Техника обольщения жизни

Феноменологический роман

Еще в утробе он обольстил свою мать.
На третьем месяце беременности она расцвела и начала кокетничать со своим отражением в зеркалах и витринах, влюблено вглядываясь в того, кто из глубин ее существа проступал в ее внешности, даруя упругость кожи и счастливый блеск глаз. С нежным высокомерием принимая ласки мужа, она отдавалась сладострастию, более изощренному – ею обладала новая жизнь, остро и свежо исследующая ее тело, пахло устрицами, и горизонт отступал вдаль, вслед за ветром, уносящим истому ее губ.
Родился он в середине лета, на исходе полнолуния, в третьем часу ночи, когда мягкий воздух поступал в комнату через распахнутые настежь окно и балкон – ночной младенец с криком птицы.
Позднее он предпочитал заниматься любовью по ночам, чтобы лунное эхо первой ночи отдавалось в крови и мозгу, втягивая в единоборство тел языческую мощь его рождения – он заново переживал опьяняющий шок бездны, обрушившейся на него за пределами матери.
Юная память была его первой подружкой – она шаловливо возвращала звук льющейся воды, когда он засыпал, или примеряла вчерашнюю походку отца на незнакомого мужчину; она все время вмешивалась, она была везде и нигде, она ускользала и тут же оборачивалась вкусом черешни, болью ушибленного мизинца или таинственной черной тенью, которую полдень отбрасывал в глубине парка, под старой разросшейся камелией.
Память не только взрослела вместе с ним, она разводила костры на развилках дорог, проложенных до него, и, встречая чужой след в своих владениях, он учился искусству охотника – отыскать добычу в зарослях собственных воспоминаний, чтобы сделать своим неуловимый опыт предшественников, сгинувших в глубине жизни, где бессмертие стирает лица.
Это слепое, непостижимое бессмертие проступало в пронизанном солнцем воздухе, можно было опустить в него свое лицо, ощущая, как общий поток смывает твою мимику, твои черты, – ужасная и восхитительная игра, позволявшая приблизиться к миру взрослых, которые что-то знали, но держали это знание, как лишнюю в хозяйстве вещь, в далеком углу, где пауки заплетали ее вздрагивающей сетью.
Однажды он сидел на камне, недалеко от моря, наблюдая, как в редкой траве шмыгает ящерица, блеск залива и зеленая молниевидность ящерицы вдруг слились – жизнь вспыхнула у самого лица, взгляд оплавился и растекся во все стороны – первая встреча с собой за пределами себя выдула лицо как прекрасный сквозняк, конвертируемый и приглашающий в гости всех подряд: от бродяги до вечности.
И он уловил, что лицо – это вход и выход.
И когда он влюбился в кудрявую девочку, чуть выше него и старше на целый год, он сначала нашел нежное лицо среди толпы, рядом с цветущим гибискусом,  лицо-лепесток с мраморными прожилками смеха и оживления – он был ослеплен: как солнечный луч в дрожащей воде, переливалась жизнь в этом смугло-золотистом пространстве, бросаясь с разбега в черные глаза уголками вверх и разлетаясь брызгами микроскопических улыбок, которые расточала кожа, ласкаясь к воздуху и восхищенным взглядам.
Он убежал, чтобы спастись от изобилия и красоты, и, сидя под замшелым кипарисом, старался нащупать связь между любимым лицом и лицами ползущего по стволу муравья и промелькнувшей бабочки – он пытался умножить или разделить чудо на троих, ощущая, как обостряется внутренний взгляд, отслеживающий единство вещей.
На мгновение он представил окружающий мир, лишенный лица и взгляда, и чуть не задохнулся от ужаса и жалости.
Он прижался к теплому стволу кипариса, обнимая его руками, и зашептал, что не оставит его в беде, у них будет общее лицо, ибо только лицом можно плакать и смеяться, но немота дерева обожгла его – ответа не было или он не пробился наружу, потому что нельзя воспользоваться чужим лицом.
Влюбленность впитала немоту кипариса и сделала ее своей, этот новый ошеломляющий опыт застал его врасплох – он полюбил девочку в красной юбке, с надкусанным яблоком в левой руке, и восхищение ею ввергло его в одиночество старого дерева.
Несколько дней он бродил как во сне, пока ему не открылось вместе с дверью автобуса, откуда он вывалился в толпе приятелей, что любовь освобождает жизнь – полюбив, он отпустил на свободу все, с чем имеет дело, и кипарис качнулся в его объятия, опережая черноглазую школьницу, потому что учуял любовную свободу.
С этого открытия началась юность, обрушившая на него сияющую нежность явлений – он взрослел в глубь жизни, в ее сердцевину, отдаваясь происходящему и впитывая древний хаос содержания, которое благодаря ему обретало структуру и смысл, вместе с ним вдыхало воздух и стремилось к полноте и буйству подробностей, резвящихся, как волчата на весенней траве.
Тогда же он придумал себе тайное имя, под которым его знала только жизнь, и больше никто; имя было паролем, знаком доверия к ее способности выделять; жизнь любила его и желала, чтобы он искал ее любви – так призывно мелькали в уличной суете тонкие лодыжки сверстниц, так мягко проступали сумерки между эвкалиптами и над плечом матери, а дороги и пароходы, таявшие на горизонте, обещали столько приключений, что он обмирал в острой улыбке, обнажавшей его нетерпение.
Как первую сознательную задачку жизнь подкинула ему обольщение города.
Семья отмечала четырнадцатый день его рожденья, но ему было тесно за праздничным столом – домашнее небо отражало свечки пирога и блестящие глаза, клубящийся дым общения был уютен и предсказуем, и это была капля в море, а в самом ее центре он, обожаемый пленник, в честь которого будущее расписывалось в радужных тонах.
За окном его ждал город – в этом ожидании был вызов, обещавший опасность.
Лето трепетало, разгоняя по улицам запах олеандров и невидимый звон цикад; целыми днями он шлялся, полуголодный и обожженный солнцем, ныряя из сумрака парков в толпу, чтобы затеряться в ее водоворотах, впитывая женский смех и мужскую ругань, подглядывая мелкие тайны, овеществляющиеся на ходу, – воздух был переполнен, что-то непрерывно совершалось и требовало его присутствия, его жадных глаз.
Жажда обладания сжигала его, раскаленный асфальт и ухмылка избитого в кровь карманника волновали не меньше, чем женская плоть, метившая улицы полускрытой наготой.
В толкотне и томительном безделье на пляжах все кричало ему, что он слишком невинен, и потому его не принимают всерьез – город играет с ним, как с ребенком, роняя лепестки в необсохшее на губах молоко.
И когда разомлевшая от полудня женщина зацепила его взглядом, он пошел за нею; она заметила и со смехом сказала об этом спутнику, рослому блондину, державшему за горлышко бутылку пива.
Эта пара нужна была ему целиком – кусок взрослой жизни, слоившийся в знойном мареве набережной.
Блондин был не только соперником – его самцовость вела за собой: хотелось врезать ему по крутому подбородку и так же надменно вздернуть подбородок вверх, поводя плечами.
Он следовал за ними до самой ночи. Они пообедали в уличном кафе, на несколько часов скрылись в пансионате, выйдя и заметив его, не смогли скрыть внезапного раздражения – даже женщина, которую забавляло его преследование, сделала недовольную гримаску; вместе с ними он смотрел фильм о буднях милиции, одиноко устроившись в заднем ряду душного кинотеатра,  а потом шел в пяти метрах от них под ночным небом и торжествовал – впервые он так явно вторгался в чужое, ощущая, как сопротивление прорастает близостью: они были уже втроем, и, если бы он сейчас исчез, сзади них образовалась бы пустота.
Он нагнал их и в свете фонаря одарил обернувшуюся на звук его шагов женщину такой вспышкой восторга и желания, что она невольно остановилась.
В этот миг она любила его – ее лицо раскрылось до дна, обнажив одиночество и утренние слезы; вслед за этим он получил удар под дых от ее спутника, но боль, скрючившая его пополам, была лишь отсветом гордости – он сделал эту женщину красавицей! Пусть на секунду, но темная влажность глаз сверкнула звездным дождем, а накрашенный рот округлился в немое «да», которым она признавалась самой себе в том, что продолжает надеяться – он вынудил ее к откровенности.
Такая красота была новой и неожиданной для ее лица, и лицо испугалось раньше ее самой, замкнулось в привычную маску смазливой шатенки с выщипанными бровями и прямым носиком. Но, падая набок, он знал, что она падает вместе с ним, и за это знание он отдал бы сейчас жизнь – впервые чужая душа рванулась ему навстречу со скоростью, срывающей все покровы, и наслаждение встречи было нестерпимым, за гранью того, что случилось. Даже удар соперника был признанием, лавровым венком, опоясавшим и сбившим с ног.
Валяясь на асфальте, он смотрел, как они удаляются – мужчина жестко сжимал локоть подруги; он глубоко дышал от счастья – ночь благоухала, и плеск воды отдавался во всем теле нежным эхо; он перевалился через парапет набережной, дополз до гальки и заснул у самой воды, разделяя с морем покой архаики.
Еще через ночь он ласкал торопливую в поцелуях девицу с севера – узнав, что она у него первая, девица развеселилась и время от времени похохатывала; когда он пришел в себя, она сказала, что его страсть напоминает шампанское, и он изумился – пока он оглушенно странствовал, она смаковала.
То, что они столь по-разному провели полчаса, общие для их тел, заставило его попрощаться и ускользнуть. Он бродил по гулким, опустевшим улицам, сравнивая двух женщин и свою погруженность в них – иногда они сливались в одну, у которой было лукавое лицо жизни, а вместо тела бесконечный поток прикосновений; и во всем этом присутствовал город – ленивый, южный, небрежно хранящий тысячелетнюю историю в камнях и библиотеках, позволяющий осваивать себя ежесекундно.
В эту ночь он ощутил многослойность города, его негу и вызывающую податливость – нужно было только желать и действовать, проникая в людей и события, чтобы связать в неуловимое целое свою жажду и это скопище судеб и улиц.
Несколько лет он прожил на одном дыхании.
Тело опьяняло чудесной открытостью и тягой к движению, голова кружилась от обилия света и женщин, от непрерывно расширяющейся жизни – мгновеньями он терял ориентацию, настолько всепроникающ был напор действительности.
Он изучил город вдоль и поперек, обнюхал подворотни, чуя клубок страстей в каждом пересечении человека и предмета; соотношение неба и перекрестков отдавалось в нем даже во сне, когда его бросало из одной блаженной путаницы в другую; времена года вовлекали город в обольстительную игру, в которой участвовали на равных осенняя зрелость винограда, мартовские коты и стремление женщин использовать капризы погоды, чтобы подчеркнуть свою красоту и выделиться.
Женщины роились в воздухе, как бабочки.
Они придавали улицам праздничность, обволакивали таинственной недосказанностью балконы, превращали городской транспорт в места свиданий и толпились в мужских разговорах, дразня учащенным дыханием и вскриками.
Очень быстро он убедился, что героиня мужского фольклора существует лишь на поверхности секса, где дешевое вино и плоть смывают друг друга в скудный набор поз, а в стороне от этого, в неуловимой глубине дня и ночи, тоскуют подлинные женщины – зная о себе меньше, чем о кухне и жилище, они вполуха прислушиваются к жизни, теребят в руках дни недели, а их души дрейфуют в поисках восхищения.
Их уязвимость, их зависимость от мужского взгляда бесконечно трогала его и иногда раздражала.
Даже зрелые женщины, встретив его настойчивый ищущий взгляд, сначала снисходительно усмехались, а потом начинали бессознательно охорашиваться и нервничать, чужое внимание выбивало их из колеи; он физически ощущал, как мечется их естество, попав в фокус пристального интереса – однажды он любовался порывистым изяществом молодой матери, кормившей мороженым близнецов на трехколесных велосипедах; перед этим он несколько часов целовался с девочкой из соседней школы, и теперь его возбуждение мягко оседало в жестах и интонациях юной женщины – она слегка кокетничала с ним, но, уловив, как интенсивно он переживает ее прелесть, растерялась; уходя, она старалась не оглядываться, и ее походка утеряла легкость.
Особенно его поражала реакция кокеток – в первые минуты они тратили массу энергии на то, чтобы привлечь его внимание, а когда он погружался в их атмосферу и уже целенаправленно отслеживал бьющую изнутри живость, их лица тускнели и отдалялись.
Женщины не выдерживали восхищения, работающего всерьез и требующего полной отдачи.
С мужиками дело обстояло не лучше – все жаждали внимания и бежали от него, как от огня, как только оно обжигало их. Мужская дружба оказалась игрой в индейцев, перешедших к цивилизованному быту, – теперь они ходили в кофейни, снимали случайных баб, копили деньги на машину, и сумерки были для них сигналом к безделью, а не входом в ночную свободу, которая обрушивала небо в распахнутое сердце и превращала кипарисы в вестников любви и печали.
Школа прошла для него почти незаметно, здесь взрослые были в роли наставников и старомодно пересказывали учебники, напоминая духов взбесившейся от скуки бумаги. Наблюдая за ними, он видел, как суета накрывает их с головой, и пытался добраться до ее истоков – именно суета выступала отличительным признаком жизни взрослых, ее власть завораживала. За пределами школы взрослые мельтешили, а здесь они были как на ладони – заученно-беспомощные, их кожа не источала наслаждения жизнью, в потягиваниях гревшейся на солнце кошки было больше дерзости и энергии, чем в окрике учителя или его попытках увлечь класс.
Суета соперничала с жизнью, опутывая взрослых бесконечной сетью мелких действий, уводящих от глубины мгновения – их присутствие было поверхностным, они скользили над праздником воздуха и морских брызг, пронизывающих атмосферу города, истома полудня и контрастность света и тени не роняли их в головокружительную высоту, они забыли, как дрожит паутина и как ярок след малины на пальцах.
Даже страсть они вплетали в суету, растрачивая ее на болтовню и внешнее соперничество. Тайна, когда-то мерцавшая во взрослых, сместилась в пространство между людьми и ускользала все дальше – он улыбался ей вслед, радуясь ее бегству, в котором сквозили призыв и обещание: это была тактика нимфы, мчащейся в глубь леса, чтобы вовлечь в возбуждение преследователя мелькающие перед глазами стволы и азарт хищника.
Он пока еще медлил, копя силы и опыт.
Пока он еще только улыбался – улыбка освобождала и заполняла любовью даже невидимые днем звезды, заставляя их отражаться в зрачках бродячих псов и вспыхивать в автомобильных гудках; улыбка невинно обольщала сущность вещей, оживляя способность к любовному диалогу.
Он падал на траву в парке или на холмах, окружающих город, и улыбался всем телом, отдаваясь небу, – душа воспаряла сверкающим озером-улыбкой, в воздушных водах которого облака встречались с обрывками разговоров, вчерашний день гадал на ромашке «любит, не любит», анекдоты сражались с ветряными мельницами, и жизнь изливалась потоками, сочетая человеческую нежность и обморок бездны.
Жизнь была с ним и на его стороне.
Она расточала его, как улыбки, и обольщала кого-то, невидимого его глазу.
Его использовали в прекрасной наготе юности, и он балдел от щедрости и размаха, с которыми жизнь прорабатывала его чувствительность.
Небо касалось его губ и ресниц, даруя близость почти невыносимую, когда вечность брала его приступом, и он, изнемогая от блаженного ужаса, бросался навстречу, чтобы перехватить инициативу и застать врасплох эту несущуюся на него силу – сейчас она была нежна с ним, но даже в ласке чуялась мощь, стирающая различия, и он хотел увидеть ее подлинный лик, гримасу хаоса, оплодотворенного скоростью и отсутствием препятствий.
Возвращаясь после этих бдений на улицы, он любовался непринужденностью, с которой жизнь порхала от одной реальности к другой. Смешивая их в непрерывном хороводе – пиво пенилось в кружке, чтобы низвергнуться в глотку мужика, через полчаса растегивающего ширинку в кустах, пиво обладало собственной скоростью совокупления с жизнью и переживало чудесные метаморфозы, а купивший его человек паразитировал на этих чудесах и расслабленно издавал звуки в компании себе подобных, их общение курилось на уровне лиц, и царившее вокруг возбуждение курорта разбрасывало эти лица, как блики на воде, по всему побережью.
Жизнь играла и переливалась в лучах солнца и ночной темноте, она делала камни камнями, а толпу толпою, но не настаивала на окончательном решении – за всем этим внешним блеском он угадывал тайные связи и радовался многозначности, с которой сквозняк раздувал женские юбки, напоминая о кораблекрушениях, а время то застывало прозрачным натиском, то ускользало из-под сердца или вовсе выплескивало тебя в марево над асфальтом, где полдень раскалял сущности до нестерпимого слияния в ничто – здесь уже обжигало по-настоящему и мгновенно отшвыривало назад.
Не может быть, чтобы остальные не ощущали этого постоянного вмешательства жизни в существование, но они скрытничали, каждый молчал на свой страх и риск, и он учился уважать это молчание – возможно, жизнь ценила именно потаенность отношений.
Возможно, все сущее общалось по этому принципу.
Даже мимолетное обладание вещью ввергало в сообщничество, и случайное прикосновение к яблоку или металлу могло обернуться вспышкой страсти и ревности – мир был настоен на сопричастности, но каждый отстаивал свой интим.
Самой древней и непостижимой была пыль, волновавшая до жути своим всеприсутствием – наслаивая тысячелетия на все поверхности, она оставляла след пирамид на телефоне, а дорожная взвесь на ногах продолжала странствие первобытных кочевников, донося ветер и запах золы. Пыль навязывала бессмертие поверх происходящего, и бессмертие тоже искало отклик – однажды это было так явственно, что он замер, растроганный усилиями и робким целомудрием, с которым прикасались к его душе – душа оглянулась и, ослепленная невидимым, двинулась сразу во все стороны.
С тех пор бессмертие было рядом, так же, как ласка вечности и ее нужда в нем – ныряя с разбега в море или просыпаясь на рассвете под щебет птиц, он ощущал всем существом ее неутоленное желание довоплотиться, подталкивающее его вперед, в гущу событий, которые он притягивал, как томящиеся в ожидании молнии.
Иногда он ловил взгляд вечности в зеркале, мельком, на полуповороте к своему лицу – это напоминало след ласточки в воздухе, трепещущее отсутствие, после этого он долго вглядывался в себя, удивляясь тому, что только глазам дано видеть, а все остальное обречено жить на ощупь.
Могущество взгляда опьяняло.
Чем больше он видел, тем интенсивнее становился взгляд, требуя все новых горизонтов и подробностей, и ему приходилось приспускать веки, чтобы не обжечься раньше времени.
Он уже проглядел город насквозь и теперь использовал его для обольщения женщин; вплетая бег улиц с холмов к заливу и черноту полуденных кипарисов в ритм своего загорелого торса, он погружал собеседниц в чередование города и человека, показывая им заповедные уголки, признаваясь в любви к фонтанам и риску, мимоходом знакомя их с завсегдатаями кофеен, блатными, таксистами; обнажая азы курортного легкомыслия, он сдабривал их античным прошлым побережья и своим пылом.
Непрерывной сменой впечатлений он доводил женщин до легкого головокружения – они влюблялись одновременно в него и в воздух, цветущий запахами и звуками.
Город был его партнером по любовной охоте.
Иногда, в горячке страсти, среди доносящихся снизу стонов, он успевал побаловаться вопросом, кому отдается женщина – ему или городу, или обоим сразу; он добросовестно уступал городу его часть наслаждения, познавая не только движущуюся под ним плоть, но и содрогающиеся улицы и небо – городское пространство впитывало его мужскую силу, распыляя и дробя ее, если дело происходило днем, и закручивая в ослепляющую спираль по ночам.
Делил он с городом и опасность, тлевшую в жестах околачивающейся на задворках набережной компании, где играли на деньги и покуривали анашу – здесь его держали за фрайера, но снисходили к его умению давать сдачи, не разводя соплей.
Он часами наблюдал за их игрой и плевками в сторону – этот кусок реальности обладал внутренней цепкостью и, в то же время, зыбучестью песка: участники то проваливались в себя, то опять всплывали на поверхность ленивого азарта, и если случалась драка, то она вспыхивала, как вата, и так же долго чадила.
Однажды при нем ударили ножом в живот небритого мужика лет сорока пяти, пьяненького и мусолившего во рту потухшую сигарету, прибился он с полчаса назад и язвил по ходу игры – проступившая на ткани кровь и осевшее тело на мгновенье парализовали всех, а потом началось повальное бегство.
Он смылся позже всех, когда понял, что быть застигнутым наедине с окровавленным телом опаснее, чем корчиться на земле самому.
Из ближайшего автомата он вызвал «скорую» и, сдерживая шаг, добрался до центральных улиц, где смешался с толпой; но расстояние между ним и телом не сокращалось и пульсировало, доводя до тошноты.
Выпив стакан газировки, он отблевал за пальмой страх и отвращение к собственной трусости и с обостренным вниманием всмотрелся-вслушался в город – все так же гремела музыка в кафе, и на лицах прохожих блуждало общее оживление курортной фотографии, но теперь за всем этим он различал потребность в изнанке, центробежную тягу к насилию и хаосу, которая организовывала в противовес, отбрасывая назад формообразующие тени и линии и наводя внешний глянец.
Хаос тоже стремился к обольщению.
Пронизывая происходящее, он придавал двусмысленность деталям – шарканье ног по асфальту содержало в себе способность толпы затоптать, а распахнутые настежь окна выдували разницу между пустыней и уютом, и фундаментальный шарм целому, ибо опасность была его козырем, поднимавшим цену суеты до головокружительных высот.
Оказывается, город и он сам нуждались в хаосе – он знал это новым знанием, змеившимся и кусающим сердце, которое ширилось навстречу вопреки холодеющим коленям и вискам; сам он тащился сзади, сопротивляясь лбом, оглядываясь на прямо и твердо стоящие деревья и дома, на зримую вертикальность привычного порядка.
Впервые сердце столь властно заявило о своем влечении к чему-то смутному, опасному до раздавленного хряща – вместо солнца над горизонтом маячили молнии, и их дробные вспышки не столько освещали, сколько подчеркивали великолепие тьмы, соседствующей со светом, тьмы, грозной, пугающей, пахнущей подмышками и грязными носками, но влекущей и пружинящей мышцы.
Через несколько недель он уехал в Москву поступать на журфак университета, и разрыв с городом был продолжением приключения – он сбрасывал юность с нагих бедер, подставляя их другим масштабам и пропорциям, резкому ветру, плотной одежде, деловитой толпе, не имеющей четких границ.
Не добрав два балла на экзаменах, он устроился водителем троллейбуса и получил койку в общежитии, не замечая ее убожества, ибо огромность столицы возбуждала – даже дождь не охватывал ее целиком, она выламывалась из взгляда и ощущения, забрасывала бесконечным множеством лиц и перекрестков, и он радостно скалил зубы в ответ, ибо игра здесь шла по-крупному.
Жизнь держала на дистанции всех; разглядывая ее любимчиков на экране ТВ или на сцене, он чуял, что взаимностью здесь блефуют – политики были вялы и тяжеловесны, с мимикой вчерашнего дня, жизнерадостность певцов отдавала картоном, а популярные актеры, на спектакли которых его таскали обретенные на вступительных экзаменах приятели, ерничали у поверхности, выдавая духи за запах серы.
Одиночество здесь толклось на каждом шагу, но ему не хватало звезд и утренней свежести моря; оно не продувалось ветром, а настаивалось в двуногом способе существования, слишком человеческими были его ужимки и потребность в толпе – бездна, полная бабочек и ужаса, терялась в темных закоулках между одеждой и повседневным маршрутом.
И зеркала здесь были сумрачнее и с норовом – их прошлое вмешивалось в обычный обмен взглядами, наделяя отражение чужими достоинствами и пороками, диктуя другую эпоху и усмехаясь его загару.
Ему пришлось заново завоевывать благосклонность жизни, начиная с мелочей – если дома левый профиль знал восходящее солнце, а правый – вечернее, то здесь лицо утеряло нежную суточную ориентацию и рыскало по городу, как пес, открывая осеннюю обнаженность особняков и неприкаянность освещения.
