Магия перекрестка

Надежда Венедиктова
Магия перекрестка
Личная оптика в разрезе

Я родилась за год до смерти Сталина и выросла в парадной витрине социализма.
Уже в тридцатые годы ХХ века советская власть начала всерьез благоустраивать Черноморское побережье Кавказа, продолжая политику Российской империи, завоевавшей Кавказ в середине XIX-ого и осваивавшей его с имперским размахом и с имперским же безразличием к местным традициям и средневековому быту, терпкое благоухание которого еще не было подточено подползающим со всех сторон капитализмом.
К моменту моего появления в Абхазии, в июне 1953, черноморское побережье было самой ухоженной территорией СССР, куда для демонстрации достижений социализма и кавказского гостеприимства привозили знатных иностранных гостей – их размещали в домах отдыха для партийных бонз, где был среднеевропейский уровень комфорта, и возили по достопримечательностям, после которых было обязательное застолье.
Из разрушенного войной Новгорода, где родители, молодые специалисты-связисты, жили в полуподвальном помещении, меня перевезли к бабушке-юристу, в блистающий мир секретного института, где только что запустили первый в Закавказье циклотрон, предназначенный для исследования ядерных реакций и радиоактивных изотопов в широком диапазоне масс ядер.
Сразу после окончания войны Второй мировой войны в СССР были доставлены сотни немецких ученых, и тех из них, кто работал в Третьем рейхе над урановым проектом, сразу взяли в оборот – уже в 1946 году в Сухуме на двух секретных объектах работало около 200 немцев, среди которых были известные ученые, включая нобелевского лауреата по физике Густава Герца.
В закрытой до 1964 года зоне института, где действовала пропускная система, и посторонним вход был воспрещен, все цвело и благоухало – ухоженность ландшафта была на уровне престижного ботанического сада, запахи гардении и магнолии вплетены в мое детское восприятие наравне с закатом и сменой дня и ночи.
Полная безопасность позволяла нам, детям, вести беспечный образ жизни, особенно в теплое время года, когда можно было жить на улице в прямом смысле слова – прихватив из дома пару огурцов с хлебом, мы целыми днями шатались по окрестностям. В нашем распоряжении был не только парк, но и море с бесконечными пляжами, и выраставшие сразу за оградой института холмы, пустынные тропы которых хорошо вписывались в действие приключенческих романов.  Вооруженные часовые знали всех институтских детей в лицо, и мы свободно шастали сквозь проходные будки, не задумываясь над секретностью, в которую играли взрослые. Родители, переехавшие сюда же в конце 50-х и подхваченные слабым ветром хрущевского обновления, давали нам с младшим братом свободу и сами с упоением носились по окрестностям своей молодости.
Детство, проведенное среди вечнозеленых листьев, запахов, морских брызг, игр с луной и солнечным диском, пронизанное золотистым светом и вечностью, завораживающей до блаженного столбняка перед мгновением, открывающимся вдруг, как звенящая пропасть, и уносящим тебя вверх, оставило мне на всю жизнь неприкосновенный запас счастья –  стоит мне погрузиться в самый ранний слой впечатлений-воспоминаний, и первозданная реальность, дымящаяся от свежести и слоящаяся под моим восхищенным взглядом босоного исследователя, нежно взрывает мой мозг! 
Сейчас, снимая стружку биографии, типичной для ускользающе-романтичного совка, я пытаюсь отследить основу, позволившую прожить собственную жизнь сквозь советский мэйнстрим и последующую свистопляску, открывшись полноте и непредсказуемости процесса, играющего нами без правил и не требующего взаимности.
Внешняя жизнь, не пронизанная личным ракурсом, всегда изумляла меня своей необязательностью и вариативностью – временами ее абсурдность ужасала, но в целом это была явно любительская постановка, в которой прорывались моменты подлинной реальности; когда бытие выдавливает тебя из биографии, как пасту из тюбика, искренность воздуха принимает твое лицо за чистую монету и расплачивается ею везде – от попыток хромого воробья напиться в майской луже до замшелой неподвижности старика на скамейке, знавшей его потным ловеласом полвека назад.
Семь лет в Москве, учеба и жизнь в Серебряном переулке, в комнате тетки, съехавшей к первому мужу, возвращение к сухумскому заливу и постепенная социализация, подстегиваемая холерическим темпераментом, акробатические трюки при смене работ в поисках свободного времени, судороги империи, беженство и прочая – все это, конечно, имело ко мне отношение и формировало, но жизненный опыт подверстывал внешние события к мощному потоку, струившемуся внутри с языческой девственностью хаоса, ощутившего вкус к  познанию и иронии.

