня, куда я пожелаю, а сам отошел в сторону от дороги и опустился на землю.
Луи снова наполнил пиалу свежезаваренным чаем. Раскаленный воздух с балкона шел стеною, и я прикрыл дверь.
Тогда я был чувствителен, как мимоза, усмехнулся Луи и счел, что старик поступил жестоко. Вывернуть мое чувство в маскарад – я еще всем существом помнил прелесть ее присутствия, шелест ее одежды, привычку прикусывать нижнюю губу, когда она хотела сдержать смех, и вдруг из-под всего этого выдернули основу.  Я уехал с ощущением, что меня подсвечивали, как тень, отбрасываемую чужими пальцами.
Лишь много позже, когда я уже повидал кое-что, я оценил его щедрость и великодушие. Меня, постороннего щенка, приехавшего на Восток за экзотикой, он допустил в свою боль, в свое расставание с сыном. Он не поленился дать мне чувственный урок с метафизической подоплекой. Он-то знал протяженность чувств, их инерцию и тяжесть.
Луи закинул назад потную голову и мечтательно добавил:
– А теперь представь, что владельцы борделей, хотя бы через одного, работают с нами как художники, а не просто сводники. Это дало бы человечеству больше, чем слюнявая интуиция Бергсона или ясперсовская коммуникация, которая предпочитает сюсюкать на верхних этажах.
Он скорчил зверскую рожу и поплелся в душ, где тут же начал чертыхаться – разница между горячей водой   и так называемой холодной напоминала разницу между медузой и желе.
Ночью мы устроились на балконе и, созерцая затихающий Багдад, состязались с Шахерезадой. Сначала Луи был Гаруном-ар-Рашидом, а я его визирем, мы бродили по городу, под видом странствующих купцов, устраивали плутни, обольщали чужих жен, наказывали жадных и бросали золотые монеты в окна бедняков.
Потом багдадским халифом стал я и назначил Луи своим главным евнухом.  Это вызвало у него приступ хохота, закончившийся зловещим блеском в глазах. Очень скоро я раскаялся в своем решении – главный евнух оказался коварным негодяем, который, пользуясь моим отъездом на охоту, подменил всех моих жен и наложниц старухами.  Никогда не забуду эту кошмарную ночь – томимый страстью, я вошел в свой гарем без свечи и сразу направился к ложу любимой жены, которая обычно спала на правом боку, разметав свои тяжелые кудри, надушенные сирийскими благовониями. Но вместо молодого жаркого тела меня встретили кости и ворчливый кашель. Подскочив как ужаленный, я гневно крикнул прислужницу. Начался переполох, зажгли свечи, и я очутился среди зевающих старух, которые никак не могли понять, где они находятся и кто этот голый мужчина, пятящийся от них, как от змей. Я поседел от ужаса и приказал посадить на кол главного евнуха прямо на дворцовой площади.
К раннему утру мы истощили свои фантазии до такой степени, что не могли уже вымолвить ни слова и дрейфовали с полузакрытыми глазами в сухом лиловеющем воздухе, ощущая, как нас сносит в общее русло кайфа, где можно оставить на берегу истомленную плоть и шляться в том первозданном виде, который вибрирует на грани облака и чистого духа.
Может быть, нас сближал возраст, но с Луи мне было проще, чем с Семеном, я свободно перемещался в его внешнем слое, здесь не было резких перепадов, и хозяин тихо занимался своим делом, не мешая соглядатаю осваиваться.
И в этом внутреннем кайфе мы по-братски делили дыхание вечности, смешиваясь, как два дымка, и разносясь с теплым воздухом, который начинал медленно подниматься вверх – солнце должно было уже вот-вот брызнуть из-за горизонта…
Несколько дней мы провели поодаль друг от друга, слишком полным было ощущение нарастающей близости, и меня позабавило, как согласованно мы разбрелись, без единого намека, просто у каждого появился свой маршрут и свои убежища от зноя…
Я слонялся по городу в изумительном состоянии заброшенности, которое прочищало наждаком мое прошлое и настоящее – устояло лишь подлинное, кровоточащее, и по клубам пыли, уносящимся в сквозную дыру, я мог судить о количестве суеты, въедающейся в повседневность.
Но кто смог бы долго кровоточить собою, кто способен обнажить суть и не отвернуться, и я бежал в багдадскую явь с минаретами и торговыми рядами, с беспощадным дневным светом, проникающим дальше дозволенного.
Как-то вечером мы обсуждали Шлимана, который сделал себе обрезание, чтобы обезопасить свое проникновение в Мекку под видом араба. Луи считал, что Шлиман выдвинул такое объяснение для окружающих, на самом же деле сумасбродный немец хотел придать достоверность своим переживаниям в мусульманском святилище. Евреи раньше всех заметили, что отсутствие крайней плоти обостряет мистическую связь с творцом, говорил Луи, именно это обстоятельство позволило Шлиману копать в том месте, где находилась Троя, и раскопать микенские захоронения, а также точно предположить подземный адрес критского лабиринта.
Если ты сделаешь себе обрезание, разглагольствовал Луи, подрагивая бровями, и косясь на обгоняющих нас арабов, ты получишь шанс интимно провоцировать   Восток, играть с ним в поддавки, шантажировать своим жертвенным актом, короче, раздвинешь пределы общения до высот эротического богословия.
Я не выразил восторга и споткнулся о земляной нарост, плохо различимый в полутьме тесной улочки. Луи тихо хлопнул в ладоши, ты несомненный избранник дня, сказал он лукаво, ты споткнулся в нужном месте и в нужный час, когда мы обсуждаем   судьбу твоей крайней плоти. Войдем же в это заведение, где курят опиум и где белым джентльменам приносят трубки  в отдельную комнату, чтобы обезопасить их кошельки.  Почтенный Али Бакар гарантирует европейский уровень сервиса при погружении в восточные грезы. С помощью опиумной трубки ты найдешь ответ.
Мы скользнули в скудно освещенный вход и еще минуты две скреблись в закрытую дверь, пока не открыла плотно закутанная фигура в белом, которая привычным жестом пригласила нас следовать за собой.
Али Бакар, благообразный и плотный, с щегольскими черными усиками и золотыми перстнями на обеих руках, встретил нас любезно, но не более, чувствовалось, что он знает цену себе и клиентам.
Та же фигура в белом провела нас через общий зал, где на топчанах и тюфяках, неподвижно лежали человек двадцать, некоторые всхлипывали и бормотали, сладковатый дым щекотал ноздри, и впустила в комнату, похожую на гостиничный номер, только рядом с тремя кушетками у изголовья стояли резные столики. Мы возлегли, и вскоре слуга принес нам по дымящейся трубке. Луи предупредил, чтобы я вдыхал медленно и не торопился к порогу блаженства.
Я и не торопился, прополаскивая дымом носоглотку и обдумывая, как уесть Луи, приколовшегося к моей крайней плоти.  Ничего путного в голову не лезло, зато потолок уплыл в сторону, а на его месте оказался такой же потолок. Я отнесся к этому спокойно, тем более, что меня подташнивало и почему-то хотелось хихикать.
Потом я очутился в незнакомой местности, где было много людей, беззвучно хихикавших и втянувших меня в это занятие, люди то увеличивались, то уменьшались в размерах и все время хихикали, а вокруг пламенели огромные гладиолусы, и люди ползали по ним, как по деревьям, и веселились.
Я тоже веселился, все было очень ярко, малейший оттенок на цветах и одежде просто бил мне в глаза, я уже тонул в этой цветовой агрессии, и тут меня поволокло, я летел, раскачиваясь и приветствуя встречные предметы, среди которых попадалось все, что угодно – от облаков до хрустальных солонок, и наконец   очнулся на кушетке.
Луи лежал на соседней кушетке и читал крохотную книжку в сафьяновом переплете. Его трубка валялась на столике.
– Испортишь глаза, – сказал я, действительно, ночник над входной дверью давал слабый рассеянный свет, но раздражился я оттого, что у Луи был бодрый вид, будто он и не прикасался к опиуму.
Луи захлопнул книжку и поинтересовался, нашел ли я ответ в опиумном пучке сновидений.
– Конечно, – отозвался я и вдумчиво зевнул, – я сделал обрезание, и моя крайняя плоть превратилась в Тамерлана, который со своей ордой прошел всю Европу, оставляя за собой развалины и пожарище. В частности, на месте твоего Люксембурга осталась голая пустошь, замок срыли, а из черепов рыцарей пили бургундское. Оставшиеся в живых европейцы собрались у Женевского озера и прокляли тот миг, когда я дал свободу крайней плоти. Проклятья мужчин и плач женщин неслись над водной гладью и подхлестнули переход от средневековья к Ренессансу.
Луи захохотал и вскочил с кушетки, твою желчь надо разбавить глотком виски, весело сказал он, неподалеку есть бар, где можно разжиться этим делом.
В баре небольшой гостиницы было прохладно, гудели кондиционеры, но я продолжал зевать и ощущал вялость во всем теле.
Виски показался мне безвкусным, как выдохшийся боржом, я брюзжал и наконец спросил Луи, какого черта он сам не курил опиум. Да я уже давно не балуюсь, ответил он, прожевывая бутерброд с ветчиной, я хотел посмотреть, как у тебя пойдет, правда, с одной трубки далеко не уедешь.
Я отодвинул свой бутерброд и спросил, что, собственно, ему это давало.
Да в общем-то ничего существенного, сказал Луи, перестав жевать, по сравнению с тем, что я могу вызвать в себе сам, хотя и не каждый раз, этот опиумный кайф пресен, по-идиотски простодушен, что-то среднее между голубой мечтой институтки и раем слабоумного.
Я припомнил всеобщее хихиканье на гладиолусах и полет среди   природно-хозяйственного хлама – во всяком случае, в воспоминаниях это не вдохновляло.
Наркотики раскрепощают не то, что мне нужно, морщась, продолжал Луи, это поросячий   восторг физиологии или подкорки, который забивает умственный навык.  То есть опять идет эмоциональное ускользание от жизни, как в музыке, сексе, а не противостояние, когда ты ей открываешься с потрохами и позволяешь хозяйничать, а сам считываешь ее подноготную непонятно чем, может быть, даже ею самою, теми ее отложениями, которые пытаются обрести в тебе самостоятельный статус.
В этот миг я любил Луи.  Этот кудрявый тип с крошками хлеба на губе, с глазами сарацина и рожей европейской выделки, стал мне так дорог, что я внутренне пополз, как жидкий цемент, но этот сукин сын сразу усек и подставил желобом насмешливую улыбку.
К концу недели мы покинули Багдад и попутками направились к Хомсу, так как посещение лже-гарема пробило брешь в кошельке Луи. Этот маршрут выбрал я, из Хомса мы поездом   прибыли в Триполи, который манил меня с детства, и тут выяснилось, что я спутал – мой Триполи, основанный еще финикийцами и столь бурно участвовавший в тысячелетних средиземноморских шашнях, находился в Ливии.
Я предложил подработать в порту, Луи согласился, но, узнав расценки, похерил мой трудовой порыв. Я еще не настолько на мели, чтобы ломаться почти даром, сказал он, до Порт-Саида мы доберемся на палубе, а оттуда я позвоню маман, она великодушная женщина и всегда питала слабость к Египту, когда я ей звоню из страны сфинксов, она бывает щедра, как императрица.
Благодаря щедрости его маман из Порт-Саида мы выехали вторым классом.
Развалившись в шезлонгах, мы игнорировали других пассажиров, в том числе и дам, среди которых преобладали экземпляры с плоскими лицами и вялым темпераментом, и злословили по поводу моря, блиставшего под лучами солнца с открытым оптимизмом. Луи утверждал, что море разносчик банальности и упрощенных представлений о блаженстве, а я пенял ему за излишнюю склонность к мифологизации, в которой соленая вода гораздо последовательнее пресной.
Наконец безделье на виду у других и оживленная скука окружающих, докатывающаяся до нас с регулярностью судового распорядка, сделали свое черное дело, мы упали в мазохизм, изощренно щекотавший наше чувство прекрасного, – обсуждая человеческий облик, эту пародию на обмещанившегося бога, выбравшего комфорт индивидуальности, мы пришли к выводу, что смятение внешности, бросающейся от разнообразия рас к сходству с животными, свидетельствует о ее деградации и измене первоначальному идеалу.
За   одним ресторанным столиком с нами сидела супружеская чета из Манчестера, отмечавшая двадцати-пятилетие своего брака путешествием на Ближний Восток.
Умиротворенные отдыхом и юбилейной датой, они мало разговаривали и обменивались взглядами, влажная мягкость которых казалась нам несколько смешной и в то же время создавала вокруг них атмосферу вечернего покоя, когда боишься пошевелиться, чтобы не спугнуть букашку и сумерки.
Миссис Роулер носила зеленовато-голубые ткани, придававшие ее худобе и увядающему профилю экзотическую эфемерность; временами, когда ветер отбрасывал ресторанные шторы и достигал столика, казалось, что ее сдует, как бабочку. В таких случаях муж опирался рукой на спинку ее стула, и мы гадали, делает ли он это осознанно или это многолетняя филигранная привычка, которую, как стекло, выдула в нем ее хрупкость.
Через несколько дней мы так сжились с их присутствием, что когда они пропустили ужин из-за ее головной боли, Луи посетовал, что нам вроде не хватает свежих гвоздик на столе или доносящейся с кормы мелодии.
А потом я заметил, что миссис Роулер неравнодушна к Луи – тяготением зрелой женщины к молодому, мускулистому телу, к бронзовой коже, обветренной и подпаленной, упруго ловящей свет и тени, мозаично дробящиеся в сутолоке ресторана. Когда он тянулся за кетчупом или фруктами, она замирала, и ее скользящие невесомые взгляды уносили свою добычу куда-то в бок, в воздушную ловушку, где она хранила свое вожделение.
Я наслаждался ее чувством. Это не было платонической любовью, ее плоть отзывалась на каждое его движение, плоть восхищалась силой и гибкостью чужого тела, требовала прикосновения и жадного познания, но душа грустила и отступала, и целомудрие этого желания, изначальная запретность плода распахивали это чувство до девичьей влюбленности, когда грань между влюбленным и миром стирается.
Я позабавился, обнаружив, что Луи начал смущаться. Его смущение было под стать ее чувству – он рефлектировал с таким тактом и изяществом, как фехтовальщик, задавшийся целью скрыть свое мастерство от соперника.
Интонацией, жестами он начал истончать свою брутальность, которой и так было не слишком много, он убирал ее, как грим, слой за слоем, и когда мы входили в Мессинский пролив, с нами обедал почти бесплотный дух, вызывающий своим видом возвышенные мысли.
Ночью, на палубе, уже в Тирренском море, я полюбопытствовал, всегда ли он так восхитительно   галантен с женщинами, павшими жертвой его мужского обаяния, и как долго он собирается пребывать в ангельском чине.
Благоуханная ночь поглощала звуки, еще чувствовалась близость сицилийского берега, и мерцавшее небо дрожало над теплоходом совсем близко, по-домашнему.
Это ты виноват, ответил Луи вполголоса, ты так трепетно наблюдал за ее слабостью ко мне, что невозможно было удержаться. Я включился в игру помимо воли, ты, как сирена, опутал меня своею впечатлительностью. Бедная женщина, наверное, не может понять, что за возня идет вокруг нее.
Луи тихо рассмеялся и добавил:
– Днем, в самое пекло, я проходил мимо бассейна, она плыла в задумчивости, которая до добра не доведет. Я теперь не знаю, как выпутаться, придется терпеть до конца.
Утром, за завтраком, миссис Роулер была бледна и словно не замечала никого. Муж был с нею заботливее обычного и не обсуждал с нами мелкие события палубной жизни.
В конце завтрака она попросила его принести из каюты носовой платок и газеты и, когда он отошел посмотрела на нас –  впервые я видел ее глаза во всей наготе, близорукие, серые в черную крапинку, укоризненные, беспомощные глаза женщины, которую застали в нескромный миг, и она не знает, успел ли посторонний разглядеть ее в подробностях.
Она не сдавалась и не просила пощады, она пыталась понять, зачем мы вторглись, если она никому не мешала и втайне, на своей площадке, под отдаленным небом своей невинности, воскрешала безумство ночей и запрокинутой головы, исступленный знобящий восторг тела, вытесняющего все, кроме ласк и стонов.
Я чувствовал себя, как дурак, и украдкой покосился на Луи – отодвинув чашку с кофе, Луи привстал и, перегнувшись через столик, поцеловал руку миссис Роулер. Я вспомнил, как однажды он обмолвился, что это классический способ выйти из неловкого положения с женщиной.
Правда, мне не показалось, что он нашел удачный выход, зато из-за столика вышла миссис Роулер, и, глядя ей в след, я пробормотал, что мы развлеклись за чужой счет.
До самого Неаполя мы держались за обеденным столом, как дипломаты на приеме, и за прощальной трапезой мистер Роулер сказал, что мы напоминаем ему джентльменов его поколения.
В Неаполе мы покрутились с часок на набережной и укатили в Помпеи.
Ступив на территорию городка, откопанного из-под земли наподобие статуи, я поразился обилию зелени – отовсюду напирала густо разросшаяся трава, цвели кусты шиповника, еще какие-то неизвестные мне цветы, над крышами домов возвышались целые рощи кипарисов и пиний, а раскидистые акации бросали млеющую от зноя тень.
Это был обжитой, уютный город, которому толпы туристов придавали современный оживленный вид. За компанию Луи героически выдержал долгую экскурсию, нагрузившую   нас таким количеством сведений об античных буднях римлян, что я уже готов был предложить свои услуги в качестве живого экспоната, пекаря или рыбака, принесшего свой улов на рынок, который два тысячелетия назад походил на роскошную музейную площадь, а вовсе не на привычную для нас толкучку.
Потом мы сходили на берег искупаться и поваляться под солнцем, а за час до закрытия так называемых руин, которые приспособлены для жизни больше, чем некоторые виденные мною города, вновь вошли в Геркуланские ворота.
Луи уверенно вел меня в глубь улиц, и мы прятались от сторожей, которые потихоньку направляли посетителей к выходу.
Было еще светло, когда наступила тишина и безлюдье ощущалось даже спиной и затылком, дома сразу обрели гулкость, и каждый шаг оброс шелестящим эхом.
Мы подошли к глухому фасаду, куда была встроена ремесленная мастерская, и по узкому входу проникли в атриум с мраморным бассейном.  Здесь Луи весело засвистел и сказал, что вот мы и дома.
В одной из боковых комнат у него оказался тайник с фонариком, спиртовкой, банкой растворимого кофе и большим пластиковым пакетом, из которого он вытащил спальный мешок и тут же раскрыл его для просушки.
Мы успели перекусить в современных Помпеях, аккуратном городишке по соседству, но сейчас с удовольствием хлебнули горячего кофе из пластмассового стаканчика, который, по замечанию расслабившегося Луи, звучал вопиющей банальностью среди мрамора и сохранившихся фресок.
Наступила жизнь, о которой такой бездельник, как я, мог только мечтать. Я бродил с фонариком по ночным Помпеям, не торопясь, выхватывая лучом света то изображение гиппопотама, то мраморный столик на трех ножках с львиными мордами, то жрицу, застывшую в ритуальном танце, то непристойную надпись на уличной стене. В этих надписях помпеянцы изощрялись как могли, проблемы у них были примерно те же, что и у нас, но общественный темперамент бил ключом – на 20 тысяч жителей они отгрохали амфитеатр, вмещавший все население города, драматический театр на 5 тысяч зрителей и еще на полторы тысячи музыкальный театр, в котором был бассейн для шафрановой воды, ею обрызгивали зрителей, чтобы смягчить зной.
Судя по их роскошным термам, помпеянцы понимали толк в наслаждении – после баньки они нежились в прохладных залах с мозаичными полами, среди дамасских роз и фонтанов, здесь же, под боком, были библиотека и харчевня.
Я пожаловался Луи, что меня заедает зависть к этим древним прожигателям жизни, которые под благоухание ирисов и лилий торговали, кляузничали, занимались гимнастикой и по изображению фаллоса на мостовой находили дорогу к публичному дому. Луи хладнокровно напомнил мне, чем они закончили.
Днем мы смешивались с туристами, выходили за ворота, чтобы подкормиться и освежиться в море, поднимались на Везувий, кемарили где-нибудь в тени, а ночами в основном бодрствовали – Луи обычно возлежал на какой-нибудь крыше, голый и сосредоточенный, подстелив спальный мешок, и штудировал себя, как манускрипт, а я таскался по руинам и пропитывался чужим существованием.
Теперь я подолгу простаивал у фресок – помпеянцы не исповедывали лозунг «Keep smiling», который превратил фотографию в отстойник для бодряческих гримас, они предпочитали естественность и даже некоторую отстраненность, особенно у женщин, их женщины кажутся молчаливыми. У самых Геркуланских ворот находится вилла жрицы дониссийских мистерий, где я передвигался с особой осторожностью, чтобы не привлечь внимание шумом или светом фонарика. На стенах сохранились, почти в полный рост, двадцать девять женских фигур – новообращенную посвящают в культ Диониса, но и здесь царствуют тишина и задумчивость, которые не вяжутся с расхожим представлением о вакхическом буйстве.
У нынешних женщин слишком много ног, почти как у гусеницы, зато помпеянки редко показывают их – они знали цену таинственности движений под колышащейся материей. После долгих прогулок по развалинам я пришел к выводу, что ночное погружение в прошлое гораздо плодотворнее – отслеживаешь неясное и целомудренное, то, что растворяется во внешнем и живет по своим законам, предписывающим неуловимость и бегство.
Луи выслушивал мои ночные открытия и отмалчивался, он словно проходил сквозь меня и возвращался, оставляя в моих закоулках и просторах свои координаты, по которым я мог настигнуть его.
Наши отношения походили на диалог воздуха с запахом, я хохотал и говорил, что мы сходим с ума в духе курения, переходя в относимое дыханием качество, которое побирается уже на свой страх и риск, и то, что она слупит с неведомого, может оказаться нам не по зубам, так же как хождение по воде или левитация внутри собственной мошонки.
Как-то, ближе к утру, когда нарождающийся месяц бледнел над горизонтом, я бесшумно перелезал через очередную стену, отыскивая приглянувшийся мне фонтан, окаймленный белой мраморной скамьей. В эту ночь я скорбел о том, что водопроводный кран и эмалированная ванна убили для нас выразительность воды.
На соседней крыше я заметил Луи – развалившись, он ласкал пальцами свое естество и разглядывал небо, изредка поворачивая голову.
Я затаился, как домушник, скрючившись на гребне стены.
В рассеянном невесомом свете месяца, при чувственной поддержке поскрипывающего безмолвия античного образца, занятие моего друга смотрелось  одухотворенным педагогическим приемом - я уже предвкушал, как завтра, при случае, пройдусь насчет умения некоторых воспитывать свой член в традициях пантеизма, прививая ему утонченную восприимчивость, в конце концов, если этой части тела станет доступно столь  многое, от ночной тишины до зодиакального  сплетения судеб, то вклад Луи в  эволюцию будет по праву признан классическим.
Луи чертыхнулся по-французски и сел. Я тут же соскользнул со стены и, крадучись, скрылся в полуразрушенном дворике.
Днем, когда мы запивали фалернским солоноватый сыр и разглядывали прохожих, Луи сказал, что пора кончать с нашим воздержанием, но надо при этом не выпасть из помпеянского стиля жизни.
Не спеша, со вкусом, мы разработали план действий, Луи сгонял в Неаполь за реквизитом, и следующим утром мы приступили к делу.
Околачиваясь у Геркуланских ворот, мы присматривали подходящих партнерш и были придирчивы, как эксперты, определяющие чистоту алмаза. Такой подход оказался неплодотворным – большинство дам нужного возраста были экипированы по-туристски, небрежно и на скорую руку, а те, кто следовали журналам мод, смотрелись на общем фоне идиотками.
К двенадцати часам мы утомились и решили оценивать только фактуру, а не способность женщины соответствовать окружающей среде, тем более что туристский поток начал редеть, желающих шляться по развалинам было уже не так уж много.
Юпитер, сам знаток и поклонник женских прелестей, одобрил наше решение – среди французов, вылезающих из автобуса, рельефно просматривались две птички лет по восемнадцать, которые с неподдельным интересом водили глазами.