Когда он бродил с Ильей, тощим московским девственником, поступившим на журфак играючи и теперь снисходительно патронировавшим его, он постоянно натыкался на разность их восприятий – Илья внутренне шарахался от всего, даже еда претила ему своей навязчивостью – перекусывал он на ходу и второпях, происходящее вокруг обременяло его, и своими комментариями он делал это еще более далеким и почти нереальным, он был, как тень, избегающая других теней.
Но убегал он с такой страстью и блеском, унося живое и как бы омытое дождем отражение отвергаемого, что его бегство превращалось в признание – откуда-то издалека он любил все это, но что происходило там, где он позволял себе любовь, и кто мог последовать за ним туда, чтобы разделить обморочную яркость унесенного?
Наблюдая за Ильей, он мысленно аплодировал жизни, восхищаясь неистощимостью ее кокетства – с каждым она флиртовала на его манер, индивидуализируя реальность до пронзительного совпадения с собой, каждому разрешались вольности, ведущие к нему самому и дальше, жизнь увлекала его в самость, зарываясь в нее лицом, чтобы скрыть торжествующую улыбку и неостановимое движение.
Иногда он с трудом выдерживал этот напор – его собственные границы смывались внутрь интенсивно и с пугающей быстротой, сначала он сопротивлялся, потом понял, что выгоднее возглавить скорость, разбросав глаза по всему полю.
Он опрокинул в себя Москву и захлебнулся.
Полтора года он был наводнением, остроухой, всепроникающей водой; он льнул к действительности, вызывая в ней желание и шок, – его простодушный восторг встречи разворачивал пространство к потаенному прикосновению, где уже давно никого не ждали, и ему доставалась ласка сущего, одичавшего от человеческой привычки отвлекаться.
По ночам он предпочитал гулять один, сравнивая северную столичную тьму с благоуханным мраком южной провинции – пустынная гулкая мощь улиц перекраивала душу, воздвигая новый вид парения – с остойчивостью гранита и преодолеваемой тяжестью крыл; столица откровенничала и требовала в ответ восхищения, заставляющего расти в жанре ночной исповеди: придыхая, выдавая чужие грехи за свои, чтобы замирать от блаженного ужаса, падая все глубже – жестокая энергия ее созидания увлекала за собой.
Как-то, перед самым рассветом, к нему пристала подвыпившая женщина, бесцеремонно разглядела его при свете фонаря и заявила, что давно не лакомилась мальчиком; она не предлагала себя, а почти распоряжалась, он сказал «нет», и она впала в бешенство – осыпала его ругательствами, потом пьяно заплакала и снова разозлилась, но уже на себя.
Он не уходил, потому что его заворожила естественность, с которой она перетекала из одного состояния в другое – и когда она вдруг развеселилась, заметив его ошеломленные глаза, он с мучительным, раздирающим грудь испугом ощутил, насколько она нуждается в городе, в его возвышающих и ограничивающих ее зданиях и законах, не будь их, ее снесло бы, как щепку, потому она и ее предки выносили этот город  в своей крови, как соломинку, за которую хватается утопающий, как опору и защиту от самих себя, а потом уже от чужих.
Не затем ли и он приехал сюда – использовать размах города как внутренний толчок, пусть он не так зависим, как эта женщина, но ему нужна именно столица, ее центростремительная тяга, продевающая солнечный луч в зрачок прохожего и бросающая его на склон кремлевской башни, и уже оттуда – во все стороны.
Женщина потрепала его по щеке.
Очнись, хрипло и нежно сказала она, ты пьян без водки, это и хорошо, и плохо, но держи уши торчком, а то кончишь, как я.
Она скрылась в подворотне, оставив запах немытого тела и смутное ощущение борьбы – как если бы сморщенное яблоко лежало на подоконнике, впитывая свет в процесс гниения и наслаждаясь разложением мякоти на яростные составляющие, спор которых роднил его с огнем.
Эта женщина осталась в нем безымянным случаем, кочующим, как перекати-поле, в следующих ночах, – неприкаянный случай-странник, не знающий дороги и цели, прибивающийся к чужим компаниям и снова исчезающий в темноте, ночующий по открытым небом, случай-ветер, дующий из-за плеча.
После безмятежного лунного сияния над морем московские ночи казались ожившим древним манускриптом, перерастающим в столицу, – летопись непрерывно выделяла людей и события, дремучие толпы толкали перед собой всадников, город дрожал в черно-цветном мареве строительств и завоеваний, и сонная нагота улиц лишь обнажала хрупкость камня, фиксирующего движение.
Теперь уже две ночи боролись за обладание его душой, субтропическая и северно-городская, и контраст между ними закалял его, как путешествие, в котором пустыни сменялись базарами, а сладостная истома в тени граната – азартом скачки и риска.
Декабрьским утром, смывая пену с выбритой щеки, он поймал в зеркале плавающий взгляд, которым обычно скользил по толпе – сейчас этот взгляд был обращен к нему: он смотрел на себя как на часть толпы.
Это открытие резануло – пока он охотился за впечатлениями, его, оказывается, уже начали обкатывать, приучая быть одним из многих, вписываться в окружающую среду.
Возбуждение, охватывающее на людях, оказалось с двойным дном: обаяние толпы шлифовало не хуже наждака; он наугад нащупал в мимике несколько отполированных гримас и попытался стереть их, вглядываясь в недобритую физиономию – лицо сопротивлялось, смущенно, робко, как девушка, боящаяся оттолкнуть возлюбленного и цепенеющая при мысли, что одежда вот-вот соскользнет с нее.
Он чертыхнулся, сраженный самостоятельностью лица, – за эти месяцы оно успело втайне от него приспособиться к преобладающей вокруг мимике, словно хотело защитить его, сделать невидимым в толпе.
Он вдруг ощутил, что лицо любит его, и впервые в жизни всмотрелся в него жестким оценивающим взглядом – оно еще не было лицом мужчины, сквозное дышащее начало, сплошной поиск с дерзкими серыми глазами, без присмотра давший слабину и, как проститутка, напяливший растиражированные маски.
В чем-то оно было право, мимикрия открывала возможности более безопасной работы, значит, лицо его союзник, обладающий собственным опытом, и надо доверять ему, но быть настороже – нельзя давать лицу власть над собою, оно слишком на поверхности и зависимо, пусть оно гуляет само по себе, разведывая новые тропы и делясь с ним добычей, боевое содружество на равных развяжет им обоим руки.
Илья наконец познакомил его с родителями и сестрой, и обаяние семьи, где культ одиночества был доведен до летящего, как стрела, абсурда, окрасило его вторую московскую зиму; гостей здесь встречали радушно и кормили хорошо, общая беседа сверкала остроумием – отец был мастак на экспромты и любил озадачить собеседника, дочь язвила на уровне, который приобщал жертвы к избранным, а мать умело подхватывала концы разговором, смешивала их в кучу и выдавала злободневный комментарий.
Но даже в разгар хохота присутствие хозяев зыбко двоилось – их словно вытягивало, как дым, сквозь щели и развеивало в пространстве, далеком от трехкомнатной квартиры, забитой книгами и антиквариатом.
Он с полузакрытыми глазами следовал за одиночеством каждого из них, воскуряя себя вдогонку и наслаждаясь куртуазностью, с которой его собственное одиночество охмуряло северные души – это было общением тающих в небе облаков, когда разница между воздухом и влагой, между вздохом и дуновением растворялась в личном бессмертии, чтобы воскреснуть в нем донесшимся издалека ароматом.
Многополюсное одиночество семьи давало ему восхитительную свободу передвижения.
Они разносили его внутренний взгляд с дотошностью одиночек, отважно забирающихся все глубже, в дебри самоизвлечения из подробностей, в рыцарственный садомазохизм, позволяющий балансировать на грани исчезновения – каждый из них на свой лад отмежевывался от себя в пользу проекции, авторская дерзость которой набрасывала контуры ускользающего «я» на тяготение понедельника к монументальности, на привычку грызть ногти и проводить сентябрь в глуши, собирая грибы, как веснушки возраста, на чуждость мира и тепло домашней кошки, на оглушающую тоску общения и радость случайного взгляда в метро – в ход шло все, что могло принести передышку и перспективу.
С их помощью он познал силу абсурда, укрощающего хотя бы в первом приближении тяжесть собственной явленности – их коллективное одиночество иронизировало над налаженным семейным бытом, превращая повседневные узы в разменную монету самоограничения, каждый уступал другим место под солнцем, чтобы, уединившись на другой стороне луны, делегировать к обеденному столу незнакомца с чарующей улыбкой.
Все они знали цену себе и нежно страдали от самопознания – их положение и титулы в научном мире, дочь к тридцати годам тоже успела защитить докторскую, были в их глазах профанацией глубины, которая цвела и манила, пугая бездонностью, носящей отпечаток личного усилия – каждый находил свое отражение в безмолвном эхе, уходящем в недосягаемое.
Они любили друг друга, ревниво утаивая беззащитность чувства, и даже Илья, младший отпрыск, пропустивший семью вперед, чтобы безнадзорно уединиться на задворках, гордился этой любовью – в ее основе струилась свобода, дико-грациозная, как шарахающаяся от орлиной тени коза, в чужой заповедник бросали цветы и взгляды издалека, но заходили только по мановению любимой руки, и мгновение близости охранялось и хранилось в чистоте исполнения; свобода умножалась, роилась, одаряла вспышкой нестерпимой нежности, а то и приступом высокого неузнавания, из которого выходили помолодевшими.
К этому времени он уже учился на журфаке и сначала невольно, а потом и сознательно пропускал сокурсников и профессуру сквозь линзу семьи, в которой числился, как однажды выразилась мать, блудным сыном одиночества, легкомысленно транжирящим наследство.
Студенческий понт, в котором задавали тон дети известных журналистов и номенклатурных боссов, казался ему детской забавой – щеголяя штатовскими джинсами и сигаретами, длинноволосые юнцы травили антисоветские анекдоты, не замечая, как реальность вкрадчиво флиртует с ними, выворачивая их наизнанку, как перчатку, шов за швом, проветривая содержимое, не закаленное искусом одиночества.
Вместе со всеми он дурачился на лекциях, бегал по театрам и киноклубам, обменивался книгами, в которых жизнь была пряно-чужой и вызывающе-отчужденной, целовался на вечеринках и незаметно шел по следу – вокруг трепетали души, мерцали сознания, кипел интенсивный обмен, и даже манера небрежно откидывать волосы со лба или дерзить милиционерам выдавала взаимовлияние, работающее с щегольством профи.
Но лишь те, в ком одиночество успело пустить глубокие корни, пронизать внутренний воздух тишиной травы и благоуханием пустыни, органично впитывали нужное и обтекали пошлость, вездесущую, как глянцевая пыль,  – иногда он буквально цепенел, наблюдая за флиртом сокурсников, пытающихся пробиться друг к другу сквозь затертые слова и жесты: зов пола и юности беспомощно тлел в оболочке многократно слышанного и виденного, участникам не хватало собственной глубины, чутко-безудержной, с цепким взглядом, глубины-странницы, засыпающей в ночных дебрях под уханье совы и затылком чующей подстерегающую в кустах опасность.
И преподаватели в большинстве своем лишь арендовали отведенную им жизненную стезю, с большим или меньшим комфортом расположившись в карьере и семейной емкости, – даже тень неведомого не касалась их лиц, проносимых по университетским коридорам с очевидность публичной надписи.
Только двое-трое находились в самостоятельном плавании; он наблюдал за ними издалека, отслеживая по случайным репликам и насмешливому огоньку в глазах индивидуальный мятеж, позволявший им проскользнуть почти невредимыми сквозь официоз.
К концу первого курса он влюбился и был так ошеломлен ее бледно-смуглым профилем и обморочностью поцелуев, что сдал экзамены на автопилоте, почти не видя преподавателей. На каникулы он улетел домой, и внешняя слепота вознаградила его чудесной способностью ощущать присутствие тоскующей на подмосковной даче девочки в плеске утреннего залива и в знойной тягучести полуденной толпы – ее поцелуи, как невидимые бабочки, заполняли город и побережье, трепетали на тяжелых завитках продавщицы мороженого, осеняли плечи прохожих и белые стены домов; ее юная кожа, чуть горчащая одуванчиком, проступала в шероховатости персика и влажной духоте комнаты, а шепот отдавался в горячих снах, доводящих до изнеможения.
Лето полыхало в его крови – прыгая с разбега в морскую воду лицом в глубь, он с острым наслаждением соединял жару нагретого тела с прохладой воды и тут же погружался в близость с той, что звонила ему после полуночи – жизнь ослепляла, как молния, и отдавалась ему с такой страстью, что откидывала почти бездыханным в объятья возлюбленной, не подозревающей, что ее ласки уводят вдаль от нее.
И когда он вернулся в Москву, в первый осенний холодок, ее чистое лицо поразило его своей далекостью – она повзрослела на целое лето, на мучительно-счастливую разлуку, она умчалась в свою тоску по нему и теперь возвращалась иной, испуганно-отчужденной и косящей на него темным продолговатым взглядом из-под тихого «здравствуй».
Когда они уже лежали в его крохотной комнатушке в Сокольниках, уткнувшись друг в друга, чтобы продлить истому, он задохнулся от внезапного раскаяния – все лето он изменял ей, не подозревая об этом: на морском берегу, под слепящим солнцем, его тело исповедовало страсть беспощадную, не знающую утоления и адреса, девичье имя было лишь указателем, выстрелом на старте, срывающим тело в изматывающий марафон желания – страсть пиратствовала, опустошая все вокруг.
Здесь же, в тесном пространстве голубиного света, в неподвижном воздухе, лишенном натиска листьев, его сердце открыло глаза из глубины, не знающей дна, и тело истаяло в любовную жалость, в прикосновение-незабудку; они были любовниками, парящими над постелью, как облака в потоке ветра, поднявшегося из вздохов человечества; тихо звенел комар, возвещающий действительность на исходе восьмого часа, и они проступали лицами в сумрак, говорящий на их языке – они прислушались: их тайна шелестела, как речной тростник, из которого пастухи делают флейты, и покоряла потолок и карманное зеркальце на подоконнике, ластилась к тишине, но ускользала от них самих, маня их в неподвластную губам даль, где не целуют, а ищут друг друга всю жизнь.
Осень и зима промелькнули с интенсивностью объятий, днем они мельком виделись в университетской столовой, она училась на физмате и обедала с подругами, издали улыбаясь ему ресницами – эта ласка на расстоянии доставляла ей такое удовольствие, что она просила не подходить к ним, он не возражал – встречая ее взгляд, он видел, как она бледнеет от желания и почти не слышит подруг; сдерживая возбуждение, он мысленно раздевал ее и целовал розовые соски, надменно бросая вызов жующим вокруг мужикам, не чувствующим ее прелесть.
По вечерам они гуляли, выбирая шумные улицы, подчеркивающие их уединение, или скрывались от холода и ветра в кинотеатрах, в темноте которых можно было позволить себе многое. Его хозяйка не поощряла ее частые визиты, а ее родители, догадываясь о полноте их отношений, еще слишком недавно освоили простор двухкомнатной квартиры, чтобы приветствовать вторжение молодого ироничного щенка, не подпускающего к себе и предпочитающего открытое небо уютным посиделкам на кухне.
В марте он затосковал, устав от грязного снега и тяжелой одежды, и приобщил Илью к их прогулкам, присутствие третьего вышибало окна и растаскивало в стороны – он снова искал горизонт в прорехах между зданиями, поездки в метро раздражали скученностью и бледной малокровной кожей пассажиров, Москва была серой, гриппозной, цветочные магазины с неизбежными гвоздиками нагоняли скуку зубодробильную – лицо жаждало субтропического буйства красок и запахов, сладостной шершавости лепестков и пыльцы на кончике носа.
В висках пульсировало южное время, пылкое, насыщенное яркими закатами, а вокруг струилось лихорадочно-обнаженное – весеннее московское время сводило с ума белесой неопределенностью дня, раздрызганного людьми и машинами на слякоть.
Здешнее время было требовательным и суетливым, оно впитывало, как губка, одиночество толпы и устраивало истерики при несовпадениях с графиком; оно не успевало за собой и теряло ориентиры – роняя в его течение мысль, ты никогда не знал, где ее вынесет.
Однажды он проснулся в такую глыбу пасмурного утра, что с трудом разгреб пространство для своих движений – он был здесь чужим.
Чужесть вывела его на улицу и беспощадно гоняла по городу несколько часов – продираясь сквозь многоногую суету, он пытался нащупать подлинное и шарахался даже от человека в себе, в витринах мелькало существо с его внешностью, самодовлеющее, обожравшееся любовью, а сам он отступал в мятущемся броске к свету, черневшему в уходящей глубине любого ощущения.
Окружающее перестало источать соблазн, даже голод, загнавший его в привокзальную столовую, не сделал гуляш с гречневой кашей чувствительным для языка – он жевал как траву, все было пустым и мертвым, внешней фикцией, лишенной живости и озорства.
И двигался он, как марионетка, подчиняясь навыкам тела – ходьба облегчала тратой энергии, освобождая хотя бы частично от неподвижности, застывшей вокруг.
В переходе он поймал взгляд девушки в белой меховой шапочке – она помедлила, дожидаясь отклика, а он вновь удивился инертности женского лица, его послушности макияжу; впервые ничто не дрогнуло внутри при виде переливающейся в движениях пропорции: узкое черное пальто подчеркивало гибкость талии и выразительность груди; девушка отскочила от него, как мяч от стенки – она сама ощутила это и оскорбленно отвернулась.
Заинтригованный этим открытием, он поднялся к Кутузовскому проспекту и, прислонившись к фонарному столбу, сосредоточился на равнодушии, последовательно пропуская через него все подряд – маячившую перед глазами улицу, прорывающуюся меж облаками голубизну, сырой воздух, спешащих мимо прохожих, намечающийся вечером спектакль, не увидевшую его в обед подругу и ее беспокойство, отсутствие желаний; все было по фигу, жизнь явно послала его на хрен. В этом качестве посланного на хрен он явился в «Современник», где Илья с Ириной уже лакомились мороженым; вход в ваши имена начинается в одном и том же месте, произнес он, улыбаясь и чувствуя, что его улыбка не имеет к ним никакого отношения – в гримасе, растягивающей его губы, встречались его прошлое и новое, незнакомое ему время, проступающее из общепринятого, как изображение из красок.
В новом времени его не ждали, сидя между возлюбленной и другом, он вспоминал чудесную соразмерность суток в детстве и упоительную глубину мгновения – треск цикад придавал летнему времени серебристый оттенок и звучность металла, бессмертие раскрывалось, как роза, а воздух сливался с душой и зрением.
Сейчас же он был один и отдельно – ни в чем не было любви к нему, даже чувство Ирины, еще недавно обжигавшее его страстью и мелкими ревностями, существовало само по себе и вряд ли отбрасывало тень в его сторону. На сцене между актерами, игравшими уставшую от долгой совместной жизни супружескую пару, пробивалось искреннее раздражение – свежий цветок эмоций в накатанном действии, в зрительный зал словно повеяло бризом с океана, и он вздохнул полной грудью – ах, хоть что-то живое; и тут до него дошло – он стал ловушкой для самого себя.
Понадобилось еще несколько странных дней, дрейфующих без цели и компаса, путающихся под ногами, с освещением из разных, дробящихся источников, чтобы он уперся лбом в вывод – он исчерпал себя прежнего.
Этот прежний бродил тут же рядом – до него можно было дотронуться внутренним пальцем, но он был так занят собой, что не отзывался – в своем роде он был неотразим, гибкий, порывистый, чувственно открытый каждому впечатлению. Сейчас его способность рвануть навстречу мгновению, отдаться ему, чтобы выжать максимум ощущений и овладеть им, казалась чарующе экзотической; откуда-то выплыло его новое имя Макс, юный счастливец Макс, любовник жизни, щедро дающий и берущий, вестник южного лета с бронзовым торсом и сияющими глазами, его улыбка дарила счастье небу и вакхическим танцем проносилась сквозь суету, увлекая ее в звонкое сумасбродство поцелуев.
Он разглядывал Макса с завистью – этот юный козел допрыгался до автономного существования, ему и горя мало, что другим надо жить без перерыва на обед.
Жизнь выпендривалась изощреннее, чем он думал, пустота, в которой он болтался, при ближайшем рассмотрении начала вычитаться из воздуха, оставляя невыносимо свободное пространство – его глаза смотрели в никуда, глазные яблоки катились по невидимому пути, провисавшему под собственной тяжестью, и взгляд прорастал изнутри, заполняя собою мерцающую вокруг свободу.
Его словно выдавливало внутрь, бабочка рождалась из куколки во внутренний полет – он парил в ослепительном одиночестве, открытом малейшему сквозняку, и присутствовал во всем.
Это присутствие ни к чему не обязывало – он был неуловимым гостем, наивно прозревающим кровосмесительный огонь домашнего очага и бесцельность дорог, его не звали к завтраку и не стряхивали вместе с пылью, города и пустыни отстаивались в нем, как вода в пруду, но осадок воспарялся к небу, как случайная ласка, не достигшая сердца.
В университет он ходил, как стекло – в гости к хрусталю, происходящее просвечивало насквозь.
Его бы не удивило, если бы сосед смог читать сквозь него учебник, собственная прозрачность забавляла, ибо парадоксальным образом сочеталась с непроницаемостью – даже Ирина, чутко зеркалившая все изгибы его настроения, в упор не понимала происходящих в нем перемен.
Она осталась в объятьях Макса, но объяснить ей это было невозможно.
Растерянность по-весеннему укрупняла ее глаза, она светилась любовью и тоской, апрельская девочка, плачущая по ночам.
Макс по-прежнему любил ее, но его сослали в царство теней – оттуда он рвался к ней, повторяя ее имя, как пароль жизни, и его крики по-птичьи стелились над горизонтом, улетающие на юг стаи, чернеющие вдалеке пунктирные треугольники разлуки.
Пожалуй, только Илья угадывал, что вместо Макса с ним встречается другой, ибо давно привык к незнакомцам; его собственное бегство, становившееся все более изощренным, заводило его так далеко, что к внешней реальности он испытывал нежное, слегка презрительное сочувствие альпиниста к старушке, вяжущей носки и жмущейся к печке.
Он не задавал вопросов, но в его дружеской гримасе сквозила ухмылка сообщника; зато присутствие Ирины так ранило его девственность, что, даже убегая, он не мог скрыть желания пасть к ее ногам – он и падал за тридевять земель, сраженный ее болью. Ее слезы были мостиком, лунной дорожкой на воде, по которой его душа скользила навстречу скорбной девичьей фигурке, сладострастно замирая от жалости – одновременное движение в противоположные стороны давало такую полноту, что Илья хорошел на глазах.
Глядя на Илью, он поражался сожительству искушенного мозга с неопытным телом, которым жертвовали, обрекая на забвение, – худосочное, не знающее радостей плоти, сейчас оно робко поводило плечами и пружинило бедра.
Опьяненный свободой, он решил привить царственную юность Макса к хилому московскому стеблю и занялся этим с энергией, будоражившей его своей новизной – она прибывала отовсюду, даже из случайного прикосновения к стене, к чужому локтю бил фонтан освежающего познания на клеточном уровне: он заново впитывал бытие, уже не отдаваясь ему беспечно, но пропуская сквозь смотрящий из ниоткуда взгляд.
Ниоткуда сопровождало их с Ильей в однодневных прогулках по Подмосковью, когда они прыгали в первую раннюю электричку и высаживались в глухомани, вдруг потянувшей их неухоженностью полустанка или измятой спиной бомжа, притулившегося к ограде – уже не было той насыщенности пространства, его будоражащей плотности, извергавшей каждый предмет, звук, неясную деформацию или движение руки, ветки внутрь, словно в двойное присутствие, которое требовало его внимания и своего закоулка в памяти, жадно цепляющей все подряд.