***
Первой книгой, прочитанной в раннем детстве и захватившей меня целиком, были «Мифы и легенды Древней Греции» Николая Куна – мир богов и героев в античных рисунках и немудрящем пересказе органично лег на субтропический рай: муравьи-мирмидоняне заползали с балкона в мою комнату, Персей с головой Медузы в руках проносился в своих летучих сандалиях над заливом, аргонавты высаживались на наш берег (тогда я еще не знала, что Диоскуры, а скорее, ушлые греки-торговцы, ищущие новые пути, действительно основали колонию в полутора километрах от моей постели), Орфей спускался в Аид под вечнозеленым дубом перед моим балконом, а тень Эвридики безмолвно скользила в дальних зарослях кустарников.
Греко-троянская война была реальнее окружающей жизни, ее красочные подвиги совершались в нашем парке – Елена и Приам со старцами стояли на крыше физико-технического института, олицетворявшего Трою, и наблюдали за битвой, кипевшей на большой поляне, где мы в детском саду проводили свои дообеденные часы.
Ахилл оплакивал гибель Патрокла на том же клочке, где я лежала в траве, прячась от других детей и наблюдая за кузнечиками и прочей живностью; благородный Гектор был сражен под платаном, которого не существовало в гомеровском эпосе, но который был убедителен в своей мощи, не уступающей троянским героям а змеи, погубившие Лаокоона и его сыновей, выползли из канавы, где мы часто ловили крохотных головастиков.
Изображения на древнегреческих амфорах и вазах, мраморные статуи,  полунагие тела, полные то страсти и истомы, то боевой ярости, завораживали совершенством поз – это было другое пространство, в котором существовали незнакомые мне законы:  полуосознанное столкновение с  давно ушедшей цивилизацией, выработавшей свой неповторимый художественный язык,  встряхнуло меня, как сосуд с неустоявшимся раствором, и в осадок выпало изумление – оказывается, мир способен принимать разные обличия, это настоящий Протей, не имеющий конечной формы.
Древнегреческая культура первой вспахала мое восприятие и поневоле стала базовой – именно на нее  накладывались следующие слои, она с чувственной улыбкой отполированного мрамора просвечивает сквозь колесницы Урарту, архаичную роскошь Вавилона, водопроводы Рима, мудрость Лао-цзы и неуловимость недеяния, византийскую мозаику, рационализм Декарта, солнечную сущность Пушкина; она иронично, но панибратски скользит мимо средневековой мистики, унося на подоле аромат церковных благовоний и жар трансмутации металлов; ее босоногой логике я обязана здравым смыслом, который, подобно Вергилию, провел меня свозь юношеские страсти и меланхолию без тех потерь, что в зрелом возрасте сулят сухость и ригоризм – наоборот, полуденное легкомыслие арголидского перекрестка, где сновали боги и их отпрыски-герои, погружая ступни в горячую пыль, подпитывает мою жадность к жизни во всем ее многообразии.
Возможно, именно энергия чернофигурной амфоры, замешанная на ошеломляющей полноте мгновения, спровоцировала неожиданную вспышку в восьмилетнем возрасте: слова вдруг проступили в мозгу, а потом легли на бумагу, это был шок – жизнь расслоилась: неведомая прежде реальность затрепетала передо мной, сразу отделившись, хотя только что изошла из меня. Хотелось оглянуться, чтобы убедиться в своем одиночестве – это был урок самости, которая оказалась безграничной: пытаясь определить ее пределы, я не смогла нащупать берег, куда можно было бы высадиться. Бесконечность впервые поразила меня в самое сердце, ибо исходила изнутри, органично сливаясь с непостижимым пространством.
Этот опыт поставил под сомнение убедительность внешней реальности и ее первородство – значит, не только древние греки, но и я, еще ребенок, могу извлечь что-то существенное как бы из ничего, которое на самом деле таит неведомые сокровища; и тут античная ясность пришла на помощь сумбуру новых ощущений – если им удалось отчеканить свой опыт в таких совершенных формах, возможно, и другие способны нащупать свой путь в обвальной плотности происходящего.