Брюнетка с точеным матовым лицом была в масть Луи, а ее подруга, рыжеватая шатенка, зеленоглазая и замедленная в движениях, пробудила во мне вдохновение сатира, встретившего в своих угодьях незнакомую юную нимфу – она не знала тропинки к ручью, в котором так здорово охлаждаться после ласк.
Мы последовали за группой, пробиваясь поближе к подружкам. Очутившись рядом с ними, каждый из нас повел безмолвную атаку, стремясь, чтобы они нас запомнили. Рассмотрев длинные розоватые пальцы своей нимфы, я радостно затрепетал - у таких женщин обычно бывают розовые соски, очень чувствительные и упругие. Убедившись, что девушки заметили наше пылкое внимание и кокетливо подобрались, мы так же молча скрылись.
Через десять минут их группа в сопровождении неряшливого и экспансивного итальянца, одного из лучших гидов Помпей, подошла к стене, за которой я готовил Луи к выходу. Я выглянул – гид стоял к нам спиной и тараторил с неаполитанским темпераментом, заодно вытирая клетчатым платком жирную шею. Я дал знак Луи и продолжал наблюдать из нашего укрытия.
Луи, в полном облачении патриция, с перстнями на обеих руках, надменный, выставивший свой медальный профиль, прошествовал на заднем плане осматриваемого объекта и исчез за углом.
Группа онемела, и у многих приоткрылись рты. Гид нервно оглянулся, ничего не понял и продолжал трещать, а мы юркнули дальше.
В следующей мизансцене я стоял в нише в позе мироновского «Дискобола», еле вмещаясь и проклиная пластиковый фиговый листок, который пришлось прикрепить булавкой, это была мера предосторожности, чтобы нас не обвинили в оскорблении общественных нравов.
Гид, даже не посмотрев в мою сторону, начал сыпать архитектурными терминами, а туристы лениво щелкали фотоаппаратами, двое снимали кинокамерами. Я переменил позу и теперь являл собою Апполона Бельведерского, только без кудрей до плеч и без кифары, которую не удалось достать в столь короткий срок.
Некоторые из туристов уловили мой маневр и стали перешептываться, сдержанно хихикая. Гид спросил, в чем дело, и ему указали на меня.
Глядя на его потное недоуменное лицо, я вынужден был прикусить внутреннюю часть губы, чтобы не согнуться от смеха.  Дабы отвлечься, я нашел глазами свою пассию – она изучала меня с большим вниманием, и я не мог бы ручаться, что ее румянец вызван лишь итальянским полднем.
Гид подошел ко мне и указательным пальцем потрогал мою ногу. Потом поднял ко мне свою лысеющую голову и плутовски подмигнул.
Через несколько секунд я с изумлением услышал, что перед туристами находится раскрашенный гипс, современная копия знаменитой скульптуры Леохара, только что вчера доставленная из Неаполя.
Та часть туристов, которая видела меня еще дискоболом, впала в замешательство, но гид энергично повел их к следующему объекту, повествуя, что жители города обожали вкусно поесть и изготовляли известный на всю Италию соус, в котором мурена соседствовала со скумбрией и тунцом, и все это сдабривалось пряностями. Наши подружки замыкали группу и успели послать мне по воздушному поцелую.
Наш финальный фокус должен был состояться в амфитеатре; как только предыдущая группа размеренно удалилась, мы установили в центре арены картонный цоколь, расписанный под мрамор. Луи подлез под него, и скоро, разместившись на скамье знати, я уже созерцал бюст Цезаря в лавровом венке, вынырнувший из цоколя, как пес из мусорного бака.
Я был в солнцезащитных очках и соломенной шляпе с полями, типичный турист-одиночка, который не выносит экскурсий и предпочитает лазать сам. Конечно, я портил общую экспозицию своей нелепой фигурой, Луи настаивал на пустом амфитеатре, но я жаждал увидеть происходящее во всех сочных подробностях.
Нам повезло, что французы попали к этому артистичному толстяку – заметив бюст на арене, он не сбился ни на секунду. Жестикулируя даже на таком солнцепеке, он спускался по лестнице и живописал, как гладиаторы бились со львами и медведями, какими потоками лилась кровь, и как жестоки были зрители к трусливым бойцам.
Не замедляя шага, он пошел по арене, жестом указав экскурсантам, чтобы они заняли места на скамьях, и остановился рядом с Цезарем. Последовал вдохновенный монолог об этом великом человеке. Наконец дошла очередь и до бюста – перед вами молодой Цезарь, еще не облысевший от интриг и сластолюбия, говорил гид, автору удалось передать энергию и беспринципность, отличавшие божественного Юлия в течение всей его жизни, обратите внимание, как искусно выполнены волосы, совсем как живые, передан даже солнечный блик в завитках волос.
– Это тоже раскрашенный гипс? – уточнила пожилая дама в бусах из слоновой кости.
Гид кивнул, в это время бюст разверз уста и гробовым голосом произнес:
– Ave, Caesar, morituri te salutant!
Дама в бусах взвизгнула, толстяк шлепнул Цезаря по лбу и, властно сказав: «Молчи, болван!», отправился успокаивать даму.  Остальные с хохотом посыпались на арену и начали фотографировать Луи в разных ракурсах, какой-то дурень в умопомрачительной кепочке с желтым козырьком привычно попросил его улыбнуться.
Услышав, что это римские студенты-археологи на каникулах таким способом погружаются в дух эпохи, дама успокоилась и пожелала засняться рядом с молодым Цезарем. Пока ее щелкали, я сунул гиду десять долларов и объяснил, что мы утруждались ради прекрасных женских глаз. Он снова подмигнул и ответил, что мужчины, способные в такую жару думать о женщинах, вызывают в нем восхищение.
Наши девочки держались в стороне от группы – я усмехнулся, они уже ощущали себя избранницами и инстинктивно не хотели смешиваться с толпой.
Я мимоходом бросил им, что мы будем ждать их у Геркуланских ворот, и поспешил к Луи. Гид уже овладел своим стадом и увлекал его дальше, в знойное марево под античными облаками.
Через полчаса мы ввели наших дам в пустующую виллу на окраине современных Помпей. Мы   облюбовали ее вчера, прикинувшись агентами богатой американской семьи, ищущей пристанище на летний сезон. Вилла не сдавалась, хозяева приезжали только на выходные и то не каждый раз, и ограда, оплетенная глицинией, не представляла препятствий для тренированных бездельников. Девочки поняли нас с полуслова и были очарованы романтичностью вторжения.
Брюнетку звали Катрин, именно ей удалось открыть первое окно, и внутри она осваивалась с той же ловкостью и предприимчивостью. Очень скоро они с Луи поднялись на второй этаж, а мы устроились на задней террасе, затененной старым каштаном.
Я не спешил – мягкий свет, трепещущий на ее обнаженной коже, отражался ко мне и ласкал нас обоих, она лежала на спине, заложив руки за голову, и тонула в моем взгляде, отдаваясь слабой полуулыбкой и истомой бедер.
Я хотел, чтобы женщина в ней настоялась, перебродила воздухом и вином моих признаний – я был нежен и бесстыден, я говорил с ней и о ней, я путешествовал по ее страстным местам и превозносил их могущество.
Мгновения растворялись и кружили нам голову. Наконец я ощутил, что женщина скользнула на свободу и занимает уже близкие подступы к моему огню, я ринулся вперед и взял приступом ее и себя…
Солнце пробилось сквозь листву и кольнуло в уголок глаза. Лаская губами ее грудь, я думал, что связь времен кощунственно прихотлива, извержение вулкана, уничтожившего город и тысячи людей, обернулось для меня утонченным насаждением – благоухание домашней жизни помпеянцев, их интим в прозрачной тунике пронизывали сейчас мой любовный пыл, и мозаика с грациозной молодой женщиной дрожала в глубине моего желания, как песок на дне ручья.
Она застонала и произнесла мое югославское имя, к которому я сейчас не был готов.
Зеленая вспышка из-под ее ресниц метнулась веткой, пожалуй, у этой девочки сейчас не было лица – она обходилась без него, как достигшая изнеможения страсть обходится без слов и жестов, может быть, мое имя было кругом спасения, с помощью которого она всплывала и возвращалась.
Двое суток мы провели на этой гостеприимной вилле, изредка сходясь для трапез и подшучиваний.
Как тихо здесь было даже днем, гулкое пространство стало нашим наставником, подсказывающим, как сделать время пронзительнее и слаще, скатать его до изюма, ободрать до косточки, оставить на нем след своих зубов; иногда моя нимфа пробуждалась для расспросов, и я лгал ей напропалую, целуя ее пальцы и балуя ее доверчивость.
Мы проводили их до Неаполя и вернулись в Помпеи опустошенные, как гладиаторы. Всю ночь мы спали, как убитые, поделив на двоих спальный мешок, и встали в жуткую меланхолию.
По сути, мы оба меланхолики, но Луи – гвардеец, его меланхолия имеет воинственный устав, запрещающий отступать на неподготовленные позиции. Это я могу закатиться в самые дебри тоски и вернуться в репьях и ссадинах, так как ценю меланхолию за точность инстинкта – она выпускает свое жало и пронзает насквозь, когда так называемая действительность теряет темп и обретает напыщенность.
У Луи   меланхолия, как лодка Харона, – перевозит в царство теней, где ничего не происходит и существенного нет по преимуществу, где от покоя выворачивает, потому что он неотвратим и вездесущ.
В моей меланхолии господствует солнце, ужесточающее контрасты и выжигающее истину, как пустыню, – уже ничего не скроешь, все на виду и грозит прикосновением к сердцу. Ах, как обнажена и невыносима жизнь, позволяющая созерцать себя вне истории и брудершафта.
Мы издевались друг над другом, но меланхолия разводила нас все дальше, и под конец мы канули – каждый в свое.
В этот раз я намыл несколько крупинок золота в неожиданном месте – было ближе к вечеру, уже несколько часов я брел берегом по направлению к Кастелламаре-ди-Стабия, сильно парило,  явно собирался дождь, и первые же тяжелые капли вдруг смягчили мою тоску до погружения в стог, душистую полутьму травы, где двойник с ускользающим взглядом манил за собой, была в нем отвага кролика, числящего в противниках лишь клевер; сбитый щелчком с оригинала, он сражался и лукавил вместо меня, обольщая надвигающийся ливень и ту звенящую тягу к небытию, которая уравнивала пустоту кувшина и мое чрезмерно выявленное тело – оно-то блаженствовало под теплым дождем, не подозревая, что я пытаюсь сплавить его как лишнее свидетельство своей причастности.
Несколько дней я бродяжил, как животное, почти без еды, используя сон не отдыхом, а штопором, остающимся в затычке события, я привил свой сон этой местности, как оспу; раскидывая себя, как пасьянс, в череде дня и ночи, я стремился не к выигрышу и совпадению, а к нечаянной комбинации, которая бы вспышкой молнии зафиксировала иную возможность, проблеск моей закадровой активности, доносящейся по гамбургскому счету…
Я вернулся в Помпеи раньше Луи. Он появился на исходе следующих суток – ироничный, заросший, с пожелтевшими белками глаз. Как всегда я ни о чем не спрашивал, но он желчно обмолвился, что имел глупость подвергнуть капитальному сомнению свою принадлежность к человеческому роду и был наказан – тычась мордой в собственные границы, он выткал еще одну ловушку, невесомую и прочную, как предрассудок целой цивилизации.
Собрав свои шмотки, мы двинулись к Риму. Вокруг кипела курортная жизнь, и мы добросовестно следовали изгибам побережья, как бы обводя Тирренское море чертой усмешливого внимания.
После помпеянского кайфа все казалось нам мелочно-суетливым и подпрыгивающим. Особенно брюзжал Луи, современность вызывала в нем изжогу.
Как-то с утра, пройдя для аппетита километров пятнадцать, мы завтракали в придорожном кафе, поглощая спагетти с томатом. Подъехал голубой «роллс-ройс», и из него вышли двое мужчин в щегольских белых костюмах. Они молча пили кофе за соседним столиком.
Луи скептически осмотрел их и сказал по-арабски:
– Священные коровы Запада. Я молюсь за их процветание и безмятежность.
Услышав чужой говор, белые костюмы мельком взглянули в нашу сторону, и тот, что постарше, с безукоризненными зубами и красно-черным галстуком, пренебрежительно бросил несколько фраз на итальянском.
Луи перевел мне, что уважаемые дельцы приняли нас за педерастов, проводящих медовый месяц в стране классического туризма, и старший полагает, что излишняя демократия приводит к импотенции и извращениям.
Встреча миров, добавил Луи и призывно повел миндалевидным оком, косясь на старшего. Тот уловил призыв Луи и передернулся. Мы расхохотались, и Луи мечтательно произнес, что хорошо бы врезать этим типам, чтобы разобраться, кто же все-таки реальнее – мы или эти манекены в белых штанах? Кровь, пущенная в рукопашной, приобретает привкус доказательства, очищает реальность, как менструальный поток, и делает тебя всамделишним до жути, Луи кровожадно повел плечами.
На прощанье белые костюмы обозвали нас грязными свиньями и гордо погрузились в «роллс-ройс».
Мы потащились дальше, постепенно теряя помпеянский лоск и хлопая ушами в простоте душевной. Луи перестал брюзжать, мы смирились с банальностью среды и своих поступков и начали находить в этом известную прелесть.
Резервы банальности неисчерпаемы, философствовал Луи, когда мы пересекали очередной пляж, обходя распростертые тела, ее таинственность и загадочность  способны свести с ума, посмотри на эту тетку в сомбреро и с детективом в руках, что мы можем противопоставить ее неотразимости – она неотразимее господа бога, потому что она перед нами, она здесь, она супер-здесь, ибо даже не рефлексирует, она не поступится ни частицей своего присутствия, и правильно сделает, потому что она совершенна от шершавой стопы до  этого дурацкого сомбреро.   
Обалдев от прямого солнца и визга купающихся детей, я возразил, что теперь он впадает в другую крайность, а вот ее индивидуальная тайна действительно пугает – мы застряли, как идиоты, в трех метрах от тетки и созерцали ее, как лотос.
Она так и не заметила нас, перелистнула страницу, продолжая сосать конфетку, ее ноздреватый профиль с обвисшим подбородком парил под шляпой с тяжеловесностью барельефа, обгоревшие ноги и живот краснели и призывали любовь пространства, шезлонг скрипел, жизнь плодоносила обмякающей плотью.
Ушибленные непостижимостью читающей тетки, мы шли, недоуменно перебирая ногами по раскаленному песку, и молчали – зловеще, как падающая скала.
Потом я чихнул, в жару это со мной бывает, и наваждение начало рассеиваться.
Н-да, сказал Луи, теребя золотую монету на груди, так и съехать недолго, нельзя всматриваться в чужую жизнь, засасывает быстрее болота.
Вечером мы зашли в дискотеку и отплясывали несколько часов, Луи менял партнерш, а мне сразу попалось малахольное белобрысое создание с полузакатившимися глазами – было ощущение, что я прыгаю перед костром, языки которого выгибаются и завораживают. Она заплясала меня, как русалка, и, когда я, пошатываясь, смылся, она метнулась к следующему.
Побережье проходило сквозь нас неторопливой процессией из кипарисов, синеющего по утрам моря, шумно-голых человеков, вывертов шоссе, редких островков цикадного всплеска, мы впали в детство, в золотой век человечества, или, как выразился Луи однажды ночью, которую мы коротали на пляжных топчанах, нам удалось стать частью сезонного легкомыслия, этакой языческой статуей, подпитывающей курортно-бензиновую вакханалию.
После Лидо-ди-Рома, когда шоссе резко свернуло в глубь страны, мы попытались голоснуть, но нас долго никто не брал.  Наконец видавший виды драндулет притормозил, и крепкий старик в комбинезоне взял нас на заднее сиденье.
Через несколько километров он свернул и скоро остановился у чугунных ворот, от которых разило началом века; Луи коротко напомнил, что нам вообще-то в Рим.
Старик кивнул и сказал, что надо помочь выгрузить вещи. Он открыл ворота, и мы въехали в просторный двор с ухоженными газонами, переходящими в тенистый парк. Рассмотрев двухэтажный особняк с парадной лестницей, балконами и изящной крытой галереей слева, мы решили, что это подходящее место для отдыха.
Старик уже вынимал из багажника сумки и свертки; когда мы перетащили на кухню груду продуктов, старик сказал, что хозяйка хочет нас видеть. Переведя мне эту фразу, Луи иронически скривился.
Хозяйка приняла нас в кабинете с окном во всю стену, у противоположной стены стояли две напольные вазы с охапками роз. Синьора сидела за письменным столом и порхала пальцами по клавишам калькулятора.
Это был тип Юноны – властное лицо с крупным носом и высоким лбом, тяжелые веки, надменная складка губ, беломраморная кожа и развернутые плечи выносливой женщины, способной потягаться силой с мужиком.
– Мой садовник сказал, что вы готовы почистить бассейн за 50 долларов и полный пансион на время работы, - произнесла она грудным голосом.
 Луи перевел и добавил по-английски: «Нас похитили, как сабинянок».
Я ответил ему, что ради такой женщины согласен и на большее. Ей было под сорок, крепкие губы приказывали при каждом произнесенном звуке, я нутром чувствовал, что в любви это воительница, нападающая первой и с открытым забралом.
Пока Луи объяснялся с ней, я изучал ее лицо и выдержал прямой взгляд, в котором возмущение моим нахальством перемежалось легкими блестками одобрения.
Нетерпеливо постукивая пальцами по столу, она отпустила нас и бросила вдогонку по-английски:
– Можете звать меня Эмилией. Садовник разместит вас.
Старик отвел нас в глубь парка, где за огромным четырехугольным бассейном виднелся павильон, предоставленный в наше распоряжение. В центре бассейна Амур ласкал Психею, а у их ног три рыбины разевали пасть.
Бассейном не пользовались уже лет десять, кроме внешней очистки надо было прочистить, а то и заменить трубы, а также отдраить позеленевшую от времени влюбленную пару.
Выслушав старика, мы поинтересовались, почему из сонма бродячих идиотов он выбрал именно нас.
Синьора нуждается в понимании и утешении, с достоинством ответил он  и удалился с прямой осанкой человека долга.
Ты не ошибся, констатировал Луи и полез в бассейн, чтобы погладить Психею по соблазнительной ягодице, но эта бронзовая девочка мне больше по вкусу, чем наша монументальная хозяйка.
Обед нам подали в павильон – кухарка прикатила столик на колесиках и пояснила, что по воскресеньям всегда бывает телятина с горошком, такова традиция дома. Луи удалось вытянуть из нее, что синьора работает в крупном римском банке, в прошлом году потеряла мать, а еще раньше рассталась с мужем, любителем карточных игр, через две недели приезжает ее дочь из швейцарского колледжа, в честь ее приезда будет праздник, а потому парк и бассейн приводятся в порядок.
В первый же вечер синьора вызвала меня.
Она только что   вернулась откуда-то, я слышал, как подъезжала машина, и теперь стояла передо мной элегантной дамой – длинное облегающее платье цвета персика, вымоченного в вине, гранатовое колье и такого же камня серьги, оправленные в серебро. Иссиня-черные волосы собраны на затылке и оттягивают голову назад.
Она стояла ко мне боком и смотрела в распахнутое окно, где деревья втягивали сумрак, а синее небо темнело и удалялось.
Не шевельнувшись, она повелительно бросила мне несколько слов по-итальянски. Я не понял и продолжал стоять, разглядывая ее – сумерки подчеркивали значительность ее тела, смягчали пропорции, к тому же она глубоко дышала, раздувая ноздри, словно ее волновало происходящее между деревьями.
Она метнула мне гневный взгляд, потом сообразила и перешла на английский:
– Раздень меня и набери ванну!
От ее тона я взбесился и чуть было не хлопнул дверью, но вовремя вспомнил о своей претензии быть вне ситуации. Бешенство схлынуло вниз и напрягло бедра, я пообещал себе, что отыграюсь в постели.
Освободившись от одежды, она тут же выскользнула из моих рук, потянулась и начала делать гимнастические упражнения, закидывая мощную ногу почти до люстры.
Ни грамма лишнего жира, мышцы округлые, она была в превосходной форме и перемещалась по спальне с легкостью профессионала, чувствующего дистанцию между вещами. Упругости ее груди могла бы позавидовать восемнадцатилетняя, синьора выхаживала свое тело грамотно, как первоклассную лошадь.
Толчком ноги она открыла дверь в ванную и наполеоновским жестом напомнила о моей второй обязанности. Посмеиваясь, я отправился готовить омовение для банковской амазонки, оседлавшей манию величия.
Когда я вернулся, моя голая синьора разговаривала по телефону, раскинувшись в кресле.  Она небрежно кокетничала, голос замирал на нижних нотах и переходил в неясный, задыхающийся смех, который возбуждал ее саму – груди стали резче, тело изогнулось, свет ночника колыхался на коже, и кресло нагнетало ее сладострастие, уплотняя   и ограничивая.
Я подошел поближе – нет, она не играла со мной, она просто забыла обо мне, хотя и видела меня внешним зрением.
Я дернулся, чтобы смять ее в объятиях и швырнуть на постель, я почти ненавидел эту великолепную самку, но одноглазое лицо Саида вспыхнуло передо мной и исчезло, он вовремя напомнил о себе, и я отошел к окну – я дам ей доиграть по ее правилам, пусть выложится во всей красе, это ее поле, ее пространство, будем жить и трахаться по ее законам.
Она долго плескалась в ванной, потом появилась, стремительная и жадная, и мы клубком скатились в бездну, изощренность которой обжигала и плавила, эта чертова ведьма не знала ни стыда, ни страха, ее стихия поглощала все сплошняком, я утерял ощущение, что имею дело с женщиной, и исчез в бесстыдстве, которое было естественнее воздуха и ночи…
В четвертом часу утра она выставила меня.
Я не стал одеваться и, сунув одежду под мышку, поплелся через парк.
Слабое эхо моих шагов затихало у самой земли тишина обложила меня, как волка, я был пуст, но пустота была предприимчивой и шарила по кустам, ломилась вверх, я поражался ее прыти и засыпал на ходу.
Уже брякнувшись на свой диван, я услышал, как дверь павильона вновь открылась, и краем слипшегося глаза зацепил женскую фигуру, будившую Луи.
Через пять часов меня самого разбудил садовник, укоризненно сопевший под нос. Перекусив яйцами вкрутую и остывшим кофе, я вышел – Луи уже возился в бассейне, а садовник окапывал гортензии в ближней аллее.
Как дела, спросил я, спрыгивая в бассейн со штыковым совком и примеряясь, с какого угла начать. Луи зевнул и ответил, что с чувством юмора у нее туговато.
Синьора задала нам жесткий темп. Днем мы приводили в порядок бассейн, правда, никто нас не погонял, и кормили по-джентльменски, а вечером отдохнувшая после работы хозяйка вызывала кого-нибудь из нас. В течение ночи она могла чередовать нас, не считаясь с нашими эмоциями, и вообще обращалась с нами, как фокусник с платками, заставляя то исчезать, то появляться.
Мы с Луи позволили себе роскошь быть игрушкой в руках женщины и, после первоначальной заминки, наслаждались этим во всю.
Легкомыслие цвело у наших губ, и мы часто хохотали, обмениваясь ночными подробностями.   Луи говорил, что снарядил эту нимфоманку в экспедицию по его сексуальным владениям, и, надо отдать ей должное, она обследовала неизвестные территории с упорством Магеллана и удачливостью Кортеса, выманивая золото из самых глухих окрестностей.
Я насобачился  делать ей комплименты, когда она лежала в изнеможении, а сам я был способен шевелить только языком, я топил эту царственную стерву в сравнениях, протаскивал ее через Клеопатру, Мессалину и новоорлеанскую девственницу, превозносил любовную суровость и творческий хаос ее вульвы,  поднимаясь до космических высот, я обрушил на нее эротический ужас мироздания, но с таким же успехом я мог бы изливаться перед колонной – она поощрительно шлепала меня по щеке, спрыгивала с постели, делала несколько упражнений, мы с Луи восхищались ее растяжкой, и снова возбуждала меня одним прикосновением властных пальцев.
На пятый день мы сознались друг другу, что она нас все-таки уязвляет.
Плевать мы хотели на ее высокомерие, в этом была своя изюминка, когда прижимаешь женщину к постели, ее высокомерие жжет перцем, но она держала нас на окраине, в провинции, приравнивая наше существование к суточному циклу бабочки.
Она жила как бы мимо нас, мы соскальзывали с поверхности ее жизни, как капли дождя.