Теперь загадочная пустота, в которой роилась обратная перспектива отсутствия, обтекала подробности происходящего, придавая им слегка потасканный вид, некую бывалость, все стало сложнее и двусмысленнее – полузаброшенная местность дальнего Подмосковья, одичалые леса, теряющие жителей деревни, запах выветривающихся костров, все это обретало гордую неприкаянность бродяги, откинувшего цивилизацию ударом ноги, чтобы подчеркнуть свою независимость, родившуюся в объятьях города, выпестованную его сложностью, но затосковавшую по тишине между ладонями затворника, сидящего в гулкой прохладе утра высоко над собственной жизнью.      
Он гонял Илью, как молодую застоявшуюся лошадь, проходил с ним по 15-20 километров, заставлял взбираться на деревья и перепрыгивать ручьи и рытвины – тело Ильи сопротивлялось, но влюбленность пришпоривала его, и вскоре уши сухой удлиненной головы порозовели, а кисти рук уже не свисали, как перчатки, а жили самостоятельно и даже выпрямляли осанку, будто отталкиваясь от наступающей зрелости.
Он чувствовал себя сводником, но не отступал, подводя Илью к бывшей подруге, как форель к рыдающему на берегу рыбаку – рассказывая о своей любви к Ирине, он использовал ревность друга как наживку, расцвечивая свое ускользнувшее чувство мужеством и нежностью удалого юнца, знающего вкус драки и поцелуя.
Он так никогда и не узнал, удалось ли ему уронить сладострастную мощь юга в поклонение Ильи – убегая, друг наливался, как яблоко, уже начавшее падать и встречающее поддержку воздуха в этом медленном как парение, процессе, сочетающем земное тяготение и прыжок к окну, в котором робко показались пальцы той, кто еще смотрела вдаль сквозь слезы.
Когда он встретил их вместе, увидев издалека у метро, расстояние помогло ему обобщить детали их робкого срастания – они явно шли в одном направлении, где-то далеко впереди маячила общая цель, впитывая мелкий дождь и прибитую пыль, но Ирина еще дрейфовала, ее сносило, и ветер, дувший в спину, встречал сопротивление, а Илья впервые убегал навстречу, и новизна этого ощущения делала его стройнее и мускулистее.
Он не стал догонять их, скрепляя их взглядом-пожеланием, которому попытался придать символическую роль венца – невольная отсылка к церковному ритуалу, виденному только в кино, позабавила его и подчеркнула конец истории, еще недавно заполнявшей его дни и ночи.
В середине третьего курса его подгреб под свое крыло Всеволод К., опытный журналист-международник, когда-то щеголявший броскими статьями из Лондона и Вашингтона, но быстро спившийся и пристроенный к журфаку, как в тихую гавань, где запои лишь подчеркивали его профессиональное мастерство, постепенно обретавшее глухую прозрачность янтаря.
Высокий, небрежно-широкоплечий баловень женщин, знающий цену своим седеющим вискам и ушло-романтическим комплиментам, в которых женщине было просторно и обвивало пряным духом странствий, Всеволод царил среди студентов, слегка фрондируя к власти и демонстрируя способ существования, казавшийся юнцам почти флибустьерством.
Присматриваясь к Всеволоду, он чуял некое брожение, пузырьки на поверхности намекали на подводное течение во тьме, которая вроде не афишировалась, но подразумевалась – полунамеки, язвительный изгиб рта, с опозданием поднятая бровь, крупное лицо с бледной кожей, насмерть впитавшей запах табака, активно участвовало в мифотворчестве, придавая ему достоверность хроники, где полустертые кадры несут отпечаток подлинности, которой явно не хватает ерзающему в кресле зрителю. 
Принимая лестное покровительство, он не торопился – конечно, Всеволод был интересен и обещал новые горизонты, но вырвавшийся на свободу Макс унес с собою желание раскрывать объятья и льнуть душой; сейчас тест на близость стал изощреннее и требовал доказательств того, что потраченное время не обернется шелухой.
Всеволод посмеивался над ощутимым сопротивлением и манил участием в лягушатнике – так он называл компанию студенток и девиц со стороны, которые крутились вокруг него в писклявом обожании, деля между собой внимание кумира; конфидентам разрешалось пользоваться юницами, которые уже прошли искус главного самца и искали приключений, рассматривая их как дальнейшие штудии.
Лягушатник его прельщал мало, но сам Всеволод постепенно раздразнил его любопытство, и он подал еле заметный сигнал, на который Всеволод отреагировал довольно быстро и пригласил на вечеринку к другу-художнику, прославившемуся иконописным изображением пьянки – уменьшенную фотокопию этой картины передавали из рук в руки, видя в ней мистический отсвет духовной жизни, ищущей в современной бредятине хоть какой-то выход: водка незримо присутствовала на полотне, не выдавая своей локализации, но явно определяя настрой трех погруженных в событие мужиков. На это приглашение напрашивались многие, это был знак отличия, прикосновение рыцарского меча к плечу, на которое можно было потом опираться в крепкой мужской дружбе – Всеволод поднял ценность приглашения на уровень флага, полотнище которого развевалось на далекой башне.
Поздним вечером они подошли к угловому зданию на Соколе и поднялись на лифте, Всеволод был оживлен, но неразговорчив, только позвонив в обшитую кожей дверь, пробурчал что-то типа: «Приехали».
Все уже были в сборе и заканчивали сервировку тяжелого дубового стола, застеленного газетами – главенствовали копченая колбаса и соленая рыба, разложенные в тонкие фарфоровые блюда, хлеб, огурцы и прочая мелочевка ютились в посуде попроще, бутылки дорогой водки стояли гуртом, обособляясь и почти игнорируя происходящее.
Начали без лишних слов, чувствовалась многолетняя спайка и сноровка, отточенная до блеска – пробки отлетали бесшумно, разливали с точностью до грамма, пили, не морщась, с надменным выражением избранных, закусывали с изяществом поручиков царской армии, не было ни музыки, ни анекдотов, речь лилась плавно, по накатанной.
Много говорили и много молчали, сообща и по одиночке – его поразило, что молчание делало каждого выразительнее, подчеркивая даже внешнюю фактуру – вдруг проступал незамечаемый ранее угрюмый профиль или глаза уходили вглубь, оставляя лицо на плаву; речь же упрощала, мельчила, делая мимику коллективно-стертой и пуская ее по кругу, как стакан.
Пили среди художественного бардака и множества незаконченных полотен – словно еще одна незавершенная картина, пишущая сама себя, по-хозяйски расположилась в центре внимания и стягивала к себе незаконченность остальных – он не пил, пригубливая лишь для вида, настолько его захватило общее неостановимое движение – зрелые мужики, водка, мастерская двигались сомкнутым строем, рассекая вечность, как римский легион, с яростной печалью, делающей величественным сам процесс – когда кто-нибудь уходил за очередной бутылкой, зияющая пустота его отсутствия била по нервам, и только возвращение восстанавливало целостность, гудящую, как хор под куполом.
Пили, как сражались – за горькую победу уходящего мгновенья, за непознанных женщин и измену себе, за откровенность дружбы-ненависти, за утро похмелья, когда просыпаешься на обратной стороне самого себя и тщетно ищешь недопитый стакан.
Он ушел в начале четвертого, предельно озадаченный – у него на глазах люди, прожившие вдвое дольше, утонченно-матерые, глушили свое сознание, как рыбу динамитом – на поверхность всплывали целые куски жизни, вращающиеся в воронке; на улице пронзительно моросило, он подставил лицо, чтобы смыть этот кошмар самоуничтожения – честность, с которой они пили, вынуждала к мысли, что здесь кроется некий цымес, но финальная сцена, в которой он их покинул, разлагалась с тошнотворностью гнилого мяса – двое отрубились намертво, Всеволод икал в углу, мученически сжав голову ладонями, четвертый одновременно плакал и хихикал, пятый мочился в кухонную раковину, отбивая ритм надкушенным соленым огурцом по стене.
От дальнейших попоек он уклонился, но продолжал внимать Всеволоду с доверием медленно распахивающейся балконной двери, постепенно приоткрывающей внутреннее пространство комнаты, обитатель которой еще невидим, позволяя постороннему взгляду коснуться лишь внешних деталей, зачастую пыльных, а может быть, и случайных, заброшенных внешним водоворотом, а потому могущих ввести в заблуждение.
Всеволод, посмеиваясь, со снисходительной нежностью демонстрировал ему двойной образ жизни – интеллектуала в шкуре волка советикус; его оскорбляло, что кремлевские старцы определяют тонус страны, и он создавал собственную Россию внутри официоза, отделяя имперскость как мощный разгул градостроительства от пронзительной потребности в чистоте – как-то на эскалаторе метро он признался, что березовая роща и лесные родники подсвечивают его отношения с женщиной, и, падая, в бездну наслаждения, он уносит с  собой не лицо партнерши, а белоствольный сумрак одиноких прогулок, когда суровое сладострастие российской глубинки делает его мужиком острее, чем женские бедра.
Подчеркивая мужской застоявшийся запах своей жизни, изощренно чередуя любовниц, Всеволод для контраста опрокидывался в Сергия Радонежского и муштровал себя воздержанием инока – однажды, когда в середине мая они вдвоем валялись на берегу подмосковной речушки, млея от наплывающего тепла и пения дроздов, он пытался описать свое погружение в средневекового отшельника, который, уйдя в жесткую схиму, дорос молитвой до общенародной, почти самоистребительной победы над захватчиками – Всеволода влекла тайна отказа от плоти, искус уединения и безмолвия, затвор среди снегов и воя волчьей стаи, Всеволод парил в его воздержании, как бесплотный дух, ангел скепсиса, задирающий голову вверх в беспощадной жажде достичь предела, за которым ты можешь заглянуть себе в лицо без зеркала и увидеть свою наготу глазами вечности, а возможно, и бога.
Он любовался собою, не скрывал этого и поощрял к этому других, но иногда сбрасывал самолюбование, как тапочки, и грустно свистел, высвистывая начинающего стареть мужика, уже достигшего вершины, на которой дул ветер и негде было примоститься – неприкаянность поглощала его, изводя бессонницей, но молодила, придавая походке порывистость, он раздавал деньги, звонил и посылал цветы брошенным любовницам, писал острее обычного, уезжал в провинцию, чтобы изменить Москве, занимавшей слишком много места в его привычках и привязанностях – забившись в глухомань, он пытался изблевать столицу, поставить ее на место.
Он родился и вырос внутри Садового кольца, и эта метка осталась на нем навсегда – вернувшись домой, он всего один раз сменил жилье, когда развелся и оставил жене квартиру, но, сумев остаться в родном районе,  с возрастом обнаружил в себе глухой протест – любовь к этим улицам начала определять даже влечение, он уже не мог влюбиться в женщину, если она не вписывалась в заснеженный черно-белый вечер Арбата, не понимала с полуслова намеки породистых старух, дочерей когда-то расстрелянных партработников и полководцев, не диссидентствовала одеждой и мимикой.
Окружающая среда влияет даже на мой половой инстинкт, с раздражением говорил он, где же я сам, подлинный, существующий автономно – неужели вместо меня выпендривается лишь функция общества в пиджаке и с московской пропиской?
Если в периоды неприкаянности Всеволод не мог уехать, то приходил на Красную площадь и отчуждался от ее замкнутой внутрь громады, от прямолинейности мавзолея и варварского великолепия Василия Блаженного – достигнув одиночества, в которое небо смотрелось, как в озеро, он тихо кричал от счастья, ощущая в теле гул человеческого – описывая это состояние, он резюмировал: идиот отдыхает от себя, погружаясь в коллективное бессознательное, еще не изнасилованное цивилизацией и привычкой говорить «я».
Наблюдая за Всеволодом, он мял пальцами борьбу человека с городом и отслеживал в себе южного дикаря, который по-прежнему ненавидел замкнутое пространство и низкие потолки хрущоб, шарахался от сидящих поз, переходящих в образ жизни, смотрел на кожу и движения женщин, а не на их одежду, вдыхал проносящийся поверху степной ветер, предпочитал мясо пирожным, а молчание – болтовне.
Однажды он свел Всеволода и Илью и поразился их взаимному разбеганию – они сидели в пивной, отдавая должное привезенной с Волги вобле, стряхивали с пальцев чешую, а Москва участвовала в бегстве коренных москвичей, разносящих ее в противоположные стороны – Илья скользил с балетной грацией, молчаливая тень, уносящая потаенную грусть  вещей, а Всеволод несся прыжками, оборачиваясь на ходу, чтобы оценить расстояние, его явно раздражало, что он не отражается в собеседнике, как в витрине, наоборот, его отфутболивают даже спиной, и Всеволод удирал, продолжая блистать, он был в ударе после удачной лекции и восторженных глаз аудитории.
Более всего его восхитила естественность столицы, дающей каждому полную свободу действий – и Всеволод, и Илья были органичны среди громких разговоров и табачного дыма, пивная убегала с каждым из них и оставалась с другими, люди входили и уходили, что-то непрерывно менялось, но цельность атмосферы работала на каждого, обрастая его подробностями.
С той же широтой город позволял всеволодовскому «лягушатнику» резвиться в урбанистическом пейзаже, как на траве – дух пикника и соревнования сопровождал их всюду, кинотеатр они брали, как очередную скалу, дни рожденья превращались в турпоходы, а раскиданность мест проживания позволяла таскаться по Москве, как по тайге, и в метро их передвижение выделялось в толпе прерывистой прозрачностью линии, повторявшей горизонт.
Инерция «лягушатника», несущая его по лыжне и рекам, позволяла экономить энергию, активный внешний образ жизни давался сам собой, а внутреннее пространство словно отдыхало – даже непрерывное поступление нового опыта, весь этот ворох лекций, поездок, объятий, ошеломляющая яркость горной луны и гул водопадов, будущее с запахом дорожной пыли и жасмина, все это заполняло доверху, но он был независим от этого – ожидание светилось и отбрасывало свет, он сам был невидимым светом, благословение которого тыкалось носом во все попадающееся на пути.
Но временами жизнь словно выдыхалась, и становилось тесно, происходящее вокруг напоминало немое кино, устаревающее мгновенно, еще до окончания действия – сначала новизна ощущения забавляла, потом его начала угнетать немотивированность этих периодов, их статичность, выйти из них по собственному желанию не получалось, они кончались сами, внезапно, и отчасти скрашивать их удавалось только за счет чужого существования – тут Всеволод и мужественно-грустные песни у костра или на очередной кухне проветривали застоявшийся внутренний поток.
Внешнее казалось плотным, как резиновая стена, хотя начавшие умирать генсеки проваливались в эту стену, как призраки, легко и бесшумно.
Выбрав солнечный день, он уехал за город и бродил по заброшенному парку, на краю которого ютился дом отдыха – редкие постояльцы слонялись по дорожкам и читали на скамейках; незнакомые люди и парк рассасывали плотность времени, а солнце просвечивало его насквозь, и через несколько часов оно стало прозрачно-сияющим временем его юности, когда мгновенья курчавились у самого лица, благоухая морем и нарциссами – впереди снова была неизвестность, будущее клубилось золотистым маревом, раздвигавшим пространство с любопытством и напором ребенка.
Сдав экзамены и получив диплом, он вылетел домой и 2 месяца отдавался одиночеству, углубляя его даже в объятьях матери; безмерность и накал одиночества делали лето ослепительно прекрасным, а небо стремительно взлетающим с ладони; утреннее пение птиц проточной звуковой водой освежало мозг, спавший в одиночестве, как луна; одиночество царствовало и пировало в нем и за его пределами, не приглашая гостей, но поднимая кубки за полноту собственного присутствия; он был настолько один, что мог бы одарить одиночеством всех остальных.
Случайно наткнувшись на крохотный каменистый пляж у подножья дальних холмов, он проводил там целые дни, загорев до черноты, до асфальтной зеркальности кожи – в полдень появлялось ощущение, что солнце исходит потоком черного света прямо в него, эта зияющая черная близость с солнцем, работающая в обе стороны, наполняла таким счастьем и пронзительной силой, что одиночество полыхало вселенной, оставляя на звездах запах полыни и выгоревших волос.
После этих бдений вечера на многолюдной набережной будоражили насыщенным одиночеством ловеласа – взгляд вбирал трепещущее ристалище взглядов, мгновенный промельк ласточки от одного лица к другому, воздух слоился нескромно-вызывающими взорами, скрещивающимися, как клинки, над чашкой кофе и загорелыми плечами; возбуждение блуждало общим гостем-хозяином;  светящееся море отдавалось небу, и чувственная ласка воды оседала в общении; он двигался в толпе и с толпой, соединяя женщин и мужчин в сладострастную фреску; его одиночество притягивало зрелых дам, интриговало девчонок, но лето наслаждалось его воздержанием – он избегал прикосновений, желание настаивалось в нем, грозно-праздничное, одинокое, как и он, их одиночества соперничали.
За несколько дней до отъезда, в перламутровых сумерках эвкалипта, он заметил пару, молча пьющую чай с лимоном и не отрывающую глаз от залива – он влюбился в их молчание, выпадающее серебром в плеск волны.
Впервые безмолвная тайна двоих так явно выдавала свое присутствие, возможно, эти двое – смуглолицая женщина с браслетами на худых запястьях и затягивающийся сигаретой после каждого глотка мужчина – не подозревали о ее своеволии, но тайна охраняла их и заодно бросала вызов окружающим – двуединое одиночество-многолетник цвело на чужом берегу, отдавая утонченный аромат близости-отчуждения, сросшихся до неразличимости в тени сердца; он почти не дышал, завороженный вечерним совершенством молчания, в котором юный полумесяц был немым собеседником, созерцающим сверху – в непрерывном движении – чудо человеческого одиночества вдвоем.
Он ушел до того, как пара допила чай, чтобы не спугнуть свою влюбленность, и принес ее домой, в  комнату, где она расположилась, как виноград на балконе, зрелые кисти молчания повисли в углах и над окном, и всю ночь, сквозь сон, он наслаждался слабым, но явственным благоуханием – он спал в переливах чужой любви, выдыхающейся от собственного постоянства и меняющей русла, ее двуликий профиль омывался росой полудня и  покрывался морщинами от засухи рассвета, ее женско-мужское естество пускало корни в привычку спасть в одной постели, прорастая до зуда в костях; даже во сне он  знал, что это не его любовь, он не смешивался с нею, но, опуская лицо в ее течение, он отдавал ей пылкость юной крови, воскрешая первые ласки пары, дожившей до молчания перед заливом, и его влюбленность говорила на одном языке с их одиночеством.
В Москву он вернулся на волне желания, выплеснувшего на огромный город жар южной плоти и томление, плавящее даже первый осенний холодок – он носился по редакционным заданиям, обживался в новом коллективе, но все это было мимоходом, по касательной, все его существо вбирало столицу в поисках цели, натягивая суточный ритм, как тетиву – ночи вместе с ним смотрели на женщин из древней глубины инстинкта, темные тропы которого знобили нехоженностью и провалами, днем он говорил комплименты, повисавшие на полпути, как ажурный мостик над удаляющимся берегом, ибо желание мчалось дальше – его мощь обезличивала женщин, выплескивая их на поверхность, ни одна не вписывалась в неудержимый поток, сжигавший его – жизнь смотрела влюбленными глазами, кокетничая напропалую, ее зазывный смешок шелестел во всех складках – иногда ему казалось, что он умирает в ее объятьях, и тогда даже простое движение вызывало в ней такой отклик, что его плоть не вмещала его – он был уязвлен своей конечностью, жизнь превосходила его способностью брать и давать, она держала его в человеках, забавляясь и роскошествуя, для нее он был одним из многих.
Почти год он не прикасался к женщинам, отделенный желанием, как невидимой стеною – это дало ему не меньше, чем бурные романы, тело звенело даже в покое, а движение притягивало насыщенное медом время – каждая клеточка пропитывалась энергией, отмечающей сезонные и суточные изменения, присутствие людей, животных. Он стал чувствительным до острого удовольствия ощущать осью затылок-позвоночник-икры, как беседующие за его спиной люди нарабатывают поле взаимодействия, тут же включающееся в общий ритм, но сохраняющее индивидуальный рисунок даже некоторое время спустя после того, как собеседники разошлись в стороны.
И женщин он стал ощущать по-другому – их желание нравиться отделялось от них и кружило вокруг него, как рой мотыльков, не ведающих, что можно обжечься, а сами женщины заходили в его взгляд, как в тенистую беседку, где можно укрыться от нескромных встреч, задуматься над вспорхнувшей птицей, обновить помаду на губах и погрустить, сладко, нечаянно, отдаляясь от себя в мечту – их нагота проступала сквозь одежду, как идущая на свидание девочка, еще путающая вкус вишни с поцелуем – с изумлением наблюдал он, как женская нагота и желание путешествуют по отдельности, пересекаясь в самых неожиданных местах и совпадая так нечасто, что с трудом узнают друг друга, оказавшись наедине.
Особенно поражало его, что большинство людей не знают своей наготы, одежда для них важнее, чем тело, жаждущее воздуха и движения – они использовали лишь малую часть его возможностей, а с наготой встречались лишь под душем и мимоходом, как с соседом по лестничной клетке; вожделение жило в их теле как съемщик, а не строитель, знающий тайну перекрытий и окон, силу баланса – занимаясь сексом, они удовлетворяли половой голод, но не шли дальше, в темное великолепие неги, воспроизводящей любовные сцены в доантичной глубине поз, когда сознание, подобно древним богам, смотрело на происходящее издалека, на расстоянии, которое льнуло в обе стороны, стягивая их в единый фокус – когда страсть содрогалась в покое, как землетрясение в нетронутом городе.
Избыток поверхностного общения с людьми, навязываемый профессией, вплотную подвел его к их непроницаемости – каждый был пронзительно естественен в своем и вытекал из себя в неповторимом направлении, и любая интерпретация была фикцией.
Иногда он хохотал посреди Москвы, остановившись в уличном потоке, охваченный освежающим водоворотом несовпадений – непрерывное мелькание лиц и походок размывало общее представление о народе, стране, общности исторических судеб – все это плавало поверху, в магазинах, плакатах, библиотеках, ведомствах, а внутри кишел хаос индивидуальных вспышек – он наугад выхватывал выражение лица и падал  в него, тут же отбрасываемый назад, по скорости отпора он судил о способности человека спускаться в самого себя – те, кому это было почти неведомо, отфутболивали его мгновенно, автоматом, почти не замечая его попадания; другие ловили его взгляд, совместная вспышка бытия освещала воздух и исчезала, оставляя новую пустоту, в которой невидимые существа пытались найти друг друга по маршруту бабочек.
Ноябрьской ночью, в непрекращающийся дождь, он шел по Сретенке, уставший после статьи, на которую убил почти неделю, от сырости слипались ресницы, хотелось спать, но не дома, в постели, а на вагонной полке, уносящей далеко, вдруг кто-то схватил его за локоть, крутанул к себе и ударил под дых – он успел напрячь брюшной пресс, боль только подстегнула, и он соскользнул в драку со злобой, налившей костяшки пальцев до жесткости камня.
Нападавший был пьян, через пару минут он согнулся пополам и начал блевать – глядя на человеческую букву г в корчах, он продолжал видеть темный взгляд, неподвижно уставленный в него, даже в драке его резануло, что мерзавец был словно нанизан на этот взгляд, как будто его физическая оболочка была только оправой для ненависти.
Он ушел, унося этот взгляд, как отраву; он не хотел выяснять, зачем эта сволочь напала, достаточно было того, что от взгляда несло мертвечиной – он не подозревал, что живое может так смердеть.
Дома он долго смотрел на лампу, чтобы выжечь заразу ненависти, но она была живуча, в ней змеилась цепкость лианы.
Если жизнь вмещала и эту мразь, значит, и в эту сторону она прогибалась бесконечно; он вспомнил-захлебнулся блаженством своего бытия и тут же отмахнул его объем и мощь в противоположном направлении, чтобы промерить глубину допустимой мертвечины – его вырвало на колени от тяжести маятника, и он забылся.
Когда он пришел в себя, тишина ночной комнаты ласкала, и он машинально выключил лампу – он не хотел видеть жизнь, сначала надо было привыкнуть к ее всеядности.
Эта ночь с рвотным запахом – даже когда он бросил испачканные брюки в таз с водой, запах остался с ним, как оруженосец – породила день-компромисс, который искал во все стороны, изворачивался, лгал и философствовал с двуличной логикой; он удирал от них обоих и возвращался, ибо там, куда он убегал, было еще аморфнее и страшнее.