Когда учишься нащупывать мысль внутри проступающего рассвета и утреннего бриза, несущего теплую влагу залива на остывший за ночь берег, шелест листьев ласкает мозг и настраивает его на чувствительность паутины – каждая вибрация пространства, забитого до отказа сущим, отзывается в тебе и создает отражение, осваивающееся в твоих дебрях основательно и по-пластунски.
 В полдень июльское солнце сносит тебя, как дрейфующий парусник, и навязывает обжигающую наготу реальности – воздух слоится над пляжным песком, подчеркивая относительность зрения и космическую мощь зноя, несущегося за миллионы километров; эта разновидность одиночества в южной толпе, подчиненной курортному безделью, великолепна, как боевой поединок меча с отсутствием врага; раскаленная вечность шлет из Млечного пути немую весть, проходящую мимо сознания, но роняющую зачаток крыла на красные спины, стремящиеся к загару в безумии статичного отдыха.
Чем ярче было солнце, тем могущественнее становилась тень – ее отражение в зрачках отливало красноватой глазурью,  ее глубина и ярость сопротивления свету так явно и подлинно утверждали двойственность сущего, его неистребимую контрастность, что взгляд из тени в залитую солнцем реальность учил диалектике задолго до абстрактного знания.
После изнуряющей жары сумерки скользят над землей, обволакивая легчайшей, как движение ресниц, прохладой и уводя взгляд в жемчужно-серые тени между прохожими и эвкалиптами – свет и тьма отдают первенство и жгучую силу полутонам, которые колышутся между предметами и сулят тебе утонченность перехода от времени к мгновению, утекающему сквозь пальцы со струйностью песка.
Вечерняя звезда над горизонтом навсегда осталась нежнейшим спусковым крючком, побуждая к собственной организации пространства.
Луна была самым интимным собеседником отрочества – когда она вставала над холмами и плавно шествовала по сине-черному небу, ночная тишина обретала светоносную глубину, в которой каждая подробность говорила на своем языке; полнота существования изливалась неоскудеваемой волной, пронизывая даже глазные яблоки и кожу предплечий. Юная кожа была чувствительна и сумасбродна, откликаясь даже на свет звезд и полет ночных мышей.
Открытое небо над головой приучало к родству, я исползала на животе все окрестности, каждый куст знал мое затаенное дыхание, когда во время пряток я старалась слиться с травой и слышала косноязычный шепот земли – ухо становилось раковиной, улавливающей глухие тоны, неведомые мне взаимодействия, от которых холодело сердце, предупреждавшее, что будущее и прошлое уже тут, они смешаны в пропорции, запрещающей их разделение; время и пространство тоже были в одной упряжке, а неподвижность деревьев подчеркивала их скорость, одновременно обтекающую меня и уносящую с собой – двойственность этого ощущения сохранялась подолгу, сбивая меня с толку в обычной жизни, надежно прикрепленной к повседневному распорядку и однозначности явлений под руководством взрослых, которых я еще воспринимала всерьез.
Мой вкус воспитан влажными субтропиками и двуединством моря и неба. То, что другим дали живопись и архитектура, мне подарила роскошь субтропической растительности – изысканность многослойного цветка фейхоа и матовая белизна-вальяжность цветка магнолии с его убойным запахом-хищником, агрессивно плывущим в знойном воздухе. Барочная чрезмерность природы окружала меня с естественностью материнской ласки – изощренные формы, сочные цвета и головокружительные ароматы сплетались в арочные перспективы и утонченные нагромождения, рождавшие ощущение сложного чарующего мира, льнущего к человеку в страстной истоме.
Эта воздушно-чувственная страсть, проступавшая во влажности лепестков и яркости молнии, стремглав стекающей с черного неба в буйную ночную зелень, проникала в кровь и струилась во взгляде, которым я была соединена с окружающим – зрительное восприятие долго доминировало над мыслью и лишь позднее начало оплодотворять ее, соединяя вакхическое буйство внешнего с желанием найти необходимый отклик – потребность откликнуться и соответствовать нарастала незаметно, исподволь, как воспоминания гусеницы о будущей бабочке – задом наперед, пятясь сквозь перевоплощение.
В гармонии с чрезмерностью субтропиков был аскетизм залива – лаконичный горизонт приучал к выразительному молчанию линии, разделявшей и соединявшей море и небо, что сводило меня с ума – эта линия выполняла одновременно две прямо противоположных функции, оставаясь безупречно-недостижимой.