Эта чертова идиотка непроницаема, проворчал как-то Луи, полируя локоть Амура, я понял, она варвар, обратная связь у нее на уровне рефлекса – без дальнейшей проработки, без эмоционального наполнения, ее собственная реальность превыше всего, ты заметил, даже ее смех всегда особняком, всегда сам по себе, она не делится смехом, на рассыпает его, а сама использует его весь, без остатка.
Издеваясь над собой, мы прозвали ее мистической розой наших ночей, и, действительно, была потусторонняя черная логика в ее безумстве, когда она, тяжело дыша и извиваясь, вызывала из тебя зверя и дразнила его до тех пор, пока опустошение не возвращало тебя в отрочество, к рассветному целомудрию.
В воскресение она пришла взглянуть на нашу работу. С нею была дама лет шестидесяти, седая, под белым шелковым зонтиком. Лицом она отдаленно напоминала Эмилию, но была ниже ростом, суше и изящнее.
Они негромко переговаривались и по-светски непринужденно игнорировали наше присутствие.
Солнце толкнулось мне в затылок, я сел на край бассейна и не очень любезно сказал:
– Эмилия, мы решили изваять ваш бюст из мрамора. Это будет нашим подарком вашей прелестной юной дочери.
Она мимоходом кивнула, и они проследовали к треугольной клумбе, на которой колдовал садовник, удостоившийся их сдержанных похвал.
Через два часа, когда мы, наведя в бассейне последний глянец, отдыхали в тени магнолии, незнакомый рабочий привез на тачке внушительный кусок белого мрамора, и они с садовником   аккуратно сгрузили его перед павильоном.
Луи хохотал как сумасшедший и, обессилев, пробормотал, что чувство юмора у нее   все-таки есть, просто высекать его надо с помощью кремня. Мы можем смыться, предложил он, изучая   мое вдумчивое лицо, мы уже отработали еду и постель, но я помотал головой и сказал, что принимаю вызов.
По моей просьбе садовник раздобыл целую тележку красноватой глины и принес несколько ведер. Я замочил глину на ночь, а потом все утро месил ее. Проволочный каркас соорудил Луи, наблюдавший за мною с улыбкой мудреца, который выискивает брод через вздувшуюся речку.
Первый вариант я сделал минут за сорок – это было чудовище, давшее мне наглядный урок. Уничтожив его, я возился со вторым гораздо дольше, успокоившись и доверяя памяти пальцев, которые я отпустил на свободу.
Увидев результат, Луи загадочно хмыкнул, отстранил меня и унес изделие к стене павильона, в густую тень. Потом изготовил еще несколько каркасов, и тоже принялся за дело. К вечеру мы сделали одиннадцать штук, после критического осмотра забраковали четыре, остальные перенесли на террасу особняка и выстроили на парапете.
Все они были далеки от совершенства, но красноватая фактура придавала им убедительность – так или иначе, но Эмилия присутствовала в каждом бюсте, ее характерный костяк вылезал сквозь наше дилетантство. Луи злорадно заключил, что если карикатура может быть случайной и искренней, то мы схватили пальму первенства за самый корешок.
Эмилия вернулась вечером. Мы ждали ее на террасе, вытащив из комнат несколько светильников, которые выхватывали из темноты наших глиняных истуканов.
Эмилия была весела и напевала, поднимаясь по лестнице. Увидев иллюминированное сборище своих изображений, она с сумрачной интимностью выдохнула «ха-ха», сделала реверанс и удалилась. Не разобравшись, заметила ли она нас, мы продолжали   сидеть в плетеных креслах и поддавались наступающей ночи.
Бесшумно появилась Эмилия с подносом, на котором стояла початая бутылка коньяка и слабо мерцал лимон.  Пододвинув кресло и одноногий столик на середину террасы, она расположилась   с удобством, откинула голову и уставилась на свои бюсты.
В парке звенели цикады, на террасу наплывали смешанные запахи ирисов и гардении. Эмилия попивала из хрустальной рюмки и закусывала ломтиком лимона, мы блаженствовали, спровоцировав эту ночную сценку, придававшую особняку пикантность псевдоинтеллектуальной пьесы.
– Клянусь богом, она размышляет, – прошептал Луи.
Мы видели профиль Эмилии, отражавший, как кривое зеркало, свои глиняные подобия, – она  рассматривала их с интересом, который в какой-то момент стал отдавать жутью. Это даже не нарциссизм, прошептал задохнувшийся Луи, она кощунственно влюблена даже в карикатуру на себя, посмотри, она их усваивает, это уже ее собственность, мы умножили ее на священное число семь, она даже не ощущает смехотворности этого.
Эмилия сладострастно потянулась, и этот жест во все ее крупное тело, нанизавший ее суть на движение, остро открыл мне, что ее кайф больше нашего – мы мельтешили на подступах, а она растворилась в глубине обладания и достатка, ее благоуханный эгоизм оживил глину, удочерил ее, мы разведали для Эмилии еще один источник, ей опять удалось спустить нас вперед, как охотничью свору, за трепещущей добычей. Когда она ушла к себе, потушив лампы и обрушив темноту, мы тоже убрались восвояси, гадая, какой же вариант она выбрала для перенесения в мрамор, и заранее сокрушались, как мы изуродуем этот белый, искрящийся на солнце камень
Утром бюстов у террасы не оказалось, а у лестницы стоял красный «феррари» Эмилии, и садовник, укладывающий чемоданы в багажник, оповестил нас, что синьора вместе с нами отбывает на несколько дней к морю.
Я проворчал, что наше приключение с этой дамой слишком затянулось, но искушение еще раз окунуться в море перевесило. Луи предположил, что она хочет загладить уничтожение бюстов разгульным пикничком.
Через полчаса бешеной езды, Эмилия гнала как на пожар, мы подъехали к ее хижине, как она называла крохотную виллу, изящную, как ракушка, в две комнаты и кухню. До моря было всего метров семьдесят, из них тридцать метров приходилось на песок, остальной путь проходил в зарослях орешника и ежевики, которые Эмилия культивировала на своем участке, как дикую природу.
Здесь она совсем нас забросила. Плавала она часами, иногда мы даже теряли ее темную голову из виду, по возвращении ела и спала.
Мы посмеивались и тоже много спали. Я облюбовал тихий уголок в зарослях, натаскал тряпья и валялся там в жару, путая явь с горячими, ускользающими снами и стряхивая с лица муравьев.  В послеполуденные часы мне казалось, что проспать вот так всю жизнь – это сладостный удел, что лень уплотняет и насыщает соками действительность, придавая каждой мелочи, каждому муравью весомость архаики, когда дух дереваимел свой голос и настроение, а тень отбрасывала свою цивилизацию и покровительствовала влюбленным  и жажде растений, когда человеческое было  еще на равных с улиткой и не торопилось, а проживало себя со вкусом, со знойной медлительностью.
Я и в море залезал сонный и важный, как голый царь одиночества. Обнаружив себя в воде, я изумлялся ее прохладе и ласке, лень переходила в морскую стадию, позволяющую нежиться в воде с естественностью бревна.
Как-то вечером, подплыв к берегу, я наткнулся на Эмилию, которая лежала на гальке, по пояс в воде, и по видимости дремала с полузакрытыми глазами.
Я впервые обнаружил, что лицо может быть прекрасно пустым – оно было свободно от мимики и открывало вход, а может быть, и выход, кто мог бы судить, вышла Эмилия к окружающему или впустила его, но дышала она так незаметно, словно ее нужда в кислороде была несущественной или она усваивала его, как водоросли.
Все эти дни мы жили, как братья с сестрой, каждый по-своему, наши тропы почти не пересекались, да и в редких местах пересечения было столько простора и жемчужной подсветки горизонта, что присутствие других лишь намечалось.
Луи, пропадавший где-то по соседству, может быть, даже в двух метрах от меня, однажды сунул нос в мой полдень и прошелестел, что в сонном царстве Эмилии есть закономерности, которые он нащупывает архаическим способом, запуская случайность, как бумеранг, приносящий на своей поверхности след встречи.
Когда мы вернулись в особняк Эмилии, на террасе стояли ее бюсты – усохшие, обожженные, готовые гончарные изделия, которые обрели даже некий лоск законченности, их красноватая шеренга мягко настаивалась   в закатном воздухе. В эту же ночь Эмилия позвала нас обоих, поощряла на самые рискованные забавы, а утром выставила нас почти вручную, лаконично обронив, что наша миссия закончена.
Садовник на своей колымаге отвез нас в Рим и подарил на прощанье полицейский свисток. Мы решили, что это знак внимания за наше рыцарское служение его хозяйке.
В Риме Луи сплел для меня из городского зноя и древностей обольстительную сеть.
Остановились мы у его давней пассии, бельгийской журналистки, которая непрерывно курила, пила в большом количестве кислое молоко и не всегда могла вспомнить сходу, кто мы такие, но, вспомнив, баловала яичницей и сногсшибательными светскими сплетнями.
Войдя в Рим через меня, сказал Луи, ты все равно схлопочешь свой город, но попробуй сначала выглянуть из моих зрачков, вдруг ты зацепишь что-то путное, у меня подозрение, что я здесь не то, чтобы свой, я имею в виду античный слой, но и не чужак, скорее примелькавшийся вольнослушатель, при котором уже спокойно обделывают свои темные делишки.
Лето набрало силу и звенело от тротуара до зенита, в ушах у меня стоял слабый шум с привкусом пыли.
Мы таскались по разгоряченному, переполненному автомобилями городу, из которого Луи извлекал императорский Рим, связывая в живой организм сохранившиеся постройки и развалины и заселяя его людьми и богами, которых было почти столько же, сколько и людей, ибо два с лишним тысячелетия назад римляне плодили богов с регулярностью отходов, оделяя ими чуть ли не каждую хозяйственную мелочь и приглашая их вмешиваться в личную жизнь.
У одной из гробниц мы совершили возлияние в честь немой богини Такиты, воплощающей тишину, которая обволакивает мертвые души. Римляне не могли заткнуть рот своим женам, сказал Луи, бросив пустую бутылку в урну, и отыгрались на богине, боги часто служили им козлом отпущения, римляне всегда умели устраиваться
за чужой счет, это и придавало их величию фамильярность, которая неудержимо влекла другие народы.
Под Триумфальной аркой Тита мы погрузились в страсть римлян к зрелищам, все эти кровавые игры, триумфы, препирательства в сенате, вся эта публичность забавляла нас – греки изобрели толпу, а римляне довели ее до абсурда; мы ковырялись в инстинктах римлян, как правоверные фрейдисты, и, спроецировав их на себя, поимели удовольствие убедиться, что яблоко от яблони падает недалеко и преимущественно не на умную голову.
Развеселившись, я предложил сходить в кино.
В кинотеатре было душно, как в термах Каракаллы в период их расцвета. Мы стоически выдержали американский боевик, а затем итальянскую комедию, в которой от древнего Рима остались лишь преувеличенность жеста и привычка орать так, чтобы было слышно в задних рядах.
Кино настроило нас на метафизический лад.
Меланхолично поедая мороженое, Луи заявил, что его потребность отрешиться от земного так велика, что нужно удовлетворить ее немедленно, иначе он за себя не ручается.
Сдерживая мефистофельский смех, я увлек его к Тибру, и мы уставились на воду.
Через пять минут Луи сообщил, что ему полегчало
Мы дурачились, сдерживая натиск – то, что я искал под Луксором, нарастало здесь, после Эмилии мы чувствовали друг друга кожей, как выразился Луи, мы заглянули друг в друга  сквозь ее  интимное место и обнаружили поворот, за который удается бросить взгляд в чуткие мгновения жизни, сейчас мы скользнули туда, отказавшись от защиты  своего,  как промокашки, готовые впитать  ужас  –  кровосмесительная связь с прошлым настигла нас и  швырнула в родовое, где человеческое стиралось временем и утюжилось пространством, где смерть не только входила в программу жизни, но и шарила под мышками и в паху, где народы растворяли семью и уволакивали  на дно первенца, где от бога прятались в целомудрие и разврат, а от человека спрятаться было негде, я потерял Луи, а сам для себя стал условностью, бледневшей наверху, как звезда, ее трепещущее отражение в глубине вод и времен дробилось и исчезало в тошноту и головокружение…
Обливаясь потом, мы добрались до своего убежища, где в клубах дыма стрекотала на машинке бельгийка.
– Вы что, встретили привидение? – спросила она между двумя затяжками.
– Нет, трехногую проститутку, – мрачно ответил Луи и полез в душ.
Я вышел на тесный балкончик, под которым слоились черепичные крыши, и прополоскал взгляд окрестностями Рима.
Видимо, у Луи тоже не все получилось.  Я никогда не спрашивал впрямую, что пытается отловить он, хотя мгновениями мы так совпадали, словно охотились за одним и тем же. Я чувствовал, что он тоже ценит эти зарницы близости, но мы оба старались не обольщаться – дружеское не перевешивало единицу, которая жестко выдалбливала неповторимость трещины.
В этот раз я соскользнул глубже, кое-чему я все-таки научился, но сейчас, топчась на балконе, разгоряченный, в прилипшей к спине майке, я ухватил в себе такое упоение белесым от зноя небом, застиг свое тело в таком развороте к прелести мира, что ощутил, вот оно, и засмеялся, или жизнь засмеялась мною, потому что ее избыток, как парашют, волочил меня, не давая оборваться, на ту сторону луны.
Восхитительным препятствием ощутил я свою молодость, впервые обнял ее целиком, как материк, где познал могущество своего тела и неуловимость собственного духа, и загрустил от счастья быть молодым – может быть, я секундно ослеп от блеска своей молодости и ее безграничности, и позвоночный опыт роста ввернул, как лампочку, другое зрение, выхватившее беспощадное солнце и босой след на песке…   
Утром Луи принес из комнаты бельгийки роскошный светло-бежевый костюм из тонкого полотна и узкий черный галстук. Красуясь перед потускневшим зеркалом, он уже завязывал галстук под безукоризненно выбритым подбородком, когда я спросил, не собирается ли он вернуться к Эмилии, чтобы ошеломить ее апломбом светского льва. Луи качнул головой:
– Мне придется полдня побыть священной коровой. Фирма моего отца облекла меня ответственным поручением. Если я   блестяще справлюсь с делом, а я собираюсь, то на комиссионные мы повеселимся у старика Луиджи.
Накануне он коротко подстригся и теперь выглядел элегантно-спортивным красавцем из журнала мод. Глаза его холодно и любезно блестели, загар подчеркивал мягкие тона костюма. Я показал ему большой палец.
– Побереги его для стоящего дела, – посоветовал Луи и ушел.
Я сварил кофе для бельгийки и подал ей в постель.
На подушке она смотрелась женственнее, чем обычно. Мою лесть насчет ее свежего вида и утреннего очарования она отмела как вздор, но отметила, что для начала это неплохо.
Через полчаса приятельской пикировки я обогатился сведениями о ее первой встрече с Луи, о ее пристрастии к узким бедрам и мускулистому торсу, в мужчине должна быть изюминка, говорила она мечтательно, у Луи капризный затылок юного колесничия, и это сводит ее с ума, он сам непостоянство и дерзость, таким и должен быть настоящий любовник. Между делом  всплыло, что у его отца крупная фармацевтическая фирма в Марселе, а Луи заведует филиалом в Люксембурге, у него классные мозги афериста или социального реформатора, хихикнула она с неподдельным весельем, чтобы иметь возможность филонить в летние месяцы, он учредил в филиале систему поочередной ответственности и назначил трех заместителей, которые  так и называются  господа Июнь, Июль и Август, и уверил отца, что его длительное летнее отсутствие необходимо для поддержания делового тонуса у его замов, из которых он выбирает победителя по итогам работы и назначает его основным заместителем на девять месяцев до следующего лета; как ни странно, система хорошо работает, и отец Луи даже подумывает   внедрить ее в других филиалах.
– Такие бездельники, как вы, – нежно говорила бельгийка, аккуратно сбивая пепел в пустую кофейную чашку, взбадривают наше пресное женское существование, Луи тащит в постель все подряд, от опасности до родинки мельком увиденной женщины, я занимаюсь любовью не только с ним, но и со всем его ощущенческим барахлом, в котором полно сюрпризов и дружеских подлянок, когда он вдруг оставляет меня за бортом, а я снова прыгаю ему на спину.
Узнав, что я фотограф, бельгийка приподнялась на локте.
– Милый мой, – воскликнула она, – что же ты молчал! Теперь я урву с тебя хоть шерсти клок.
И она запрягла меня на целый день вместо своего напарника, медлительного фламандца, свалившегося с приступом печени. Мы посетили пресс-конференцию политического деятеля, открытие художественной выставки и рекламное шоу, на закуску же нырнули в погребок, где собирались леваки, несмотря на летние отпуска, жизнь в Риме пузырилась и отливала цветами поздней радуги.
Вечером, когда я выполз из ее ванной с готовыми снимками, она долго рассматривала их и наконец сказала:
– С технической стороны все о'кей, четко, композиционно грамотно, лица живые, но к этому надо писать не репортаж, а трактат об отстранении. Из политика ты сделал почти буддиста, а рекламных герлз обработал в духе католической мессы – это святые, принесенные в жертву суетной толпе.
Луи, недавно вернувшийся из ватиканской библиотеки, куда у него был временный пропуск, расхохотался и сказал, что готов поклясться, что этот невинный югослав не видел ни одной католической мессы.
– Тем хуже для него, – отозвалась бельгийка, и повернулась ко мне облачком сигаретного дыма, отдалявшим ее лицо, – профессионала из тебя не выйдет, ты слишком зациклен на своих проблемах.
Я вздохнул и вынес вторую пачку фотографий, где было все как надо.
Она обозвала меня сукиным сыном, а Луи пригласил нас на скромный ночной ужин. Мы медленно плыли по Тибру на пароходике, обмывая шампанским деловой успех Луи, душную звездную ночь и игривое настроение нашей дамы, которая заставляла нас танцевать втроем, что было не очень удобно на тесной палубе, где прижимались друг к другу пары, и путалась под ногами такса богатой пожилой американки, которая одиноко сидела за столиком и рассматривала освещенный Рим в маленький белый бинокль.
Следующие два дня мы добирались попутками до Болоньи. Сразу за Флоренцией нас застигла гроза, и сжалившийся над нами вертлявый молодой итальянец ехал осторожно, поминая при каждом ударе грома Мадонну, что не мешало ему подпевать Челентано, голос которого ритмично подпирал крышу автомобиля.
Сплошным потоком заливало переднее стекло, и даже сквозь плотно закрытые   окна так пахло дождем, пылью, листьями, что я забыл, где нахожусь – грозы моего детства ворвались и вернули подошвам восторг тепло-холодных луж, а плечам тяжесть   ливня и прилипшей рубашки.
Зато в Болонье был ясный вечер, и старик Луиджи, не ждавший нас так рано, мы прибыли на несколько дней раньше других, оказался дома и встретил нас свежим паштетом из гусиной печенки.
Когда Луи поведал о намерении подшутить над всей компанией и вынул деньги, старик надул кирпичные щеки, а потом щелкнул языком, как контрабандист времен графа Монте-Кристо. Этих высокомерных зазнаек давно пора проучить, сказал он сухим басом, особенно этого фигляра Диаса, который возомнил о себе бог весть что.
Двухэтажный дом Луиджи, добротный, но без удобств, стоял на склоне небольшого холма и упирался в одичавшую часть парка, откупленную им у разорившихся соседей. Парк полого поднимался вверх полу-обвалившимися террасами, несколько нижних старик разравнял под лужайку, по краям которой выращивал фасоль и перец.
Для сценических эффектов площадка была не приспособлена, и нам пришлось долго мудрить. Среди актеров местного театра Луи нашел желающих подзаработать на стороне и натаскивал их лично, предупредив, чтобы они помалкивали, так как примут участие в церемониале приезжей масонской ложи.
Наконец начали съезжаться наши – первым появился Патрик на мотороллере небесного цвета, тряхнул рыжими патлами и заявил, что этот вторник напоминает ему Горация, воспевавшего сельскую идиллию, нечто пастушеское носится в воздухе, и хочется голыми ногами давить виноград, прыгать козлом, заваливать в кустах женщин, а потом мудрствовать лукаво у очага, утонченно снимая стружку с полнокровного быта.
– Первая рыжая стружка – это ты? – спросил Луи, закрывавший ворота.
– Я павлинье перо, которым римские аристократы вызывали у себя рвоту после обжорства, – грозно ответил Патрик. – И, если ты не хочешь, чтобы я увидел твои внутренности…
– Я пас, – буднично сказал Луи и смылся в дом.
Я помогал Луиджи размещать прибывающих и обнаружил несколько незнакомых лиц, в доме стоял возбужденный гвалт, словно собрались подростки, а не зрелые мужи, которым положено чеканить поступки в полуденной бронзе.
Семен прибыл с узколицым перуанцем, который, как шепнул мне Семен, появляется на общих сборищах крайне редко и вообще не любитель путешествовать, в отличие от остальных. Семен долго разглядывал меня. Луи пошел тебе на пользу, с удовлетворением сказал он, это у тебя ценное качество, ты хорошо усваиваешь других, ты не защищаешься, а впитываешь удар, который наносит чужое присутствие, я еще в прошлом году заметил, что с тобой было комфортно – не было ответного толчка, за исключением тех случаев, когда я нарочно давил.
Я был рад Семену и не скрывал этого. Мы вместе прошлись по дому, и он познакомил меня с теми, кто не был под Тарсусом.
Саид не приехал, теперь мне казалось, что я знал об этом заранее, я слишком быстро подошел к нему, и теперь он испытывал меня, мою тягу к его глубине, а может быть, я все это придумал. И он просто не смог или не захотел, это было в порядке вещей для всей компании, считалось, что отмечаться каждый год – это дурной тон, излишняя демонстрация приобщенности.
К вечеру мы с Луиджи раскинули брезент на площадке перед террасамии сервировали ужин из овощей и острой мясной похлебки, к приготовлению которой старик никого не подпустил.
Трапеза была в разгаре, над головами висела лампочка, проведенная из дома, а за спинами уютно сгущалась тьма, когда из парка донесся крик выпи.
– Боже, как хорошо, – выговорил лупоглазый Карл из Мюнхена, сидевший рядом со мной, и от наслаждения передернул плечами, –  от такого вопля шерсть встает дыбом и кровь предков ухает в ответ.
В парке разгорался свет – между деревьями на помосте сидела фигура под пурпурным покрывалом.
Раздались выжидательные смешки, а Луиджи благодушно проворчал, что Диасу не терпится, скоро он начнет гипнотизировать овощи в наших желудках. Диас не ответил и цепко оглядел лица присутствующих.
Под протяжный мотив, напоминающий колыбельную, покрывало скользило вверх, открывая обнаженное тело, и застыло на уровне шеи. Перед нами, скрестив ноги и положив руки на бедра, сидел мужчина с женской грудью. На статном торсе с развитыми мышцами колыхались от дыхания упругие холмы, и ложбинка между ними дразнила трепетной тенью.
– Какой великолепный экземпляр гермафродита! – восхищенно сказал Уилямс и оттопырил нижнюю губу. – Но на таких плечах должна быть голова Гермеса, и тогда эта восхитительная грудь окажется не у дел.
Покрывало дернулось вверх, и открылась тощая голова Диаса, подслеповато косящая в темноту. Потом она увидела нас, разразилась хищным свистящим смехом и проклекотала, что не привыкла к такому обществу.
Многие уже поняли, что сам Диас тут не при чем, и, пересмеиваясь, пытались угадать, кто же перехватил инициативу. Луи посмеивался вместе со всеми.
Диас добродушно скалил зубы. Я с удивлением заметил, что он отдыхает – тело расслаблено, веки приспущены.
На помосте сзади гермафродита появился юноша в трико телесного цвета. Ласкающим движением он погладил голову сидящего, замер и вдруг двумя руками начал раскапывать ямку в темени. Потом запустил туда пальцы и вытащил зубную щетку.
Находка изумила его. Он недоверчиво и даже с опаской исследовал эту штуку. Опять запустил пальцы и извлек будильник, за ним последовали спичечный коробок и огурец.
Все это время голова Диаса скептически смотрела на нас, мы явно не вдохновляли ее. Дважды она зевнула.
Юноша крикнул в темноту, и выбежала девушка, тоже в телесном трико, с ярко накрашенными губами. Вытащив из темени черный кружевной бюстгальтер, она завизжала от восторга. Быстро прикинула его на себя и жадно нырнула рукой туда же, но тут же отдернула ее.