Он пытался ненавидеть того подонка, чтобы проверить достоверность ненависти, но не нашел полноценной эмоции – он был слишком мелок для этого.
Всю неделю темный взгляд просвечивал через суету, на него, как на гвоздь, можно было вешать распорядок дня и шляпу, потом выпал первый снег, и белое свечение воздуха так празднично выделяло предметы даже в редакционной комнате, что пришлось смириться с существованием ненависти – снег вытеснил ее на периферию, где было слишком тесно, чтобы уступать кому-либо пальму первенства.
Всеволод, желчно-ироничный после свадьбы сына, где встретился с бывшей женой и подтрунивал над женихом, влюблено обалдевшим от большеротой пигалицы, ворвался к нему и обнес первый снег как слюнявые сантименты жизни, которые, подобно любой шлюхе, умиляются кружевному нижнему белью и воспроизводят в постели кадры последней мыльной оперы.
Он смотрел на Всеволода, смешивая в своем вопросе снег и темный взгляд – ощутив, что его разглядывают на износ, Всеволод замолчал и ответил взглядом-вызовом – они сцепились взглядами, как собаки во время случки, и не могли разъединиться, физически устав от зрения, превратившегося во взаимное бегство сквозь другого.
Телефонный звонок спас их, Всеволод снял трубку, передал ему и тут же вышел – так бегут с поля боя, где за взмахом меча открывается не лицо врага, а янтарный полдень, властно вторгающийся в судьбу – он бросил вслед Всеволоду вздох, за истерикой друга угадывалось все то же, что сводит с ума в повседневном.
Ему самому было непонятно, как он выдерживает постоянный напор жизни, подставляясь по любому случаю – чем дальше, тем меньше совпадали внешний рисунок жизни и внутренний поток, иногда казалось, что жизнь устала от самой себя и ждет, чтобы другой взял на инициативу в свои руки, перетряхнул ее, как игральные кости, и выбросил невиданную комбинацию, смешав причину и следствие в новую любовную авантюру.
Иногда он садился к зеркалу и в упор смотрел не на себя, а на чужого человека, о котором не знал ничего – не знать о себе ничего было сложнее, чем жить, но он упорно высматривал незнакомца, чтобы уловить потаенное, скрывающееся за слишком привычным.
Как-то под вечер, стоя в очереди за сосисками, он машинально прислушивался к разговору за спиной и, раздражаясь смазанностью речи, все-таки выудил из нее сухой остаток – кому-то не хватало любви; он обернулся, делая вид, что рассматривает хлебную витрину, и обнаружил двух мужиков в замызганных робах, у одного под мышкой торчала завернутая в кусок ткани пила. Голос был пропитой, скрипучий, под стать пиле, но ухмылка под мокрыми усами искала встреч и временами скакала галопом – он невольно ответил подмигиванием и получил в ответ заезженный анекдот о том, что могут сделать вместе десять мужчин и не могут сделать вместе две женщины.
За это я их и люблю, сказал усатый, им сложнее водить компанию, чем нам, поэтому нам легче водить их за нос, но любви все равно не хватает, видимо, ее слишком мало в природе – мужик задумался и скрипуче дополнил, вот собака вынимает любовь из себя, из своего естества, хвост не может обмануть, поэтому ему веришь, а у женщины много обманных штучек, в которые она не верит сама, но мы на них покупаемся, поэтому она вынуждена им следовать.
Дома, сосредоточенно поедая яичницу с сосисками, он думал, что мужик с пилой, пожалуй, прав, любви не хватает везде, в отношениях, в государственном устройстве, даже в сексе она зачастую лишь дразнит и трепещет зарницей, она неуловимо прячется в страсти и привычках, видимо, человечество так и не достучалось до нее и потому прикрывает свою неудачу нескончаемой болтовней – песни, романы, фильмы звенят, как цикады, во славу чувства, следы которого ведут в неизвестность.
Он вспомнил последний визит к Илье с Ириной, у которых появился сын – Илья почти не возился с малышом, только купал его, но голова всегда была чуть повернута в сторону сына, семейный треугольник явно вынуждал его к непривычному дрейфу, меняющему маршрут и содержание бегства – убегала ли любовь вместе с ним, разделяя одиночество и стремительные прогулки, или он оставался у домашнего очага, предпочитая дальнюю оптику изгойства, делающую дистанцию основным партнером.
Через пару дней Илья заглянул к нему за статьей о негритюде, и он попытался закинуть удочку о пикантном сочетании любви с бегством, но Илья так сверкнул глазами, что воздух между ними потемнел и начал утекать вбок. Их притянуло так близко лицом к лицу, что они перестали видеть друг друга – он чувствовал, что Илья здесь, вдыхал его близость, но видел лишь светлое пятно, по которому волнами пробегали среднерусские пейзажи.
Почти одновременно оба качнулись назад, и он ощутил всю опасность и чужеродность дружеской плоти – даже кровь там текла по-другому, пронося кислород украдкой, чтобы утаить зависимость от него, неприкаянность царила во тьме организма и искала выход, позволяющий быть вне всего.
Ощущение, что жизнь играет с Ильей в другие игры, прожгло насквозь до немоты, ограниченность собственного опыта стала настолько очевидной, что слова утеряли смысл как ориентированные лишь на него – вслед за этим пришло сомнение в том, что собственное зрение способно адекватно отразить Илью, возможно, слепец воспринимал бы его объективнее.
Илья подошел к еще незаклеенному на зиму окну и распахнул его, словно выплеснул себя наружу – сразу стало просторнее и как-то более по-человечески, как будто отсутствие второго, подчеркнутое его физической явью, делало пространство соразмернее.
А вдруг его дружеские чувства базируются именно на способности Ильи убегать – он любит убегающего, потому что тот уносит с собою непереносимость общения.
Зима с ее чередованием ясных морозных дней и промозглой слякоти скользила сзади него, а сам он, как гончий пес, шел по следам своих чувств и, догоняя очередное, вцеплялся ему в глотку мертвой хваткой – очень скоро он стал нагим и нищим и после каждой расправы изумлялся своему убожеству, подозревая, что вокруг бродят толпы таких же непрожеванных собственным сердцем существ.
А рядом блаженствовал Макс, улыбаясь ему беспечно и любовно, его смех стал еще заразительнее, он совсем отбился от рук и шастал по окрестностям, наслаждаясь солнечным бликом на веках кокетки, ревновал подружек к луне, но использовал ее колдовскую силу в своих интересах, он купался в жизни, как Дионис в виноцветном море, и его кожа лучилась блеском глаз.
Он завидовал Максу, но эта зависть была сиренью в ночном саду, где за каждой тенью скрывалась эпоха без имени, ждущая первопроходца, звуки оплодотворяли темноту до черных вспышек, отдающихся в мозгу ущельями, время врывалось порывами ветра и стекало по позвоночнику, но он ощущал даже кончиками ушей, что все это лишь верхний слой, а древние залежи времени плотно гнездятся везде, утрамбованные бесконечностью; человеческое металось летучей мышью, и ее юная архаика отдавалась слабым эхом в безмолвии сущего, спрессованного собственной тяжестью.
Никто вокруг не говорил языком нутра, может быть, он просто не был рассчитан на других.
На несколько дней к нему переехали Илья с Ириной, делавшие ремонт в квартире – он смотрел на Ирину, возившуюся с ребенком, и видел молодую мать, добросовестно живущую в своей роли, она была нацелена на сына, на их взаимное тяготение можно было опереться локтем, но какую долю инстинкт оставлял им обоим на личное развитие?
Он чувствовал, что его присутствие ранит Ирину, и даже его попытки тушеваться, чтобы не мешать их семейному уюту, задевают ее – юная страсть к нему еще жила рядом с любовью к Илье и малышу, но сейчас он был жесток и спрашивал себя, подлинны ли все эти три чувства и насколько глубоко она участвует в них?
Он вспоминал ее в минуты близости, полузакрытые глаза, трогательную готовность лица отдаться ему полнее и безоговорочнее, чем тело, которое искало его с невинностью цветка, тогда ее погруженность в происходящее казалась абсолютной, но он сам был ослеплен страстью – они оба были ее пленниками и видели друг друга магическим взором.
Любовное послевкусие заполнило его благоуханной тоской – тогда они были прекрасны и безупречны, жаль, что это было совершенство взаймы.
Он принес Ирине букет тепличных гладиолусов, рыжевато-алых, с точечным фиолетовым налетом, сам поставил их в единственную вазу из голубого стекла – из разных углов комнаты они смотрели на голубовато-алое свечение, воскресавшее совместное мерцание их плоти, и прощали друг другу разлуку, прораставшую в их жизнь все глубже.
Он стал напрашиваться на дальние командировки в провинцию, перемещение в пространстве слегка отвлекало от изматывающего поиска, хотя неухоженность российской глубинки и заунывность быта оскорбляли светоносную жизнерадостность южной натуры, привыкшей к московской суете – иногда в разговоре хотелось вырезать ножом слежавшийся вокруг собеседника воздух, чтобы он вкусил свободу жестикуляции и сквозняк времени.
После нескольких неизбежных пьянок в северных городах он уловил меланхолическую уклончивость, позволявшую местным парить в стороне от действительности – целые города колыхались, как испарения, над стоячей водой неустроенности, и заброшенные церкви курчавились струпьями застарелых болячек – в какой-то момент он проникся прелестью отстранения под белесо-голубым небом: окружающее было своим-несвоим, бледная немочь-чертовщина струилась из бутылки вместе с огненной водой, охмуряя ласково и с такой пронзительной непосредственностью, что береза становилась сестрой, плачущей у пруда, а вечность тем самым кирюхой, который понимал с полуслова и утешал высокой неприкаянностью – все были равны перед ничто.
У него появился приятель в Угличе, школьный историк с голубыми глазами, отрицавший собственность и разумный эгоизм – жил он в крохотной угловой каморке покосившегося дома, любовно не замечая соседей, ибо считал милосердием не видеть их мелкого скопидомства; половину зарплаты он отдавал жене с сыном, жившим отдельно, на остальное пил в промежутках между уроками и прогулками.
Отчуждаясь от собственности, он чурался и своего имени – Никодим, называя себя человеком дороги и радости – в хорошем настроении он был всегда, но после первой стопки, а пил он только из 50-граммового мельхиорового стаканчика, ярко-голубые глаза начинали светиться таким жизнелюбием, что преображали все вокруг, даже пыль на книжных полках становилась драгоценной пыльцой бессмертия.
Полыхая искрометной энергией, Никодим обсуждал происходящее в истории как незаконченное и зависящее и от него тоже – он признавал только настоящее время, настаивая на том, что прошлое изобрели лентяи, стремящиеся избавиться от ответственности.
Разрушая себя, учитель воскрешал историю, происходил таинственный, но очевидный процесс перехода энергии из одного состояния в другое – слушая Никодима, он готов был поклясться, что все происходит здесь и сейчас, настолько будоражуще ощутимым было пространство, клокочущее событиями и людьми – но куда девалась эта энергия, когда быстро пьянеющий Никодим блаженно засыпал на засаленном диване, цепко сжимая в кулаке мельхиоровую стопку?
Он полюбил Никодима, это было первое чувство, не связанное с магией обладания – его сердце просто открылось навстречу Никодиму, и свежий поток шел непрерывно. Они ничего не хотели друг от друга, невероятная свобода переполняла их и изливалась в мир – пожалуй, в эти моменты они не были людьми или были людьми-встречей, новым многоголовым существом, несущимся в гущу жизни, не разбирая дорог и встревая во все подряд.
Мысленно он переименовал Углич в Никодимополь, так как городок терялся в просторах друга, и только имя учителя вызывало его из забвения; по вечерам тень голубоглазого пьяницы накрывала земной шар, даруя ему живительную силу всеучастия – трава прорастала в диалоги Сократа с учениками, ласточки парили в объятьях Антония и Клеопатры, Дарий умирал в почерке Энштейна, а Жанна д’Арк и Ян Гусс горели в одном костре, у которого грелась старая китаянка в дырявой кофте.
Временами Никодим был реальнее, чем все остальное – жизнь отдавалась ему безоглядно, чтобы тут же отхлынуть, оставив на мели бесчувственное тело.
В Москве он тосковал по Никодиму, и тоска работала, как телескоп, определяя наверху нужное созвездие и приближая его для изучения – голубоглазый историк мерцал на расстоянии, излучая свежесть присутствия во времени и настырную егозливость в пространстве.
Общение с Никодимом вторгалось в его отношения с Москвой – провинция усмехалась и оттопыривала средний палец, изображая пренебрежение к столице, за которым клубилась ревность к первородству; Никодим утверждал, что сначала возникла провинция, и лишь потом, много позже, из избытка сил, порожденных провинцией, появилась столица, тут же начавшая сосать соки из прародительницы.
Однажды, сидя за своим рабочим столом после утренней летучки, он вдруг застыл от столкновения с открывшимся перед носом ландшафтом – он явно сидел в редакционной комнате, но видел не спину сотрудника в коричневом джемпере, а лесную поляну, на которой среди сорванных лопухов и сухих веток толклась пожилая женщина в лохмотьях, босая, с черными сломанными ногтями мизинца и среднего пальца на левой ноге, она готовила костер под казанком, ломая сучья с треском, который напомнил ему вялое стрекотание цикад.
Заметив его появление, она кивнула седой головой и сунула под казанок тлеющую головню, огонь занялся легко, к запаху лесной сырости сразу добавился дымок; женщина брякнулась на землю и полузакрыла глаза, видимо, собираясь вздремнуть.
Его смущала двойственность расстояния между ними – вроде бы действие происходило в десяти-двенадцати метрах от него, но он видел все подробности так четко и крупно, даже ноздреватость ее кожи на лице и руках, словно разглядывал их через гигантскую лупу; смущал его также явный запашок от ее одежды, кислый, с примесью животной гнили и немытого тела.
Плохо представляя, как она видит его самого, он рассматривал ее с брезгливостью мужика, принимающего душ ежедневно, и гадал, откуда она взялась – возможно, это была шутка Никодима, решившего разбавить его столичную суету естественностью бомжихи, укоренившейся в лесу, как папоротник.
Все было так зыбко и одновременно статично, контраст между текучестью и застоем раздирал его подлинностью обоих процессов – он и столица отражались друг в друге, и каждый был гласом вопиющего в пустыне, вынуждающей к бесконечному взгляду, в котором зрительный нерв вибрировал на самой высокой ноте.
Вскоре он обнаружил, что стал рабом этого взгляда, обесценившего окружающее – происходящее утратило смысл до такой степени, что выпасть из него казалось проще пареной репы: взмахни рукой, и оно само отвалится, оставив упругую пустоту – от взмаха руки его удерживал лишь инстинкт самосохранения.
Тогда он развернулся на 180 градусов, оставив взгляд, как свечение, уходящее в противоположную сторону – это оказалось так классно, что он закейфовал: глаза освободились для радостного столкновения с предметами, левый глаз освоил флибустьерские замашки и грабил все подряд, утаскивая в память каждую живописную мелочь, а правый церемонился с изображением, оценивая его подлинность.
И затылку нашлась работа, теперь он все время был теплый, пульсируя от постоянно прибывающей вечности, теперь у него была действующая, как мотор, тайна – постоянный взгляд назад открыл дорогу метафизическому напору.
Его снова потянуло к женщинам, но сейчас он искал дружбы, которая повисла бы ажурным мостом между человеком и женщиной в человеке, давая возможность незаметно перебегать в гости в любую минуту – он готов был открыться и ластился к коллегам, оставляя на их столах цветы и безделушки, а иногда сооружал целые композиции из пепельниц, бумаг, амулетов и прочей мелочи.
Журналистки хохотали, ерошили ему волосы, половина оставляла тропинку к легкому роману, другие были так заняты, что видели лишь его силуэт, и он был благодарен за это, ибо быть мужским силуэтом в женской столичной суете тоже было познавательно – он усвоил четкость своего внешнего проявления и отдыхал в своей отдаленности от их жизни, необременительно мелькая молодым профилем.
Те же, кто кокетничал, скорее, огорчали его, ибо пытались направить по заезженной тропе, и, когда он уклонялся, они нервничали, ехидно щелкали его по носу или быстро теряли интерес.
На одной из вечеринок, где в сигаретном дыму толклись свои и несколько иностранных журналистов, его познакомили с корреспондентом «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг», худой блондинкой слегка за тридцать, которую коллеги звали Зиги, Зигфрид, за неукротимость и жесткую профессиональную хватку – его сразу поразило ее лицо-взгляд, цепко вглядывавшееся в нового человека, в быстрых гримасках таилось равнодушие к чужим оценкам, лицо ускользало из разговора и возвращалось, почти не скрывая свежей добычи, схваченной на стороне; губы могли беззвучно выудить слово из речи собеседника и обкатывать его до абсурда, придавая чужой мысли совсем иной смысл, не афишируемый и все же меняющий подводное течение.
Она ушла рано, не прощаясь, и он последовал за нею, держась на расстоянии и улыбаясь своей роли преследователя – она шла по пустынной ночной улице, как в бой, стремительно рассекая весенний воздух, длинный плащ тускло алел под фонарями, в ней сквозили беззащитность рыцаря и упорство бульдога, она была одна в одиночестве, и он вспомнил ее голос – ломкий звуком, но тугой интонациями, голос мальчика-подростка.
Он засмеялся, представив, что у нее есть свой Макс; она нырнула в метро, а он шатался допоздна, прислушиваясь к внезапно возникшему любопытству – оно вело себя независимо, как будто кто-то другой заинтересовался женщиной, умеющей постоять за себя.
Почти неделя ушла на выяснение маршрутов Зиги, но доступным оказался лишь один – в 7 утра, в любую погоду, она бегала по дорожкам парка недалеко от ее квартиры; отстраненность, с которой она проносилась мимо стволов и скамеек, не располагала к знакомству, поэтому он купил ярко-синий спортивный костюм, в контраст ее красному, и начал бегать по параллельным дорожкам, лишь изредка пересекаясь с нею.
Месяца через полтора, в течение которых она дважды исчезала на несколько дней, и он бегал, вдыхая оставленное ею одиночество, она выбежала прямо на него, зыркнула темным глазом, и он увидел себя в ее взгляде – бегущий парень с жадно-утренним лицом.
Она отгородилась от него им же, парень бежал между нею и им самим – она овеществила его взглядом и выставила, как щит; от неожиданности и изумления он споткнулся и грохнулся, расквасив себе нос – падая, он продолжал видеть себя бегущим, настолько сильна была врезка ее взгляда.
Зиги вернулась и помогла ему встать, хотя он отбрыкивался от ее услуг; кровь капала на их руки – типично мужские штучки, прокомментировала она и сунула платок к его носу, жест не был любезным, но позволил ему на обратном движении ее руки прорваться к ней на секунду близости – она ощутила его вылазку и тут же закрылась.
Он промокнул нос и поцеловал мокрый платок, ощутив губами, что его вырвавшаяся на свободу кровь благословляет воздух – краем сознания он подбодрил ее, вперед, милая, и тебе нужны приключения; я не пытаюсь познакомиться с вами, сказал он, я готов молча бегать и дальше, у нас будет бегущий по парку роман без слов.
Зиги беззвучно засмеялась, и он с болью понял, что этот нежный улыбчивый смех относится не к нему – она помолодела до двадцатилетней и откинула голову назад, обнажив подбородок, дерзость которого бросала вызов небесам и кому-то неизвестному, чье присутствие вдруг обозначилось с ненавязчивостью дерева.
Но и ему отломилось – темные глаза скользнули по нему взмахом занавески, которым утренний бриз приоткрыл обжигающую глубину комнаты, где человеческое дыхание играло с ветром, меняясь ролями и сдувая углы во все стороны.
Зиги помчалась дальше, сделав ему ручкой, как бегун зрителю, но убегала она менее чужой – даже спина ее словно помедлила и лишь через мгновенье догнала хозяйку; он взял это раннее утро с собою и весь день заглядывал в него, как в зеркало, пытаясь разглядеть подробности.
Вечером Зиги позвонила и попросила не бегать по утрам в ее парке, «с утра я должна быть одна», ее акцент стал трогательным, «но мы можем иногда гулять днем» – радуясь тому, что она разыскала номер его телефона, он обещал умерить свой пыл; ее голос без поддержки лица и присутствия ласкал слух затаенными переходами, словно между холмами скрывались освещенные солнцем виноградники, зрелые кисти отбрасывали вишнево-янтарные блики на мрамор статуй – положив трубку и закрыв глаза, он целовал ее голос, купаясь в тусклом золоте гласных.
Гулять им удавалось редко, но, когда они шатались по центру, шалея от набегающего волнами раннего лета, пространство между ними звенело робкими, как подснежник, колокольчиками и выгибалось невидимым парусом от поворотов ее головы – он уже знал, что влюблен, но еще не привык к влюбленности и изумлялся тонкому чутью, с которым она вела по извилистым закоулкам – Зиги не подпускала его, приходилось проникать сквозь мельчайшие трещины, подобно солнечному лучу или влаге, прикидываясь привычной деталью пейзажа.
Он никогда не встречал такого отчуждения от собственной внешности – она выполняла все положенные женщинам процедуры, подкрашивалась, стильно стриглась, не пренебрегала одеждой, но исполняла это все с немой иронией.
Когда он делал комплименты ее внешнему виду, она еле уловимо щурилась и тут же парировала ответным комплиментом, гротескно-насмешливым, выставлявшим его мужскую природу в самцовом цветении, и он чувствовал себя идиотом, подарившим розы театральной вешалке, – в такие минуты она явно забавлялась, хотя и слегка скучала, иногда ему казалось, что она где-то в отдалении приоткрывает калитку, но он просто не видит ее, как паук не видит рисунка на вазе, которую он оплел в углу.
Он сравнивал ее с Лизой, опытной журналисткой из их редакции, красивой, уверенной в себе дамой, которая содержала свою дамскость как наживку для чиновников, а в кругу собратьев была ранимым существом, но в Лизе человек и женщина сосуществовали более дружно, и хотя между ними бывали размолвки, доходящие иногда до разрыва, все-таки мужчина допускался в их круг органичнее, как существо одного ряда, правда, изрядно подпорченное цивилизацией.
То, как Лиза видела себя, по крайней мере, во многом совпадало с тем, что видели окружающие.
В случае с Зиги зазор между двумя картинками был слишком велик, и он беспомощно тонул в этом несоответствии – впервые он чувствовал себя с женщиной как с неизвестной величиной, требующей новых подходов.
Надвигающееся тепло несколько раз выманивало их за город, среди свежей листвы, в живой, пульсирующей тени Зиги напоминала тигрицу, выпущенную из клетки – голова и ноздри выдвигались вперед, зрачки чернели и ловили солнце почти напрямую; открытого внимания ему доставалось еще меньше, чем в городе, но физически она становилась ближе, иногда они даже дышали в такт и голоса их переплетались – природа явно была на его стороне и неуловимо помогала, но он не хотел физиологической помощи.
Со временем он заметил, что ей претят затасканные жесты, она не курила и однажды с раздражением высказалась в адрес типового движения, которым курильщики подносят сигарету ко рту; ее хрупко-мускулистое тело пыталось проскользнуть между статичностью, предлагаемой мебелью, и потоком поз, оставляемых толпою – как шпага в опытных руках, ее тело отражало взгляды и тесноту и молниеносно кидалось в освободившееся пространство, где могло двигаться без подсказок, воплощая мысль и настроение.
В конце июня они купались в Оке, под Серпуховым, резвясь в слепяще-пасмурной субботе с привкусом ранней земляники – вода была холодной, в ее прозрачной тишине камни, светящиеся на дне, казались редкополосицей жемчужин, он смотрел на Зиги всем существом, впервые позволив себе такую откровенность – любовь поднималась из глубин, и он пьянел от ее мощи, с ликующим ужасом понимая, что не знает, с чем имеет дело – под ее сладостным потоком чернел провал, откуда тянуло испепеляющим жаром и холодом, слитный гул голосов оглушал, и его несло, как пушинку, вместившую песчаную бурю – и царившее вокруг благолепие тоже скрывало нестерпимый напор чувства-движения, тепло зеленеющих берегов клокотало бесшумной энергией, горизонт змеился молнией, огибающей рощу и дома.