Морская вода зачаровывала своим объемом и подвижностью, она уносила тебя с такой беспечной легкостью, что сила притяжения исчезала, как сон после обеда, и в этом могучем движении сливались нежность прикосновения и таинственная безмерность глубин, тоже побуждающих к молчанию, но более плотному, почти лишенному света, древнему, как океан, грозному и безъязыкому, поднимающемуся из вечности и хаоса древнегреческих мифов.
Первый урок независимости тоже дал древний грек – прислонившись спиной к бочке, Диоген взглянул снизу на Александра Македонского, только что спросившего, что он может сделать для нищего философа, и насмешливо попросил не заслонять ему солнце. Эта сцена живет в моем внутреннем взоре много десятилетий – молодой полководец, опьяненный победами и славой, окруженный роскошной свитой, и нищий философ, выбравший эпатаж как единственный способ образумить окружающих.
После чтения Монтеня на ветвях земляничного дерева, когда мудрый скепсис француза, жившего на четыре столетия лет раньше, высвечивал сложную вязь эпохи, отражающуюся в его личном опыте, школьные уроки вызывали скуку – кто из учителей мог соперничать с этим едким умом, мягко развенчивающим самого себя, чтобы продраться к индивидуальному пониманию жизни.

***
Где-то на заднем плане маячила советская власть, тускло отсвечивающая официозом и роняющая затертые слова в мое звенящее пространство – разными способами она пыталась кастрировать реальность, допускаемую к моему сознанию; ощутимое убожество навязываемой картинки вынуждало яростно бороться за свое зрение.
Нестерпимо яркие воспоминания детства соперничали с выразительностью и лаконизмом росписей на древнегреческих вазах – это двойное совершенство задало такую планку, что происходящее вокруг долго казалось сырой глиной, явно требующей моих собственных усилий.
Среднерусские корни слабо отражены в моем самоощущении, ибо я выросла в многонациональной среде и в субтропиках. С русской природой у меня сложные отношения – береза, даже в яркий солнечный полдень, вызывает во мне грусть, она дорога мне, как незнакомка со сложной трагической судьбой, в которую я не смею вмешиваться, остро осознавая непостижимость чужого пространства.
Но российские просторы, обжитые предками, осознанные Чаадаевым и прописанные Платоновым с беспощадностью зрячей любви, живут во мне во всей сложности их причинно-следственной связи с историей – даже в комфорте античной позы я ощущаю за спиной отчаянную хрупкость затерявшегося в чрезмерной территории человека, его судорожные попытки обустроить чудовищный сквозняк родины.
Культура общения с собой как точка отсчета оформилась где-то после тридцати, когда жизненный опыт уже начал прорастать сквозь непосредственные реакции – роскошь индивидуальной настройки позволила осознанно впитывать самое существенное из чужого опыта, расширяя внутреннее пространство до границ познаваемого.
Богемный образ жизни с пьянством и ерничеством скандального толка изначально казался мне скверной карикатурой на самопознание – в нем не было естественности, стекающей с походки перипатетика, втягивающего мысль в движение тела и игру света и тени на окружающих стволах и листьях; единство тела и духа была античной константой моего поиска.
Древние философы чувственно осязаемы – легко представить молчание сидящего Пифагора и даже отстраненность Лао-Цзы верхом на буйволе, но нет позы, в которой бессознательно фиксируешь Витгенштейна или Сартра, они растворяются в подробностях современного быта.
Искус пустыней и отшельничеством, остро и исподволь, как подземная река, пропитывавший мою тоску  в  молодые годы, обогащал одиночество – бездонная ночь аскета, оставшегося наедине с вечностью в ладони Бога живого, гулкость зодиакального бега над шепотом молитвы, холодок за спиной над впалым желудком, сбитые в мозоль, очерствевшие ноги,  – эта пронзительная попытка уйти от жизни в физиологию духа, поправ свою плоть, вела к инобытию, властно овладевшему человечеством задолго до моего рождения, и ее инерция бродит в моей крови с дисциплиной вируса.
Цивилизация одиночества пластовалась непрерывно как сохранение собственного способа существования, в ход шло все – от мелких уловок, позволяющих ускользать от навязчивого желания окружающих вылепить из меня свое подобие, до иронии в адрес государства; изнурительная борьба с усреднением постепенно стала привычной и даже вдохновляла на неожиданные курбеты – абсурдность контекста провоцирует создание альтернативы, глубина которой шаловлива и одновременно внимательна:  все боковые дорожки исследуются всерьез, с царапинами и упрямством сердца, подзуживающего мозг на приключения и авантюры.