Столкнувшись висками, оба они заглянули в теменное отверстие и в ужасе отпрянули. Из головы Диаса показались слабые языки пламени, и ощутимо запахло серой. Свет в парке погас, еще несколько мгновений теплился огонек, и свистящий смех Диаса выплеснулся из темноты навстречу нашему веселью.
Старик Луиджи предложил выпить за тьму, которая скрывает и обнажает, а перуанец с горловым акцентом добавил, что однажды он пережил красную ночь, темнота которой обугливала, с тех пор еженощная тьма кажется ему уловкой, пощадой, а может быть, равнодушием, и он пьет вместе с Луиджи, но за равнодушие темноты, оставляющей тебя в неизвестности.
От мясной похлебки жгло в гортани и в желудке. Уильямс пожаловался на неутолимую жажду и укорил Луиджи в злоупотреблении перцем, но остальные нахваливали, хотя и дышали, как рыбы на песке, в попытке охладить рот.
Снова зажегся свет в парке – на помосте стоял мужик лет 60-ти, в черном трико. Когда он начал двигаться, скупо, дробно, отделяя позы, я понял, почему Луи так уцепился за него. Это был мастер, уставший, может быть, даже вышедший в тираж, но сейчас это было кстати – усталость комментировала каждый жест, она была зрителем и судьей, опережала нас в оценке, она уже знала, когда мы еще только догадывались.
Седой, с кривоватыми ногами, мим пародировал нашу погоню за собой, он холил и множил свою сущность, спотыкался об нее, путал ее с мебелью и погодой, пытался сбагрить ее первому встречному. Он неотступно наблюдал за собой и вдруг забыл, кто он, тогда предметы вдруг стали неприступны, и он метался между ними ртутным шариком.
Это была пантомима с боковым зеркальцем, в котором навязчиво маячило прошлое –  молодость мима, его гордость и успех у женщин, аплодисменты толпы, сам он, гибкий и высокомерный, с переменчивым звонким лицом.
Он высмеивал не только нас, но и себя. Он был жесток и ставил все точки над «i» – суета сует заполнила подмостки и парк, пенилась в нас и несла инфекцию дальше.
Он исчез на середине жеста, и эта незаконченность ударила по нервам.
Неплохо, сказал Луи и подцепил вилкой фаршированный помидор, но слишком много пафоса, в конце концов, экклезиастический угар столь же случаен и плодотворен, как и все остальное, очередная точка отсчета, только и всего.
Патрик фыркнул и проворковал, что пристрастие Луи к театральным эффектам роднит его с фонтаном Треви, в который туристы бросают деньги, чтобы еще раз приехать в Рим – так Луи захламляет себя внешними трюками, чтобы дать реальности шанс еще раз прильнуть к нему, авось случиться что-нибудь путное.
Они сцепились в ленивой перебранке хорошо отужинавших людей; превосходное вино, которое присылали Луиджи родственники из Тосканы, кружило головы; Кортни, до сих пор помалкивавший с аристократической сдержанностью, принес из дома флейту и приложил к губам, я не подозревал, что в современном англичанине могут таиться такие запасы скорби, Кортни околдовал воздух и воду, я, во всяком случае ощущал, что воды моего организма вибрируют в унисон, Кортни сделал из меня пещеру, акустика которой сманивала звуки, возможно, я обездолил остальных, и флейта работала только на меня, я оплакал судьбу мира и эфемерность человека, я пошел дальше  флейты и обнаружил оливковую рощу по ту сторону добра и зла, я рухнул в изнеможении на опушке и отрекся от себя в пользу скорби – теперь она была уязвима  и беззащитна, ее бренная сущность носилась над полями и холмами, сдирая с них поднимающееся из корней бесстрастие и выворачивая его долго-бредущей толпой плакальщиц…
Ночью каменный дом Луи скрипел, как парусник восемнадцатого столетия. Шорохи ползли из каждого угла. Несколько раз я просыпался и, вспоминая, что я в Болонье, среди своих, сожалел, что не могу вскрыть их сны, как консервные банки, по ночам мы еще герметичнее, чем обычно, даже глаза закрыты, я представил себе облегчение природы, по которой не шныряют наши глазелки, и хохотнул в подушку.
Утром неугомонный Патрик разбудил нас индейским кличем.
Сразу после завтрака солировал румын Штефан, низкорослый и горбоносый, с неожиданно крупными кистями рук, которые он держал чуть приподнятыми.
Он пояснил, что его вдохновил прошлогодний трюк Саида. Как палеонтолог по одной кости может восстановить облик животного, сказал он, картавя и немного волнуясь, так я предлагаю вам возможность по выражению моего лица отгадать эпоху.
Усевшись напротив нас, спиной к парку, он сосредоточился и отпустил лицо – сначала оно как бы колыхалось, потом начало стареть, и проступила тяжелая улыбка. Она выперла, как глыба. На лбу Штефана появились капли пота, чувствовалось, что он пытается совладеть с этой глыбой, проработать ее.
Из зрачков вниз сползала суровость и откладывалась в около-губных морщинах. Но сами губы шаловливо дрогнули, усмехнулись, захватывая пространство вокруг. Горечь и нежность чередовались, сливаясь в гримасу, которая овладела лицом и трясла его лихорадкой.
Рука Штефана прошлась по лицу, стирая пот.
Нам улыбался почти старик, объеденный жизнью, как гусеницей, ничего лишнего, на посох опиралась мудрость, готовая покарать и приласкать, свежая грозная мудрость, свисающая гроздьями и громыхающая в отдалении.
Штефана хватило секунд на пятнадцать, он обмяк и помахал нам, что очередь за нами.
Патрик упал на бок в приступе смеха и с трудом выдавил:
–  Черт меня подери, если это не авраамическая улыбка!
Штефан разочарованно кивнул.
Чем грандиознее уши, тем легче их опознать, сказал Патрик, успокоившись, напрасно ты полез в библейское, надо было взять что-то попроще, тогда бы ты нас поимел, например, выражение, с которым Калигула совокуплялся со статуей, это чисто императорская добродетель, или оторопь, с которой парижане пялились на первых импрессионистов.
Уильямс молча потребовал внимания, сел рядом со Штефаном и, детски округляя глаза, изобразил задумчивость, в которой маслянистым пятном плавало нечто неопределенное.
Догадки посыпались градом – валаамская  ослица любуется закатом;  Ле Корбюзье обдумывает проект портативной церкви, которая умещается в автомобильный прицеп;  самурай, совершивший образцовый харакири, вдруг замечает, что расцвела слива; гарлемская проститутка определяет состоятельность приближающегося клиента;  Черчилль настраивается на встречу с Иосифом Сталиным; немец смотрит классический балет, вспоминая о кружке пива…
Луи насмешливо сказал, что Уильямс, видимо, недостаточно проникся духом эпохи, раз идет такой разброс мнений, и посоветовал не томить нас дальше.
Уильямс сморгнул и тихо признался, что наша нечуткость обескуражила его, только профаны и варвары могли не узнать Джоконду, которая с возрожденческой предприимчивостью использовала Леонардо, дабы втереться в вечность по-свойски, с домашним тактом, не выставляясь, но и не подпуская.
Издевка Уильямса подстегнула нас, и началась вакханалия – мы рыскали по эпохам, вылавливая типичное и калькулируя индивидуальное, чтобы вытащить их на поверхность наших физиономий.
Как автор нового развлечения Штефан слегка рисовался и подкинул еще пару домашних заготовок, одна из них вошла потом в наш лицевой обиход – обалдевший взгляд Ахиллеса, который не мог перегнать черепаху.
Но всех нас заткнул за пояс лупоглазый Карл, он пошел еще дальше и проиллюстрировал своей плоской рожей знаменитую триаду Горгия, правда, Эрик, прибывший с опозданием и с ходу включившийся в игру, тут же уличил его – последняя часть триады постулировала невысказуемость, на этой стадии Карл был слишком натуралистичен.
Потом за дело взялся Диас и заставил нас вожделеть к нищенке с провалившимся носом. Загнав нас в арабское средневековье он наложил на ужас пыльной городской нищеты чувственность оголодавших в тюрьме колодников
Я содрогался отвращением к дряблой плоти, прикрытой лохмотьями, но хотел эту женщину с ужимками шлюхи, она гнусаво хихикала и поводила плечами, выставляя грязную ногу, стеклянные бусы болтались у нее на шее, и пахла она прогорклым салом с примесью дешевых благовоний.
Она притулилась на земле у базарной стены, два медяка тускло блестели на глиняном черепке, рев верблюдов и ослов оглушал нас, оборванных и обритых, только что выпущенных из полутемных клеток, мы похотливо окружили ее и льстиво уговаривали полакомиться   вместе с нами сладкой исфаханской дыней, но не здесь, на трехклятом солнцепеке, а в развалинах караван-сарая.
Она пошла с нами, и мы по очереди елозили по этому желтому сморщенному телу и не могли насытиться.
Я тонул в вожделении, пытаясь нащупать мель, дно, но увязал все глубже. Меня уже вывернуло от истощения, а я все рвался к нищенке, отпихивая других.
Мы сквернословили и дрались, я ненавидел этих немытых скотов и норовил ударить ногой в срамное место, когда меня оттаскивали от женщины.
Не я первый заметил, что она мертва. Муха сидела в углу ее отвалившегося рта, и перламутровой синевой обнажились виски.
Я застрял в мучительном столбняке ужаса и отвращения – Диас выжал из этого мгновения все, что мог, растянув его до бесконечности; я не мог продохнуть и знал, что это навсегда, звенело в ушах, и скорпион, гревшийся на стене в полуметре от меня, был моим последним пейзажем.
Когда Диас отпустил нас, я вяло осмотрелся – все отряхивались, как псы, некоторые зевали, Семен кисло жевал губами, а Луи массировал себе шею и поглядывал на Диаса, который невозмутимо чистил ногти.
Патрик проворчал, что когда-нибудь Диас заставит нас четвертовать друг друга, чтобы от обратного воспеть мужскую дружбу. И мы разбрелись по верхним террасам, ища тень и хотя бы подобие прохлады.
Через полчаса, прислушиваясь в полудреме к доносившемуся со всех сторон смеху, я как бы соскользнул в каскадный журчащий фонтан, вроде петергофского, меня омывало и покачивало, смех пенился на перекатах, как вода, и его целебная свежесть пропитывала мозг и ласкала кожу мельчайшими прикосновениями, мне чудился влажный запах камней и моха, и диасовское наваждение наконец уплыло вслед за очередным взрывом хохота.
Потом наступило затишье и длилось так долго, что вынудило меня открыть глаза и присоединиться к остальным, которые сгрудились вокруг перуанца и Эрика.
Они сидели лицом друг к другу, молча, расслабленно. Я спросил шепотом у Луи, в чем соль этого аттракциона. Перуанец предложил  Эрику потягаться самостью, еле слышно ответил Луи,  теперь они пыжатся, а мы должны решить, кто из них более значим, на самом деле это один из сложнейших трюков, перуанец спец по таким делам, он живет в предгорьях Коропуны, один, в деревню спускается только за самым необходимым, по отцу он индеец кечуа и унаследовал  кое-что из их магических штучек,  насколько я понимаю, он ходит по себе кругами, скорее всего, спиралью, и наращивает присутствие еще и за счет эмоциональной связи с предками, чего никогда не делает европеец.
Выглядело это слегка комично – рослый красавец Эрик с отшлифованной внешностью, в которой живость лица преобладала над выразительностью тела, и коренастый перуанец, этакий слиток, даже в коже монументальность лепки, отблеска, внешность здесь была защитой, барьером, может быть, отвлекающим маневром.
Я взвесил обоих в собственном ощущении – Эрик считывался комфортно, я вообще тяготел  к нему издали, в бело-жемчужной  сумрачности его переходов мой болтающийся северный конец  нащупывал  возможность пасса и рокировки, и сейчас его жизнь объемно просвечивала и раздвигалась, мерцая глубиной и путешествиями, в которых человеческое следовало повадкам ветра и освещения, пронося свою цивилизацию на вздохе, целомудренным грабителем, втягивающим несущественное, чтобы подкрасться к бытию с неожиданной стороны, минуя ловушки судьбы и общественного договора, вдруг неуловимое обернется, раздвинет или вырвет твое сердце, но даст о себе знать – только очная ставка засчитывается всерьез.
Перуанец был для меня темной лошадкой. Я только один раз слышал его голос – резкий, гортанный, и еще не освоил его манеру держаться особняком.
Он сидел как бы против течения, хотя тело было сложено мягко. Как насосом, он нагнетал вокруг себя тишину, и от ее плотности закладывало уши.
Машинально я нащупал на земле камешек и бросил его в перуанца.
Я растерялся еще до того, как камешек ткнулся ему в левое предплечье. Уильямс с веселым недоумением поймал мой беспомощный взгляд и покивал, что мол, со всеми бывает, остальные сдержанно ухмылялись.
Перуанец, видимо, не почувствовал или пренебрег.
В его тишине проступало одиночество хищника.  Гибкое плотоядное одиночество, диктующее лесу страх.
Тяжелый бег сквозь заросли. Схватка и дымящаяся морда ягуара с остекленевшими глазами человека, отведавшего крови.
Тишина хрустнула, как кость. Я мог бы поклясться, что кровь перуанца начала танец, первобытный танец соли внутри человека, оглушающий и завораживающий замкнутостью. 
Меня как зрителя еле ощутимо сносило в сторону.
Перуанец вдруг выцвел и затаился, уступив место кровообращению, которое уподобилось солнечному циклу и работало на свою подземную мощь, вынося на свет родство со всем текучим, движущимся, жадно вбирающим, кровь праздновала бессмертие и удар клыка, отворяющего свободу – за пределами плоти кровь искала свой дух и образ.
Я похолодел – кровь тоже жаждет индивидуальности и выбора, перуанец сошел с ума, он спустился в кровь, как Орфей в царство мертвых, но не за любимой женщиной, а в попытке озвучить, дать право голоса своей органике, личностное врезывалось вглубь, цивилизация пускала корни на уровне гемоглобина, и здесь дерзость поиска будоражила окрестности.
Я вернулся к Эрику и позволил себе понежиться в его воздушной перспективе, размывающей тебя с акварельной сноровкой, воздух Эрика разносил человеческую пыльцу и аромат по крышам и водосточным трубам, добавлял в бензин и картофельное пюре, присыпал страницы книг, могильные плиты, смешивал с историей, страстью, преступлением и проигрышной комбинацией в покере, этот воздух транжирил человеческое с щедростью мота и гуляки.
В этот раз мы так и не смогли отдать предпочтение кому-либо; Патрик, призвавший в свидетели гусеницу, свалившуюся с дерева ему на колени, заявил, что зрелище было смехотворным, о чем свидетельствует и обморок впечатлительной сороконожки, оба участника утеряли чувство меры и продемонстрировали свой способ существования на уровне уличной пропаганды, а не в традициях того нежного самоистязания, которое придает происходящему шарм бездонной пропасти.
Завязалась перепалка, и Луиджи, подкравшись сзади, вылил за шиворот Патрику стакан воды, пояснив, что это брызги со дна бездонной пропасти, но Эрик возразил, что это слезы женщин, которых Патрик доконал глубокомысленной ахинеей.
Пока они резвились, Семен надул желтый воздушный шар, положил его у ног и сказал, что хочет исповедаться.
– О боже, – пробормотал Карл, и остальные, как мне показалось, тоже ощутили неловкость, так как Семен был серьезен и даже чуточку печален.
Луи шепнул мне, что время от времени у кого-нибудь из старичков бывают приступы неуместной искренности, которую не всегда удается утилизовать в общих интересах.
Семен потеребил кончик носа и поведал, что во второй мировой войне сражался на стороне русских, однажды его вызвал лейтенант, вкрадчивый, самодовольный пижон, и приказал, взяв еще двоих, захватить холмик в полутора километрах от их окопов. Холмик был пристрелян немцами, от приказа разило бессмыслицей и желанием выслужиться, а на счету лейтенанта уже было четыре бездарно погубленных жизни, в их числе дружок Семена, только-только начавший бриться паренек, по ночам писавший письма невесте и по-детски обожавший говяжью тушенку.
Семен выслушал приказ, козырнул и понял, что лейтенант разговаривает с ним как с будущим покойником, оттого в глазах лейтенанта даже некая ласковость.
Они залегли в полукилометре от холмика, проскучали там два часа, постреливая в воздух, и вернулись. Семен доложил, что задание не выполнено, так как высота занята превосходящими силами противника. Лейтенант был недоволен и отчитал Семена за отсутствие инициативы и высокого воинского духа. В первой же атаке, промозглым ноябрьским утром, Семен упал, притворившись контуженным, пропустил лейтенанта вперед и пристрелил его из трофейного «вальтера».
Я убил его не из мести, задумчиво говорил Семен, а из предосторожности, ограждая себя и других, умер он   тихо, как ребенок, тихо и беспомощно, в жизни это был мерзавец, а в смерть выпал молодой мужик с обнажившимися мелкими зубами и родинкой под ухом, оказалось, что в смерти можно быть совершенно другим, чем в жизни.
Семен проткнул острым концом щепки шар. Шар с треском лопнул и желтыми лохмотьями упал на землю.
В этой ерунде и то столько шума и движения, продолжал Семен, и все мы свидетели этой ерунды, которая осядет в нас и займет свое место, а та смерть затерялась в суете атаки, так же как и другие смерти, но другие встретили смерть лицом, двигаясь ей навстречу, а этого я подставил спиной, я отнял у него мужество отчаяния, тот последний всплеск, которым затыкают свой уход. Тогда я побежал дальше, догоняя своих, мы несли потери и оказались почти в окружении, без связи. Мне было не до лейтенанта, нас осталось сорок человек, и мы должны были пробиться к своим.
Его смерть всплыла во мне через несколько лет после войны, когда я пил пиво у кинотеатра, ежась под накрапывающим дождем. Я дернул лопатками, и перед глазами возникла спина, передернувшаяся таким же движением. Я увидел лейтенанта, который тут же упал в грязь и застыл.
С тех пор его смерть живет во мне, она сбросила физическую оболочку, стала мягче и как-то просторнее, временами она благоухает, может быть, потому что она связана с моей молодостью. Я простил и лейтенанту, и себе, но не за давностью срока, а потому что научился у этой смерти смирению и благородству – она не требует раскаяния, не язвит, она принимает меня таким, как я есть, иногда я ловлю ее на попытке размыть мой горизонт, увлечь меня дальше, с помощью ее подсказок я нарыл кое-что из несвойственных мне вещей.
А теперь, усмехнулся Семен, я хотел бы услышать от высокочтимых друзей, корректно ли я обращаюсь с чужой смертью, наступившей от моей руки, возможно, я слишком лукаво использовал свой проступок в собственных интересах.
Полдень обложил нас сухостью и зноем. На верхней террасе стрекотал кузнечик, в неподвижном воздухе этот монотонный звук объединял слух со зрением, вычерчивая невидимые зигзаги.
Я смутно догадывался, почему Семен искушает нас именно сегодня – слишком тесно мы сидели, переходя в качество, это нас баловало и защищало.
Уильямс облизал розово-блестящие губы и извиняющимся тоном заметил, что ему кажется, что убийство, даже при подобных обстоятельствах, нельзя использовать в собственных интересах, это стирает грань между дозволенным и недопустимым, так можно выстроить существенную часть себя в, мягко выражаясь, иррациональном пространстве, если мы принимаем за рациональное – умение решать свои проблемы не за чужой счет.
Невозможно тридцать лет подряд рвать на себе волосы, возразил Карл и навис плечами, если обстоятельства вынудили тебя преступить, ты вправе выжать из собственной вины максимум, возделать ее и вырастить смокву на кактусе, все остальное слюнтяйство и неконструктивный подход к делу.
Несмотря на жару, все постепенно оживились – спор достиг стадии, когда не столько раскачиваются на противоположных мнениях, сколько увязают в зрелой, истекающей соком неразрешимости, Семен подзуживал, покусывая травинку и подкидывая трогательные подробности своих переживаний.
Я помалкивал, хотя меня и затянуло – Семен раскручивал свое прошлое с тщательностью реставратора, он сделал эту смерть зримой и осязаемой до комка глины, прилипшего к гимнастерке упавшего лейтенанта.
Он вдавил нас в эту смерть, заставил вдохнуть ее аромат и глубину.
Я убил его, сказал он с легкой хрипотцой, а через десятки лет усыновил его, я насмехался над этим усыновлением и оплакивал его, а сейчас использую вас, чтобы сделать эту смерть публичной, откупиться от нее тиражированием, теперь она будет жить и в вас, вы тоже будете живыми могильниками, а не только моими товарищами.   
Лет семь-восемь спустя Семен обмолвился мне, что этот полдень в Болонье вдруг встал ему поперек горла – большой город вокруг, затихший парк с кучкой умствующих мужиков, солнечное равновесие и благодать, жужжание мошек, можно было утонуть во всем этом, как в банке с медом, вот он и воткнул булавку в нашу общую задницу, чтобы не так уютно сиделось.
Наступило молчание. Пожалуй, по насыщенности и богатству это была одна из самых существенных пауз в моей жизни.
За исключением двоих, остальные открылись Семену и приняли его к исполнению, можно было бы понаслышке обозвать это коллективным изживанием вины, но, скорее, это было братством уязвимости, каждый взял свою долю, сколько мог, сколько выдерживал его опыт, и проживал убийство и смерть на свой лад.
Я был еще полон прошлогодним Семеном, нашим бродяжничеством под звездой его сноровки, и убил лейтенанта дрогнувшей рукой, почти упрекая его за то, что он втянул Семена в эту историю, не имеющую конца.
Смерть же его не нашла во мне подходящего места, я со стыдом ощущал, как бездарно я принимаю ее в сравнении с другими, как я еще мелок и не проработан, слишком много во мне солнечных зарослей, и наслаждение мое зряче по-юношески, в диапазоне дневных стрел и убегающих лестниц.
Но рядом смерть встречали с открытым забралом – именно сейчас разнообразие чужих подходов потребовало от меня такого напряжения, что я плюнул на свои попытки и отдался окружающему, впитывая до дурноты.
Эту давнюю смерть, у которой было прошлое и свидетель, приняли как свою, гостеприимно, панибратски, чтобы сбить ее пафос и вернуть обыденную жестокость факта, в этом почти все были единодушны, дохнуло холодом и беспощадностью земного распорядка, каждый подошел к своему пределу, пропустив лейтенанта вперед, и началась вакханалия – один, задыхаясь от страшного ужаса, ждал ласки и освобождающего вверх покоя, другой требовал от смерти добродетели и аскезы, третий издевался над ее страстью к уравниловке, упрощению, кто-то упрекал ее в моногамности владения истиной, которая бесполезна в своем совершенстве, еще  двое обнаружили свое родство в последнем дыхании и несмело и сумрачно сооружали качели личного бессмертия, проверяя их паутинкой блеснувшего сходства, слева от меня усложняли смерть как праздник, в котором одиночество обретало статус шумной традиции, а справа передавали ей свое безрассудство и злорадно ждали результатов…
К концу дня, когда выдохлись даже самые выносливые, а от розыгрышей уже мутило, как от занудства, Луиджи возвестил, что все припасы кончились. Отведя нас в кафе по соседству, которое мы заняли чуть не целиком, он представил нас хозяину как своих корсиканских родственников. Это имело последствия – всех заглядывающих позже хозяин выпроваживал, а нам пришлось изъясняться на тарабарщине оперно-итальянского происхождения, что разжигало наш аппетит.
Из Болоньи я ушел один. Еще несколько просторных недель я шатался по Италии, как никогда наслаждаясь уединением среди людей. Я был легок и подвижен, я корчил из себя легкомысленного любовника жизни, и счастье   было у меня под рукой, как глоток воды.
Я спустился по итальянскому сапогу к Ионическому морю и на его берегах подцепил неуловимую грусть, которая пахла гвоздикой и привлекала ко мне женщин.
 Под Соверато я разродился стихотворением, которое тут же постарался забыть – оно походило на золотую рыбку, слишком рьяно выполнявшую свои обещания. И, когда в Катании я рыскал по лавкам, где торгуют бижутерией, парфюмом и блестящими женскими платьями, которые так ценятся на Кавказе, и во мне била хвостом золотая рыбка, то я ускользнул от нее и добросовестно выполнил поручение потийских братьев. Когда их сухогруз вошел в порт, им хватило двух часов, чтобы скупить необходимое, так точен был мой реестр лавок и товаров. Они остались довольны мной и на обратном пути, когда я   блаженно скучал среди швабр, погружаясь в воспоминания, они подкармливали меня, расщедриваясь иногда даже на горячий кофе с пирожками.