Он прикрыл глаза, чтобы Зиги не испугалась – если он сам не знаком со своим чувством, что он может предложить ей, оказывается, он склонен к экстазу, минуту назад он готов был умереть во вспышке самозабвения – он отставил разборку с незнакомцем на потом и нырнул, чтобы вернуться в привычного для Зиги мужика, но даже вода не спасла.
Зиги плавала на спине, раскинув руки и медленно работая ногами, по улыбке, блуждающей за пределами лица, он видел, что она блаженствует и ее одиночество источает солнце – он ловил горстями ее трепещущую в воде улыбку и умывался ею, пытаясь уловить ресницами движение любимых губ, к которым еще не прикасался.
Потом они грелись у костра, жаря кусочки мяса на заостренных палочках, она отказалась от вина и ела полусырую баранину молча, ее присутствие плавилось в языках огня – в то же время ее словно не было, она выставила вперед свою внешность, а сама удалилась в лес, где трещали сучья и изредка подавала голос кукушка.
Он подгребал ножом угли к костру, когда она протянула руку и коснулась его затылка – пальцы робко погладили волосы, замерли и тут же отдернулись; он тоже замер – она попыталась вознаградить его за любовь, она была растрогана, в ней донной рыбкой шевельнулась страсть, но даже его лодыжки кричали, что это благодарность, а не встречный поток с ветром, пригибающим траву и ласкающим корни и грунтовые воды.
Он покачал головой, и она усмехнулась – они долго смотрели друг другу в глаза; ты упрям, сказала она наконец, но я люблю другого или думаю, что люблю, слишком давно все это было, ее лицо потемнело, и в сумерках из двухэтажного особняка со стрельчатыми окнами вышел худой мужчина в пальто и стремительно зашагал по улице.
Ее прошлое, промелькнувшее стремглав, ранило и одновременно пленило, он влюбился в ее тоску по другому – благоухание ее чувства затопило его, юная Зиги, несмело флиртующая с уходящим по улице, была неотразима, и он впитывал ее боль, он приник лицом к ее душе, уносящей добычу неразделенности в сумрак, где он уже давно был своим, и сейчас их неприкаянность встретилась в мгновенном всплеске; в то же время он готов был поклясться, что эта встреча произошла вне их, или, скорее, в воронке близости, еще не подпускающей их к себе. 
Жизнь рыла глубже, чем раньше, он спровоцировал ее, опередив и вырвавшись из подсказки, пожалуй, впервые он вел охоту сам, диктуя правила и видя свою стрелу в полете.
Он снова нырнул в речку, чтобы податливость воды смягчила радость, остро полоснувшую изнутри – жизнь ревновала к его отказу от близости с Зиги и волнами шла на приступ: его раздирало  между желанием и восторгом отказа, он был свободнее, чем когда-либо, и разгоревшаяся в нем борьба лишь питала эту свободу своей энергией – жизнь была не готова к его свободе, окружающее пространство пламенело, он жил вопреки и напролом, существуя сам по себе, вне законов и материи, сейчас он мог бы взлететь из воды, как гейзер, демонстрируя облачному небу свою неподвластность.
На берегу Зиги бросила ему влажное полотенце – он поймал его вместе с ее взглядом, в котором  она бежала по песку навстречу ему, но не приближалась – в нежном прыжке он поднял ее на руки, она не сопротивлялась, но и не прильнула к нему, и он пошел вдоль реки, рассказывая ей о своей первой влюбленности, о девочке, смеющееся лицо которой жило в нем, как вечерняя звезда, никогда не сходя с горизонта и освещая молочно-мерцающим сиянием поднимающиеся к небу события, он говорил и слышал свой голос, льющийся вверх – в нем распускалась роза, заполнявшая ароматом воздух и полет бабочки, голос-роза окутывал их обоих в сладостный запах бредущего двуединства, оставляющего на песке следы.
Зиги уснула в его объятьях, и он часа два бродил по берегу, почти не чувствуя усталости, так выразителен был ее сон – сначала она спала устало, скрючившись и тяжело, неровно дыша, постепенно лицо ее разглаживалось и светлело, тело искало более вольготные позы, дыхание стало глубоким, губы приоткрылись, спящая светилась счастьем, неуловимый смех расходился кругами по всему ее существу, несколько немецких слов сорвались с ее губ и шепотом скатились в расходящиеся круги – в его объятьях спала счастливая полунагая женщина, истекающая любовью и истомой, он почти не узнавал ее и знакомился все с новыми, проступающими из глубины подробностями.
Проснувшись, Зиги скользнула на песок с грацией подростка и оживленно сказала, что хочет еще раз окунуться – плавала она энергично, саженками, выйдя на берег, вытерлась, гарцуя на месте, что-то хотела сказать и промолчала – в Москву они возвращались в полупустой электричке с пыльными окнами, напротив сидела сухонькая старушонка в белом платке и от нечего делать глазела на них, активное присутствие старушки плавало на поверхности их молчания, как белая кувшинка – эффект был настолько объемным, что он поймал себя на непроизвольном движении нагнуться и сорвать кувшинку, бросив ее на колени Зиги.
В августе он уехал в отпуск домой, а Зиги улетела на Мадагаскар прополоскать себя неизвестным; увеличившееся расстояние, как живая линза, делало ее прелесть непереносимо близкой, и он спасался зноем – теперь маленький пляж за городом был единственным местом, где полуденное солнце выжигало его тоску, и он отдыхал, растянувшись на гальке и подставив лицо палящим лучам – он был наедине  с любовью, которая плавилась вместе с его сердцем, и Зиги казалась лишь далеким экзотическим поводом к этому огненному мареву.
Все остальное время прелесть Зиги почти заслоняла происходящее – он заметил, что родители начали стареть и удаляться друг от друга при возросшей внешней заботливости, но не смог последовать за ними по расходящимся тропкам; друзья детства стали неуклюжими памятниками прошлого, из-под которых петушились молодые мужики, обзаводившиеся подругами, семьями, детьми и схожими привычками; людская толчея на пляжах и набережной была подобна лунному свету, затерявшемуся в дневной сумятице.
Выпавшее на его долю полнолуние лишило его сна и сделало безумцем – самую яркую ночь он провел на вершине холма, куда почти не доносился шум города, он лежал на земле, и луна сияла для него одного – она царила в небе, светло-бездонном и пугающе близком, она была прекрасна, как ночное солнце, взывающее к любви, и он шептал ей пылкие признанья; когда она потеряла голову от страсти, он начал ласкать ее, она отвечала на самые смелые движения, а потом перехватила инициативу – черный свет взорвал ее сияние, черно-лунная лава, безглазая, но зрячая, хлынула в него и проглядела насквозь любящим взглядом, добиравшимся до утраченных им времен, до изгойства, до звенящего его отсутствия в самом себе – он хлынул дальше и затерялся, осталась лишь льющаяся потоком любовь посреди ночного безмолвия.
Утро было милостью и благодатью возвращения – еще не открыв глаза, почти не ощущая лица и тела, он выпадал росой в когда-то бывшее им пространство, наслаждаясь простором своего рассеяния, знакомый мир был узкой дверцой, сквозь которую из неведомого стекались его частицы, искры, летящие в пламя-зеркало, отражающее неясные тени в поисках опоры.
Кое-кто не вернулся, но прибились чужие, он приветствовал всех и  тут же спросил, кто же их приветствует – эхо вопроса закатилось вглубь и разбудило гул, уходящий еще глубже, где он никогда не был – контраст между свежестью утра, мерцающего сквозь сомкнутые ресницы, и сумраком неосвоенных глубин был настолько чувственным, что он снова рухнул в оргазм, но сейчас пела флейта, и плоть исходила розовыми звуками-каплями – он улыбался воздушной ипостаси секса, улыбка была проводником эроса и обольщала ближайшее окружение, трава льнула к его коже, муравей полз по шее в задумчивой неге первопроходца, кипарис, нависший над ним, выпустил облако настоявшейся за столетие тени, и солнечные лучи, прямые, как стрелы туземца, мягко били в лицо.
Он пытался найти любовь к Зиги, растворившуюся в блаженстве одиночества, и долго блуждал в поисках, он сам был, как пришедший издалека звездный свет, с трудом вочеловечивающийся к завтраку – язык нащупал ее имя в тишине вещества и облек звуком, но любовь проступила лишь после того, как вынырнуло сердце – озеро с нетронутой поверхностью, и Зиги сошла в него сладостной тяжестью центра – он открыл глаза, чтобы выпустить ее в мир, и вошел вместе  с нею: август наливался гранатовой спелостью, цикады пилили воздух на звонкие прожилки, и вечность была доступна, как привычный жест, от которого не избавишься.
Спустившись в город, он выпил стакан томатного сока в первом же киоске, и одиночество схватило его за горло – несколько мгновений он не мог пошевелиться, неприкаянность густой пересоленной жидкости не уступала его собственной, и, слившись, как два потока в один, они струились над тротуаром среди редких прохожих, разморено шествующих в обманчивой свежести утра.
Томатный сок смыл его в свое время, они струились вне истории, и вечность имела здесь другой привкус – ограниченность его человеческой сути извиняло лишь его изумление неисчислимостью времени, он стеснялся своей однобокости и был счастлив, что допущен хотя бы сюда – он был чужаком, но хотел быть своим везде, любовь мощно диктовала всеприсутствие.
Времена роились вокруг, наслаиваясь и проходя наскозь, его затерянность в чужом была так велика, что его снесло в бездонный колодец, где его немое, архаичное «я» жило инстинктами и плясало у костра, вспарывая темноту ритмичными воплями – дистанция между прыжками, сотрясавшими землю, и тихой улочкой оглушила, и он ужаснулся беспредельности жизни, выплеснувшей его в настоящее, чтобы он мог зацепиться хоть за что-нибудь.
Реально было его чувство к женщине, загоравшей за тысячи километров отсюда, но сам он был под вопросом – сквозняк вне местности, взгляд без глазного яблока.
Он подошел к алыче перед забором и сильно ударил ребром ладони по стволу – боль обозначила руку, вытянувшую за собой все остальное; он прислушался к телу, странно пустому, безвольному, не знающему, чем заняться – впервые оно было само по себе, без привязки к мысли, к желанию и, возможно, даже к инстинкту.
Смех зародился вокруг пупка и вприсядку поднялся вверх – смех смеялся его телом и вынес его, как корягу на отмель, к самому себе – встреча была мгновенной, но запомнилась: он узнал себя, и заразившись смехом, пытался понять, кто узнал его – вернуться к тому, кто узнал, не удавалось, он хохотал в одиночестве, которое лишь сохранило память о встрече, но не следы исчезнувшего лицом к лицу.
Жара подступала вплотную, и он свернул к морю, до которого оставалось 5-6 кварталов; невесомая тень фруктовых деревьев сменялась плотной тенью лжекамфоры или магнолии, за одной из оград слышался детский смех, и он заглянул между ветками вишни – загорелая девочка лет восьми, стоя посреди двора, причесывала голую малышку, которая сидела на маленьком стуле и вертелась во все стороны, разбрызгивая веселье и солнце – ее спутанные кудряшки пламенели огненными стружками, зрительно повторявшими взвизги, которыми она захлебывалась и возрождалась, как умирающий от смеха рыжий птенец Феникс.
Этот юный огненно-молочный смех помчался вдогонку за его недавним хохотом и, как игривый щенок, начал покусывать его за ноги – он стоял, прильнув к ограде, пригвожденный еще одной реальностью, в которой два смеха встретились под солнцем и затеяли возню, звуки переливались, как хвост павлина, ушедший в отпуск и резвящийся на свободе – он видел внутренним ухом и слышал внутренним глазом, восприятие вращалось колесом фейерверка, обнимая его изнутри, как содержимое – форму.
Он вышел на берег, где море лениво плескалось у ног, и усмехнулся в ответ – жизнь казалась безмерной и непристойно отзывчивой, она шла навстречу любому его безумству, умри он сейчас от любовной тоски, она примет и это, но так она слишком легко отделается – его любопытство амбициозней, он хочет ее всю, до изнанки, возможно, он даже научит ее кое-чему, ибо бывают моменты, когда он чувствует, что выдувает ее туда, где она еще не ступала, где реальности еще не было, где не знают даже, что такое ничто и нигде, потому что живое проникало туда только помыслом.
Простодушно-языческая прелесть воды укачивала его, он лежал лицом к небу, отдыхая до улыбки, принявшей форму тела, и думал о Зиги сердцем – я люблю тебя всей моей свободой, твоя независимость слаще твоих губ, ты прекрасна и рассекаешь жизнь, как ласточка – воздух, твое отражение в моем лице нежнее ласки, твое отсутствие неизъяснимо, как чудо, ибо ты всегда со мной, ты восходишь во мне солнцем и продолжаешься ночью, твоя походка пронзительнее стрелы, ты не любишь меня, но красота твоей нелюбви как звездная глубина, из которой льется сияние – я люблю твою нелюбовь, ибо она благоуханна и честна, как роса на траве.
Страсть нахлынула и затопила любовь, их борьба обессилела его, и он заплакал, откинув голову, чтобы слезы не жгли глаза, а стекали в море, которое сейчас было его отечеством, хранившим слезы всех влюбленных – он призвал их отчаяние себе на помощь, стон неразделенной любви из Перу, немую скорбь из Владивостока, вздох разбитого сердца из Швеции (он донесся так явственно, что на мгновенье осушил ресницы), монотонную песнь из Новой Зеландии, заклинавшую луну вернуть неверную, глухое рыдание сквозь зубы из Александрии.
Он плакал за всех и со всеми, с мужчинами и женщинами, слезы вымывали из него жизнь, и он почти засыпал в мерном качании воды – может быть, он совсем исчез бы, если бы инстинкт самосохранения не зацепился за медузу, ткнувшуюся ему в шею, он шарахнулся в сторону, но, разглядев, что медуза небольшая, язвительно хмыкнул – тело оказалось умнее его и воспользовалось первым же поводом, чтобы дать ему пинка под зад.
Он заплыл на километр от берега и раскрыл любовную тоску, как парус, чтобы выжечь ее солнцем, она не давала тени, но слегка поутихла, и душа отдыхала, дрейфуя в прозрачной воде – он еще помнил, как сладостно слезы вымывали жизнь, как естественно дышалось, и экспериментировал, то отпуская жизнь на волю, как птицу из клетки, то давая ей возможность течь параллельно, совсем рядом, отдаваясь в нем слабым эхом, то восстанавливая обычное ее верховенство в его пределах.
Чередуя все три варианта, он обнаружил еле ощутимое внимание, словно к нему приглядывались со всех сторон, вкруговую, этот невидимый опоясывающий взгляд шел ниоткуда, сквозь воздух, свет, воду, смотрели не глазами, а перспективой, выдувающей его навстречу вниманию – он вздохнул счастьем, вынырнувшим изнутри и оплодотворяющим все, прикасавшееся к нему, его собственный свет вспыхнул ярче солнца, и свечение заструилось в глубь внимания, которое тут же стало многоцветным, но этим его ответ и ограничился – собственно, ему и так было хорошо, он озарял окружающее, и сердце дышало всем миром, хотя любопытство к тому, что невесомо разглядывало его, пыталось прожечь окно в свечении и выглянуть наружу; он чуял, что его поощряют, но без пыла, оставляя за ним инициативу и темп.
На берегу его позабавило, что его взгляд пытается обежать предметы кругом, опуская детали и гоняясь за сутью, как собака за хвостом, он явно спешил присвоить невидимый взгляд со стороны как свое продолжение – еще через несколько дней зрение освоилось с новой оптикой и роскошествовало, пускаясь в авантюры – объединяло влюбленную парочку с кипарисом, возвышающимся, как зеленый поцелуй-желание, над их объятьем; запускало человеческие лица, как юлу, чтобы подсмотреть всю гамму гримас и выражений – теперь он видел и то, чего не было, но могло быть, все увиденное тотчас обрастало возможностями.
Вернувшись в Москву на день раньше Зиги, он понял, что всегда жил здесь под южным небом – бездонность сияющего пространства над головой затмевало северные небеса.
Письменный стол в редакции встретил его пыльной тишиной, в которой таилась отчужденность – они отвыкли друг от друга; разветвленная тишина пряталась в приветствия коллег, бодро впряженных в суету – их инерция мчалась с ними, невозмутимо храня статику ядра, он очутился в разреженном силовом поле, где множество центров исполняли общий танец по траектории, не совпадающей с их индивидуальными – разглядывая поверхностные узоры, все эти мужские дружбы со скупой слезой и женскую солидарность, он обнаружил под ними коллективное одиночество, причастность к которому завела его еще дальше – он завис в бесшумном трепете частных, почти не осознаваемых ритмов, не выносящих соприкосновения.
Он был озадачен и не поверил себе, зная профессиональную спайку коллег, их готовность прикрыть друг друга – на дружеских пирушках и в принятии рискованных решений наступал миг, когда объединявшая искра высекала понимание такого накала, что участников нанизывало на одно выражение лица.
Но обострившееся чутье стояло на своем, улавливая неприкаянность, бившую родником в каждом проносившемся мимо силуэте – он был еще слишком переполнен солнцем и блеском залива, чтобы отозваться грустью, и весело выслал вперед ту глубину своего одиночества, о которой сам лишь догадывался – как только она отправилась на разведку, он сразу зафиксировал внутреннее движение, почти лишившее его равновесия.
Он уселся за стол, определив физическую опору, и открылся – промелькнуло и растаяло ощущение, что он опередил события и, может быть, самого себя, но монументальная открытость снесла границы – текучесть и обнаженность происходящего в центре человечества потрясло его ранимостью – мгновенно обрушилось воспоминание самых отдаленных лет, когда вместе с солнечным лучом и поцелуем матери вдруг пришло ликующе-мучительное понимание несовместимости со всем; как его обхаживали, чтобы заглушить, вытравить это мелькнувшее понимание, сделать его своим, человеком,  сыном, участником, и это стало привычкой, второй натурой, но сейчас он встретился с первой, о которой почти ничего не знал – и вокруг было почти сплошное незнание о себе первых.
Внутреннее, незнакомое человечество, объединенное изначальной несовместимостью – он отпустил свое сердце бродячей собакой обнюхать присутствие неприкаянных, позднее московское утро с паутинкой на высоком потолке казалось бесконечным и созданным для отчуждения, игравшего роль отдушины – уловив эту спасительную силу, он понял, что знает о себе больше, чем подозревал, но это знание пряталось и только сейчас спровоцировало на погоню за чужой неприкаянностью.
Никогда он не был более сам по себе, чем сейчас – он вообще был один, остальное лишь подчеркивало его выразительность, и если все тотально подчеркивали и наполняли смыслом чужое одиночество, значит, несовместимость органично работала на развитие каждого – он был настолько возбужден этим открытием, что удрал с работы и помчался на площадь трех вокзалов, где дачники еще продавали привезенные утром цветы.
Денег не хватало, он загнал наручные часы семейной паре, основательно сидевшей на лавочке Казанского вокзала, и набил цветами два больших целлофановых пакета – за 15 минут до появления Зиги он закончил развешивать связанные бечевкой цветы на пути от лифта до ее двери, к счастью, время было рабочее, никто не мешал, и выраженная разноцветными астрами неприкаянность Зиги буйно разметалась по серой лестничной площадке.
Затаившись на следующем лестничном пролете так, чтобы видеть только ее ноги, и пытаясь остаться незамеченным, он оценил достоверность ее походки – выйдя из лифта, она застыла, потом решительно подошла к двери, пока рука открывала замок, ноги продолжали упрямо рваться вперед, но загорелые дочерна голени уже просвечивали зародившейся наверху улыбкой – он задохнулся от любви и, услышав звук захлопнувшейся двери, спустился на улицу, как небожитель, несущий в себе полдень и звон чаши с молодым вином.
Вечером она позвонила сама, и ее голос нес дуновение ветра над лагуной – рассказывая о своих приключениях, она смеялась смехом мальчишки, который раскачивается на лианах и дразнит обезьян, подражая крику попугаев; она пригласила его на следующий вечер, и уже знакомая ему по голеням улыбка превратила телефонную трубку в лепесток цветка, нежнейшее прикосновение которого к уху и щеке оставило благоуханный след на всю ночь.
Промежуток до встречи с Зиги был наполнен звоном колокольчиков – счастье бегало по огромному лугу, играя в прятки само с собой, Москва трепетала в его золотистом зареве, конец августа обнажал столицу последним теплом, дразня кожу и стены домов проблеском уходящего лета.
Он позволил счастью овладеть им – ночь полыхала невидимым северным сиянием, исходящим из его сердца; он не подозревал, что сердце способно на такой мощный выброс, и с беспечным удивлением отдыхал в сокровенном свете, нежность шастала повсюду, он пробовал ее на вкус, ощупывая кончиком языка плоть своего состояния, внешне ничего не изменилось, он вынужден был это признать, но содержание жизни обрело высокую простоту, незнакомую и остававшуюся незнакомой, хотя  он был открыт ей и стремился навстречу.
Любовь не вмещалась в него и была абсолютна, сейчас она даже не имела к нему отношения – он ужаснулся ее одиночеству.
Она была всегда, еще до времени и пространства – он чуял это бездонностью, открывшейся в нем самом.
Человечество стояло сзади него и молчало, оглушенное неизмеримостью любви – это молчание подняло его, как на щите, и он лежал, нагой, беззащитный, знающий о себе, что он рыцарь – но любовь не нуждалась в его рыцарстве, она была за пределами всего, что он мог ей предложить, и холодеющим сердцем, падающим, как звезда, он упал-понял, что еще не дорос.
Он оделся и выскочил на улицу, чтобы рассеять на ветру тяжесть нового знания – он бежал по пустынным тротуарам, понимая, что жизнь никогда не была с ним так откровенна, значит, все-таки она воспринимает его всерьез, от радости он по-заячьи подпрыгнул и закричал – не успел он приземлиться, как отфутболенное небом эхо вернулось к его лицу гримасой счастья, дымящегося, как освежеванная тушка – древняя мимика посвященного взорвала его лицо, и он снова закричал, но чужим голосом, разбудившим таинственное, утробное эхо в окружающих предметах.
Он бежал в ореоле этого множащегося эха, оживляющего стены и стволы деревьев – это был бег человеческого факела, который нес себя сам и посмеивался над своим горением, но и смешок был разновидностью костра – он был счастлив и устрашен одновременно, ибо бежал сразу в двух временах, обычном и сквозяще-неизвестном, но оба раздували его пламень.
Он узнавал и не узнавал себя, и это позволяло лететь над своим бегом – по асфальту мчалась любовь к Зиги, полная страсти и надежды, а над нею парила ликующая тоска, сжигающая жизнь, - он почти умирал, хотя силы прибывали, и краем сознания, как крылом бабочки, касался истины, явно вожделевшей к нему, но слишком опережавшей его движение – он не мог догнать ее, даже мысленно.
Рабочий день прошел мимо него, хотя он осматривал кондитерскую фабрику и делал записи для будущей статьи – но эта была другая жизнь, официозно-невыразительная, в которой реальность выцветала на глазах и свисала лохмотьями с лозунгов и красной доски почета в коридоре; в сравнении с его полыхающей сутью здесь дремала стоячая вода, и люди маскировались под дружный коллектив, из которого невидимо торчали в разные стороны их лица – любовь не штурмовала их, поэтому они скользнули мимо.
Зиги ждала его, явно иронизируя над собой и встречей – в квартире было убрано, его цветы перекочевали в вазы и всевозможные сосуды, сервированный на журнальном столике ужин указывал в потолок бутылкой белого французского вина, а просвечивающими ломиками лососины манил в постель, антураж любовного свидания был выдержан со вкусом, и на его фоне загорелая хозяйка в светлых облегающих брюках и сорочке цвета морской волны молча отстранялась от своей роли – скользя навстречу гостю, она оставалась в глубине холостяцкой жизни и смотрела оттуда растроганным,  но оценивающим взглядом.