Со временем русское солнце Пушкина стало сливаться с субтропическим, а пленявший в молодости экзистенциализм органично сплелся с дзен и учением дона Хуана, образуя тот сплав личного сумасшествия, который принято называть личностью.
Архаика Кавказа, сплетенная с тяжелой гроздью средиземноморских мифов, начала подпитывать позже, проступая из повседневной жизни абхазов, умудрившихся сохранить в глобализованном мире языческую свежесть древних обрядов – даже советская власть с ее бульдожьим атеизмом не отлучила их от традиций предков, и жрец, вызывающий дождь во время засухи, не кажется здесь нелепой фигурой, ибо он плоть от плоти своих односельчан и худо-бедно выполняет свои обязанности.
 Абхазский пантеон языческих богов отличается от древнегреческого, как непроходимый лес от первых поселений бронзовой эпохи, когда уже устоялось существенное разделение функций; в абхазском эпосе еще царствует неуемный матриархат – прародительница нартов Сатаней-Гуаша неотразима именно слитностью женских ипостасей: нестареющая обольстительница с огромной физической силой, ударом ноги валящая деревья, одновременно прорицательница и чародейка, заботливо охраняющая свое семейство.
Эта сбивающая с ног неразделимость природы в человеческом сознании особенно ощутима в семидольном божестве Айтар – покровитель домашнего скота и плодородия имеет семь лиц, луна и солнце здесь соседствуют с лошадью, собакой, коровой, козой и неперсонифицированным божеством урожая Анапой-Нага.
Двуединство абхазского побережья, где за две тысячи лет отметились все крупнейшие цивилизации Средиземноморья, и горного хребта, позволившего традициям отсидеться в засаде, создает парящую объемность восприятия – поднимаясь по горной тропе, ты несешь в себе змеящуюся сложность культуры, а босые подошвы считывают прошлое, в котором человек и дерево еще нерасторжимы, а вой шакала привычнее звука захлопнутой двери. 
Любопытно, что и в художественном поле со мною теперь откровеннее архаика, чем мрамор древних греков и Ренессанса; Каирский музей и коллекция цюрихского Ритберга, где собраны скульптуры из Африки и Дальнего Востока, наполняют меня восхищением бесконечного падения в эпохи, когда человек только начинал вычленяться из природы, нащупывая собственное одиночество в одиночестве единой материи и выплескивая свое лицо из звериной морды, а руку из крыла или щупальца…


***
Распад СССР и грузино-абхазская война начала 90-х взяли за шкирку уже состоявшуюся особь, которой стало скучновато – убогая стабильность начала отбрасывать темно-фиолетовую тень, как взгляд с отложенной смертью, даже на способность восхищаться или отказ от судьбы как очередной шалости эволюции.
Война обнажила  абсолютное равнодушие жизни к человеку – откровение такой пугающей глубины, наверное, испытывали библейские пророки, хотя в их времена эта пропасть должна была быть еще чудовищней и притягательней, ибо вела к Богу; в моем случае пропасть стала учителем, цинизм которого вызвал обратную реакцию – хрупкость живого существа, его святость и низость, неизбежность его смерти стали новой точкой отсчета, резко нарастившей масштаб универсума до ощущения вечности как личной мастерской, в которой можно экспериментировать со знобящим пониманием того, что бегство от реальности – удел каждого, только бежим мы в разные стороны, запуская собственное время и расшифровывая немоту своего языка уже с помощью разлуки.
Мир стал фундаментально зыбок.
Война хранится в моем опыте, как мешочек с драгоценным ядом, заброшенный в колючие заросли – жесткая мудрость осела в памяти и зорко напоминает о себе в минуты сомнений; без войны я бы никогда не стала тем, кто я есть.
Прошло лет восемь, прежде чем дождь и солнце смыли отвратительный привкус насилия с травы и деревьев, но с людьми все сложнее – ползущая гусеницей с пыльными присосками архаизация сознания в постсоветских дебрях возродила обаяние силы как мохнатого аргумента, оставляющего за собой последнее слово-всхлип.
Неуловимые следы агрессии, всплывающие даже во время завтрака, когда поглощаешь овсянку или яйцо, с каждым годом все отчетливее – диалектика совместного выживания, харизма симбиоза, трапеза кровосмесительного самоедства; чарующая невинность взаимного поглощения даже интригует, вот где истинное бессмертие, настоящее приключение для воина, меняющего родовую принадлежность в зависимости от аппетита и пищеварения.