III


Я использовал каждое лето на полную катушку, обычно прихватывая и соседние месяцы. Наши часто бродяжили вдвоем или втроем, но для себя я превратил это в систему, чтобы в первые же годы освоить всю компанию по частям.
Я шлялся то с одним, то с другим по две-три недели, встраиваясь в их мироощущение, как микроб, и жадно впитывая выявляющуюся с каждым шагом личностную явь.
Почти никому из них не приходилось вкалывать, как нам с Семеном, на скудный европейский минимум им хватало. Зато многие бродяжили лишь в рамках отпуска, тогда как мы с Семеном роскошествовали, позволяя себе загулы во всю ширь летнего пространства.
Кем я только не работал, от посудомойщика до грузчика, однажды даже подменял кладбищенского сторожа под Бургасом; немного поднакопив, я странствовал с очередным спутником, в случае необходимости еще и попрошайничая.
В этом деле я достиг подлинных высот и обладал собственным почерком. Как попрошайку меня нельзя было спутать ни с кем другим. Я был тонким лириком, способным влезть в чужую душу и воскресить в ней свежесть чувств, от которых сладостно кружилась голова, а пальцы нащупывали бумажник.
Как-то на пари с Лунаки, я выбил семнадцать баксов из пожилого американца, который был принципиальным противником такого рода благотворительности. Он дал бы и больше, но кончилась наличка, этот переход на кредитные карточки лишил современного западного человека непосредственности и того чувственного жеста, которым раньше ласкали золотые монеты, перенимая от золота частичку благородства.
Я уверил седовласого американца, что только мы двое, он, состоятельный юрист из Бостона, и я, обворованный ночью югославский фотограф, только мы с ним отражаем в себе всю глубину вечернего неба с сиренево-розовыми перьями над горизонтом, только благодаря нам эта местность недалеко от Ниццы обрела человеческое измерение, и ее коснулось живое дыхание бога. Я подарил ему полноту бытия, а он мне – зеленые бумажки. Он мой должник, ибо я подал ему милостыню вечности, а он отплатил мне суетой.
Если бы не мои принципы, я стал бы выдающимся вымогателем, наподобие Аполлония Тианского, который прорицал и творил чудеса, помогая ближним отдохнуть от повседневности, я же был щепетилен в средствах и лишь счищал мусор с человеческой способности отдаться жизни, чтобы она вынесла тебя к берегу.
Я обходил почти всю Европу и Ближний Восток, вместе с Патриком мы спустились по западноафриканскому берегу до Габона, наступили мозолистой ногой на экватор и подцепили чесотку. Наедине Патрик напоминал складной нож – большей частью он был закрыт, сонно косился по сторонам и все время хотел есть. Где-то раз в неделю, ближе к пятнице, на него нападала болтливость, и он низвергался на меня. Это была чудовищная мешанина самых разнообразных сведений, от свойств азотной кислоты до тонкостей придворного церемониала эпохи Мин, он жаловался на чрезмерную активность памяти, которая цепляет все подряд и тащит в нору, навязывает ему демонстрацию своих сокровищ, отвлекая от сущего.
Она вытесняет меня самого, сплевывая финиковые косточки, шепелявил он, так как сладкая мякоть прилипала к зубам, она захламила мозг и гоняет его вхолостую, подсовывая одну подробность за другой, я бросил читать и продал телевизор, но она умудряется отцеживать информацию из обрывков чужих разговоров и рекламных текстов, она паразитирует на мне, черт бы ее подрал.
Его рыжие космы, концы которых   выгорели до грязно-соломенного, оказались неотразимым аргументом на африканских рынках. Когда мы хотели дожать неуступчивого торговца, Патрик снимал панаму и обеими руками дыбил волосы. Эта пламенеющая грива над голубыми глазами вызывала взрыв веселья у чернокожей публики – они показывали на нее пальцами, самые смелые просили разрешения пощупать, а когда Патрик начинал корчить рожи, женщины от смеха садились на корточки, а дети катались в пыли, и гроздь бананов или вареная кукуруза доставались нам за полцены, а то и даром.
Сначала я принимал его жалобы за чистую монету, но потом обнаружил за этой мешаниной еле различимый рисунок – Патрик перетасовывал содержимое памяти с ловкостью шулера и раскладывал в очередную комбинацию.
К моему носу ссыпалась едва ли тысячная часть. Я мог предположить, что угадываю часть узора, но общие контуры и система были вне моей досягаемости.
Я так и не понял, пытался ли он уловить, к примеру, связь между пищеварительным устройством кашалота и своим пристрастием к числам и зеленоглазым брюнеткам с крохотными ушками, или просто наслаждался процессом перетасовки, позволяющим под разными углами обозревать свою человеческую судьбу, ее прихотливость и непреложность, ее убогое движение вперед.
Он преподавал математику в одном из дублинских колледжей, но наставничества в нем не было ни на грош.
Его чувство к жене и сыну-вундеркинду, в восемь лет обыгрывавшему взрослых шахматистов, соседствовало с сиротством, которое он, может быть, и не пестовал, но уважал – это был резерв и охотничьи угодья.
 По вечерам, когда мы валялись где-нибудь на берегу, смыв в океане пот и усталость, во мне бесшумно всплывал дневной отпечаток Патрика, и я снимал еще один урожай впечатлений.
Из-за обычной замкнутости Патрика я насобачился собирать пыльцу даже с самых мимолетных смен настроения. Именно с Патрика начала осознанно формироваться моя филигранная техника наблюдения, так как рыжий ирландец был предельно скуп на внешние отсветы.
Когда я еще только собирался бродяжить с ним, я заранее морщился, потому что на наших сходках он бывал импульсивен и задирался по малейшему поводу. Я боялся, что эти эмоциональные всплески превратят нашу прогулку в сплошной базар.
Теперь же я странствовал рядом с беглецом, для которого, как мне казалось, было привычным удаляться от центра собственной жизни, и чем дальше он уходил от психического ядра и биографии, тем труднее было заметить следы этого передвижения – на поверхности лишь изредка пробегала слабая рябь мелькала тень баклана, и я сторожил мельчайшее изменение, чтобы не сбиться со следа.
Никто из наших не был склонен к буквальной откровенности, монументальные исповеди не котировались, хотя никто не отрицал, что и на этой тропе можно порезвиться с пользой. Не один раз чужая откровенность заставала меня врасплох, потому что ронялась вскользь, под прикрытием, и только холодок, с опозданием пробегавший по загривку, подсказывал, что рядом приоткрылось нечто глубинно-сущностное.
Забравшись в глушь, Патрик начинал хулиганить. Никто из нас не принимал всерьез собственную персону, но Патрика она, видимо, еще и раздражала.  Сидя в засаде, он швырял камень в свои пенаты – ответный переполох настораживал его, тогда он посылал дары и с издевкой наблюдал, как их делят и ссорятся, в конце следовала иронически-благостная сцена примирения.
 Однажды, ранним утром, еще не проснувшись толком, он повернул ко мне помятое лицо с песком у подбородка и пробормотал, что гораздо корректнее не существовать, ибо в этом случае твоя свобода не грабит других.
Я не ставил своей целью выведывать интимные тайны, ранящая тяжесть которых искривляет внутреннее пространство и разбрасывает по закоулкам потемневшие зеркала, поглощающие и передающие дальше сигналы опасности и перерождения.
Я искал личностный ответ на вызов жизни, ту подножку, которую каждый из нас подставлял себе, чтобы вымыться из привычного существования, из нормы, отштампованной обществом, – я был еще так наивен, что полагал отыскать главенствующую позу движения, основной психологический жест, хотя гораздо значимее то, что прячется за ним.
К концу нашего совместного мытарства я расслабился и оставил Патрика без присмотра.
Я слушал незнакомых птиц, завидовал белым зубам африканцев и их жизнерадостности, представлявшейся мне свежим материалом и загадкой, в которой солнце утопило свой зенит.
Я хохотал, глядя на Патрика, потому что он был ирландец – здесь это было неуместно и выглядело плоской шуткой.
Близость океана   навязывала ощущение, что мы на краю земли, это тяготило и в то же время тянуло зачеркнуть прошлое, оборвать его, как струну, чтобы воздух зазвенел и замер, подталкивая вперед.
Но я уже знал, что вперед – это иллюзия, порожденная направлением лица. И я отворачивался, ускользал в сторону и всячески петлял, играя в прятки с океаном и чернокожим временем, отбрасывающим фиолетовые блики на стыках дня и ночи.
На одной из центральных улиц Либревиля, куда мы вернулись после топтания по экватору, я зацепил краем уха Шопена – из распахнутых балконных дверей второго этажа доносился до-диез минор, вальс, во время которого меня можно пристрелить, как собаку, и я не шелохнусь, чтобы не тратиться на пустяки.
Я застыл под балконом. В середине тема соскользнула в блюз.
Я заплакал на сухую, и дневная бессонница ободрала меня как липку.
Тихо стукнула крышка фортепиано, и на балкон вышел негр под два метра – седой, с огромным черным лицом, белоснежная сорочка с жабо, с платком в сине-белый горох, он промокал шею и дышал медленно, затрудняясь.
– Отец, – сказал я ему по-русски, – ты разодрал мне душу…
Он опустил ко мне взгляд, шевельнул бугорчато-лиловыми губами. Потом сделал приветственный знак рукой, похожей на клешню, и удалился.
Я успел добрести до конца квартала, когда меня окликнула девочка лет пятнадцати и, проворно догнав, сунула бумажный пакет с бутербродами, сыр и колбаса были слегка подсохшими, но вполне съедобными.
Встретившись с Патриком, я поделился с ним и добавил, что это плоды моего восхищения.
– Угу, вдумчиво отозвался Патрик, откусывая сразу половину бутерброда, – восхищение вообще плодоносящая вещь.
– Я всегда восхищался тобою, – нагло сказал я.
– Не по адресу, – отрезал Патрик, – я делегировал свое человеческое окружающей среде, вот туда и сцеживай слюни.
Через день мы расстались.
Тем летом, кроме Патрика, я успел побродяжить еще с несколькими нашими и был полон под завязку. Только осенью, уже дома, отдышавшись в сухой, солнечно-виноградной погоде, настоянной на бессмертии и мягком блеске моря, я сумел развернуть нахватанное во всей его полноте, дал ему время и толчок к воспроизводству, и, когда я уже был хозяином положения и, казалось, осязал искомое, все это размылось, и, утеряв точку опоры и отсчета, я обнаружил, что пугающая невесомость дает более емкий охват, в котором теряют смысл любое соотнесение и защитная окраска.
К началу 80-х я уже был своим человеком в компании, освоил основные тропы, проложенные втихаря, на потребу духа, среди разноязычно-бойкой оседлой цивилизации, и тогда же наступил спад, многие пропускали ежегодные встречи, некоторые совсем исчезли из поля зрения, а в восемьдесят первом на сходку под Брюгге явились всего четверо.
Между тем, благодаря организаторской хватке Луи, мы устроились довольно комфортно. Существовало что-то типа перевалочных баз, где можно было передохнуть и отъесться, с обеих сторон Средиземного моря малознакомые люди выполняли роль почтовых ящиков, в которых мы оставляли весточку о себе и маршрут на ближайшие недели. 
Мы всегда могли переночевать у Грегора, в конгрегации    армян-мхитаристов, на острове Св. Лазаря в венецианской лагуне, получить тарелку горячего супа и посидеть в их превосходной библиотеке. Когда-то здесь изучали армянский язык Байрон и Стендаль, и это придавало нашим шагам по чисто выметенным плитам двора, историческую весомость, в которой пыль веков смешивалась с дорожной.
Любимым прибежищем был дом толстяка Дидье в Ниме. Этот классический обжора принимал нас в пиршественном зале с готическими окнами, в центре стоял овальный стол из столетнего дуба, изготовленный еще по заказу его деда, а на стене красовалась цитата из Сенеки: «Сойдясь вместе, люди становятся хуже, чем взятые по отдельности». Дидье считал, что каждая трапеза с его участием опровергает древнеримского стоика, и, действительно, был изумительным хозяином – вкусно кормил и умел слушать, для каждого гостя   у него была своя интонация, гостеприимство его   обладало глубиной ландшафта и прелестью старинной дружбы.
Зато и баловали же мы его – каждый тащил из дальних странствий диковину для его желудка, зачастую это был просто рецепт экзотического блюда, но все, что можно было довезти в целости и сохранности, мы добросовестно тащили.
Мы подшучивали, что, в отличие от нас, он бродяжничает желудком, а не ногами, что познание мира в пищеварительном процессе самый последовательный вид эзотерики, а он мило дулся и утверждал, что первый признак упорядоченного ума – это умение оставаться на одном месте, освежая его неповторимость.
Сдержанно, но с изысканной учтивостью, нас встречали в доме Граубенов, в одном из средневековых кварталов Фрибура. Граубен был потомком известного бенедиктинского монаха и, видимо, гордился этим, во всяком случае, внешность его свидетельствовала в пользу фамильной гордости – худощавый, с непреклонной спиной, над сомкнутым  ртом  впалые щеки и опущенные глаза.
Служил он по фискальному ведомству, но тайной страстью его была обширная карта, три на пять метров, висевшая на стене кабинета. Выполнил он ее собственноручно, на хорошем профессиональном уровне, и наносил на нее места обитания отшельников. Долгие годы он разыскивал даже малоизвестных отшельников местного значения, рылся в архивах и библиотеках, переписывался с краеведами многих стран, перелопатил массу семейных преданий, некоторые из нас по ходу странствий собирали для него нужные сведения.
Ближний Восток, начиная с фиваидских пустыножителей, и Западная Европа – Граубен обозначил почти невидимую сеть отшельников, которые полтора тысячелетия искали бога в одиночестве, и когда я разглядывал карту, знакомая местность сбрасывала современный макияж, и проступали очаги бдения духа и умерщвления плоти.
Справочный материал к карте составлял шестнадцать толстенных томов. Но Граубен не собирался публиковать его, окружив свой труд благоговейной тишиной. В доме господствовала атмосфера пряного самоуничтожения – все броское во внешности или поведении затушевывалось или подавалось как нечаянный отклик на гостей, и в этом домашнем ремесле сестра Граубена, Маргарет, которая вела хозяйство и помогала брату в изысканиях, достигла незаурядных высот.
Этой женщине я обязан умению ходить по острию бритвы в ситуациях почти неосязаемых.
К началу нашего знакомства ей было уже лет тридцать пять, и я сожалел, что не застал ее отрочества – открытость и сияние детских лет помогли бы мне расшифровать хоть часть загадок, которыми тонкокостная Маргарет уснащала свою бытовую явленность для окружающих.
Она не была хороша собой – бледная, с тусклым золотом убранных на затылке волос, белесые брови, совсем пропадающие по соседству с сине-черными глазами, в которых радужка почти сливалась со зрачком, но лицо ее владело твоим вниманием по законам старых фламандских мастеров – значительность происходящего жила даже в хозяйственной утвари, окружающей человека и уступающей ему  первенство лишь композиционно, а лицо сотрудничало в кропотливо-радостном созидании уюта, в котором находилось место и богу, и выпотрошенному фазану.
Даже если кто-нибудь из нас вызывал в ней интерес, а при ее замкнутом образе жизни появление в доме мужчин должно же было хоть как-то всколыхнуть ее заводь, то наружу это не пробивалось. Но и равнодушием нельзя было назвать ее отношение к нам – как выразился однажды Семен, Маргарет парит внутри своего существования и тратит на борьбу с земным притяжением энергию, которая обычно уходит на мужчин, но ее женская природа помнит о мужиках и напропалую кокетничает с ними.
В августе 80-го мы с Эриком бездельничали в окрестностях Памплоны, следуя за погодой и лениво напоминая друг другу, что не стоит торопиться, что мгновение содержательнее вечности, и, уж во всяком случае, находится в полном нашем распоряжении.
Когда мы заметили Маргарет, припарковывавшую машину у невзрачной придорожной гостиницы, Эрик помахал ей рукой и предположил, что это видение, своего рода импровизация нашего коллективного бессознательного, изголодавшегося по бюргерскому уюту.
К нашему удивлению, Маргарет направилась к нам, заслоняя голову от солнца черной кожаной сумочкой. Голубое, в мелкую бордовую полоску, платье ошеломило нас, дома она предпочитала пастельные тона.
Бедное дитя, элегически пробормотал Эрик, этот сухарь Граубен сделал из нее гербарий, а ей к лицу не домашние шторы, а испанские улочки в час сиесты.
Выяснилось, что Граубен не смог поехать сам и поручил сестре разузнать о блаженном, который в XVI веке обретался в этих местах. Известен он был тем, что исцелял от падучей и за последние двадцать лет жизни не произнес ни слова. Больных приводили к его пещере и оставляли на сутки. Он выходил к ним в наглухо опущенном капюшоне. Никто не видел его лица. В одной из сельских церквушек Маргарет разыскала старого священника, о котором говорили, что ему известна история блаженного
Но священник отказался беседовать с женщиной, хотя Маргарет предъявила ему рекомендательные письма.
Насколько она поняла, отстраненно сообщила Маргарет, падре усомнился в ее способности воспринять его слова о блаженном во всей их чистоте и неприкосновенности, ее присутствие отбросит на них тень, в которой заводится посторонняя сила, искажающая и искушающая, в искушение может быть введен даже он сам, черпающий в жизни блаженного слезы для своего сердца.
Очень трогательный старик, добавила она, помедлив, человек в нем выразительнее священника, священник уже старый, опытный, знает все уловки неприятеля, а человек еще растет и пугается своей доверчивости, он все время догоняет священника и потому все время видит его спину, а не руку, поднятую для благословения.
Она никогда не говорила так много, и я еще ни разу не видел ее на улице, только в полумраке тяжеловесных комнат – сейчас она была резче и открытее, брови тронуты карандашом, и глаза, обретя подчеркивающий верх, вбирали августовское солнце без прищура, ожили и волосы, подсвечивая лицо лимонными бликами.
Маргарет просила, чтобы кто-нибудь из нас взял на себя труд войти в доверие к священнику и выудить из него историю блаженного.
Ни Эрик, ни я не знали испанского в объеме, позволяющем беседовать на столь щекотливые темы.
Но Маргарет пояснила, что на каникулы к священнику приехал его племянник, студент-богослов, владеющий английским и немецким, она воспользовалась его помощью и убедилась, что студент сам не прочь услышать эту историю из уст дяди.
В конце концов ее выбор пал на Эрика.
Каждое утро мы подъезжали к деревушке, Эрик вылезал и отправлялся к священнику, а мы с Маргарет сидели в машине или гуляли по холмам, северные склоны которых были не распаханы.
Она быстро уставала и присаживалась на землю.
Я бродил где-нибудь неподалеку и держал ее в поле зрения, точнее, она сама оставалась в нем, без нажима, словно избрав мой взгляд естественной средой обитания.
Священник принимал Эрика с досадой занятого человека. Почуяв реальное сопротивление, наш красавец-швед решил воспользоваться приемом, который мы называем «уделом луны» – так же, как луна видна лишь потому, что отражает солнце, так человек психологически засвечивается, становится достоверным для собеседника, проживая с ним сущностные для него мгновения.
За дни, проведенные с Эриком, я успел оценить прозрачность и мужественный тон его великодушия.
Он ничего не требовал от жизни, даже судьбы, он просто любил и любовался непрерывностью живого. Его двухметровая физическая красота утверждала и подпирала других, особенно женщин, ему же она была по фигу, а временами раздражала как не участвующая напрямую в его поисках.
На второй день нашего бродяжничества ему исполнилось сорок, мы слегка обмыли это дело, и он сказал, что находится в забавном состоянии непобедимости – проблем словно нет, все приемлемо и обращено лучшей стороной, то ли это от щедрости возраста, то ли он спятил в блестящих традициях глупцов, достигших совершенства, но он затерялся в ощущении   благополучия м не может понять, за чем он гонялся в предыдущие годы.
Я заразился от него, и мы погрязли в благодушии, которое искрилось на солнцепеке и, как снег, отливало голубым, когда окружающие задевали наше пространство.
Вторжение Маргарет только добавило струю по-женски пахучего азарта – теперь мы втроем, в блуждающей полуулыбке сообщников, натягивали лук и беспечно грезили о добыче, которая опрокинет рог изобилия на противоборствующие стороны.
Пока Эрик тянулся к душе священника, Маргарет гуляла, обвязав голову косынкой цвета раздавленной земляники, и изредка смеялась моим ленивым шуткам, которые я использовал, как тормоза на спуске, когда молчание становится слишком стремительным.
Она не опиралась на мою руку, не касалась меня плечом или бедром, сине-черный ласточкин промельк ее глаз скорее обескураживал, но я знал, что мысленно она ведет себя смело и бесстыдно – наслаждение, которое она испытывала от плотских игр со мною, проступало, как возраст или сон, и дышала она в такие минуты глубже обычного, подключая все тело, до узкой ступни.
Сначала я досадовал, хотя в этом не ощущалось ни вызова, ни пренебрежения – зрелая женщина решала свои проблемы самостоятельно, не обременяя других, дистанция между нами была заполнена сухим воздухом холмов и тяжестью позднего утра, лоснящегося от созревающих овощей.
Однажды мы сидели на краю кукурузного поля. Я сорвал два молочных початка и подрумянивал их над костерком из увядших листьев.
Маргарет впервые попробовала этот деревенский деликатес и была удивлена его нежной сладостью.
Голос ее хвалил молочную зернистость кукурузы и окрашивал похвалу низкими возбужденными нотками, которые она тут же попыталась приглушить, и смело бросила мне перчатку классической старой девы, проронив жеманную глупость, – сама она при этом была правдива и тепла в своей цельности и женском подъеме.
Она не звала меня, и я подозревал, что она никогда и никого не звала, но и не задергивала шторы наглухо – я мог участвовать хотя бы на правах автора, вещь которого попала в чужую собственность.
Вроде бы этой вещью был я сам, но в качестве персонажа чужой игры – и я хотел извне добавить ему, в какой-то мере я был ответственен за его мужские достоинства.
Теперь, когда мы кружили вокруг деревушки, я снимал майку и в одних шортах прыгал через канавы и лазал по деревьям, бормоча, что засиделся и нуждаюсь в разминке.
Маргарет относилась к этому с юмором.
Возможно, даже такая мимолетная попытка помощи казалась ей бесцеремонным прикосновением, но она была снисходительна
А потом я влип – воображение этой женщины работало полнокровно и мощно, втягивая ближнюю реальность; оприходовав мой взмах самца, загорелый треугольник торса и цепкость чресел, она заставила последовать за семенем и мое внимание.
У ее ног я освоил изощренно-платонические забавы, когда двое заняты ландшафтом и отдаленным шумом сельской жизни, но погружаются в разницу полов, чтобы отпрянуть друг от друга в освещенной ворсистости подорожника и искать взглядом следующие площадки для встреч, которые отсылают еще дальше, к тому яростному перекрестку, где душа изнемогает от чужой близости, но не может от нее отказаться.
Позже, когда мы с Маргарет начали переписываться, не чаще одного-двух писем в год, она сражала меня снайперской вязью отчуждения, в котором страсти и очарования было больше, чем во многих любовных признаниях.
Эрик тем временем помогал священнику выпалывать сорняки и обирать улиток в огороде, начищал мелом немногочисленную серебряную утварь в пустой по будням церкви и копил по капле скупую скорбь священника, наблюдающего, как суетность мира сопровождает его прихожан на свадьбах и похоронах и срывает молодых с насиженных родительских гнезд.
 Если  я правильно догадываюсь, Эрика подвело то, что с пожилым мужчиной католической закалки он обращался, как с женщиной – его врожденная мягкость  и рыцарственное любование  живым позволяли женщинам разрастаться в их неуловимом, он не только не ограничивал их, но, наоборот, раздвигал границы их женственности так широко, что у них зачастую кружилась голова, и они в страхе отступали назад –   испытание собственной природой ставило под сомнение слишком многое из привычного, быть женщиной оказывалось приключением и опасной привилегией.
Рассказывая об этом, Эрик затихал посреди фразы, словно давая женщинам возможность отлететь подальше и не обжечь крылья об его грусть, и обмолвился однажды, что присвоение мужиками истории еще долго будет отливаться нам.
Видимо, священник почуял опасность – впервые вокруг него так благоухало человеческим вниманием, перед ним распахивали соблазн быть человеком, искать небо и отклик в обход бога, за ним охотились с целомудренной страстью, а под конец посягнули на его сан – Эрик самозабвенно подобрался к его молитве и принес в ее ход инстинкт исследователя, готового опалить шкуру, чтобы выдраться за рамки эксперимента.
Вечером к Маргарет в гостиницу явился племянник-богослов и сообщил, что дядю срочно вызвали в епархию.
Племянник был смазлив и самоуверен и с тонкой улыбкой казуиста передал просьбу священника не беспокоить его более, ибо разуменье божье и жизненный опыт подсказывают ему, что история блаженного должна храниться в тишине смиренного сердца, так заповедовал и сам блаженный, бежавший людских глаз и их сладострастной памяти.
Маргарет довезла нас до Сарагосы и на прощание подарила Эрику распятие из кипарисового дерева, а мне – соломенную шляпу с полями, доверху набитую вишней.
Когда мы доедали эту вишню, притулившись сбоку к витрине обувного магазина, Эрик, всю дорогу насвистывавший, как школьник, сказал, что священник был для него каникулами, провинциальными каникулами в благодать, где можно было искушать ангелов и невинно подстерегать бога, но каникулы всегда кончаются внезапно, и бегство священника напоминает ему парус, который хорош лишь при попутном ветре.
Однако самым комфортным приютом для всех нас был дом Соултена в Александрии.
Превосходный врач с обширной клиентурой, он сделал состояние, излечивая самые тяжкие формы геморроя, Соултен на досуге баловался психоанализом, при этом потешался над Фрейдом и основным импульсом человека считал жажду чужого внимания.
Богатый холостяк, он мог позволить себе любые чудачества.
Выстроил просторный особняк, в котором мавританский стиль подавался с пышностью барокко, и держал с десяток холеных породистых кошек, стоивших бешеные деньги, а для общения дрессировал попугая, отличавшегося мизантропией и прожорливостью.
Всю нашу компанию Соултен рассматривал как разновидность маньяков, в которых потребность чужого внимания так велика, что они требуют его не только от людей, но и от самого мироздания, но кормил и лечил, в нашем распоряжении были две комнаты и эрудиция хозяина, знавшего египетское побережье как свои пять пальцев.
Это он предупредил Семена, что пора заканчивать прогулки под беспощадным солнцем Востока – Семен действительно сдавал и жаловался на сердце; Соултен вообще часто пугал нас солнцем, сам он не выходил без выгоревшего полотняного зонта и мрачно шутил, что даже отраженных лучей достаточно, чтобы превратить европейца в мумию, не подозревающую, что она вот-вот рассыплется.
Особенно благодарны мы были ему за Шандора, с которым Соултен возился больше года, поселив его у себя и наняв повара для диетического питания.
Семен вспоминал, что Шандор с юности был ушиблен китайской концепцией пустоты как вместилища жизненной силы, а пример Арминия Вамбери, который в прошлом веке под именем турецкого подданного Рашида Эфенди проволок венгерскую любознательность через Туркменскую пустыню, подзуживал его, как муха.
В 69-м он исчез, признавшись только Рышарду, что отправляется в Китай.
Одиннадцать лет спустя Диас подобрал его в рангунском порту, опознав в вонючем попрошайке упрямца, который на каждом общем сборище предлагал отказаться от гипнотических забав, считая это профанацией и детскими штучками.
Шандор не сразу узнал Диаса и сделал попытку удрать от него, когда Диас пошел в кассу за вторым билетом.
Диас привез его к Соултену.
Я увидел Шандора уже на следующий год – это был тощий, сутулый тип без двух пальцев на левой руке, он неприязненно косился, когда к нему обращались, и предпочитал вступать в разговор по собственной инициативе.
О своей жизни в Китае он рассказывал только анекдоты, типа того, как пытался приобрести мягкие очертания фигуры, стремясь к восточной округлости, или как нужно сидеть на корточках, чтобы тебя уважали самые отпетые.