Он понял, что никогда не видел ее по-настоящему, и засмеялся – смех любви падал к ее ногам, как водопад, сверкая и пенясь, и брызги нежности оседали на ее коже.
Я люблю тебя, сказал он, и эта короткая фраза не кончалась – она произносила его самого и обезоруживала перед Зиги.
Лишь отсутствие ответного потока спасло его от маразма любовного столбняка – Зиги застыла в метре от него, ее узкое хрупкое тело оставалось почти незадетым его восхищением, как цветок, предпочитающий тень, оно уклонялось от его потрясенного взгляда – выражение ее лица говорило ему почти «да», а тело умалчивало даже свое «нет», и его сердце разорвалось на две половины – одна плясала, как царь Давид, а другая смердела отчаянием; на долю секунды он выпал из себя-человека, и его поразил покой, царивший вокруг.
Безмолвие жизни, чутко-полновесное, непроницаемо обтекало его, полыхал только он сам – это отрезвило его, и он поцеловал пальцы, протянутые для рукопожатия, тут же уловив, что это раздражает ее, как банальность – она не успела отнять руку, как он догадался, что завоевывать ее придется неведомым путем, и жгучая радость исследователя пронзила любовь, готовя ее к испытаниям.
Наливая вино, он случайно коснулся ее запястья и обнаружил, что дремлющий в ее теле инстинкт полон грусти – он поднял тост за встречу Индийского океана и Черного моря, и, делая первый глоток, смешал его со слезою, поднявшейся из сердца – женщина, сидевшая напротив, не знала эроса или отведала лишь его черных плодов, у нее не было сестер-наяд, увлекающих в волну желания, и солнце восходило лишь для ее глаз.
Уже в темноте она отвечала на его поцелуи, но это опять была благодарность, а не страсть, и он поклялся себе, что не пойдет дальше, пока не откроет ей могущество ее губ – в ее любви к себе не было великодушия и чар; она ценила в себе товарища и профи и никогда не теряла головы от собственного полета над бездной.
Они встречались несколько раз в неделю, и ему приходилось прятать от нее свою страсть, ибо Зиги тут же уходила, как вода в песок – на берегу ее присутствия оставалось лишь тревожное внимание, а сама она удалялась, и выманить ее назад можно было лишь невесомой нежностью, не оставляющей следов.
В редакции его называли сомнамбулой и хохмили при каждом удобном случае, он затуманено улыбался и мчался на очередное задание, по пути охотясь за малейшим проявлением чужой нежности, чтобы разнообразить свой арсенал – с нежностью обстояло еще хуже, чем с любовью, о которой, по крайней мере, талдычили на всех углах, и постепенно у него сложилось подозрение, что нежность – опаснейшая из вещей, потому что ее обходят стороной и шарахаются, если ненароком сталкиваются с нею в неожиданном месте.
Он опять попал в Углич и зашел к Никодиму, который бросил пить и замолчал, из-за чего ему пришлось уйти из школы в грузчики – они стояли на берегу Волги, смотрели на воду, и он сказал Никодиму, что люди еще не готовы к нежности – Никодим, проросший молчанием, в грязной робе, сделал вокруг него несколько кругов и снова погрузился в созерцание воды, видно было, что тело его отвыкло от слов и лепится к безмолвию, как гнездо к скале – они стояли под поздним сентябрьским солнцем, и он чувствовал, как его уши настраиваются на молчание друга, различая в нем поверхностное течение и глубинный слой, где Никодим уединился и ищет свое.
Он уловил, что его начинает сносить в молчание друга, клубящийся там покой был незнакомым и очень живым; он подошел к Никодиму так близко, как смог, и заглянул ему в глаза – оба они были слишком открыты и от боли и неожиданности ослепли.
Он вцепился Никодиму в плечи и прижал его к себе – тьма, которую они составляли вдвоем, взмыла вверх, и он наполнился бархатистой черную мглой, ласкавшей его бесконечным разнообразием оттенков черного, у него отрос черный взгляд, шлифующий зрачок своим неподвижным вращением – он видел Никодима, смотревшего в него, как в трубу, и догадался, что они пленники взгляда.
Он видел только Никодима и ничего более, хотя упорно зыркал по сторонам новым упругим взглядом, надеясь обнаружить что-нибудь неожиданное – сам процесс смотрения доставлял ему удовольствие, впервые он ощущал хрусталики как живые существа, но вокруг Никодима была чернеющая пустота – он хотел спросить, что видит Никодим, но собственное молчание преграждало ему путь.
Внезапно сверкнула резкая боль в правой икре, и тут же раздался лай, почти расколовший голову – он сполз на землю, а рыжая собачонка с восторженным визгом запрыгала вокруг Никодима, пытаясь лизнуть ему руки.
Задрав штанину, он выдавил несколько капель крови и прищурился, настолько ярким оказался пасмурный день – пытаясь понять, куда исчезла мгла, может быть, он просто перестал ее видеть, он плотно закрыл глаза и мгновенно заснул, сон был коротким, как выстрел, и переключил его – он снова видел только Никодима, возвышавшегося над ним в плотной задумчивости, вокруг было беспредметно светло, и тут до него дошло, что он видит Никодима не глазами.
Отодвинув страх не вернуться к обычному зрению, он сказал не словами, а идущим из сердца вздохом: «Никодим, я вижу тебя», и ощутил, что улыбка Никодима затопила его сердце и проникает в кровь вместе с кислородом – став человеком, состоящим из чужой улыбки, он улыбнулся в ответ.
И увидел друга двойной улыбкой – Никодим был прекрасен, пламя его лица светило ровно и постепенно проявляло окружающее: сначала проступила текущая вода, обрастая берегами, потом проклюнулись деревья и дома, небо возвращалось словно из дальних странствий, слоясь наплывающими облаками, и под конец вспыхнула рыжая собачонка, сфокусировавшая видимое до предельной четкости.
Вернувшись к жизни сквозь лицо Никодима, он затосковал по утраченной мгле, но надо было спешить в Москву, и он сел в ночной поезд – вагонная качка убаюкивала вопрос, где была в нем Зиги, пока он общался с Никодимом, не мог же он напрочь забыть о ней, значит, в нем самом есть заповедные места, не всегда участвующие в событиях – даже любовь ушла в тень, когда он попытался увидеть другого.
Он успел позвонить ей утром, и от легкой хрипотцы в ее голосе в нем воскрес Макс – весь день он подпрыгивал, даже сидя за редакционным столом, а вечером, когда они гуляли по бульварному кольцу, так лучился юношеским восторгом, что Зиги, примчавшаяся амазонкой, постепенно смягчилась, и воинственный блеск в глазах уступил место вдумчивому интересу – наблюдая, как она с профессиональной обстоятельностью пробует на зуб его наслаждение ее присутствием, он лукаво вдыхал ее прелесть и расцветал под ее взглядом – пожалуй, именно в этот вечер он оценил боевую стойку, в которой она встречала происходящее.
Макс был слегка обескуражен, но верил в свою неотразимость и обращался за помощью к редким звездам, магия их названий струилась в его интонациях, стекая к ее ногам – оставив ее наедине с Максом, он вслушивался в ночь, пытаясь добраться до ее древней сути и вопрошая, что могло случиться с женщиной, прячущейся от любви – городская тьма в провалах света сопрягала их лица в неуловимых ракурсах близости, но Зиги открывалась лишь самой ночи, но не его жажде, следующей по пятам.
Зиги сравнивала московские ночи с франкфуртскими и парижскими, потом бросила их все в непроглядную тьму мадагаскарской полночи, в которой каждый шорох за пределами бунгало таил доисторическую жуть, и он приревновал к опасности, будоражившей ей кровь – Зиги не искала убежища в его объятьях, пожалуй, ее охотничий инстинкт не уступал его собственному, она выходила в африканскую ночь, бросая вызов своим страхам и раскручивая одиночество, как лассо над головой, чтобы в случае необходимости заарканить утрату.
Он сдерживал печаль, чтобы она не коснулась Макса, и смеялся вместе с ним меткости ее сравнений – Зиги была в своей стихии, отстоявшиеся путевые впечатления напоминали своей разящей остротой выпады фехтовальщика и превращали ее недавнее путешествие в самостоятельный жанр.
Сочетание печали и смеха барабанило по нервам, и любовь отнесло в сторону – эта прогулка вчетвером (Зиги, Макс, он и начавшее самостоятельную жизнь его чувство к Зиги) освежала ночной бульвар – квадрига увлекала за собой остывающий воздух, и общее движение невидимой раной рассекало город.
Взяв пять дней под предлогом семейных дел, он улетел домой – праздничная южная осень встретила его как родного, но он уклонился от знакомых объятий и принялся вышагивать по улицам и холмам, не давая себе передышки; отдыхающее от улыбки лицо избегало общения даже мысленно и почти отказалось от мимики, оставив за собой лишь функцию фасада с плотно прикрытыми окнами.
Одиночество было острым, как лезвие кинжала, и срезало все, к чему прикасалось – родители сразу же разбежались по углам, и он старался появляться как можно реже, чтобы оставить им жизненное пространство; сумерки, всегда ласкавшие глаз утонченным переходом к вечернему свету, выцветали от одного взгляда, и даже виноградные гроздья, тяжелеющие на беседках и балконах, казались имитацией плодородия.
На четвертый день, когда ступни уже ныли от непрерывной ходьбы, а желудок смирился с голодом, он забрел на заросший барбарисом склон и упал между колючими кустами – здесь было тихо, муравьи ползали по нему, барбарисовая неподвижность засахаривалась, как мед, и до него, наконец, дошло, что его реальность обиделась.
Он резко сел, оцарапав левое предплечье до крови, и заскрипел зубами – вот оно, его реальность оскорблена холодностью Зиги, она привыкла к победам, к покоряющей нежности в ответ, и теперь ее корежит до основания – это из-за ее обиды он бродит, как шелудивый пес.
Потрясенный зависимостью от собственной реальности, он начал исследовать свои границы в ней – она была бесконечна, ее центростремительность была достаточно явной, в то же время он не мог обнаружить себя, обозначить свое присутствие, кроме физического – где был он сам, только внутри тела или и за его пределами тоже, ведь мысль и ощущения, память разносили его, как свет, повсюду – он не совпадал со своей реальностью абсолютно, в этом он был уверен, хотя и не мог доказать это даже самому себе.
Физическое присутствие тоже было двусмысленным – он явно был здесь, но это здесь текло, струилось и по большому счету не имело к нему отношения, значит, его присутствие где бы то ни было, в том числе и рядом с Зиги, всегда условно и под вопросом – возможно, только реальность удерживает его, как якорь, проявляя и фиксируя.
Он готов позволить ей эти служебные функции, но командовать собою он ей не даст – если Зиги не может полюбить его, значит, к этому есть причина, которая важнее его боли – он должен открыться ее реальности, и тогда, может быть, Зиги откроется ему навстречу – если они объединятся против собственных реальностей, у них будет шанс узнать друг друга из первых рук.
Он спустился к морю, задумчиво прополаскивая усталость его одиночеством, выступающим из голубой поверхности, как взгляд – море его детства взрослело, вода приняла его как равного и поделилась бесстрастием, он плыл, с каждым взмахом отсекая что-то неуловимое, остающееся сзади и все же норовящее забежать вперед.
Еще один день он провел в позе лотоса, пытаясь забыть о себе и отрешиться от любви к Зиги – одинокий, как перст, сидел он в центре крохотного пляжа, вдали от города, и всматривался в жизнь, сверкающая пустыня которой мерцала над водной гладью – сжигавшая его тоска, казалось, исходила от неба, надменно-высокого, заполненного солнцем, но он отсек это ощущение как иллюзию и взял ответственность на себя – он хотел умереть в лицо жизни, вспыхнуть, как звезда, и исчезнуть, ибо то, что предлагалось ежесекундно, уже не удовлетворяло.
Исчезновение манило более высоким накалом – он пригвоздил это ощущение к сердцу, чтобы разобраться: не потому ли его тянуло к Никодиму, который исчезал не столь радикально, но по-своему последовательно, избавляясь от внешних форм жизни и теряясь в безмолвии, собственно, и Илья стал ему другом, потому что убегал, возможно, и Зиги уязвила его потаенным отшельничеством, которое он уловил неосознаваемой страстью к исчезновению.
Он сидел в древней позе, возраст которой измерялся тысячелетиями, ощущая ее подсказку, насыщенную традицией, но это скорее тревожило, чем помогало – то, что и до него стремились исчезнуть, лишь подтверждало принципиальную ограниченность реальности или неспособность человека сущностно дистанцироваться.
Все, что происходило с ним до сих пор, устаревало на глазах, обретая яркую законченность прошлого, выставленного напоказ – этот триумфальный парад прошлого проходил торжественным маршем перед его тоской, демонстрируя сплоченность и силу, но его самого там уже не было.
Тоска была живее и пронзительнее жизни, пронзительнее его самого – он затаил дыхание: если он способен породить извержение такой интенсивности, может быть, ему удастся использовать страсть к исчезновению для удвоения реальности – жить, отсутствуя, по максимуму на обоих полюсах, чтобы добиться той полноты проживания собственной жизни, по которой он томится с незапамятных времен, утяжеляющих его возраст до хаоса.
Полупустой вечерний город, тающий в закатном луче, усмехнулся ему как чужаку и продемонстрировал свою непроницаемость – он уже не был уверен, что его детство прошло здесь, хотя, может быть, оно уже начало отсутствовать и с непривычки переборщило с этим, оно явно стремилось к самостоятельности и лукаво щурилось из пространств, куда ему не было дороги – да имел ли он хоть какое-то отношение к собственной жизни?
Родители ужинали на балконе под осыпающимся виноградом, мать положила ему на тарелку фаршированные баклажаны и робко коснулась плеча – чтобы вернуть покой увядающему лицу, он улыбнулся ей, как девушке, таинственная женственность которой только-только начала обозначаться, но она покачала головой – даже если она и догадывалась, что он вернулся не ее сыном, она не просила утешения, и тогда он позволил себе взгляд постороннего – эту женщину он не знал.
Ужин продолжался без них – трапеза несла их роли, острый запах баклажанов фокусировал происходящее, отец подлил себе домашнего вина, и начатый им разговор держал их головы на поверхности – мать молодела на глазах, словно уходила в досемейную жизнь, когда могла беспечно отказаться от всего, и не успел он расправиться с едой, как она вышла на поединок с ним – ее любовь несла отказ от него, ему швырнули в лицо даже отказ от пуповины, и по судороге ее сомкнутого рта он понял, что она рожает его вторично, но уже как чужого.
Ее мужество сделало возможным знакомство на равных, но она не напрашивалась, и он был сражен ее гордостью, поджигающей воздух, – пространство между ними полыхало, он невольно поднес к нему пальцы, но невидимый огонь пренебрег ими; мать отошла к перилам, отпустив лицо вдаль – свободная от всех обязательств, с прямой спиной и откинутой головой, она удалялась, как парус на горизонте, и он догадался, что, отвернувшись, она щадит его, боясь, что он не выдержит ее настоящую.
Реальность родителей была в новинку, он посмотрел на отца, тянущего третью стопку прошлогодней «изабеллы», и спроецировал его на вечность – что останется от зачавшего его человека, если сжечь его быт, насколько плодотворна его меланхолия, которую он оберегал, как драгоценность, затворяясь в ней с нежной улыбкой влюбленного?
Эти двое знали о нем так же мало, как он о них, возможно, семья – это убежище для познания, которое может обернуться доверием – он вдохнул аромат спасительного незнания, позволившего ему вырасти независимым, и благодарно затосковал – какой, оказывается, кайф не знать друг друга, паря в невесомости родства, эта разновидность свободы змеилась в переходах чувств, оставляя за собой просветы, из которых падали звезды и осколки посуды, разбитой на счастье.
 Он улетел, неуязвимо пустой, открытый всему, пассажиры в самолете истекали естественностью рыб, проплывающая внизу земля зеркалила небесами, и необязательность всего была убедительней гравитации.
Несколько дней он не звонил Зиги, продлевая свой отъезд и ее отсутствие, пока оно не переполнило его – с отчаянием и восторгом он обнаружил, что готов погрузиться в него с не меньшим пылом, чем в ее близость – энергия отсутствия опьяняла и утягивала за собой даже прохожих, оставляя зияющий полдень; яблоко, не оживленное прикосновением Зиги, каталось по его ладони как заводное и стремилось к бессмертию, пугая своей красотой – оно тоже отсутствовало, отдавая глянцевитый блеск, чтобы отвязаться.
Суета коллег пенилась шампанским с привкусом лимонада – их отсутствие было проворнее, чем яблочное, и пробавлялось иронией, почти каждый зарабатывал деньги не самым главным в себе, и сейчас это было особенно ощутимым – отсутствие, как линза, прозрачно увеличивало их парение на стороне, словно над лесной поляной роилось происходящее само по себе.
Наконец он позвонил Зиги, но не застал ее, хотя был десятый час вечера – она могла задержаться на работе или пойти в консерваторию, десяток причин убедительно объяснял пустоту квартиры, но то, что она отсутствовала и здесь, ранило его со свежестью зари – это отсутствие в отсутствии было чрезмерным и утонченным, с таким же успехом японский пейзаж мог бы писать акварель с самого себя, исключив художника – где была реальность Зиги в этом совпадении отсутствий?
Он не решился позвонить позже, зная, как она изматывается за день, но она позвонила сама и упала в его бессонницу, которая впитывала ее голос, как влагу, и он ревновал к физическим явлениям, проявляющим ее прелесть в его восприятии – она предлагала пойти завтра на французский фильм в небольшой киноклуб, где собирались только свои, ее интонация мерцала светлячками, и, когда она положила трубку, млечный путь ее голоса распростерся по потолку.
Ему пришлось поехать в подмосковный городок, где тлела многолетняя квартирная склока, в которую его тут же макнули, как тряпку в ведро, несмотря на его попытки воззвать к здравому смыслу – шестидесятилетняя дама в цветастом халате, уже два года заваливающая редакцию письменными жалобами, пригвоздила его к стулу в общей кухне и живописала злодеев-соседей – он позорно бежал и, вскочив в набирающую скорость электричку, понял, что выбежать из цветастой тетки не удалось – она тоже была человечеством  и окружала его, как ландшафт.
Он повинился шефу в неудаче, но тот хихикнул и сообщил, что его бросили туда, как жертвенную кость, а потому на сегодня он свободен – в глазах шефа прыгали осенние черти, одуревшие от скуки домашние звери 42-хлетнего женатого мужика, ездящего в отпуск с благоверной – он невольно отодвинулся от шефа, ощутив закисший запах семейной жизни, и вспомнил его жену, рослую рыжеватую даму смешливого нрава, не лишнюю в любой компании, ее забористые шутки прочищали атмосферу, как чихание – если два здравомыслящих человека за 15-17 лет совместного существования способны затоптать общее пространство до вчерашнего супа, то чего стоит это пространство…
Тяжесть чужой жизни обволокла его, и он чувствовал себя почти невидимым, как бессмертные боги на поле битвы – он шел по улице, не доверяя своему присутствию, слишком зыбкому, чтобы сопротивляться чужой семейной инерции.
Перекусив в забегаловке, ударившей по нервам озабоченными лицами едоков, он поехал в киноклуб с двумя пересадками в метро, где утомленных физиономий было еще больше – напрасно искал он в окружающей мимике следы заката или беспечной прогулки под соснами, когда лицо соревнуется с освещением в пульсирующих вспышках внутреннего света, распыляя нежность.
Он увидел Зиги издалека, предвзглядом, заранее находящим место, в котором зрение вот-вот локализует искомое, и ее фигурка возникла у дверей клуба, как ответ пространства его страстной жажде – она тоже заметила его и остановилась, и пока он приближался, ее лицо накапливало опыт его появления.
Наконец он понял хоть одну причину его любви к Зиги – жизнь откладывалась в ней пытливым потоком, все новые слои которого смешивались с отстоявшимися, образуя личностную воронку, затягивающую происходящее с мужеством смертника – и сейчас в ее взгляде светилось горькое восхищение его чувством, она была слишком трезва для его юношеского обожания, но ценила его нежный напор и сияние влюбленных глаз.
На экране мужчина и женщина погружались в любовь, выталкивающую их на поверхность, ибо каждый видел в другом только свою уходящую вдаль перспективу, и красота их встречи дробилась, как отражение в воде под ударами палки; женщина была слабее и пронзительнее, вкус разлуки дрожал в ее поцелуях, именно она унесла с собой поражение, в котором уединилась до немоты.
Через три с половиной месяца она возвращается в Берлин, сказала Зиги, и если он хочет продолжить, им придется оформить свои отношения официально – в зале зажгли свет, и они встали, но он ощутил под ногами не пол, а тихо колышащееся будущее, которое вынесло его на улицу.
«Если ты хочешь увидеть мир, тебе надо уехать, даже если сначала ты будешь казаться себе дамской сумочкой», – даже после этих слов он ничего не ответил ей; его прошлое вдруг раскрылось как нечто цельное – солнечное, гулкое, со стремительными событиями, застывшими в золотом мареве, это было живое произведение искусства, высеченное из человеческой жизни, оно окружило его и почти заслонило Зиги.
Он шел, как двуногая память о самом себе, и врезался во что-то – Зиги стояла перед ним и явно забавлялась: они встретились взглядами, глаза их устали быстрее, чем обоюдный взгляд, и когда они отвели глаза, взгляд остался между ними.
В последующие месяцы этот взгляд стал шпагой, с помощью которой он проходил сквозь формальности, невидимо фехтуя, чтобы разрушить чары бюрократии – любопытство государства к его личной жизни опутывало и омертвляло сокровенные подробности, прессуя их в анкетные данные.
Из загса они вышли за два дня до отлета Зиги, и, помогая ей упаковывать вещи, он смотрел на жену, остававшуюся прежней Зиги, с интересом гусеницы, которая, превращаясь в бабочку, не видит ответных изменений в окружающей среде – улыбка блуждала по всему его телу, превращая движения в порхающий танец.
Зиги заметила и бросила тюбик губной помады в его улыбку, с изумительной точностью попав прямо в центр – он расхохотался и в раскатах смеха, льющегося водопадом, почти услышал, а скорее угадал слова, слетевшие с ее губ – это не было признанием, дриада выглянула из-за ствола и спряталась, обнаружив себя в перекрестье чужих глаз: любовь обожгла ее, и она отпрянула от огня, но ее присутствие за стволом было явным, как тайна, уставшая от собственной тяжести.
Когда ее самолет взлетел, он проводил взглядом самого себя.
Пока оформлялись его документы, он отдыхал в невесомости – все, что происходило вокруг, не имело к нему отношения, даже вода, которой он умывался, текла мимо, он был наедине с блаженством, загустевавшим, как мед, когда он слышал в трубке голос Зиги; жизнь ласкала его с нежностью возлюбленной, только что открывшей силу прикосновений.
Он тут же улетел домой, где родители приняли его отъезд как, рану, начавшую кровоточить прямо у него на глазах.
Полуобняв отца, он говорил, что в стране уже вовсю пахнет общественной весной, мир открывается, и он уезжает не в никуда, а в Европу, писатели которой, хоть и устаревшие, теснятся в книжном шкафу за их спиной; конечно, ты будешь приезжать, отозвался отец, но ты будешь еще дальше, и тебя будет сносить в неизвестное нам, неподвластное нашей мысли, может быть, это и хорошо, в этом есть сила, чем дальше уходят дети, тем благодарнее они семье за энергию выброса.
Под вечер они пошли гулять вдвоем, окунувшись в сумерки, позволявшие отпускать выражение лиц на свободу – он ловил профилем грустно-замкнутые гримасы отца, примерял их и возвращал, дополняя надеждой – любовь к отцу, заполонившая лицо, ранила бумерангом.
Они выпили пиво на берегу, купив две бутылки в гастрономе и разливая в бумажные стаканчики, отец едко шутил, роняя пену на туфли; подходили знакомые, вовлекая их в обычный треп, и реальность трещала под напором дружелюбия, тиражируемого городом на каждом углу.
Залив дышал у их ног, отражая узкий полумесяц.