В возрасте, который китайцы считают самым счастливым, я достигла объемного ощущения, что все происходит внутри меня – даже отдаленные войны и зудящий кошмар пыток, когда человеческое гниет на корню; конечно, мне приходится дистанцироваться от постоянно происходящего в мире насилия и лицемерия, чтобы не задохнуться от боли и гнева, но, по крайней мере, чувство родства и несовершенства всего человеческого пронизывает повседневную ткань существования. 
Это изматывает и отнимает много энергии, но избавляет от самодовольства и высокомерия, которые незаметно прокрадываются в жизнь, когда ты уже спускаешься с вершины, оставляя позади могилы не только сверстников, но и младенцев; научившись хотя бы немного страховать себя и близких от опасности, давать непрошенные советы вовремя и поднимать средний палец перед торжествующей гримасой пошлости, получаешь на выходе свободу, которая частенько действует самостоятельно, по-дружески оставляя тебе синяки и трофеи.
В то же время собственная жизнь дистанцировалась от меня и существует сбоку и вокруг, тоже ведя свою игру и позволяя мне прелесть забвения – отдыхая от себя в потоке вечности, я резвлюсь в звенящей избыточности бытия, бездонного до головокружения.
Другие воруют деньги и драгоценности, а я пытаюсь присвоить чужую оптику – подводный взгляд знакомых и встречных, неуловимость их внутреннего ландшафта, интимную сущность всех эпох, уязвимость логики в объятьях инстинкта, ритм взаимного танца истории и философии, зоркость ночи, крадущейся за пьяницей, одержимость дервиша и схоласта, затухающую энергию ритуала, – жадность моя не знает границ, ибо сама граница открывается навстречу.
При этом я умудряюсь вести общественно активную жизнь, ибо она не дает расслабиться и забыть о той реальности, которая откровенно банальна и потому неуязвима.
Я не только участник, но и исследователь, пропускающий жизнь сквозь острую реакцию на ее бесстрастие и всеядность – ее нежность и жестокость продолжают сражать меня, но теперь я понимаю безвыходный оптимизм живого и торжество смерти, бесконечность поражения, ищущего все новые формы победы; порой мне кажется, что я второе ее лицо, оборотное, которым она вгрызается в человеческую природу, пробуя на вкус наш ответ и собственную реакцию. Мы в постоянном контакте, от которого веет миллиардами лет и влажными следами микроорганизма, только что выползшего на сушу в приступе самоотречения и надежды.
И все-таки в основе многоканальной оптики, которой я наслаждаюсь как осознанно, так и бессознательно, на уровне любознательной и ироничной клетки, где-то в недостижимой, уносящейся вдаль глубине, просвечивает античный философ-бродяга, живущий под открытым небом и прикидывающийся перекрестком, где встречаются  солнце  и отпечаток стопы, приключение и безмятежный сон осла, где мысль исполняет роль Сократа, а потом его судей и чаши с цикутой, чтобы завершить цикл, обреченный на повторение, но разбрасывающий семена; этот перекресток с улыбкой ребенка и бородой старца передразнивает походку слепого Эдипа, но тайком подбрасывает  гиацинты в подол его дочери; и сама я античный перекресток, комфортно раскинувшийся в вечности и пропускающий сквозь себя эпохи, остроконечную тень кипариса и бесконечное разнообразие человеческих лиц.
Ничто не спасет мир – ни красота, ни религия, ни наука, ни даже победа человека над самим собой, но неописуема прекрасна эта вспышка сознания в бесконечности времени и пространства – возможно, это единственная роскошь, которую смогла выцыганить себе вечность…
                2017, 2019


Рецензии
С ума сойти! Вот просто с ума сойти.
Я читала себя, только глубже и прелестней.
А эти слова вообще прошлись по мне мятным холодом совпадения:

Первой книгой, прочитанной в раннем детстве и захватившей меня целиком, были «Мифы и легенды Древней Греции» Николая Куна –

Нет, это я читала эту книгу с этими иллюстрациями-кубками-барельефами и дивная ненавязчивая философия так и осталась со мной. И это со мной навсегда остались эти острова вечного блаженства...

Анна Гриневская   21.03.2020 12:21     Заявить о нарушении