Соултен, который  знал больше нас, предупредил, чтобы мы не привязывались к Шандору даже по пустякам, и однажды в подпитии проболтался Лунаки, который часто заезжал к нему, что Шандор как подозрительный иностранец, без документов и с академическим знанием китайского, дважды приговаривался к расстрелу как шпион, но казнь заменяли ссылкой  на принудительные работы, в ходе которых полагалось умирать от истощения, и Шандор умирал, мастерски, с пронзительным реализмом, который обманывал  даже крыс, пытавшихся обгрызть    пальцы и нос, его сбрасывали в общую яму, откуда он выползал ночью; под Ланьчжоу  он попал в шайку, промышлявшую скупкой краденого и похищением девушек для перепродажи на побережье, его использовали для грязных работ и пинали за малейшую провинность, он убегал, его ловили и отрубали по пальцу за каждую попытку побега, начав с мизинца, в третий раз, состроив из оставшихся пальцев кукиш, он все-таки улизнул. Несколько лет он прожил в верховьях Хуншуйхэ, где обосновался бежавший из Пекина от культурной революции профессор математики, говоривший, что после пятидесяти лет человеку нужно только звездное небо. Жили они душа в душу, возделывали скудный огородик и целые ночи пялились на созвездья – бесшумный ход мира завораживал их до немоты.
Еще   полтора года Шандор проторчал в глубинке лаосской провинции Хоаконг, где крохотное племя мео тайно выращивает мак на плоскогорье. Основную часть мака забирают скупщики из Бангкока, остальное мео обрабатывают дедовским способом и употребляют сами. Шандор сдружился с пятнадцатилетним подростком, который изобрел свой способ обработки, они уходили подальше от хижин и погружались в галлюцинации. Парень был смышлен и с воображением, и Шандор, быстро освоивший нехитрый лексикон мео, попытался рассказать ему о Европе, о смене цивилизаций, но застрял в языке, приспособленном лишь для выживания и простых радостей.
В этом месте Соултен протрезвел – Лунаки, сверкая белками глаз, изобразил мистический ужас, овладевший доктором.
– Посреди Азии, на плоскогорье, попасть в капкан примитивного языка, - Соултен передернулся. – А перед тобой гибкий восприимчивый ум, готовый впитать тебя с потрохами. Это хуже тюрьмы. Это все равно что полюбить рыбу человеческой любовью и играть ей Шонберга, а рыба смотрит на тебя с той стороны аквариума и с невыразимой нежностью шевелит хвостом.
Шандор уговорил подростка бежать с ним, обещая показать земли с белыми и черными людьми, огромные хижины, крыши которых на уровне птичьего полета, и самое главное, что завораживало мальчика, белую стену, на которой люди ходят, едят и выращивают мак совсем, как в жизни, но войти к ним туда нельзя.
Они добрались до Рангуна.  Шандор восхищался жадностью, с которой парень поглощал окружающее. Как только они зарабатывали лишний кьят, они тут же тащились в кино, мальчик мог смотреть один и тот же фильм несколько раз подряд. На какой-то немецкой нуднятине, от которой Шандор зевал, мальчишка вдруг заплакал к концу сеанса – белокурая девочка сначала кормила уток, а потом долго смотрела ему прямо в лицо своими голубыми глазами.
После этого он заболел, Шандор возился с ним, как нянька, за неделю оба дошли до полного истощения, и когда подросток умер у него на руках, горячий, с запекшимися губами, Шандор вытянулся рядом и понял, что вставать больше не за чем.
Кто-то его все-таки выходил, Шандор не помнил, кто, как не помнил и первые полгода после болезни, как будто он жил мимо, да и потом все происходящее уже не настаивало на себе.
Соултен предложил ему остаться у него, и Шандор бдил за приходящей прислугой, кормил кошек и попугая, а в свободные   часы сидел у окна и грыз ногти.
Как-то я спросил Соултена, которому перед тем позволил порезвиться за мой счет – он обожал ковыряться, по его выражению, в заднем проходе нашей психики, не кажется ли ему, что Шандор отказался от будущего, как отказываются от безбрачия или от родителей, чтобы запутать следы и сбить с толку, потому что жизнь все равно проникает, но хотя бы не прямым открытым прикосновением, а фильтруется и поступает сухим остатком, неощутимым, как пыль.
Соултен зажег ароматическую палочку, которыми часто обкуривал руки – его преследовал запах проктологического ремесла, и ответил не спеша:
– Он жалуется, что после смерти мальчика ничего не происходит. Раньше жизнь наваливалась на него, события толпились и мешали друг другу. А теперь у него закладывает уши, так вокруг тихо и с каждым днем все тише.
Время от времени кто-нибудь из нас пытался выманить Шандора с собой, но он отнекивался и добавлял, что общения с кошками ему более, чем достаточно, уже попугай и Слоутен лишние, но он вынужден их терпеть, как собственную внешность, которую не соскоблишь.
После вялого междусобойчика под Брюгге, когда мы вчетвером подпирали небосвод и, решив сделать освежающий перерыв, объявили, подобно нашему кузену ЮНЕСКО, следующий, 1982-й год, годом великой невстречи, несущей миру благоговение и вкус разлуки, я дал себе роздых и прокантовался дома чуть не два года, испытуя себя в ненавязчивой роли домоседа.
Сухум, как обычно, следовал за своим заливом и главной кофейней «Амра», где с утра до вечера, а летом и до поздней ночи, перемежались завсегдатаи, знавшие толк в черном кофе без сахара и в трепе, двойное дно которого обнажалось не сразу.
Сама кофейня стоит на сваях над водой, и с нее отличный вид – вся береговая линия, холмы, а за ними Кавказский хребет, прямо же под носом гладь залива, отражающая рыбачьи лодки и чаек.
В сумерки я посиживал среди приятелей, развалясь на белоснежном стуле, и, как поплавок, нырял с поверхности беседы в глубь освещения – воздух над заливом трепетал от сиреневых наплывов, растворяющих салатное и голубое в еле ощутимом движении вечернего бриза, кожа на равных с глазами участвовала в этом пиршестве, а небо темнело и набирало высоту.
Я догадывался, что человек не событие, а всего лишь мимическая рябь вечности, и хотя как источник суеты я почти неотразим, хотя я уподоблял себя миру, его физике и прихотливости, первая же вечерняя звезда отменяла мое самомнение и отсылала в человеческий срок, этот неразличимый спутник мгновения.
И тогда я спрашивал себя, есть ли во мне та бездна, о которой с небрежной очевидностью говорили Рильке и Йитс, не слишком ли я наслаждаюсь жизнью – а вдруг я пошляк в простоте душевной, что так отдаюсь воздуху и языческой живости сумерек.
Я уходил из кофейни и отправлялся к женщине, чей дом под старыми замшелыми кипарисами притулился почти в центре города, столетний неказистый дом, вросший в землю, дверь из ее комнаты выходила в темный сад, где тяжелая трава льнула к шагам, и откуда к порогу присасывалиь слизняки и плющ.
Ей было всего 26, еще нежный фиалковый возраст для женщины, чья физическая стать была заложена в расчете на долголетие и плодовитость, но событийный ее почерк был так хрупок, и так явно избегала она всего откровенного, придающего жизни основательность мясного блюда, что в ее присутствии я проявлялся лишь в общих чертах, как некая возможность, которая не обременяет.
Рядом с ней шумно и неугомонно жила мать, занимавшая фасадную часть дома, где вечно шушукались приятельницы, гадавшие на кофейной гуще и объедавшиеся сладким, гремел телевизор.
Я приходил к ней после десяти, когда мать, рано уходившая на работу, уже затихала.
Иногда мы занимались любовью, потому что я мог помочь ее телу – ее влажная тайна нуждалась во мне, я давал ему ярость и свободу, которые она тратила потом в валюте дня и бессонницы, но на этом моя власть кончалась, на дальнейшее посягала дружба, пытавшаяся сориентироваться в чужом хаосе.
При свете ночника я наблюдал, как молодая женщина с румянцем и покатой линией плеч перелистывает книгу, ставит чайник, передвигается по комнате и стирает все это в ощущении как необязательное – повседневная плоть жизни претит ей, а ведь это кощунство, и она им гордится как пропуском в пустыню, где отчаяние сладостнее воды, и можно разменивать себя на пространство.
Я замирал, подхваченный загадкой живого, которое плодит существа, питающиеся отчаянием, - или жизни тоже надо отрицать себя, для равновесия и ловящей свой хвост устойчивости.
Ах, какая диониссийская исступленность, по-женски изощренная в подробностях, пульсировала в ее пальцах, державших цветок гибискуса из сада и отталкивавших его очарование – слабую белизну чашечки, неровность краев, всю эту лепестковую невесомость, которую можно смять вздохом.
С каким   мрачным великолепием и безрассудством она вычеркивала цветок –   отправлялась вслед за ним, как его запах, несущий объяснение в любви и ревность к обморочному небрежению, с каким цветок замалчивал свое отделение от куста.
Я уже многое повидал к тому времени и знал, что выдержать себя трудно, труднее, чем сорок лет водить народ по пустыне или изобрести порох, поэтому молчал в тряпку и мужал свое сочувствие, как в средневековье закаливали инструменты в моче козла-девственника.
Я ничем не мог помочь ей, разве что в качестве тусклого зеркала, намекающего на иллюзию, что можно увидеть себя со стороны.
Она и не обольщалась, да, пожалуй, и не нуждалась в этом – как-то ночью я проснулся от ее шепота, она лежала спиной ко мне и препиралась с темнотой, обвиняя ее в сводничестве, но с кем сводила ее эта глухая плотная тьма, я так и не понял, это была любовная игра, полная неизвестных мне цитат и воспоминаний, в конце концов я ущипнул ее за ягодицу и сказал, что последнюю ведьму сожгли всего полтораста лет назад.
Да, ответила она, не задумываясь, сжечь легче, чем добросовестно подглядывать, а ты даже подглядывать не умеешь.
Я был возмущен и пытался объяснить ей, что только этим всю жизнь и занимаюсь.
– Ты? – спросила она с изумлением и ощупала рукой мое лицо. – Значит, ты подглядываешь в другую сторону, а ко мне ты обращен затылком, он у тебя страстный и ласковый, – гибким движением пальцев она скользнула к моему затылку, и темнота приобрела красноватый отсвет. Она измучила нас обоих, оттягивая миг сближения, и в последнюю перед ним секунду укусила меня в шею и прошептала, не знаю тебя и не хочу знать…
Мой сменщик по фотоателье, с радостью отпускавший меня на лето, чтобы самому подзаработать на курортниках, приобрел мартышку и теперь гастролировал с нею на набережной, собирая толпу детей и гуляк.
Я же тихо обслуживал повседневную клиентуру, перекусывал домашними бутербродами и тщательно, без спешки, обследовал свою жизнь, обнаружив на досуге, что общее ее ощущение у меня размылось, точнее, оно стало настолько общим, что мое личностное уединение в ней потеряло отчетливость.
Я стал не так значим самому себе, как прежде, хотя и набрал за эти годы – сейчас бы я дал сто очков тому сопляку, что на брюхе переползал советско-турецкую границу, но вместе со зрелостью пришло вдумчивое равнодушие к себе, и в его просторах я еще только осваивался.
В родственном измерении я проиграл в сердечности как сын и брат, но выиграл по человечеству – мать и сестра выступили из семейных рамок, и каждую из них я сопровождал по ее законам и поддакивал в себе тому, что было для них дорого.
Я уже не искал созвучного в друзьях и книгах, не тянул на себя погоду и не ревновал вечность к прохожим; Сухум, многоязычный и оживленный, богател от моих странствий, хотя и не подозревал об этом – я сносил по зернышку мои впечатления в его копилку и оставался неизвестным, лишь иногда засвечиваясь в неуловимых отражениях города – так я освобождался от себя в пользу насыщенного сквозняка, который гулял по улицам, заглядывая в окна и выплескивал на набережную терпкую взвесь пережитого.
Однажды, выйдя из парикмахерской и посматривая на залив, эту замусоленную чашу Грааля, которая всегда под рукой и неотвязна, я подумал, что я, скорее всего, отшельник, отшельник от морской воды, потому что, отодвигаясь  в горизонт, она  утрясает жизнь на суше в еле различимый орнамент,  шуршащую кальку с подлинного, и нужно быть очень сосредоточенным,  иметь нестреноженное внутреннее время, чтобы возвращать глубину бытия, совокупляясь с его тенью.
Во всяком случае, по отношению к окружающим я, конечно, отшельник – мои тайные странствия просто не приходят им в голову.
Даже друзья, часто толкущиеся у самого входа, лишь изредка на лету, как чайки, касаются существенного, но остаются на поверхности.
Один из них в шутку, после нескольких стаканов молодого пенящегося вина, сказал, что у меня три лица – одно для себя, другое для других, а третье рыщет по окрестностям и приносит мне добычу.
Он был доволен сказанным и смаковал вино, которое делал сам, мы как раз снимали первую пробу и сидели перед сараем, где стояли две деревянные бочки с давленным виноградом, из которых мы сцеживали сок в десятилитровые стеклянные бутыли.
Я спросил, тоже в шутку, не хочет ли он обзавестись лицом-охотником, стаскивающим подробности пейзажа к самой переносице?
Нет, ответил он беспечно, ты же знаешь, я не любопытен, это ты все мельтешишь, а мне достаточно и одной физиономии, чтобы жить в свое удовольствие.
В первые годы бродяжничества я с щенячей горделивостью думал, что гоняюсь за самим собой, но выбираю нехоженые тропы, теперь я усомнился в этом – может быть, я гоняюсь за самим человечеством, иначе чем объяснить постоянное стремление влезть в   чужую жизнь, вдохнуть ее аромат и, еще сохраняя в ноздрях его сладость, переметнуться дальше, распространяя теплый блуждающий сигнал, который уведомил бы остальных, что и по их душу, пусть с другого конца человечества, кто-то подбирается.
Может быть, поэтому столь частое ощущение, что я живу не своей жизнью, что моя где-то рядом, гораздо более значительная и мощная, а я телепаюсь в этой, злоупотребляя инстинктом самосохранения, вместо того чтобы въехать на нем в неведомое, используя его силу и чуткость в обратном направлении, вдруг взаимное разложение даст эффект перспективы и отдаленных зарниц.
Может быть, урок, который дал мне Саид, когда в 77-м мы с ним кочевали по Белозерью и он манипулировал собою на грани самоистребления, отложился не только в моей памяти, но и в страхе тела перед открытостью, поэтому я распыляю себя в человечестве по эволюционной привычке к подобному.       
До этого я видел его мельком в Никозии, но в это лето он ускользнул от меня, и мне пришлось по обрывкам сведений выслеживать его – на следующий год я застиг его на Тасосе и искусил русским севером.
Чуть не засыпавшись, мы перешли советскую границу по карпатскому мелколесью, а на территории Союза я выдавал его за узбека.  Мы спешили, было уже начало августа, и я боялся, что северные ночи под открытым небом будут для него слишком суровы.
В Белозерске за две бутылки водки я разжился ватником и вытертым суконным одеялом, обменял наручные часы на топорик и рюкзак, и мы двинулись в обход Белого озера.
Я сожалел, что мы не застали белые ночи – я хотел поразить этого сына пустыни колдовским очарованием светлого ночного неба, теперь же я рассчитывал на силу леса и озер.
Как только мы вышли из города, он скинул кеды, в которые я с самого начала заставил его влезть, так как догадывался, что милиция не перенесет встречи с такими грязными сбитыми ногами. На ощупь север мягче юга, сказал он, и его единственный глаз отразил приглушенный блеск озера.
Видимо, у Саида вовсе не было чувства юмора, или мне не удалось его обнаружить.
Мы провели вместе почти месяц, пересекли несколько стран, но ни разу, ни в толпе, ни наедине, не было даже намека на привычную атмосферу бродяжничества, когда мы с остальными по-свойски прикалывались к действительности.
Я-то, конечно, продолжал прикалываться, но Саид в этом не участвовал – он просто был рядом.
По скупости внешнего рисунка он перещеголял даже перуанца, ни малейшей смены настроений, все время ровен, невозмутим и, черт его подери, естественен – он почти сливался с происходящим, никакого акцента на себе.
Не было даже того товарищеского тепла, которое неизбежно, когда ты делишь с другим кусок и ночлег.
Однако, я знал, что принят к сведению.
Я довольно удачно экипировал Саида под типичного российского забулдыгу – линялый спортивный костюм, кепка, он выучил самые употребительные  матерные слова  и теперь учился разводить костер  из отсыревших за ночь сучьев  и отличать белый гриб от подберезовика.
Когда мы сидели на поляне у огня и жарили нанизанные на прут грибы, я рассказывал о сугробах, монастырях, юродивых, и моя арабская речь с русской начинкой отдавала шутовством сверх программы, содержимое уходило в иноязычные слова, как в песок.
Скоро мы выбрели к полю с огромными стогами. Я объяснил, что это сено для животных и идеальная перина для бродяг.
Саид около часа гулял по полю.  Возможно, он вспоминал пирамиды, во всяком случае, он взобрался на самый высокий стог и стоял там неподвижно, как изваяние.
Неподалеку была деревня, мы починили суровой старухе изгородь и получили два литра парного молока.
Свою крынку Саид опорожнил одним духом, и на его смугло-чеканном лице с задубевшей кожей впервые промелькнуло оживление.
Он попросил, чтобы ему показали животное, которое дает такое богатое молоко. Старуха выслушала меня с неудовольствием.
– Что смотреть? – сказала она, налегая на «о». – Корова и есть корова!
Я растолковал ей, что человек вырос в пустыне, пил только кислое кобылье молоко и потрясен чудесным молоком ее скотины. Это же не молоко, это вологодские кружева, добавил я от себя.
Старуха отвела нас в покосившийся хлев, где шумно дышала   крупная корова – пока Саид созерцал ее, старуха спросила шепотом, ест ли одноглазый басурман квашеную капусту.
Узнав, что он никогда не пробовал и капусту, она совсем разжалобилась – задала нам непыльную работенку на огороде, чтобы протрясти молоко в желудке, а затем кликнула к ужину.
На льняной скатерти с ручным узором красовалась початая бутылка беленькой, исходила паром отварная картошка, а в центре стола стояло фаянсовое блюдо с квашеной капустой, пересыпанной клюквой и яблоками.
Я сглотнул слюну, а Саид поклонился хозяйке и примостился по левую руку ее.
– Ну, с богом! – сказала старуха и опрокинула свой шкалик.
Я последовал ее примеру, а потом накинулся на горячую картошку и захрустел капустой, с насаждением давя во рту клюкву.
Саид внимательно отследил наш церемониал и залихватски тяпнул водку – тут же он закашлялся, и на глазах у него выступили слезы.
– Болезный какой, – сказала старуха и подложила ему еще капустки.
Басурманы совсем не пьют, пробормотал я с набитым ртом, их пророк любил женщин, но запретил вино. 
Старуха с сочувствием посмотрела на Саида и покачала головой.
– Не до женщин ему, – сказала она, – а от водки одна польза: она дает крепость и телу, и душе, только меру блюди.
Я разлил и ей, и себе по второй и осведомился у Саида, поддержит ли он компанию.
Он ел, медленно пережевывая и дуя на картошку перед тем, как положить в рот.
– Да, – ответил он, – я поддержу компанию с этой старой леди, которая дает гостям напиток, отшибающий разум.
Я подумал, что водка пробудила в нем чувство юмора, и припомнил, как выгодно отличается Саади от нудных исламских пуристов, которые считают полногрудых гурий неотъемлемой принадлежностью рая, но не врубаются в метафизический смысл выпивки.
После второй стопки Саид оценил и вкус клюквы.
Я хотел было спросить его, уважает ли он меня, но решил не злоупотреблять русским колоритом.
Когда беленькая кончилась, а мы были еще далеки от кондиции, я сыновним взглядом обласкал старуху и сказал:
– Мать, этот арабский мужик никогда не видел небо в алмазах.
Она поняла с полуслова, накинула поверх ситцевого платка темный, из шерсти, к ночи становилось прохладно, вынула из-под подушки мятую трехрублевку и вышла.   
Я достал из рюкзака банку килек в томате, вскрыл ее кухонным ножом и зацепил краем глаза звезду в окошке – то мерцала вечерняя звезда пьяниц, благоприятствующая позднему укропу и похищению душ.
Старуха принесла бутылку и полбуханки черствого ржаного хлеба.
Мы выпили за ее здоровье, и Саид пожелал узнать имя хозяйки.
– Екатерина Васильевна, – ответила она, промокая углы губ платком.
Саид попробовал выговорить, но быстро сдался и с наплывающей, как слеза, невозмутимостью сказал, что это не имя, а гряда барханов, перед которой никнет усталый путник.
Я перевел его слова хозяйке, она прокашлялась, отпила маленький глоток и низким голосом запела «Позарастали стежки-дорожки».
Лицо ее разгладилось до величавости истукана, а руки она положила прямо перед собой, на колени.
К началу второго куплета в дело вступил женский хор за окном.  Я выглянул – на завалинке, спиной к нам, сидели четыре старухи в темных платках и пели, зябко покачиваясь.
Я и в трезвом виде не могу спокойно слушать деревенские песни, я проклял свою затею и этих старух, вытягивающих мое нутро, и заплакал, как последний идиот, а старухи уже переметнулись к цыганскому романсу «Ах, не говорите мне о нем» и гуськом бередили ночь, расплескивая свои судьбы, как ведра с водой, и уходя все выше, в звездную темноту.
Потом и мы выбрались на улицу, по-братски допили беленькую, дохнули в холодок и запели, шесть русских душ и одна арабская, про то, как из-за острова на стрежень, на простор морской волны…
Проснулся я на сеновале от жажды, пересохло не только в глотке, но и в носу, и обвел глазами утро – сквозь щели в стене пробивалось солнце, щекоча остатки прошлогоднего сена, неподалеку похрапывал Саид, страдальчески морщась и постанывая.
Хозяйку я нашел в огороде, где она полола морковь. Вид у нее был бодрый, и она наставительно сказала, что за выпивкой надо петь, алкоголь выходит со звуком, и наутро человек чистый, как стекло.
Саида мы отпаивали капустным рассолом, и хозяйка повязала ему голову шерстяной тряпкой, смоченной с солью.
Так, с головной болью, и хозяйским напутствием, он покинул двор, где надрался впервые в жизни, и последовал за мной по проселочной дороге, храня молчание, в котором я отражался от пяток до макушки.
Мы прогнали километров пятнадцать, чтобы очистить кровь и дыхание.
На привале я кипятил в жестянке от тушенки воду для чая и мельком взглянул на Саида, ломавшего сучья для костра.
Сначала я решил, что это просто шерстяная тряпка, которую он до сих пор не снял, придает ему сходство со старухой, потом вспомнил его фокус под Тарсусом и пригляделся внимательнее – да, певшая ночью старуха жестко, морщинисто проступала в его лице.
Я опешил и, запинаясь, спросил, как ему это удается.
Он вздохнул, видно было, что ему не хватает воздуха, и ответил, что крестьянская леди имеет на это тело такие же права, как и Саид.
Он никогда не говорил о себе в третьем лице, и я отдаленно встревожился. Заварил чай покрепче, разыскал в рюкзаке слипшиеся ириски и положил все это перед ним на газете.
Он пил чай вприкуску, сидя на корточках, и менялся каждые полторы-две минуты – после старухи выплыл Диас, брезгливо оглядел жестянку, отхлебнул, сморщился, заметил меня и скрипуче спросил, почему у меня вид ишака, разглядывающего витрину, потом заторопился, выругался на португальском и уступил место незнакомому мне типу, который высокомерно смотрел поверх моей головы, перебирая пальцами воображаемые четки, жестянку в правой руке он воспринял, как насекомое, гадливо сбросил ее на землю, разлив больше половины, мне пришлось долить из своей, он позвал кого-то, нетерпеливо, властно, и разгневался, не встретив повиновения, так, с выпученными глазами и раскрытым ртом, он исчез, оставив после себя въедливый запах пота, смешанный с дезодором.
Еще десятка полтора человек прошли передо мной, промелькнули Рышард и Лунаки, остальных я не знал, и эта человеческая свистопляска довела меня до тягостного ощущения, что я вот-вот вольюсь в их мельтешение и исчезну.
Тут Саид упал ничком. Я нагреб листьев, расстелил одеяло и перенес его, в этой скрюченной позе он проспал почти сутки, изредка я переворачивал его на другой бок.
Следующие два дня он был вял и рассеян, мы уже огибали озеро по его северному берегу, и белый блеск солнца, дрожащий то на воде, то на листьях осин и берез, делал обожженное лицо Саида все мягче и неприметнее.
Шагая впереди него по болотистому месту, я сказал ему, что одиночество на русском можно толковать как одинокое око, глаз, что одинокий и одноглазый по сути синонимы, случайно обретшие друг друга в дебрях грамматики.
Одиночества не существует, ответил Саид, оно недосягаемо. Можно стать одноглазым, но невозможно стать одиноким.
Я молча обдумал его слова и вынужден был с ним согласиться – я не мог сформулировать для себя, что я понимаю под одиночеством, хотя помнил те мгновения, когда пронзительно ощущаешь, что ты один на один с жизнью, и никто не может принять полностью твою единственность, но это слишком поверхностный слой одиночества, чтобы говорить о нем всерьез, это внешняя иллюзия, в ловушке которой ты чтишь свою неповторимость.
– Какая польза человеку от собственной неповторимости! – риторически огласил я тишину Белого озера и спугнул серенькую пичугу, раскачивавшуюся на осоке.
Я вопросил это по-русски, для себя и чтобы подразнить окрестности, которые к вечеру начали заволакиваться слабым туманом, я чуял, что к ночи начнется дождь, и это будет ответ озера на наши умствования и попытки спуститься в глубь человека дальше, чем это предполагается по его родству с муравьями, обычаем ужинать и третьим законом Ньютона, в котором воздается по заслугам за малейшую попытку дергаться.
Мы успели устроиться до дождя в мелком леске, натянув полиэтиленовую пленку между березами наподобие двускатной крыши.
Сидя на куче веток, прикрытых одеялом, мы грызли вяленую рыбку, которую выклянчили у осипшего рыбака, и слушали, как расходится дождь, все ближе подбирающийся к нашим ногам.
Только сейчас я уловил, что мы с Саидом наконец начали совпадать – стук капель по пленке и листьям, подступающая сырость овеществили нас как островок с взаимообязывающим местным самоуправлением, а тут я еще подсуетился в качестве эха, вбирающего и усиливающего, разнося уже по моим окрестностям вживание Саида в холодную дождливую ночь.
Я сидел со стороны его пустой глазницы, которую он промывал утром и вечером. Тронутые сединой, жесткие, вьющиеся волосы бедуина, безглазый профиль над ватником, рыбная чешуя в скудной бороденке – он был нелеп и страшен по-детски, как страшилка, которая своей несуразностью несет пальмовую ветвь.
Ты настырен, как бородавка, сказал он,  шепелявя над рыбьим хвостом, когда ты появился под Тарсусом, все решили, что ты пойдешь по стопам  Диаса, так ты подкидывался на его штучки,  ты так пялился на нас, что чуть не вываливался нагишом из глазниц, а когда ты привязался ко мне, я впервые за долгое время молча посмеялся – я понял, что ты снова выудишь из меня человека.
Я подставил жестянку под край пленки, откуда неровными струями стекала вода, и помедлил, Саид перешел на обычный жаргон, то есть он опять увиливал, утаивал свою внутреннюю манеру общения.
– Ты не Саид! – в лоб сказал я.
– Был не Саид, – усмехнулся он, выковыривая пальцами чешую из бороды, – но ты опять наводишь меня на фокус.
Я хлебнул дождевую воду с привкусом листьев и замолчал, освобождая для него надвигающуюся ночь.
Из собственной тени и дыхания я слушал о том, как его с семи лет пленяла и мучила неуловимость матери – отец и братья были сопоставимы и не отменяли собою домашний распорядок, скорее, они были его стражами и порождениями, домашними скорпионами, которых приручил закон семьи и общего стола, но подчинявшаяся им мать, хрупкая, изможденная, выходившая на люди с покрытым лицом и вообще утаивающая  его даже в кругу близких, когда она целовала его, самого младшего, он ощущал, как материнское припадает к нему, а что-то другое, чему он не знал названия и цели, рвется в сторону, его мать вносила в их многолюдный крепкий быт неясность и беззащитность, от которых резкий голос отца и взмах его широкопалой руки истаивали к потолку, как дым очага.
Он взрослел, и мать удалялась, словно и ее возраст обретал значение и утяжелял   ее загадку, хотя ее привязанность к нему все возрастала и уже вызывала добродушные усмешки старших мужчин.
А он любил ее отдельно от других, вне семьи и привычных забот, любовь выделяла его и делала чужаком, а он учился скрывать ее, подделываясь под братьев.
Потом отец отвез его в медресе, и, когда через два года он вернулся, недоучившись и ослушавшись отца, он не смог узнать в матери свою любовь – эта женщина, радостно встретившая его и суетившаяся у огня, была только матерью, он опоздал к ее   неуловимости, и тогда он поклялся, откусив горячую лепешку, которую она дрожащими пальцами поднесла к его рту, что он-то постарается не опоздать к самому себе.
Он ушел из дома.  Сначала ему казалось, что юность никогда не кончится и что она прибывает волнами. Ее становилось все больше, и даже потеряв в драке глаз и отсидев полгода в александрийской тюрьме, он был полон ее благоухания и дрожал от счастья мотовства.