С востока наплывало тепло, и в нем воскрес подросток, которого он тут же направил к отцу, неумело прячась за угловатой порывистостью – отец охотно откликнулся; наблюдая за отцом и своей юностью, он был растроган, как охотник, опустивший ствол при виде благородного оленя – поймав себя на этом сравнении, он помедлил, ощущая, как прошлое разрастается и скрывает в умственной тени какие-то важные движения, вытекающие из него самого.
Мать приснилась ему под утро, он тут же заставил себя встать и прокрасться на балкон, где она темнела в предчувствии рассвета – это была спина девушки, ценящей ночь, как подругу, которая вынесет любое признание; он прижался к спине и молча заплакал в материнский затылок.
Оказывается, он забыл, как уютно плакать в ее присутствие, вбирающее, как море – он плыл в тишине, оплаченной ее разлукой, и его принимали с полнотой, превосходившей его емкость – это нечто большее благоухало, как летняя тьма над лугом.
Мать обернулась неожиданно, словно хотела испугать, но вместо этого притянула его голову и начала целовать мелкими поцелуями – она почти не прикасалась к его коже, возможно, она целовала воздух, чтобы заклясть его.
На какое-то мгновение он исчез в ее поцелуях.
Вернул его мерцающий свет, за которым он последовал покорно – уткнувшись в ее лицо, он обнаружил отдаленное утро, нежно розовеющее над холмами.
Напрасно он искал ту, что родила его, обшаривая это утро – ее не было ни среди сосен, тянущихся к восходящему солнцу, ни в зарослях олеандра, он бродил по ее внутреннему ландшафту, как любимый чужак, которого ждут, но не решаются открыться ему до конца.
На прощанье она подарила ему свое отсутствие – оглушенный ее щедростью, он учуял, что она честна, и затосковал – человеческое матери ускользнуло от него, потому что он никогда не нуждался в нем по-настоящему.
В Москве он свернул прощальную поездку к родителям в трепещущий комок где-то под сердцем и вздохнул – жизнь промелькнула, как ласточка, и пронзила комок навылет.
Отвальная в редакции запомнилась ему тостом непосредственного шефа, сравнившего его роль в коллективе с кисточкой на вязаной шапке – дружный смех поднял его к потолку, и, взирая на пиршественный стол с едоками, он заприметил среди них Генриха, сидевшего на его месте.
Расхохотавшись сверху, он вспомнил, что появление Макса произошло так же неожиданно и естественно, видимо, к концу жизни ему суждено стать целой толпой.
Непонятно было, кто называет их – почему Макс и Генрих, у него не было даже знакомых с такими именами, он не отождествлял себя ни с Волошиным, ни с французскими и английскими королями, откуда вдруг вынырнули эти пароли, отпускающие в самостоятельное плавание цельные куски его жизни.
Генрих был так поглощен своими чувствами, что казался висящим на кончике чужого взгляда, в его мужающей грации было высокомерие отвергнутого, несущего поражение на высоко поднятых руках, чтобы отражать им полуденное солнце.
Генрих не был братом Макса или его товарищем, ему не нужны были соратники – он летел в любви-одиночестве, в которое был допущен лишь Никодим, вносивший свое безмолвие, уже пустившее корни в других эпохах.
Стряхнув Генриха, он вышел на улицу и вдохнул Москву полной грудью – она тоже прощалась с ним, но не с печалью, а с целительным равнодушием, глубоким, как улыбка друга; он прошелся по любимым местам, оставил свою метку на витринах и в переулках, смешивая невольный вздох с неостановимым дыханием столицы, этого чудовищного гермафродита, поднимающего, как фаллос, женскую плодовитость, и трясущего сосцами мужской агрессии.
Зиги снимала во Франкфурте трехкомнатную квартиру недалеко от Пальмового парка, из окон гостиной открывался вид на уходящую влево аллею, и свежий лесной воздух из полуоткрытого окна в первый же день приручил его – взгляд невольно скользнул в глубь парка, неизведанное пространство манило и обещало полноценные утренние пробежки, парк с самого начала заявил себя партнером и соучастником, способным на совместные бдения.
Зиги дала ему неделю на освоение города, подсунув подробную карту Франкфурта и разметив на ней основные ориентиры; она держалась дружески, но после ужина сразу ушла в свою комнату, сославшись на усталость и ранний подъем; он пересел в кресло и, полузакрыв глаза, погрузился в марево новых впечатлений, смешавших перелет и небоскребы с полуулыбкой Зиги, обыгрывавшей их встречу с мягкой иронией,  – она была рада его видеть, но явно относилась к официальному статусу их отношений как к лицензии на отлов экзотического зверя, ради осуществления которой надо путешествовать сквозь моря и океаны, пересекая пустыни и яростно отбиваясь от москитов в тропических зарослях.
Утром она ушла до того, как он проснулся, но на столе под салфеткой притаился легкий завтрак; опустевшая квартира тихо дремала, обволакивая его чуть слышным запахом кофе и сыра, и он прошелся по всем комнатам босиком, чтобы оставить следы своего живого присутствия – он хотел въесться, как загар или привычка, в повседневную пыльцу Зиги, в ее жесты и мимику наедине с самой собой, он хотел прикоснуться к ее неуловимому хотя бы через оставленную им пыль на полу.
Франкфурт с первых шагов слегка разочаровал внешностью современного города,  но через несколько часов блужданий без карты, по зову взгляда и настроения, он начал проникаться оживлением  улиц, где было много иностранцев, а смачный аппетит франкфуртцев  в закусочной самообслуживания, где он взял сосиски с капустой и кусок крончатого торта, так подпитывал его собственный голод, что он пообедал с ощущением завсегдатая – особенно хорош был торт, вызвавший в носоглотке щекочущее кисло-сладкое воспоминание о пирожках с вишней, которыми мать баловала его когда-то.
За неделю он изучил город вдоль и поперек, хуже было с языком – немецкий давался с трудом, он уже знал много слов, но сознание с такой обжигающей нежностью вытаскивало на свет божий русские названия, что он застывал перед произнесением каждого слова; пришлось пуститься на хитрость и создавать  родственные отношения между словами, обозначающими одно и то же, – это было сложно, но поиск ассоциаций или корневых созвучий позволял нащупать глубинные точки соприкосновений, делавшие языковое пространство более ощутимым изнутри, он проникал в чужой язык через собственное детство, щедрое на крохотные открытия, оседавшие в памяти, как роса на траве.
Зиги говорила с ним только на немецком, в свободное время возила в музеи, театры и кабачки, подсовывала газеты и модные журналы, пыталась объяснить разницу между берлинским и мюнхенским акцентами, временами у него было ощущение, что он падает в бесконечную пропасть чужого, и только чувство к ней позволяло ему усваивать поступающую информацию в некоем обозримом порядке, опирающимся на ее стремление сделать его погружение в ее контекст более осознанным и одновременно чувственным.
Освоив азы немецкого, он начал мыть посуду в соседней кафешке, где работали в основном турки, и через пару недель уже болтал с таким турецким выговором, что Зиги посмеивалась и нашла ему место в старинной типографии, где сочетали традиции с высокими технологиями – несколько месяцев он убирал помещения и ощущал себя в этом здании, как в живом музее, который прекрасно воспитан и держится на равных с посетителями, незаметно подводя их к пониманию того, что прошлое живет в повседневности так же органично, как дыхание кошки в траве.
Нередко подползала тоска по солнечному пространству его детства, по насыщенному свету над заливом, и тогда в свободную минуту он шел в Пальменгартен – в этом ботаническом саду можно было окунуть лицо в субтропики и джунгли, и юность просыпалась в нем с полновесностью полдня, освещая самые потаенные уголки и оставляя там трепещущие от влажной тяжести прикосновения.
Конечно, он желал Зиги и ждал ее отклика; они не касались этой темы даже намеком, и он старался отводить глаза, когда его вдруг пробивало током при случайном прикосновении – ее прелесть была невесомой и вызывала нежность, стекающую от губ вниз, по ребрам, но его страсть сжигала нежность, как кучу листьев, полыхающих от малейшего язычка пламени.
Однажды вечером, после дня, проведенного за городом – долгого и насыщенного движением, как запахом, он не удержался и, когда Зиги вышла из ванной с влажной головой, полусонная, отдающаяся ночи, он подхватил ее на руки и унес в свою комнату – она не сопротивлялась, но ее пассивность струилась, как охлаждающая вода, и его поцелуи начали горчить, возвращаясь к нему жгучими бумерангами; желание отхлынуло, и он упал рядом с нею, глухо застонав от бессилия – ночь приняла его, как бродягу, и заткнув пальцами уши, он безмолвно закричал внутрь себя, оглушая свою боль; время застряло в нем, он задыхался от его плотности и безучастности, и только сон спас его от остановки сердца, разделявшего его стыд и отчаяние.
Проснувшись, он был поражен милосердием жизни, позволившей ему проснуться и нащупать в обрывках сна чудесную мысль-ощущение, что он любит Зиги не совсем потому, что он мужчина, а она женщина и инстинкт толкает его к ней, а потому что ее человеческое пронзает его до мозга костей и еще глубже, куда даже ему самому удается заглянуть нечасто.
Проснувшись окончательно, он бесшумно выскользнул из постели и босиком прокрался к приоткрытому окну – еще совсем темное, влажное, как прикосновение рыбы, утро шелестело и вздрагивало.
Жизнь не ощущалась, но сам он был ее взглядом – то, что она видела им, проносилось сквозь него со скоростью, испепеляющей мысль –   он был наг доисторической, довременной наготой на уровне обмена веществ.
Жизнь вскрикнула им, как немая беременная женщина, не знающая силы звука.
Он ощутил спиною и ягодицами, что Зиги проснулась и ищет его – в утренних сумерках лунная богиня как бы раскаивалась, что лишила охотника мужской силы, но благодарила за дистанцию, позволявшую оставаться собой в зарослях тростника.
Возможно, женский удел был от нее еще дальше, чем он, и ее поиски не предполагали спаренной суеты – он выдохнул боль в темнеющий воздух, освобождаясь для радости услышать ее голос.
И Зиги чуть слышно произнесла его имя – она не звала его, лишь обозначила его присутствие в одной с нею комнате, в трех метрах от постели, где недавно уязвила его под корень, вынуждая вылупиться из личинки.
Он повернулся к ней, сияя от новой тропы, открывшейся в ночь поражения, влюбленного в победу, и сказал, что чертовски хочется есть – Зиги улыбалась, незаметно выступая из темноты, и улыбка обнажала ее больше, чем нагота и объятия – потрясенный, он сделал шаг вперед и тут же запнулся – ему дали подсмотреть восход чужого солнца.
Два дня после этого они почти избегали друг друга – пространство между ними мерцало, как Млечный путь, и страшно было войти в него, не зная броду.
Зиги взяла его на вечеринку одноклассников, съехавшихся со всех концов Европы, первую скрипку играла ее близкая подруга Сельма, блондинка с лицом брюнетки, сразу закрутившая общение, как карусель – он не подозревал, что немцы умеют так хохотать и резвиться, и быстро завелся, танцевал с женщинами, пил с мужчинами, наблюдая, как его возраст вбирает разницу в летах и легкомысленно расправляется с нею.
Никто не подозревал о Млечном пути между ним и Зиги, не ощущал его мерцающую инерцию, пронизывающую уютный зал ресторанчика, где отрывалась их компания – он скользил боковым взглядом по лицам, пытаясь нащупать их тайны, и ужасался чрезмерности невысказуемого – в каждом струилась пропасть, прекрасно одинокая, аромат которой был вызывающе герметичен.
Человечество не знает друг о друге почти ничего – он упал в эту мысль, как муха в сметану, и за его спиной обозначились невидимые крылья, ломкие, трепещущие, увязающие все глубже в звуках танго, которое не очень умело исполняло несколько пар, в их числе Зиги с белобрысым здоровяком в вишневом свитере, несущим партнершу, как кружку пива к сосискам с капустой – то, что Зиги неуклюже запихивали в другой жанр, так сразило его, что из мухи он мгновенно превратился в льва, но Зиги смирила его быстрым взглядом, рассыпающим насмешку над собой, как бисер перед закатом.
Сейчас он ревновал ее к детству, где белой кувшинкой в пруду плавала в потоках света и событий юная самоирония – стройная госпожа на цыпочках детской грации, вынимающая из каждого поступка, как фокусник из шляпы, точку опоры для взгляда со стороны.
Он тихо засмеялся своему открытию, подаренному ревностью, – да, он с самого начала влюбился в сложную конструкцию с двумя центрами: худощавую блондинку и танцующий в отдалении взгляд, и трудно сказать, кто из этих двоих чарует его больше.
Макс и Генрих, впервые промелькнувшие вдвоем, подмигнули ему из-за плеча официанта, разносящего десерт, и он попытался представить, какое зрелище открывается Зиги и ее партнеру-взгляду, когда они смотрят на него самого – до какой степени он проницаем для человека, близость с которым напоминает кругосветное путешествие без конечной точки прибытия.
Возможно, за плечами Зиги целая толпа, о которой он не подозревает, и Артемида не самый диковинный персонаж, а вдруг лунная богиня делит охотничьи трофеи с коренастым лютеранином, бескомпромиссным, как удар меча, и не замечает других, не совпадающих с нею даже по способу ставить ступню на землю.
Его подельники, по крайней мере, свойские мужики, которых он знает как облупленных и всегда найдет с ними общий язык, а неуловимость Зиги способна спровоцировать ее окружение на авантюры, которые могут завести далеко.
 Наступила зима, поначалу он подмерзал, пока не привык к здешней, еле заметной сырости – климат обкатывал его, как гальку, и он не сопротивлялся, позволяя месяцам отпечатываться на коже и проникать в сетчатку, как к себе домой.
В редакции оценили его мобильность и начали посылать по всей стране, он привозил мелкие новости, нанизанные на незамысловатый сюжет и подсвеченные его любопытством к деталям все еще чужой жизни – особенно его поражало, что при общечеловеческой коллекции достоинств и недостатков так разнились устоявшиеся привычки – временами казалось, что быт прорастает в человека основательнее, чем национальность, и главенствует даже на уровне тянущихся к кружке пальцев.
Он все еще наслаждался чужестью окружающего – это было как нескончаемое путешествие, дарующее свежесть – потребность в новом текла лесным ручьем, отражающим не только кроны деревьев и память о прыжках сатиров, но и невидимые процессы, сшивающие сумерки с задумчивостью старика и опрокидывающие мысль, как копилку с монетами.
Конечно, здесь было больше личной свободы, но не всем она, видимо, шла на пользу – поначалу его ошеломило количество маргиналов, живущих вдоль и поперек, использующих улицу как спальный мешок, а прохожих как зрителей, на чье одобрение было изначально наплевать; знакомство с парой-тройкой бомжей не принесло ничего принципиально нового в сравнении с советскими бомжами, но европейские были увереннее и отпускали будущее на более длинный поводок.
Эти плевали не на высокую стройку коммунизма, а на укорененность в буржуазном комфорте и карьере, их личный протест цвел сорняком на фоне общего недовольства, и он поймал себя на мысли, что жареный петух не клевал их в задницу.
Его смутило, что эта затертая мысль выскочила первой, и он щелкнул ей по носу, но тут же переадресовал щелчок себе – он сидел дома, за письменным столом, заканчивая историю закоренелого пожилого бродяги Адальберта, кочующего по стране с прорезиненной палаткой, и дал себе слово, что больше никогда не позволит себе пренебрежения к чужому опыту.
Адальберт лет двадцать назад оставил жену с сыном-подростком и хорошо оплачиваемую работу в мастерской по ремонту автомобилей, чтобы просто уйти – это желание просто уйти, без всяких причин и объяснений, томило его давно, и он ушел; в семье все было нормально, жену он любил, сын не доставлял огорчений, денег хватало, но уход был главным событием жизни.
Наверное, это то, что отличало меня от других, сказал бродяга под конец, я ушел из стада, и мне стало легко – на его заросшем седой щетиной лице было легкое безразличие; у него уже была маленькая внучка, которой он посылал ко дню рожденья собственноручно сделанные подарки; изредка он встречался с сыном на приятельской ноге, они сидели в пивной, поедая сардельки с кислой капустой и обсуждая политику и футбол; с женой он не виделся вообще, оберегая ее покой, только раз в несколько лет писал ей ни к чему не обязывающие письма, интересуясь ее здоровьем и сообщая о своем.
Вполне можно было считать Адальберта добропорядочным гражданином, просто живущим в надежном отдалении от семьи – он не нарушал законов, подрабатывал самостоятельно, мелкий ремонт он делал так качественно, что домохозяйки гонялись за ним; иногда он даже помогал другим бродягам, демонстрируя уличную солидарность, но он хотел, чтобы другие не ставили ногу в его пространство, и за этим следил бдительно и ревниво.
Общаясь с Адальбертом, сидя у входа в его палатку или бродя с ним по улицам, он чуял зрелую личность, которая выносила в себе свой собственный закон, отражающий его самость – он и этот закон дополняли друг друга, образуя целостный организм, имеющий такое же право на существование, как семья, государство и прочие объединения; на прощанье бродяга подарил ему брелок для ключей, вырезанный ножом из автомобильной шины – это был пингвин, сжимающийся в руке и оттопыривший левую конечность для отверстия.
Эта разновидность свободы, социализированная только у входа, была загадкой, не вызывающей отторжения, и отчасти напоминала патовую ситуацию в шахматах, когда обе стороны, человек и общество, не могли убедительно доказать другому свои преимущества и просто отказывались от партии; вообще Адальберт вызывал симпатию – его пограничность не скандалила и временами даже вписывалась в пейзаж, как прорисованная художником густая тень дерева, добавляющая полотну контрастности и равновесия.
Скорее, тревожной загадкой был молодняк, откровенно сидящий на пособии по безработице и балующийся наркотиками – попадались умные образованные экземпляры, и отсутствие у них явной цели сводило ему скулы: в родной стране такие тоже встречались, но там это часто прикрывалось неприятием системы, пытавшейся свести всех к одному знаменателю, и смотрелось естественнее, а здесь сквозило равнодушие к собственной жизни.
Это равнодушие казалось юнцам венецианским карнавалом, где каждый мог напялить любую маску и веселиться на свое усмотрение, не заморачиваясь на окружающих, и сначала он клюнул на это разнообразие, которое неслось перед ним гримасничающим хороводом, но довольно быстро отрезвел, ибо на выходе все кончалось нарастающей зависимостью от ничего.
В нем самом это равнодушие тоже было, но на дне, это был колодец отрицания, придающий остроту его жадности к жизни – временами он нырял туда, посылая все на хрен, но даже это доставляло острое наслаждение; его разновидность равнодушия была живой, цинично-нежной, она смеялась над всем и таскалась по окрестностям, пока он отдыхал, прислушиваясь к своей тени – она тоже была бесшумна, как и чужие тени, но утонченно амбициозна: она пыталась узнать о нем то, чего мог не замечать он сам – тень фиксировала даже незамеченные его сознанием отклонения и помыслы, откладывая их на жемчужно-сером фоне, чтобы развесить перед ним, когда он вдруг отключал внешнее зрение. 
Как-то поздно ночью, выйдя из очередной развеселой квартирки, он не пошел домой, а свернул к реке, повинуясь потребности побыть около воды – глядя на стремительный поток, он обсасывал выскочившую из-за угла мысль, что глубинный отказ от традиционных форм жизни, обеспечивавших выживание и продолжение рода, всего лишь современная форма жертвенного агнца; все эти юнцы, мнящие себя борцами и отрицателями, теперь уходят не в революцию и монастырь, а в свободу ничего не делать, и многовековой общественный клапан для сброса иной энергии выродился в очередную шепелявящую карикатуру со спущенными штанами. 
Цивилизация похлопала его по плечу, явно забавляясь его потугами отследить ее развитие, и издевательски просигналила за его спиной автомобильным гудком – он обернулся: в пятидесяти метрах стоял с «бьюик» зажженными подфарниками, и выходящая с водительского места дама махала ему рукой.
Проведя полчаса за сменой проколотого колеса и выслушав неумолчный каскад бытовой премудрости, он откланялся – наступившая после отъезда дамы тишина оглушила; он шел домой, и скупые городские звезды пытались пробиться к нему сквозь уличное освещение, тоскуя по его ребяческой нежности к ним.
Какое-то время его занимали леваки, явные и сочувствующие левым идеям хотя бы словах, последних было столько, что это казалось модой, а не только реакцией на жесткость рынка; явные леваки были колоритнее и энергичнее, но они трещали о возвышенных вещах, изнанка которых была ему известна до тошнотворных мелочей, а потому он не мог воспринимать их серьезно – да, отсюда всеобщая трудовая занятость и экономическая уравниловка могли казаться манной небесной, но было достаточно вспомнить убожество российской глубинки, заброшенность Углича и резиновые боты пенсионеров, чтобы стряхнуть с себя наваждение.
Внове было зреющее во многих недовольство глобализацией, он сталкивался с этим на рынке, покупая сыр у фермера; в такси, слушая рассуждения шофера, живущего рядом с многодетной турецкой семьей; перекусывая на ходу с коллегой, который желчно комментировал очередное высокомерное суждение американского госсекретаря в адрес европейцев, сделанное в неформальной обстановке – его самого нарастающее расширение пространства так захватывало, что он замечал только плюсы и видел в ускоряющихся переменах признак единства человечества.
Его все еще баюкала ухоженность ландшафта, уютно было въезжать в аккуратный маленький городок поездом или за рулем – словно погружаешься в незнакомое детство с пирожными и дисциплинированной бабушкой, кстати, вокруг их было так много – он любовался пожилыми женщинами, как правило, в них была изюминка самодостаточности и уверенности в завтрашнем дне, позволявшая прямо держать спину и голову.
Провинция была ухоженнее больших городов и милее, в ней еще сохранялась индивидуальность обжитой местности, и когда из двухэтажного дома с черепичной крышей выходил старик, за ним явственно тянулся шлейф глубинного родства со своим жилищем – иногда это сжимало его сердце, потому что раньше он почти не сталкивался с таким родством, и теперь задним числом остро ощущал бесприютность своего народа.
Однажды, обедая в крохотном ресторанчике на три столика в южно-немецком городке, он разглядывал пожилую пару, сидящую на стульях перед своим каменным домиком с геранью на балконе по фасаду, и вспомнил наблюдение Бердяева 30-х годов о том, что в европейских сельских домах нет ощущения жути, в которая часто встречается в российской глубинке.
Жуть сохранялась до сих пор, в том же Угличе она составляла неотъемлемую часть очарования Никодима – он был порождением этой жути, ее великолепной вспышкой, черная абсурдность которой пробивала насквозь любые попытки жалости или помысла об иной участи.
Тоска по Никодиму, не отвечавшему на письма и не имеющему телефона, часто сопровождавшая его в поездках, была живым противовесом европейской цивильности – сочетая их в едином ощущении, он наслаждался объемностью жизни, улыбаясь ей всем нутром – эта внутренняя улыбка скоро переросла его физические границы и захватывала на своем пути все, что попадалось под руку, питаясь каждой сутью и ее отражением вовне.
Иногда улыбка-познание оттесняла его самого и так жадно впитывала, что он отдыхал в ее течении – взыскующий бездельник, собственный полдень, пытающийся открыться жизни по максимуму, чтобы она захлебнулась его готовностью.
Он ощущал грандиозность и суетность жизни даже биением сердца – оно не просто перегоняло кровь, оно участвовало в празднике и всматривалось цепким взглядом в невидимое роение, пронизывающее события и судьбы.      
Чарующая глубина анонимности – в этой стране он был никто – работала, как подземный фонтан, намывая тончайшие слои впечатлений, почти не связанных с цепкостью взгляда, увлеченного незнакомыми ландшафтами.
В этот период существование четко делилось на две части – обычная жизнь и жизнь во взгляде Зиги; когда она смотрела на него, даже в задумчивости, реальность была ослепительнее полуденного солнца, и он вдыхал свежесть бытия – пожалуй, он даже не отбрасывал тени, ибо чувство просвечивало его насквозь и рассеивало его сущность по всему миру; он парил в ее взгляде, и счастье было естественным состоянием жизни и смерти.