В Керманшахе старая сморщенная цыганка гадала ему по ладони и сказала, что он счастливец. Ткнув потухшей сигаретой в его пустую глазницу, она поцокала языком – судьба взяла у тебя взаймы правый глаз, глаз тщеславия и жадности, оставшимся глазом ты спустишься в свое сердце и не найдешь там сокровищ, дай свободу своему глазу, пусть ищет дальше, она захихикала и обрызгала его слюной.
Он не стал вытирать, хотя ему попало на руки и на подбородок. Ты не брезглив, сказала она одобрительно. Это слюна бога, который забыл меня, она излечивает язвы и снимает горячку у рожениц, пусть она высохнет на твоей коже, по этим следам тебя догонит мудрость.
Еще лет десять после этого его носило, как щепку, он спустил себя на волю обстоятельств и искал за ними тайный смысл, росчерк предопределения, которое принуждает вечность раскошелиться на личностный орнамент, но смысл увядал, как только он подбирался вплотную, и он понял, что непостижимое тоже требует дистанции, ничто не выдерживает встречи лицом к лицу.
Под Танжером, страдая от бессонницы и зубной боли, он вышел на проезжую часть, чтобы остановить первую попавшуюся машину, у самых колен его резко тормознул   белый «пежо», и выскочил взбешенный молоденький француз, его девушка смотрела через стекло и ела шоколад, в конце концов они дали ему таблетку анальгина и уехали, а он селезенкой и горечью разжеванного анальгина ощутил, что надо бежать из человечества, пока не поздно – оно слишком очевидно, натуралистично и заплесневело в своем каноне.
Саид взял у меня жестянку и допил воду.
Дождь набрал силу, сырость уже щекотала ноздри, мы напялили на себя все, что можно, и прижались спинами друг к другу.
Шум дождя и влажность съедали голос Саида, звук был глухой и зависал рядом со мной.
Саид добрался до Тобрука, где безвыездно жил его старый знакомый Омар, часовщик, опаленный близостью бога и скрывающий это как знак отличия. Неделю провел с ним Саид, пытая его вдоль и поперек, подстерегая каждую подробность и вздох близости, пока Омар не потерял терпения, обозвав нечестивцем и шакалом, пожирающим сокровенное.
Выждав сутки, Саид снова явился к нему и спросил, куда возвращается Омар после того, как его затопляет ослепляющая белизна Аллаха, и всегда ли он находит дорогу назад?
По смиренной гримасе Омара, который прикрыл голову руками и попятился назад, Саид догадался, что ему достаточно фимиама, который воскуряет его плоть – Омар мочился под себя почти при каждой встрече с всевышним, и его уже не колышет похоть и лесть энтропии, провоцирующей человека на историю отсебятины.
Саид обследовал еще несколько случаев религиозного восторга, выискивая наиболее погруженных, два с половиной года затратил он на это, обшарив весь арабский Восток, и с усталым бесстрастием констатировал, что ищущие бога простирают человеческое и забрасывают его сетью, чтобы уловить свое же, но обогащенное высшей иллюзией до любви и полного тайн смирения, опрокидывающих внутрь, к эпизоду, в котором точка отсчета неподвижна.
Наткнувшись на исфаханском базаре на Лунаки, который потешал зевак ссорой с полицейским, Саид пошел за ним, хотя и полагал, что неожиданностей уже не бывает, что случай еще более ограничен, чем закономерности, но крамольная рожа этого толстяка меняла выражения со скоростью и размахом калейдоскопа, а проклятья, которые он  обрушивал на голову растерявшегося полицейского, были полны такого девственного живительного цинизма, что Саид не устоял – жажда блеснула в промасленном пакете с халвой, которым толстяк победоносно взмахнул напоследок.
Приметив Саида, толстяк на ходу несколько раз оборачивался и изображал руками нечто среднее между цыганским подрагиваньем грудью и кавказской лезгинкой.
Они были уже на окраине города, где глухие глиняные заборы озвучивали пружинистую походку толстяка. Завернув за очередной угол, Саид остолбенел – переулок был пуст, а на земле лежал пакетик с халвой.
Ясно было, что толстяк перемахнул через один из заборов, Саид сел перед пакетиком и загнусавил любовную касыду, в которой сравнивал халву со слюной пророка, дарующей правоверным способность ясновидения.
Кто-то приземлился за его спиной, и зловещий голос возгласил:
– Несчастный! Ты сотворил себе кумира из халвы! Отныне все, к чему ты прикоснешься, будет превращаться в халву.
Саид запрокинул голову и увидел на фоне удаляющегося голубого неба рожу толстяка – она исходила печалью, и Саид понял, что ему – на фу-фу, на удачу, – доверили реликтовое состояние души.
Он задохнулся от неожиданности и неудобства запрокинутого горла. Тоска захлестнула его, и он сдался в ответ – никогда еще с такой откровенностью не бросали к его ногам свое смятение, он должен был выдержать.
Толстяк отпустил в него свой ужас – мгновенный ужас будней, бездна которых томительнее вечности и бессмысленнее жребия, бездна-кочевник, вытаптывающий пастбище человеческой жизни.
Наискосок пронзало белое солнце звенящую тишину переулка. Они опустили лица в бесшумную воду времени и пили сладостный прах своего уничтожения – поток уносил исходящую из них жизнь, и они возмещали ее прошлым, густым, медоносным прошлым, прикармливающим пчел забвения. 
Толстяк повел его в баню, где они парились и стонали под руками дюжего банщика с кривым носом, а потом к себе в гостиницу.
Почти месяц провел с ним Саид, переезжая из города в город. Лунаки торговал драгоценными и поделочными камнями, не брезговал и операциями с валютой, везде у него были свои люди, с которыми он был щедр и делился сведениями, сомнительность которых считал пикантной приправой к блюду торговли.
Саида поражала безоглядность, с которой Лунаки отдавался каждому впечатлению, и дисциплина – как только впечатление было исчерпано, оно классифицировалось и сопрягалось, бумеранг запускался по всему пространству и оповещал о новом завоевании.
Подвижность его психики завораживала Саида. Наблюдая, как толстяк носится по комнате, встряхивая в горсти сапфиры или опалы, болтает с посетителем, косится в окно, отдает распоряжения коридорному и непрерывно меняется в лице, Саид размышлял, совпадает ли толстяк с самой пронзительной вибрацией существования или оно лишь случайное отклонение, самоценность которого именно в этом.
Его единоборство с судьбой было настолько было интимным и ежесекундным, что выплескивалось наружу, одна судьба – это слишком убого, возмущался он, отсутствие вариантов и разночтений доводило его до бешенства, он жаждал множественности и параллельности, по которым он мог бы носится, закручивая противоречия и наращивая темп – вдруг на крутом вираже его выбросит рассыпной дробью, и он осуществится попаданием в смежные цели.
В Беджаие Лунаки арендовал шестиместный прогулочный катер, и с шиком и ветерком они домчались до острова Форментера, проведя в открытом море томительные сутки, в которых скорость передвижения поглощалась неизменностью водного пейзажа.
На острове, в уютной бухточке с песчаным пляжем, стояло несколько палаток, тут же слонялись заросшие мужики. Лунаки представил Саида как одноглазое копье, летящее дальше цели, со всех сторон посыпались насмешливые уточнения, и Саида затянуло в водоворот компании, чему он не сопротивлялся, учуяв горячий след.
Разгул и блеск розыгрышей не ослепили его, покорило его другое – эти люди не боялись чувствовать и были лишены страха перед крайностями, точнее, они использовали свой страх, как снежный спуск, чтобы нарастить скорость.
И все-таки к концу побывки он убедился, что самый крайний среди них это он. Да, всем им тесно в рамках обычного человеческого, они отвергли традицию задирать голову вверх в поисках непознаваемого и обживали малейшее его проявление вокруг, охотясь и отдаваясь, но все они ценили человечество как единственную возможность эксперимента и поле деятельности, и только он тащился выдраться за его пределы, подозревая, что действительность манипулирует человеком слишком панибратски – уважения он хотел от сущего, свободы на равных, без сюсюканья о человеке как мере вещей.
Под монотонный шум дождя я срастался с сыростью и спиной Саида, память услужливо подкинула вычитанное где-то, что покой это состояние равновесия со средой, стало быть, я достиг покоя и дождливой ночи.
Смущавшее меня смолоду ощущение, что я живу не своей жизнью, сейчас принюхивалось к желанию Саида драпать из человечества – может быть, цивилизация извращается с нашей помощью, нащупывая методом тыка иные способы рассеивания?
И я хриплым голосом задал ночной вопрос, бесстыдство которого могло бы ранить даже старуху:
– И ты добился уважения?
Слышно было, как в озере плеснулась рыба. Сразу пахнуло открытым небом, и тяжелая высота дождя прощупалась насквозь.
Не знаю, уважение ли это, ответил Саид, дрогнув спиной, чтобы не опоздать к себе, я почти отказался от себя, если можно жить методом от противного, не исключено, что я близок к этому, во всяком случае, теперь пропасть, в которую постоянно впадает реальность, идет мне навстречу.
Ранним утром, замерзшие и не выспавшиеся, мы сиганули голышом в озеро.
Потом бегали по берегу, чтобы обсохнуть, и, уже натягивая штаны, я спросил, зачем ему эти фокусы с перевоплощениями в других.
Обматывая шерстяную старухину тряпку вокруг горла и пододвигая ногой кеды, Саид пробормотал, что это его громоздкий способ извиняться за бегство.
Когда мы обошли Белое озеро кругом, напоследок я затащил Саида, в Ферапонтово, где в сухие дни посетителей пускали в маленький монастырь к фрескам Дионисия – их праздничность и удлиненно-нарядная легкость должны были, по моему замыслу, добавить к тихой прелести севера радостное мерцание древнерусского взгляда.
Саид внимательно осмотрел фрески, постоял у небольшого озера перед монастырем и поинтересовался, что делают здесь две женщины, живущие в брезентовой палатке у монастырской ограды.
Я уже познакомился с этими женщинами, принеся им два ведра воды из деревенского колодца, одна из них работала в крупном московском издательстве, вторая была пейзажистом, и приезжали они сюда третье лето подряд.
Обеим им было за сорок, в дождь они уходили ночевать в деревню, а в палатке так, баловались природой, как сказала первая, Татьяна, не очень ловкая в движениях, но с мягким голосом и гостеприимной манерой чуть-чуть отодвигаться от собеседника, как бы уступая ему часть своего, уже настоенного домашним духом пространства.
С туристской бесцеремонностью я подвел Саида к их костру, который они разводили в полукилометре от палатки, на самом берегу озера. Здесь были все походные приспособления, сделанные опытной рукой, чувствовалось, что не одно поколение рыбаков варганило на этом пятачке тройную уху.
Дамы варили картофельный супчик с говяжьей тушенкой. Чтобы расплатиться восточным колоритом за трапезу, я наскоро сочинил байку о том, что Саид суфий из Иордании, мистик крайнего толка, алчущий озарения в северных широтах – доказательство всеприсутствия Аллаха, его влечет к себе феномен интеллигентной русской женщины, слух о коей просочился в рафинированные исламские круги.
Плетя все это, я думал, что не так уж и далек от истины – как бы не рыпался Саид, пытаясь выпрыгнуть из рядов человеческих, все-таки инерция исламского воспитания вынесла его к палатке этих женщин, солидных, явно замужних и почему-то ютящихся у ограды монастыря, превращенного в музей, возможно, он решил, что это наши коллеги по бродяжничеству, только в добропорядочном женском варианте.
Дамы пленились, и Галина, плотная брюнетка с легкой кучерявостью, сказала, что у суфия жесткий очерк лица, который стягивается зеленовато-кофейным оттенком кожи, если мы задержимся здесь, она попробует сделать его портрет, хотя и не особенно сильна в этом.
Я оставил Саида в неведении относительно его мистической окраски и перевел только, что Галина жаждет запечатлеть нездешний всплеск его физиономии.
Очарованному страннику пустыни досталась почти вся гуща и ржаная горбушка. Я хлебал свою долю из эмалированной кружки, трепался и наблюдал, как Саид в своем одноглазом молчании отцеживает эту женскую дружбу.
Дни стояли безветренные, пасмурные, рассеянный белесый свет скользил и переносил обманчивое тепло от озера к монастырскому двору.
Женщины уступили нам палатку и уходили на ночь в деревню, а по утрам они будили нас, постукивая ложкой о кружку, что означало, что пора готовить костер для чая.
После завтрака Галина сажала Саида перед мольбертом, и начиналось нечто странное, напоминающее, как она жаловалась, погоню за вчерашним днем, который норовит стать то вторником, то пятницей.
Лицо Саида ускользало и заманивало ее на чужую территорию.  У него что-то с психикой, озабоченно заметила она после первого сеанса, моя кисти, очень неустойчивое   выражение лица, все черты постоянно смещаются.
На следующий день, когда мы с Татьяной вернулись с корзиной грибов, Саида уже не было, а Галина сидела спиной к мольберту и задумчиво ломала макароны в пластмассовую миску.
Татьяна сразу подошла к мольберту и спустя минуту жестом подозвала меня.
В глубине полотна восседал Саид, с лица которого одноглазо смотрела на нас зыбкая Галина, знакомо прикусывая нижнюю губу.
Услышав наше сдержанное хихиканье, она еще раз всмотрелась в дело своих рук и устало выговорила:
– Я думала, может, мне померещилось… Ну, что ж, будем считать, что это мой автопортрет в мужской одежде.
Саид спал в палатке.
К вечеру он выполз и сел с нами у костра. Чай был из лечебных трав, со смородиновым листом, его слабый аромат смешивался у ноздрей с сыростью наступающей ночи.
Потрескивал костер, и влажно дышало рядом озеро.
Я припомнил, что за последние два дня Саид не сказал ни слова.  В отблесках костра он смотрелся горбоносым деревянным божком, отполированная поверхность которого поглощает древнее движение ночи и любопытство толпы, возбужденной огнем и тайной поклонения.
Первой замолчала Татьяна и сразу похорошела – женственно округлились скулы, рот стал выпуклым и перенял у взгляда способность мерцать и устраивать засады.
Галина, плеснувшая себе свежего кипятка, сонно, с зевком, сказала, что рыбаки обещали назавтра ветер с дождем, и услышала свой голос – низкий, с темно-малиновым «до», по-московски акающий; склонив голову набок, она уставилась в костер и распустила густые брови в стороны.
Нежнейшее шаловливое молчание бабочки трепетало между нами, молчание-паучок, ткущее росу и близость, молчание-крик кошки, крадущейся по карнизу, от себя я добавил резную тень пальмы и вновь найденное одиночество, Саид неправ, можно стать одиноким и великим, открывая одиночество, как звездное небо, – ах, как явственно пахнуло бессмертием, донесся вздох вечности, и молчание-любовь подняло над языками костра нашу общую душу – юную, тотчас же взметнувшуюся вверх и растаявшую в темноте.
Благоухание печали объединило нас в крохотный народец, родина которого огонь и ночная тьма.
Утром мы простились с женщинами лаконично, они смотрели нам вслед, и, черт меня подери, если я не различал спиною человеческую прелесть каждой из них.
На вологодском вокзале, ожидая поезд, мы слонялись под навесом, так как предсказание рыбаков исполнилось, и пошел косой, с порывами, дождь; Саид, нахохлившись, покашливал и проронил, что у этих женщин неплохой запас объемности, они дотягивают и сюда.
Разминая суставы расхлябанной походкой сухумского ловеласа, я объяснял ему истоки образованной русской женщины, справился с пушкинской героиней, но застрял на тургеневской девушке. Когда я совсем заплутал, подали поезд, и, пропустив меня вперед в сутолоке пассажиров, Саид пробубнил мне на ухо, что наконец понял – это девственница, которую русские использовали как форточку, с ее помощью проветривая общество и выглядывая в мужчину, готов ли он к переменам. 
Теперь, вспоминая наш северный вояж, я испытываю доверие к озерной тишине, которая была барометром и учителем, щедрым на подсказку, Саид в воспоминаниях действует, как голод, и так же не дается на ощупь, но изредка оглядывается на меня, и в веселые минуты я сочетаю его метафизическим браком с тургеневской девственницей – их потомство флиртует с действительностью и подмигивает ей в сторону теневого прогресса, идущего путями риска и кайфа.
В середине 80-х наше сообщество обрело второе дыхание – пришли молодые бродяги, понтовые, в одежде с собственного плеча, залпом осушили наш опыт, и, нетерпеливо перебирая ногами, двинулись дальше.
Они оказались игривее нас и увлеклись пародией.
23-летний Вилли, пижон и меломан, которого отец ребенком возил на концерты электронной музыки в Западный Берлин, собрал нас под Гамбургом, чтобы однодневно повторить гессевское паломничество на Восток – сам он исполнял роль Лео, но вместо святой хартии Братства в его мешке лежал пустой листок, вырванный из записной книжки.
Из старой гвардии под Гамбург прибыли не все, но те, что явились, были настроены скептически и подыгрывали молодым из чувства локтя, еще никто не въехал в рай на пародии, бурчал Патрик, а Луи обозвал это изысканной разновидностью паразитизма.
Впрочем, всем хотелось чего-то новенького, а воодушевление молодых, которые рассматривали эту пародию как признание в любви и, в то же время, прогулку независимости – мы должны были отшагать повесть Гессе в качестве профессионалов, уже само по себе развлекало, и в тайне от них, по безмолвному джентельменскому соглашению, мы пародировали их восторг неофитов и резвились на опушке леса, избранной отправным пунктом.
Когда мы двинулись нестройной процессией по маршруту, выбранному Вилли, под щебетанье птиц и в утренней прохладе, я поймал себя на ощущении, что это уже было – такие мгновенные узнавания не так уж редки, и я не ищу в них мистической подоплеки, но сейчас я дал увлечь себя и погрузился в тихое благоговение, которое заполняло жизнь Гессе и доверчиво тыкалось в души его читателей.
Уплотнив историю паломничества Братства до одного дня, Вилли задал бешеный темп, и пародия вылилась непроизвольно, ибо мы сами оказались не готовы, даже Вилли – роль слуги потребовала такой глубины, из которой он не успевал выбраться, чтобы направлять события по сценарию, и скоро все пошло самотеком.
Своевольное целомудрие автора бродило среди нас, ускользая в боковые тропинки и возвращаясь в интонации идущего сзади; мы взбирались на холм, грезя о единстве, и спускались в долину горсткой чужаков; магия личного пространства меняла оптику на каждом повороте, паломничество дробилось и разветвлялось, иногда мы шагали вспять или на месте, в плену движения, пропускавшего содержимое окрестностей как встречную процессию.
День вокруг нас раздвигался тенистой жарой июля – и прохлада встречалась в нем, я брел, переложив зрение на общую дистанцию и взвешивая себя на весах Востока и Запада, запустив весы, как воздушного змея, чтобы бежать за ним –  яшмовая  чаша любви и перевоплощения таяла в белых перистых облаках, как Европа кралась на лотосоподобных цыпочках, ловя свое отражение под лодкой китайца, удившего рыбу, и как похищала она восток, лакируя его раскосую жестокость и выманивая многочисленных богов; пока я продирался сквозь все это, Лео объявил привал, и я вспомнил, что утро начиналось для меня с благоговения, и я не смог удержать его.
Лео-Вилли полыхал румянцем от ходьбы и был несчастен, оказывая нам услуги, потому что незаметность его выпирала и кружила ему голову.
Рышард, который задыхался на подъемах, а сейчас допивал кофе, сбив на затылок зеленую кепочку, подмигнул Патрику и объявил, что старая гвардия прекращает эти детские игры, слишком серьезен настрой ведущего, этак мы все скоро покроемся плесенью.
Молодые зашумели, и голубоглазый Мишель воскликнул, что пародия и должна быть серьезной, ибо мы должны увязнуть в ней с головою.
Да, поддержал его Кент-американец, помешавшийся на Кастанеде, наша интерпретация еще не стала достоверной, ни у кого из нас не хватило мужества влюбиться в это паломничество.
Хорошо, уступил Рышард в стертой улыбке, мы пойдем вместе с вами дальше, но мы начинаем паломничество на Запад.
Вилли так юношески опешил, так подался вперед, что я замер от удовольствия – человеческое в нем выплеснулось и зависло брызгами   перед Рышардом.
Стоп, сказал Луи и мефистофельским жестом выбросил руку вперед, списываем это мгновение в вечность.
Как говорят в России в таких случаях, ангел пролетел – тишина выдохнула общей чистотой помыслов, и помимо физической тишины проступил безмолвный характер пространства, когда больше чем один человек уже не смущает своей многочисленностью.
Вилли упаковывал вещи, а я дожевывал ноздреватый швейцарский сыр и думал, что в сущности задача уже выполнена – разве не для таких мгновенных внутренних встреч собираемся мы ежегодно, когда порывом жизни вдруг срывает привычное, и мы встречаемся на чужбине – да, мы пытаемся ее обжить, но человеческой судьбы на это, как правило, не хватает.
Мы опять шли, обходя аккуратную деревеньку из камня и черепицы, а я искушался внезапным холодком – а встретились ли мы хоть раз по-настоящему, вдруг это просто миг высокого эксгибиционизма, когда окружающее теряет невинность, а мы растрачиваем свою уязвимость на обычный катарсис?
Я наклонился к Луи, который плелся рядом, и тихо искусил его тоже.
Луи в последние годы заматерел и обзавелся круглой нарядной лысиной на макушке. В Париже у него росла дочь, на которой он каждые два месяца испытывал отцовские чары и не без пользы для себя – как-то с гримасой нашкодившего лицеиста он сказал, что сын дается мужчине для продолжения рода, а дочь для пиратства в опасных водах.
Его бледно-смуглая кожа задубела, и смотрел он теперь пронзительнее и вскользь, как бы стряхивая добычу в ладонь.
И сейчас он отсек от моего лица видимое только ему и, помедлив, ответил, что встретиться нельзя только с самим собой, ибо ты просто не узнаешь истинного себя, а встретиться с другими, пожалуй, можно, во всяком случае, обольщение такой встречи ему знакомо.
Я вспомнил его гибкое тело в Помпеях и нагую грацию, с которой он расхаживал по кровле – в те времена луна охотно ночевала в нем, он и теперь бы пустил ее на ночлег, но уже как случайную гостью, опоздавшую к любовным играм.
Между тем молодые, которые шествовали впереди, старались вовсю – даже по их спинам было видно, как они пытаются слиться с мудрым лукавством окрестностей, уловить пыльцу противоречий, чтобы сделать волшебство ручным, осязаемым, они хотели привить ему постоянство.
Они взывали к горизонту, подбивая его на миражи и нежное фиглярство, их ищущие взгляды будоражили дневную плотность света; от жеманной дикости вороны, шарахнувшейся с куста, на них повеяло тайной, и они вытянули шеи вслед вороне, они сбивались в паломничество, как в стаю, даже брошенная вполголоса реплика Патрика, что наши сосунки добиваются восхищения от местности, не помешала нам, искушенным преторианцам, признать, что молодые не зря затеяли возню.
Штефан, до того витавший в облаках, подтянулся и сказал, что пора тряхнуть стариной.
Не так уж трудно нам было втянуться в пешую дисциплину паломничества и связать себя   узами братства и духа. Правда, нас не томила жажда чуда, но мы ценили ее в других – Вилли как раз переходил речушку, и заботливость, с которой он мостил брод, подтаскивая камни, его мокрая одежда и сияющие глаза завораживали близость воздуха, наделяя его колдовством преданий и способностью превращать дракона в ученого принца или странствующего рыцаря.
Вдали показался замок, темно-серый, массивный, он был нам не по пути, но соперничал на расстоянии, встряхивая взгляды и подпирая небо остроконечной башней.
Наш топот тревожил средневековые тени деревьев, и, когда кто-нибудь отходил в сторону по нужде, не было уверенности, что он вернется, а когда он все-таки возвращался, его принимали с иронией – он ли это, или его успели подменить и под его личиной в наши ряды пробрался кудесник, чтобы отвлечь нас или пустить по ложному следу.
Вилли менял направление и сверялся с наручным компасом; к концу дня он становился все более длинноногим и тощим, а сумерки встретил исхудавший счастливец, истративший себя до блаженного ощущения полноты.
Когда он объявил последний привал, Рышард милостиво похлопал его по плечу и проронил, что возвышенность его служения одухотворила не только пройденный маршрут, но и всю Европу, каковая теперь лежит в обмороке восточной безмятежности.
И нуждается в здравомыслящей оплеухе, добавил Патрик, подрагивая полуседым   конским хвостом, который он начал носить одним из первых.
Ночь была темной и филигранной – мы изощрили темноту этой крохотной, еле обозначенной долины яростью наших споров.
Электрический фонарик покачивался на нижней ветке липы, подсвечивая остатки съестных припасов; старая гвардия нагнетала атмосферу, искусно пользуясь многолетней спайкой, и травила, как лисицу, попытки молодых доказать, что наш поход был не только смехотворным шутовством, но и бросил в общую   копилку некий опыт, позволяющий дрейфовать дальше.
Вилли молчал, откинувшись на рюкзак и закинув ногу за ногу, видно было открытым текстом, что ему хорошо и не до нас – он отчалил, и темнота была ему океаном.
Дрожавший от возбуждения Мишель выкрикнул, что, когда мы шли, не нужно было слов, все и так ощущали, как временами соскальзывают в процессию, которая движется помимо нас и не особо в нас нуждается, и мы допущены не по одиночке, а потому что шли скопом, вместе, умножив и утяжелив движение до невозможности отказать нам.
Мы покатились со смеху, так он был трогателен и нелеп – горбоносый, с острым кадыком, торчавший из своей клетчатой ковбойки с угловатостью огородного пугала, которое стращает воробьев и заклинает дожди.
Наконец слышу хоть что-то дельное, заявил Луи, отдышавшийся раньше других, из вас надо выбивать смысл палкой, как пыль из ковра.   
Штефан, деликатность которого лишь настаивалась в наших перепалках, негромко сказал, смаргивая свое замечание куда-то вбок, что напрасно молодые пытаются отсидеться в молчании, иногда нужно проговариваться – и вовремя себя послушать.
Когда все вповалку заснули, я еще с полчаса ходил поодаль, вспоминая, как в юности залез на магнолию  в разгаре цветов и просидел  на верхушке всю ночь,  обмирая от запаха и восторга, что я один – а луна царила над каждым листком,  и светло было до умопомрачения, можно было разглядеть царапину на колене, такую жизнь я еще не знал, и ее ночное лицо мерцало со всех сторон, а сейчас  та, далекая  ночь и сегодняшняя снюхались и творили свое темно-сияющее непотребство на моих губах, будто  готовили к поцелуям; вожделение отрока, еще не знавшего женской кожи, бродило во мне, и, растроганно вдыхая его, я прощался с молодостью – она сделала свое дело, возлюбленная встала с ложа.
Утром мы вышли на автобан, оказавшийся в километре от нашей ночевки, начали разъезжаться и расходиться, и Вилли спросил, нельзя ли ему присоединиться ко мне.
Через две недели мы с ним стояли на берегу озера Комо, которое я предвкушал много лет, и одобряли вкус Стендаля, выбравшего эти воды для лодочных прогулок гордой герцогини Сансеверина с чахнувшим от любви племянником.
После Белого озера, еще сохранившего значительную часть берегов пустынными, Комо ослепляло старинным изяществом вилл, олеандры здесь пахли так же, как на сухумской набережной, а белые ступени, спускавшиеся к воде, возводили негу и безделье в созерцательный принцип, которому я собирался посвятить ближайшие дни.
К черту все, включая Вилли! Я буду спать под оливами, которых здесь достаточно для целой шайки мечтательных проходимцев, и грезить ни о чем.
Я устал от себя и от непрерывности жизни. Последнее время я начал подозревать жизнь в том, что она слишком оттягивается за наш счет, оставляя человеку лишь крохи с пиршественного стола.
Комо истаивало в праздник, и зеркальный блеск его вод придавал зною мягкость и отдаленность, которой поддакивали вершины Альп. Я скитался по окрестностям, разминая пальцами ног землю, тело болталось в просторах хлопчатобумажной ткани и впитывало арки ворот и беседок, голоса и музыку, доносившиеся с террас, оно, это поджарое тело, роскошествовало и, как летописец, собирало местные погодные сплетни.
Я выезжал в самый зной на лодке и замирал подальше от берега.
Свет, бьющий отовсюду, был безжалостен, и с его помощью я устраивал разборки – ощущение не своей жизни давно ушло, я разработал свою стезю, разносил ее, и теперь «своя» жизнь шла мощным потоком, края которого все расширялись, но сам  я внутри этого потока терял опору – жизнь как бы отступала на второй план, а освобождавшееся пространство не заполнялось, и я гадал, что это –  может быть, я отказываюсь от будущего, потому что оно должно лечь в узкие рамки моего личного, когда оно еще не мое, оно беспредельно и поражает, становясь моим, оно выхолащивает свою непомерность, и на фиг тогда оно нужно.
Впервые зрение и слух, физиология и навыки тела становились моими врагами – они спешили засвидетельствовать свою верноподданность будущему, глаза ловили мелькание стрекоз над водой и знойный росчерк береговой линии, раковины ушей втягивали плеск воды у бортов лодки, желудок переваривал хлеб с луком, чтобы разогнать их силу по организму, кровь пила воздух через легкие, ягодицы и спина ощущали жесткость дерева, все они непрерывно  осваивали будущее, не замечая, что я  пытаюсь отстать и притормозить.
Иногда я смеялся тихим клекотом безумца, представляя, как жизнь идет вперед без меня, и, зная, что это невозможно – плевать ей на твои потуги, она все равно тащит за собой.
И все-таки дистанция между нею и мной уже была – внутри, пусть не на равных, но я завоевал зазор, в котором дисциплинировал отчуждение и нацеливал его на полновесную свободу.
Я совсем забросил Вилли и как-то вечером обнаружил, что он не появляется уже вторые сутки.  Мешок его лежал в нашем убежище, и я отправился на розыски.
К полуночи, отшагав километров десять, я с трудом нашел его и то по голосу   – с одного из дальних холмов доносилось пение.
Чтобы не спугнуть его, я подкрадывался, как к оленю – в обход и с подветренной стороны.
Вилли стоял на большом камне, лицом к озеру, которое освещалось с юго-запада ущербной луной; расставив ноги и засунув руки в карманы шорт, он слегка покачивался    и время от времени пел.
Я залег в ложбинку. Отчасти я был виноват перед Вилли, все они любили шататься со мной, потому что, как однажды насмешливо заметил Луи, я создавал вокруг спутника комфортную среду обитания, в тебе можно нежиться, как в постели, добавил Луи, и Вилли   наверняка клюнул на это, но попал не в струю.
Он пропел еще добрых два часа, пока не сорвал голос; когда он пел по-немецки, я отдыхал, пялясь на звезды, ибо ни черта не понимал. Когда он переходил на английский, красота его возлюбленного трепетала вокруг и вызывала звездный дождь – Вилли путешествовал по ее невесомым,  роняющим жасмин лабиринтам, и тосковал, призывая душу рыжекудрой бестии с нежными провалами щек откликнуться и подать знак, что она помнит мучительное наслаждение, в котором они зависли, когда их разделяла решетка балкона и взгляды присутствующих, среди которых были родители возлюбленного, он, Вилли, околачивался вокруг ресторана и их парадного ужина, его нежность льнула к хрупкому запястью друга, когда тот поднимал бокал с шампанским. Вилли благословлял темноту, которая сделала его незаметным и позволила слиться со стволом дерева, под защитой которого он мог замереть и исходить любовью и страхом, что за болтовней и выпивкой друг забудет послать ему мгновенную вспышку тоски из-под ресниц.
На арабском Вилли становился страстным до непристойного и властвовал над телом друга, обнажая его интимные тайны и податливость к ласкам.
Пышность его сравнений почти дымилась в ночной свежести, и я с интересом следил за тем, как вольготно чувствует себя европеец в роли восточного сластолюбца.
Когда мы возвращались назад, я крался сзади, как тать, сожалея, что немецкая часть этих любовных излияний осталась для меня за семью печатями – возможно, что на родном языке, склонном к метафизике, Вилли воспел возвышенность их связи, уходящей корнями в привычку сущего вожделеть к подобному.
Два пасмурно-объемных дня раннего августа мы провели вместе.
Такое мягкое, наводящее предметы на внутреннюю глубину освещение редко бывает на юге в летние месяцы – мраморные особняки и кипарисы скользили навстречу озеру, отсвечивая изнутри собственной неподвижной вечностью, ее слабым запахом хвои и теплого камня, древний инстинкт воды прорезал крылом мерцающие и матовые поверхности и увлажнял звуки, отдаляя их происхождение.
На Вилли эта обволакивающая жара с сиреневыми прожилками действовала усыпляюще, двигался он вяло, но в чувственно-ленивых жестах сквозила свобода молодого тела, еще немного нелюдимая, но сладостная, упругая на ощупь свобода-мускул, и август, как виночерпий, подносил мне этот напиток, а я любовался и исходил жалостью.
Мне уже было знакомо совершенство, с которым обладание разрушает – языческая мощь молодости лишь зачаровывает разрушение и делает его еще опаснее. Никто еще не выбрался из молодости невредимым.
Я баловал Вилли, побуждая воздух напропалую кокетничать с ним – я учил его кожу отыскивать янтарное упоение полуднем, чередуя солнечный ожог с прыжком в воду, а потом погружаясь в тень оливы, шелестящая вязь которой дробит лучи и щекочет тело; я открыл ему пристрастие кипариса к юношам и ночные забавы озера, которое вербует неофитов в свое темное одиночество, я влепил ему звездное небо, как пощечину, заставляющую краснеть от невежества и бледнеть от священного ужаса, а под утро чуть не свел его с ума, заставляя идентифицироваться с самим собой, что под силу лишь самым подготовленным.
Когда он лежал на песке, смежив веки и восстанавливая дыхание, я рассказал ему о том, как последний раз был с женщиной, которую нашел для любви. Мы знали друг друга уже год, но я не торопил события, ибо и так все было ясно, с первого обоюдного взгляда, который слишком отдавал обреченностью на успех.
Что за этим худощавым лицом с темными полукружьями глаз и четким ртом сжат в пружину характер, угадывалось сразу же, но влекло меня не только это – ее манера смотреть и прислушиваться выдавала ценительницу наслаждения, зато прямоносый профиль с чуть выпяченной нижней губой был беззащитен, должно быть, она чувствовала это и потому поворачивалась к собеседнику напрямик.
Она тоже не искала сближения, позволяя сквознякам и ветру заполнять наши случайные встречи; когда мы сталкивались в толпе, ее ухоженная рука с узким нефритовым кольцом делала невольный отстраняющий жест, она тут же убирала руку за спину, и это была единственная слабость, которой позволялось обезоруживать меня и привлекать внимание к удлиненным пальцам с блестящими перламутровыми ногтями.
В конце концов, почти не сговариваясь, мы уехали в Сочи и сняли номер с видом на море.
Несколько дней мы не вылезали из постели, только по утрам я спускался в город за едой, и, возвращаясь, заставал ее на балконе с накинутым на плечи полотенцем.
Это смугло-розовое тело с ложбинкой над крестцом и прямым стеблем позвоночника ускользало вверх, под банное фиалковое полотенце, и по-утреннему беспощадная синь моря увлекала его за собой, как щепку, и каждый раз мне приходилось рывком уносить его назад, в комнату, в белизну постели, ощущая на ходу трепещущие кончики грудей и тяжесть бедер.
В последний вечер мы устроились в шезлонге, грозящем порваться под нашей тяжестью – она лежала в моих объятьях, свернувшись, дерзостно и доверчиво прижав свои щиколотки к моему оружию, и я, полный изнеможения и покоя, разворачивал нашу наготу в дар сумеркам.
Наверное, я коротко вздремнул, потому что вдруг пришлось вспомнить свое отношение к шезлонгу и тихо дышащему чужому телу – именно память, въедливая до мелочей, подставила мне ножку, и я начал падать уже за ограду  подробностей, в самое естество женщины, которая шевельнулась и замерла нечаянно распахнутой дверцей – я осязал  плоть чужого существования, стремительно терявшего признаки пола и разверзающегося подо мной все глубже, я ужасался своему падению и темной мгновенной удаче, которая низвергла меня в неведомое, я застонал от наслаждения, что вот-вот буду присутствовать при сотворении мира, при зачатии той оглушающей плотности, из которой произошел выброс души. 
И тут я услышал крик, еле слышимый крик вещества на грани распада, за ним хлынула дрожь, мелкая, раскачивающая, и передалась мне, никогда я не был так близок к исчезновению в другое, и я отступил, неся потери и предавая себя.
Когда мы по одиночке вернулись в комнату, чтобы заказать чаю к булочкам с марципанами, я уже знал, что любовь осталась за бортом, и, хотя интимное еще оплавляло наши прикосновения, эта женщина стала мне ближе сестры, тяжелее родственной крови, вожделеть к ней было кощунственнее нарциссизма – я извалялся в ее сутеобразующем прахе, спугнул смутные тени и теперь сам кровоточил от жестокого своего любопытства, оставив в чужих дебрях клочки шерсти и слепоту самца.
Я обрушил эту историю на Вилли и сразу же, в темпе, обучил его технике схождения в многоязычие плоти, которую Рышард вывез из Индии.
Я перенасытил эти удвоенные сутки, виртуозно проработал их мифологию – Вилли получил свое сполна, я и сам под конец ошалел и подвис в воздухе, как испарение озера.
В следующие годы мы пародировали хайдеггеровскую тоску по неуловимому, теорию относительности, избравшую Эйнштейна местом тайных свиданий с эмпирической шушерой, доставившую нам много хлопот израненную целостность человека Бубера, а также способность судьбы убеждать нас в том, что все к лучшему.
Семен уже давно не появлялся на наших встречах и новую поросль знал только с моих слов, но бодрости не терял и каждое лето ездил на Байкал, где под гитару кантовался шустрый сибирский молодняк, из которого Семен отобрал несколько человек и полегоньку втравливал их в грех самопознания.
 Там же он и умер, у костра, в ночь на яблочного Спаса, смолкнув на полуслове и прислонившись к сидящему рядом.
Они схоронили его на высоком берегу, ногами к воде, и забросали могилу яблоками, опустошив для этого ближайший поселок. Осенью того же года один из них, русобородый Игнат, приезжал ко мне и сказал, что Семен был готов к смерти и просил лишь не делать из этого проблему, прикопав его где-нибудь поблизости.
Самый юный из байкальского помета Семена, девятнадцатилетний Андрей, по-детски ошеломленный открывшейся ему недавно силой собственных противоречий, перекочевал ко мне, и летом 90-го, впервые представ перед всей компанией на развалинах Пальмиры, где мы пытались уследить за душой Кортни, обыгрывавшей двусмысленность как фетиш потаенного и бодрствующего, столь же по-детски прикупил нас, предложив воссоздать Тайную вечерю.
Патрик захохотал от восторга, а Кортни, появившийся после девятилетнего перерыва, изжелта-седой, с величественной складкой у рта, сдержанно, кончиками пальцев, поаплодировал.
 В тот же день мы отбыли в Иерусалим, разбившись на группки, чтобы не привлекать лишнего внимания.
Молодые рванули вперед, взяв на себя обустройство, остальные потянулись не спеша, мы с Лунаки и Эриком задержались на сутки в Тадморе, где двоюродный брат Лунаки выдавал замуж перезрелую дочь. Лунаки преподнес жемчужное ожерелье племяннице и тонконогого бегового верблюда ее жениху, после столь щедрого подарка и изобильного стола нас отправили в Иерусалим в свадебном лимузине.
Молодым удалось снять домик на юго-востоке Иерусалима. Они вынесли лишнюю мебель во вторую комнату, выскребли полы и развесили по углам купленные на рынке пучки сухой травы.
Когда мы собрались, выяснилось, что нас девятнадцать человек. Нашлись педанты, требовавшие выдержать точное число. Тогда я предложил поставить напротив еще один стол и провести параллельно две Тайных вечери – в одной будут   участвовать двенадцать человек, в другой – семь.
Почему двенадцать, спросил Мишель, суетившийся больше других, ведь их было тринадцать.
Я ответил, что место Иисуса за обоими столами должно пустовать, во всяком случае, внешне оно не должно быть занято, ах, как хорошо, сразу поддержал меня Андрей, и по заблестевшим глазам Мишеля я понял, что пространство комнаты обвилось вокруг него, прильнуло к груди и разнесло по углам его отклик, в котором дрожали листья.
Пока устанавливали второй стол и одалживали у соседей стулья, Мишель сбегал за мацой к женщине, которая слыла в квартале мастерицей по этой части, и вернулся с целой горкой хрустящих желтоватых пластинок.
Рассаживались мы в десятом часу вечера, когда сумерки уже сгустились и поступающие через окна запахи асфальта и высаженной в дворовом бордюре резеды тянулись к двум узким светильникам, укрепленных на противоположных стенах.
Молодые уселись за основной стол, вино разливал Патрик, нарекшийся Петром, и Кортни, по-джентельменски принявший иго Иуды-казначея, подставляя свою чашу, попросил плеснуть ему лишь на самое дно. За нашим столом не было главных действующих лиц, мы выбрали безмолвных затененных апостолов, мы были фрагментарным зеркалом происходящего за тем столом и, в то же время, колыхались в некоем единстве, отстаивающем свое право на трапезу и негромкий разговор посвященных.
Никто не злоупотреблял евангельским текстом, скорее, пытались пройти по его краю.   
Никто не преломлял хлеба и не прикасался к чаше Иисуса, оставляя ритуалу возможность осуществиться невидимо, без явных свидетелей, и потянуть за собой.
Я не заметил, когда хлынуло молчание, потому что смотрел в окно на темнеющий вдали холм и смутно думал, бывает ли у окрестностей зрелость, час пик, совпадающий с человеком, и в этот миг молчание подхватило меня – в нем было еще просторнее, чем под открытым небом, и прошлое в нем было юношески свежо и легкомысленно, ловкими пальцами оно омыло мне ноги и вытерло полотенцем, еще влажным от ног сидящего слева Эрика, и оно же задиристо закричало петухом, так что я вздрогнул и поторопился предать отсутствующего дважды, пропустив сквозь себя всю толпу смятенных апостолов, вдруг я вспомнил, что не использовал поцелуя, и помчался назад, но вечеря за основным столом разлилась голубино-салатовым светом, и взгляды всех обратились к пустому месту, дуновение прошло за нашими спинами, теперь осветился и наш стол, послышался звук льющейся воды или вина, и кроткий вздох опрокинул оба стола в бесшумно закрывающуюся книгу, пролистнувшую нас и оставившую отваленный камень и пелены на земле.
Утром, за завтраком, мы машинально расселись в том же порядке, что и накануне, и Кортни, не выспавшийся на продавленном диване, который ему уступили как старшему, с подавленным зевком заметил, что евангельская дисциплина миссионерствует в нашей подкорке.
Молодые завтракали с аппетитом. Утро жизни, возгласил Мишель с полным ртом, начинается с помидорного салата и чая «Лиртон», это продукты распада христианской цивилизации, застегнувшей вознесение на догматические пуговицы. Остальные тут же подкинулись и понесли восхитительно-богословский вздор, нащупывая им все удаляющиеся точки опоры и бравируя своим провисанием в пустоте, которая заявила о себе вчера столь чудесным образом.
За нашим столом жевали молча и вдумчиво.
Я шепнул Эрику, что обозначилось соперничество двух Тайных вечерей – одна лидирует в нежной ортодоксальности, сдобренной вольнодумством и помидорами, другая же тихой сапой раздает милостыню в тени и высвобождает инерцию из явного, чтобы в пещерно-зеркальной темноте отразиться неровной поступью Лазаря, который заново учится ходить и дотрагиваться до масличных деревьев. 
Иерусалим провожал нас в знойном всеоружии своей пыльной уличной истины, мы разбредались, и я маялся головной болью и чрезмерной пространственностью зрения – взгляд назойливо цеплял подробности горизонта и менял их местами с тем, что маячило перед самым носом, пространство приглашало в свои игры, словно онтологическая возня еще продолжалась, скорее всего, так оно и было, но ввязаться в это сейчас, когда я только начал прикармливать трансцендентное, как бездомную кошку, слишком накладно – антропологические забавы сущего приучают экономить энергию.
Ближайшее лето я провел дома, маме вырезали желчный пузырь, и мы с сестрой отхаживали ее. Тогда же меня навестил Кент-американец, которому я рассказал, что в абхазской мистической практике есть переклички с учением дона Хуана.
Я свел Кента с сухумским историком Русланом Гуажьба, и они месяц пропадали в высокогорных абхазских селениях, разыскивая стариков, которые общались со змеями, катались ночами на волках и кошках и помнили, что их отцы умели отделять душу от тела и переносились по воздуху из одного селения в другое.
Вернувшись из Калдахвары, Кент загадочно усмехнулся и сказал, что через год притащит всю компанию сюда.
В августе 92-го они начали появляться один за другим, и я кинулся по друзьям собирать раскладушки, но скоро моя холостяцкая берлога стала тесна, и пришлось размещать их в темном саду моей приятельницы; своим храпом под кипарисами они не давали ей спать, и она усмешливо жаловалась, что ее бессонница приобрела черты сурового воинского быта.
Сам я перед этим две недели провел в горах, ловил форель в холодных до немоты речках, пытался нащупать личный, пронизывающий до пят календарь в мерцающих играх зодиака и ночном отчуждении времени, и теперь эта орава казалась мне шумной и бесцеремонной.
Наконец мы ввалились в пригородный автобус и через полтора часа медленной окольной езды вверх высадились у кукурузного поля, которое обрывалось в полукилометровую пропасть.
Я знал этот маршрут и шел замыкающим. Впереди гарцевал Кент, который выстроил всех в цепочку, и мы по одному сползли на узкую тропу, еле различимую в скальной породе.
На дне пропасти змеилась река с самшитовыми зарослями по обоим берегам, мы ухнули в заводь, чтобы взбодриться перед подъемом, Луи, пребывающий   со дня приезда в скептической апатии, оживился – он так шлепнул меня по ягодице, что я снова слетел в воду, и меня протащило по камням несколько метров.
Пока я барахтался, глотая воду, жизнь Луи вспыхнула во мне, и на несколько мгновений я ослеп снаружи, чтобы сопровождать моего друга в его скитаниях – то, что он    утаивал и держал перед своим взглядом, отфутболивая это все дальше, словно пасуя обрубившему все концы двойнику, открылось пленительно-скорбным взмахом несостоявшегося и кануло между нами.
Солнце шпарило немилосердно, когда мы наконец доплелись до Тиграна. Сухонький, сутулый старик, родители которого бежали из Турции во время армянской резни, последние тридцать лет жил в горах, на высоте 800 метров над уровнем моря, и его деревянный дом с клетями и полатями служил пристанищем для всех, кто забредал на огонек.
До шести вечера мы отдыхали, играли по очереди в шахматы с Тиграном и устраивали гонки на ходулях, старик держал четыре пары для гостей; Кент расхаживал между нами с видом заговорщика, и его стриженная, торчащая дыбом макушка служила мишенью для острот.
Незаметно возник сморщенный старичок в чувяках и черкеске. Сказав, что его зовут Дадын и он поведет нас на Чумкузбу, он отошел в сторону и застыл.
Мы опять выстроились в цепочку и потянулись за Дадыном, а Кент, оборачиваясь, скудно отщипывал нам от биографии старичка – ему всего 91 год, его дед воевал с молниями и понимал язык медведей, отец его был великим охотником, он отнял душу у князя-нечестивца, чтобы наказать его, и через два часа после собственной смерти оплодотворил жену, в исступлении приникшую к нему, Дадын и родился от этого объятия, сам он тоже охотник и пастух и за свою недолгую жизнь кое-чему научился.
На четвертый час пути, в густых сумерках, мы вышли к Чумкузбе, до вершины оставалось минут двадцать по склону, в этом месте я всегда испытывал легкое головокружение – Кавказ открывается в наготе вершин, их неподвижность парит и выбивает почву у тебя из-под ног.
В ясную погоду с Чумкузбы просматривается почти все абхазское побережье, отделенное двумя горными грядами пониже, а круговой обзор создает иллюзию, что ты в глубине горной страны, хотя по прямой до моря всего несколько десятков километров.
Сейчас, при мерцающих звездах, угадываемое мною пространство   расступалось с каждым шагом вверх.
У пастушеского балагана все разделись догола, и Дадын расставил нас вокруг самой вершины на равном расстоянии друг от друга.
Мы стояли в позе стрелка из лука, целящего в небо, раскорячив ноги и равномерно дыша.
Каждые пятнадцать минут голый Дадын ударял камнем о камень, чтобы напомнить о бдительности, и неслышно перемещался за нашими спинами, уплотняя круговую поруку.
Мы безмолвно угрожали небу, чтобы оно поразило нас молнией, но молния была и знаком согласия, охотничьего союза, поймавший ее и оставшийся в живых становился братом небесного охотника, его горным глазом и ухом, и для него не было тайн в лесах.
Раз за разом раздавался удар камнем, я перестал ощущать тело и готов был поклясться, что вишу в темном, начавшем холодать, воздухе в полном одиночестве.
Поза стрельца была единственной реальностью, за которую я мог уцепиться, хотя как она существовала без моего тела – краем сознания я умилился легкости, с которой языческая магия подмяла меня под себя, и тут оглушительный удар камня за спиной высек искры из моих глаз.
Дадын и Кент торопились, сколачивая нас в круг.
Положив руки на плечи друг друга, мы понеслись тесно сплетенным кольцом вокруг вершины. Дадын и Кент были впаяны в кольцо друг против друга и направляли его движение.
Бешено перебирая ногами, я с опаской следил за нашим вращающимся скольжением по горе. Сама верхушка Чумкузбы напоминает приплюснутый, скособоченный горб верблюда, днем по нему бродить нетрудно с любой стороны, но сейчас, в темноте, когда мы скользили по склону быстро вращающимся кольцом, ничего не стоило сорваться и рухнуть с нешуточной высоты.
Мы неслись все быстрее, и траектория нашего вращения вокруг верхушки теперь напоминала надетый набок венок – мы кренились в сторону почти отвесного склона.
Когда мы пронеслись по нему под прямым углом, у меня вырвался сдавленный всхлип смеха – как бы ни был я захвачен этой безумной гонкой и непрерывной круговертью земли и неба перед глазами, я не мог отрешиться полностью, слишком хорошо я знал это место и мог просчитать последствия неудачи.
Наконец в последний раз мы вынеслись на вершину и разорвали круг, опрокинувшись на спины – торжествующий крик вырвался из наших глоток, и в азарте общей эрекции мы метнули в небеса полыхающую сперму.
Дав нам слегка очухаться, Дадын поблагодарил нас за то, что мы оплодотворили будущее его страны, и исчез.
Мы дождались восхода солнца и весело потянулись вниз, голодные и удовлетворенные, общее состояние, пожалуй, выразил Рышард, сказавший, что ни одна женщина не способна дать такое освобождение плоти, хотя кое-кто из молодых не согласился с ним – о, конечно, подмигнул за их спинами Патрик, они еще не выбрались из женщины, и вечно женственное застилает их горизонт.
Автобус у кукурузного поля не появился, и сельчане сказали, что утреннего рейса тоже не было. Они стояли посреди проселочной дороги, два загорелых дочерна армянина, старший держал мотыгу, а другой рукой скреб волосатую грудь, грузины напали, добавил он растерянно, по телевизору передали, что в городе танки.
Я объяснил своим, что придется топать до города пешком.
По дороге я вспомнил, как накануне, когда мы отшагали уже треть подъема, справа от нас ухнул филин, и Дадын проронил, что где-то убили мужчину.
Только в обезлюдевшем городе, куда мы добрались к ночи, я сказал своим, что дело, кажется, пахнет войной, и мы проскользнули задами к моему дому.
К вечеру следующего дня, после изнурительной беготни и хлопот, мне удалось посадить всю компанию на переполненный российский пограничный катер, и они отбыли, сгрудившись на корме и почтив молчанием удаляющийся берег.
Больше всего в первые дни войны поражало, что изменились вещи, естественная незыблемость которых никогда не ставилась под сомнение – само городское пространство было осквернено, чужесть осела в оградах и эвкалиптах, даже солнечный свет стал отравленным, приобретя потусторонне-оранжевую выхолощенность, словно над нами всходило совершенно другое солнце.
Моя приятельнице в доме под кипарисами, теперь старавшаяся не показываться на улицах, призналась, что, как только грузинские вертолеты обстреляли центр, влажная духота тут же стала враждебно-липкой, и в кофейной чашке проступила угрюмость фарфора, что уязвило ее глубже, чем проносившиеся в джипах полуобнаженные молодчики с автоматами.
Побережье, которое, казалось, вместе со мной наращивает жизненную стойкость, и обладает опытом сопротивления, вдруг стало беззащитным, и опустевшие пляжи источали опасность с привкусом морской соли.
Моя внутренняя независимость оказалась блефом – я не смог удержать даже детское ощущение надежности деревьев, война добралась до самых потаенных уголков и сделала бессмысленным существование тайны.
Люди в панике уезжали, освобождая место насилию; Гумистинское ущелье, эта горная промежность Абхазии, в глубине которой полтора тысячелетия назад умер измученный ссылкой и долгой дорогой византиец Иоанн Златоуст, стало линией фронта, и вместо тускло-бордовой яшмы река выносила теперь трупы.
Я мог бы, здоровый сорокасемилетний мужик, убивать этих ублюдков, захвативших город, и двадцать лет назад я сделал бы это, но я остался, чтобы впитать войну и ее зловоние – страх выделял из человеческих тел и подвалов известковый запах загнанности, стелившийся по улицам, кучи мусора добавляли струю гнили и мертвечины, и среди этой смеси чуть слышно пробивался стоический запашок тех, кто умирал от голода с брезгливостью людей, не желающих вымогать подачку у действительности.
Я и раньше подозревал, что спроса ни с кого нет, ни с политиков, ни с сапожников, а сейчас я видел, как человеческое сознание слоится буквально на глазах – отправляясь убивать, люди направо и налево испражнялись священной правотой и жалели себя, держа наготове, у сердца, слезы матери, заранее омывающие содеянное ими.
Выяснилось,  что сходить с ума выгодно – человек переставал узнавать войну и общался с нею по-родственному, раскапывая  в ее подоле объедки и обретая мудрость, которая разрывала почище снаряда – однажды утром, отправляясь на базар, чтобы продать или обменять часы, я встретил своего учителя географии, который схватил меня за рукав и, шамкая и оглядываясь, зашептал, что все будет хорошо, он понял, что метафизический ужас – это повседневная пища богов и их эпигонов, надо только сделать маленькое усилие, чтобы это стало пищей для всех, и тогда  все мы будем пировать за одним столом.
Война продлилась год с небольшим, раскачивая между ненавистью к тем, кто начал ее, отсиживаясь в безопасности и не рискуя даже волоском, и благоговением перед наносимыми жизнью ударами – это окончательно сорвало меня с якоря, я перестал тяготеть к собственной жизни и ушел в общее сопротивление времени и пространству, которое делает из человека отмычку и распространяет его, как грамоту.
Однако и я одичал вместе с разрушенным побережьем, с усмешкой я признавался себе в этом и подтрунивал над фундаментальной способностью живого компанействовать.
Через год после войны, когда я все еще с недоверием принюхивался к своей свободе, ко мне заехал албанец Рамиз, самый упертый из наших молодых, умевший молчать с выразительностью кладбища и бредивший глобальными прожектами, то он предлагал учредить Академию бродяжничества, то пускался на розыски воздушной Атлантиды, которую толковал как вневременную площадку общения, где встречаются все осуществившиеся умы.
Мы сидели с ним на моем балконе, пощипывая виноград и заедая его остатками серого, плохо пропеченного   хлеба.
Я размышлял, что единственное, что, пожалуй, еще может удивить меня, это личное бессмертие, в которое я не верю, но даже если оно вдруг проклюнется, то привычка к нему постигнет меня раньше, чем я познаю его преимущества и недостатки – привычка стала теперь цепной собакой, охраняющей от вторжений.
Я прикидывал, во что мне обойдется борьба с привыканием, и тут Рамиз сказал, что он безнадежно влюблен и приехал, чтобы излечиться.
Черт возьми, это звучало серьезно – его узкое сумрачное лицо с низким лбом формы полумесяца было нацелено на меня, и я не успел и пикнуть, как очутился в роли мэтра и кудесника.
От этой ловушки я не уклонился, сочтя ее развлечением, вроде домашнего музицирования.
Я зафиксировал косой взгляд на переносице Рамиза и поманил женщину, обосновавшуюся в его желаниях – она крупно шагала по платановой аллее, в плаще и с сумкой через плечо, я видел ее со спины, она замедлила шаг, порывисто бросилась на скамейку и смело подняла лицо перед собой.
Дрогнула верхняя губа с нежным черным пушком, и сияющие глаза совсем юной женщины, голубоватые белки были подернуты девственной влажностью, доверчиво встретили неведомое – я умудрился не спугнуть даже непричастное к нашим затеям существо и понял, что очередной виток свободы чреват искушениями, из которых не возвращаются.

                Декабрь 1997               

      
    



               
         
   
   
            

       
   

             


               
    


               
    




       

         
      





      

   

               

 

          
         
          



 

         




               
 
      


 

            
 





-


Рецензии