Это были мгновения подлинности, когда он существовал в своей полноценной двойственности и нестерпимой явленности себя – ее взгляд освобождал его к будничному подвигу единичности и повседневной неповторимости, оплаченными всей предыдущей устремленностью его существа к ее подлинности, столь отличной от его и, в то же время, такой притягательной по контрасту, упражняющемуся в неуловимости хамелеона.
Самостоятельность Зиги, к которой он адаптировался с трудом, как к домашней пропасти, готовой в любой момент выскочить из-за угла, вынудила его отшлифовать свою, приводя ее внешние проявления в соответствие с чувствительностью подруги – привыкнув к холостяцкой жизни крутого профи, Зиги могла исчезнуть на несколько дней, не всегда успевая позвонить даже в первые сутки, но бывала задета его срочными отлучками; возможно, избегая банальных объяснений, он был не прав, но каждая ее реакция была еще так свежа и драгоценна, что он предпочитал идти тропой близости наощупь, без публичных указателей.
В свободные дни Зиги возила его в глубь страны, претворяя учебник немецкой истории, привезенный им еще из Москвы, в смачную плоть мифов и анекдотов – иронизируя над собственной родиной еще жестче, чем над его, она выворачивала наизнанку стремление немцев к порядку и сумрачному величию, издевалась над их страстью к пиву и сосискам, потом сворачивала к какому-нибудь дому и знакомила с очередным персонажем, часто это бывали деятельные сангвиники, но попадались и анахореты  – худая старуха, живущая на тихой улице в Марбурге, сразила его полным достоинства одиночеством, возвышавшимся в комнате, как Монблан, его прозрачная суровость, на дне которого таились занятия живописью и концлагерь, прикоснулась к его лицу и оставила неуловимый след, въевшийся в морщинку у носа.
Только люди оправдывают народ, обронила однажды Зиги, когда они вышли из дома бургомистра Висбадена, толстяка с темпераментом фокстерьера, который неутомимо благоустраивал город, пытаясь заманить на его улицы не только ветер с близлежащих полей, но и влажное дыхание Балтики и Средиземноморья – жители ворчали, когда он возводил очередную конструкцию, изменяющую направление заморского ветра, но втайне гордились его рвением и любовно смеялись над ним, поводя носами и жалуясь, что ощущают запах жареной рыбы из ресторанов Генуи и Триеста.
Самоощущение себя в народе, соотношение личного и национального было одной из незаживающих язв Зиги, которую она то скрывала, то мельком выставляла под солнце, чтобы прижечь – как-то в дороге, ернически обсуждая с ним эту язву, она заметила, что народ – это общность желудка и унитаза, а индивид – отголосок того и другого, вдруг вынырнувший на поверхность и увидевший свое отражение в навозной жиже.
Он расхохотался и сказал, что не согласен, но Зиги пожала плечами и возразила, что его несогласие лишь моська в сравнении с мамонтом ее собственного несогласия – они выпили кофе на бензоколонке и увидели, как моська с мамонтом удаляются по проселочной дороге, помахивая хвостами.
Сама она балансировала на той грани, где национальное воспринималось, как рамки, привычность и относительность которых осознавались постоянно, а личность находилась под подозрением, ибо слишком часто соглашалась с прописными истинами, находя в них здравый смысл и народную мудрость – прописную истину лучше держать на горизонте, сказала Зиги после очередного спора со старым другом, как вечернюю звезду, чтобы ее было видно отовсюду, но приглашать в сообщники только тогда, когда ситуация встает дыбом, и нужно действовать прописной истиной, как мечом, чтобы не только разрубить узел, но и вытащить новорожденного на свет.
Иногда он ревновал к этой внутренней язве, замечая ее следы даже на отношении к себе; свое окружение Зиги делила на тех, в ком народа больше, чем человека, и тех, кто отстаивал свою оптику, хотя и подвергал ее сомнению, и требовала по полной только от последних – конечно, это тоже снобизм, соглашалась она, но снобизм пловца, брошенного в водопад и не сдающегося до конца.
Ирония Зиги по отношению к себе волновала его почти чувственно – она ускользала от комплиментов, как от ударов шпаги, не только парируя, но и зачастую направляя острие на собеседника, чтобы он ощутил гибельность лести, особенно грубой; не воспринимая себя всерьез, Зиги бросала собеседнику вызов, отказываясь от своей значимости в пользу дразнящего поиска совпадений, которые могли бы сыграть роль коммуникации.
В Гейдельберге она познакомила его с родителями, более десятка лет живущими в разводе, раскидавшем их в противоположные концы Германии – они съехались по ее просьбе в срединную точку их разлуки, поселились в гостинице с видом на кладбище и явились на встречу, по-приятельски грызя бисквит из одной пачки.
Отец, седоусый профессор университета, приветствовал Зиги поцелуем в щеку и поздравил зятя с браком, полным приключений; моя дочь неотразима на расстоянии, – произнес он, умело управляясь с накрахмаленной салфеткой за столиком кафе, – быть неуловимым – это наследственный вид спорта в нашей семейке. 
В дополнение к обеду Зиги принесла матери ванильное мороженое и подарила последнюю книгу Джой Адамсон, оказавшейся дальней родственницей матери, имевшей австрийские корни, – несомненное внешнее сходство Зиги с мамой при ближайшем рассмотрении начало дробиться, как отражение в воде, и уводило в разных направлениях, посылавших друг другу неясные знаки.
После обеда они гуляли, продолжая необязательную беседу, которую выставляли перед собой на всеобщее обозрение – под ее прикрытием четверо взрослых резвились каждый на свой лад, с удовольствием подставляя открытую шею теплому северному ветру и неяркому свету, щлифовавшему пейзаж, придавая ему матовую влажность мокрого камня.
Я очень отдохнул с ними, сказал он, когда Зиги резким поворотом руля вывела машину на загородное шоссе, они кажутся любящей парой – да, они развелись, потому что устали от совместной благостности, которая начала плесневеть, отозвалась Зиги, им было слишком уютно друг с другом, и проточная вода перестала поступать, развод оказался очистительной грозой, и теперь они счастливы, встречаясь несколько раз в году на нейтральной территории.
Он тихо засмеялся и осторожно прикоснулся пальцем к улыбке Зиги, смотревшей на дорогу, – уголок ее губ затрепетал под его прикосновением, и все, что она обычно оставляла при себе, ударило его, как молния.
Он превратился в статую, зависшую в прыжке.
Наступило пятое время суток, открытое вечности.
Когда он смог пошевелиться, слова, наконец, заземлили молнию, и он выговорил сердцем: «Она любит меня» – непохожесть этой любви на его собственную пронеслась по телу вихрем и скрылась, оставив воздушный коридор.
Искоса, тайком поглядывая на Зиги, он пытался вдохнуть ее чувство к нему, выманить его наружу, пусть даже без ее ведома, он хотел встретиться с ним лицом к лицу – как на поле битвы, но без оружия.
– Не суетись под клиентом, – мягко сказала Зиги на русском.
Он покраснел и почти задохнулся – автомобиль вез не его, а обуглившееся прошлое, сам он лишь витал над ним, не находя места для посадки.
– Не обижайся, – продолжила она, не глядя на него, – но не надо подползать ко мне. Я уважаю твои чувства, ценю твое великодушие, мне кажется, мы способны обрести что-то вдвоем, но твоя постоянная нацеленность на меня чрезмерна.
Он молчал всю дорогу, а потом полночи скалил зубы и искал новую точку опоры – его благоуханное чувство, делавшее честь жизни и углублявшее ее чувствительность, по большому счету, никому ненужно – нельзя прямо смотреть на солнце, и невозможно выдержать чужую любовь, несущуюся на тебя, как лава – после каждой удачной статьи, когда ей начинают делать комплименты, Зиги перестает появляться на людях – чужое внимание «съедает» воздух между нею и окружающим,  тончайшую взвесь света, взглядов, запахов, мысли, теней, эмоций, невесомую субстанцию взаимодействия.
Зиги не убегает, как Илья, она лишь не пускает в заповедную зону, где ветер разносит ее сокровенную пыльцу в пространстве и где она может быть сама собою с естественностью кустарника.
Его любовь не должна рыскать, как хищник – все равно в процессе жизни мельчайшие движения Зиги выпадут росой на его лицо, обнаженное в ее сторону.
Чем глубже и пронзительнее будет он сам, тем полновеснее осядет на нем ее содержание – возможно, когда-нибудь их общее чувство всплывет облачком и будет защищать их от палящего солнца, как пустынника.
Ранним утром он уехал в Кельн, работал допоздна и вернулся в отель, засыпая на ходу – изнеможение было передышкой, холодной водой, вылитой на голову из ведра; возможно, он даже не спал, это нельзя было назвать сном, это было бегство сквозь себя и от себя, это было бегство от всего, и, открыв глаза, он изумился неизменности интерьера – все тот же потолок и светло-серые обои с желтыми журавлями, пасторальный пейзаж в металлической рамке, действительность отмела его судорожную скорость, не придавая ей значения. 
Встреча с Кельнским собором, вынырнувшим навстречу в пасмурном сиянии раннего утра, оказалась готическим зеркалом – он узнал себя в неудержимом стремлении вверх, правда, его небеса были всюду, и, даже падая в пропасть, он покорял вершину, несущуюся изнутри к солнцу – все-таки сначала он был существом юга, а уже потом человеком, осознавателем различий.
Завтракая в кафе сбоку от собора, он чувствовал его дружеское плечо и подталкивание к границе, уже несколько недель дрейфующей где-то совсем рядом – глоток   горячего кофе омыл ее и окончательно отделил от горизонта, с которым она флиртовала до последнего.
Он замер – только что кто-то умер в нем, умер с радостью раскаявшегося феникса.
Он осторожно коснулся Зиги зарождающейся мыслью, и тут до него наконец дошло – по отношению к ней он выскочил из инстинкта, плоть умолкла, любовь пронизывала тело-дух с яркостью солнца, выжигающего плесень даже в самых укромных трещинах.
Страсть даже не сказала ему «Чао!», исчезла, как будто ее и не было – даже любовь еще не привыкла к ее отсутствию, солнце обтекало пустоту, в которой еще звучали голоса и сражались тени, отбрасывающие тень на его грусть с глазами влюбленного – сейчас он был архаичен, как заброшенные раскопки, сохраняющие привкус былой жизни.
Любовь и грусть обезводили время, в котором он сидел, и сам он, сухой остаток себя, почти исчез – в воздухе трепетала проекция, сквозь которую можно было увидеть других посетителей.
Изнеможение вернуло его к завтраку, потянувшему за собой все остальное – звуки, эпоха, цивилизация теснились в очереди на прием к нему, и новое сращение с ними оставляло зазор, в котором пространство было мыслью, еще не обретшей языка – на пустынных холмах росли кипарисы и тамариск, трава не знала шагов, и незаходящее солнце стояло над головой еще не знающих пути сюда.
Странное ощущение неуязвимости длилось несколько часов и оставило после себя отчуждение – вечером он впервые не позвонил Зиги, он был полон несобой, жизнь расположилась в нем, как у себя дома, и происходящее использовало его в своих интересах, обрекая на роль зрителя, только что вошедшего с улицы.
Арендовав машину и возвращаясь во Франкфурт, он не торопился и выбрал окольный путь, машинально записывая дорожные впечатления, перекусывая в кафешках, выискивая сувениры для Зиги – собственная жизнь была не в фокусе, и бегущее навстречу шоссе растворялось за спиною в размытом рисунке, авторство которого было под вопросом.
Несколько недель он стеснялся Зиги, любовь без страсти казалась слишком возвышенной, словно он обернул пафосом чресла и щеголял в таком виде по пляжу.
Зиги тут же ушла в сторону, освобождая ему место для маневра, и смотрелась издалека незнакомкой, чье одиночество благоухает с мощью тропиков – любуясь ее мимикой, соединяющей неуловимость облаков с четкостью графики, он отдыхал и наслаждался емкостью дистанции, вмещающей не только шаловливость несуществующей разлуки, но и молчание двух вершин.
Однажды вернувшаяся поздно вечером Зиги принесла охапку белых и темно-красных роз и раскидала их в гостиной, назвав это праздником двойного одиночества – ее лицо трепетало, оживление струилось по телу, бликуя бело-красными лепестками, она была свежа, как только что распустившийся цветок, и он задохнулся от счастья, ибо эта свежесть была предназначена ему – Зиги раскрывалась!
Она тоже стеснялась, но даже в малейшем жесте неуловимо шла к нему – они ужинали в движущемся пространстве, и дрожащие взгляды над отварной рыбой со спаржей стекали вниз еле заметными улыбками, смягчая обоюдную иронию до нежности альковного сумрака.
Через час она умчалась на ночной самолет в Барселону, где один из нефтяных шейхов обещал ей эксклюзивное интервью, и опустевшая квартира позволила ему медленно, почти без потерь, спикировать на землю.
В ее отсутствие он исследовал их последний вечер под микроскопом и обогатился ценными наблюдениями – чувство Зиги не соперничало с его собственным, оно напоминало ранний летний вечер, свет которого льнет к поверхности без нажима, обволакивая форму и подсказывая цвету его возможности; тишина в нем сопровождалась далеким эхо, таящим глубину чуть слышных вздохов, рождающихся непроизвольно как реакция на окружающий ход.
Ему показали тропинку, но ее направление витало в воздухе – возможно, в этих просторах из его мимики выдуется другое лицо.
Через несколько дней он прилетел в Барселону, Зиги уже была свободна, и два светящихся одиночества прочертили траекторию Гауди, уснащая ее мимолетными трапезами в кабачках, где подавали классный кофе.
В самолете над Средиземным морем он сидел у окна и, когда Зиги дремала у него на плече, откинул голову к окну – внизу, на сверкающей поверхности воды, трепетала улыбка жизни.
Эта роскошь света и блеска отдавалась ему с упоением молодой жены – жизнь смотрела ему в лицо, не отрываясь, потом хлынула навстречу и на мгновение стала им, словно вкусила его.
Это было настолько интимно, что он перестал дышать – в этом не было  необходимости, жизнь дышала им, освобождая от человеческого и живого, она опрокинула его в сияющий мрак, где красное бродило, как вино, и впитывало его внутренний взгляд как дополнительный свет – его переводили в световое топливо, обогащенное его чувством к Зиги – ему доверяли, как никогда раньше, и он нежно насторожился – если жизнь признавалась ему в любви, потребляя его энергию, возможно, от него потребуют взаимности по гамбургскому счету.
В Мараккеше они поселились в белой гостинице на самом берегу моря и первые дни валялись на пляже в полудреме, вознося присутствие друг друга, как невидимый зонт, сквозь плотную ткань которого не может пробиться даже африканское солнце.
Однажды его взгляд упал на загорелую спину девушки в голубом купальнике, проходившей мимо с бой-френдом – юная кожа отливала золотисто-кизиловым, и его затопило желание, не имеющее адреса – лежать рядом с дремлющей Зиги и вожделеть ни к кому, в простоте инстинкта, мощно, свежо, наслаждаясь свободой желания – он был пиратом без добычи, пиратом океана, открытого приключениям вовнутрь, где границ не было вовсе, а традиции сбрасывали кожу, как змеи, и изрыгали самих себя, чтобы налегке обвиться вокруг ветра.
 Девушка ощутила его взгляд и оглянулась, сразу определив источник – они встретились глазами, щурясь от ослепительных лучей, что смягчало пристальность взаимного разглядывания и позволяло не сфокусироваться на моменте, а просто обменяться взаимной случайностью друг для друга – была в этом прелесть невстречи и мгновенного забвения, стирающего память с небрежностью метлы на пороге.
Мысль, что она никогда не узнает о том, как ее нагота сияла во взгляде незнакомца, растеклась по его телу тонкой грустью и затаилась в тени, отбрасываемой любовью к Зиги – рядом отдавалась солнцу женщина с такой интенсивностью внутренней жизни, что даже по ее хрупкому запястью, прильнувшему к песку, он улавливал переливы энергии, позволявшей ей взаимодействовать с жизнью почти на равных.
Еще несколько дней они бродили по старым кварталам Рабата, ели мсемен с маслом и таджин с кус-кусом, запивая это все мятным чаем, на поверхности которого уютно сражались белый и голубой, продолжая городские стены во влажном отблеске. Интереснее всего оказались руины Шелла, города, основанного карфагенянами, завоеванного римлянами, а позже арабами – ныне он был заброшен людьми и заселен птицами; наступая на белый, высушенный солнцем помет, Зиги заметила, что человеческие кости под открытым небом тоже становятся белой пылью, видимо, это конечная стадия любой жизнедеятельности на юге.
Ее уже явно тяготил отдых, и они вернулись домой раньше; Зиги сразу умчалась на встречу со старым баварским политиком, вышедшим на пенсию лет пять назад и неожиданно изъявившим желание дать интервью именно ей – в свое время он был популярен и попортил немало крови конкурентам своей язвительностью и смачными характеристиками их достоинств; предвкушая острый материал, Зиги подготовилась заранее и теперь со свежими силами нацелилась на матерого зубра баварской выделки.
Пару раз он наблюдал, как Зиги берет интервью, внедряясь сначала в биографию и карьеру, а потом, уже в личном контакте, раскачивая сознание собеседника въедливыми комплиментами и неожиданно интимными вопросами, которые уводили человека от его повседневной реальности в многослойный лес воспоминаний ненавязчиво личного характера. Она вынуждала к личному контакту на уровне глубоких совпадений, которые казались собеседнику неповторимыми и своей неожиданной свежестью взрывали обычную дистанцию между журналистом и тем, кому предлагалось открыться в чувственно-уязвимом просвете, казавшимся заманчивой прогулкой на двоих, обещавшей некое узнавание, откладывающееся столь давно, что оно почти превратилось в рухлядь.
Вернувшись через два дня к вечеру, Зиги распростерлась на диване в гостиной – он сидел сбоку в кресле и любовался тем, как она умело распределяет усталость по всему телу, сбрасывает ладонями напряжение лица и улыбается лукаво, как сатир; он ждал, не захламляя пространство и углубляя тишину своим молчанием – наконец сатир вышел на опушку леса и бросил добычу на траву.
Это было прекрасно, сказала Зиги глубоко и звучно, этот старый жук с бронзовыми прожилками на заднице умеет обольщать, меня поместили в другую эпоху, не наклеив этикетки и позволив резвиться, мы провели сутки в его загородном доме на берегу Штанбергзее – вид на озеро, комфорт, массивная мебель его предков, родовые портреты и сам хозяин, лоснящийся от жизненного опыта и еще не похоронивший амбиции, но цитирующий Фромма о неизбежности смирения.
По существу, он, конечно, жертва стабильности, добавила она уже жестче и прикрыла глаза, живи он во времена разлома, он мог бы стать звездой первой величины, энергии и сейчас хоть отбавляй; он пригласил меня, чтобы я элегантно упаковала то, что он думает о политике и достопочтенных коллегах, видимо, откровенность его последнее оружие. 
А почему бронзовые прожилки, заинтересовался он – не могу объяснить, но готова поклясться, ответила Зиги со смехом и ушла в душ.
Пока она работала над материалом о баварце, он почти завидовал ему – она погрузилась в чужую жизнь так основательно, что даже ему доставались отголоски чужой интонации и мимики; возвращаясь с утренней пробежки, она проглатывала кофе с круассаном и тут же уединялась в своей комнате – диктофонная запись сменялась стрекотанием пишущей машинки и стремительными шагами, все шло по кругу, и когда он возвращался домой, выяснялось, что она не помнит, что съела на обед, зато рассказывала ему очередную подробность этой колоритной встречи, и оба смаковали потрясающую способность реальности не повторяться даже в банальной ситуации, затертой до дыр.
Когда материал вышел, и газету разобрали за два часа, причем читали и те, кто предпочитал спорт и рекламу, он подумал, что теперь у него есть прагматичное утешение – видимо, его любовь все-таки всколыхнуло неведомые глубины, и Зиги начала писать чувственно, яркими мазками, ее анализ обрел обаяние прозрачной волны, а персонажи высвечивали свою природную суть как бы невзначай, но так убедительно, что казались живее своих носителей.
Зиги процитировала все откровения баварца, снабдив их жизненной подоплекой, что сделало их достоверно-логичными, а потом вывернула их наизнанку с помощью оптики оппонентов – это был живой поединок мнений, смачный, с ударами ниже пояса, но жутко увлекательный, потому что автору удались портреты, а истина металась от одного к другому, и вся требуха политики вывалилась на читателя разом, не давая ему опомниться.
Это был кусок жизни, полнота и неотразимость которого снимали все обиды, и, к удивлению редакции, претензий не было, если не считать ворчания сквозь зубы старейшего из мюнхенских политиков, блиставшего еще до рождения Зиги и теперь доживающего с дотошностью хронометра, в окружении семьи и сиделки, которая изредка читала ему вслух газеты – о нем даже не упомянули, и он был оскорблен до проблеска сознания.
Зиги, естественно, тут же скрылась, и на телефонные звонки пришлось отвечать ему – дамской сумочкой он себя не ощущал, но подставка для шляп явственно проглядывала в интонациях многих, просивших передать супруге поздравления с удачей; он неплохо справился с ролью, и когда Зиги появилась, у нее на столе лежало попурри из восхищения поклонников и коллег, слегка, чисто для аромата, сдобренное завистью, которая прятала глаза и прикидывалась академиком.
Зиги тут же поступило предложение вести передачу-интервью на местном телевидении, но когда она предложила свою версию под названием «Наедине с Тенью», на ТВ засомневались – Зиги успела улететь на Кипр, чтобы собрать сведения об архиепископе-президенте Макариосе, умершем в тот год, когда она начала самостоятельную жизнь, и согласие телевидения на ее версию настигло ее в гуще биографии человека, которому повезло больше, чем баварцу – история испытывала его на разрыв несколько раз, Бог и нация боролись в его душе за первенство, но ему удалось пройти по острию бритвы, порезав лишь стопы и сохранив совесть незапятнанной и доверчивой.
Он сообщил ей о согласии ТВ по телефону и уловил свежесть в ее голосе – она только что вернулась с ночной прогулки вокруг горного монастыря и была бесконечно далека от современности; вместо меня с тобой говорит небо, ответила она медленно, словно цедила мед, ты не представляешь, какой тут воздух и молчание земли, не слышно даже звука шагов, я ходила бесшумно, как дух, и не ощущала себя – Зиги тихо засмеялась, вернувшись в комнату, я не узнала себя в зеркале, там отражалось нечто туманное.
 Отложив заготовки к Макариосу, Зиги пригласила на первую передачу берлинскую порнозвезду с имиджем ленивой львицы – сквозь полупрозрачный занавес были видны силуэты ведущей и гостьи, минимализм картинки вынуждал зрителей ловить жесты и вслушиваться в слова и интонации; знаменитая плотоядная улыбка актрисы оставалась за кадром, а пышная грудь колыхалась намеками, на первый план вышел ее грудной голос, произносящий банальности, которые в обработке ведущей вдруг превращались в свидетельства.
Глядя на экран, он трепетал от нежности – обнаженность перед жизнью, которую Зиги тщательно скрывала, приносила свои плоды, Зиги осваивалась на чужой территории, почти не встречая сопротивления, ибо открывалась первой – гостья забыла о зрителях, с ней впервые беседовали о сокровенном на языке бытовых парадоксов и всеприсутствия; человеческая зрелость Зиги благоухала и подсказывала, и порнозвезда проявила такт, идущий от сердца, и здравый смысл, взращенный нищей юностью, она давала советы политикам и бизнесменам, смеялась над своей сексапильностью и размахивала ею, как флагом, а в конце заявила, что уходит свободной и знающей себе цену.
Он выключил телевизор и вышел на балкон – зрелость Зиги была так очевидна, что сейчас бы он не вынес физического присутствия подруги; откуда-то слева подкралась мысль, что, вероятно, она долго щадила его, раскрываясь постепенно; оставив ей восхищенную записку, в конце которой ссылался на срочное задание, он ушел и до утра бродил по городу – тайна чужого созревания заполняла его целиком, сейчас дело было даже не в его чувстве к Зиги; как человеческое существо, преодолевающее сопротивление среды и собственную инерцию, он отдавал дань уважения ее целеустремленности – она шла к постижению реальности вдалеке от всех, не принимая на веру даже собственные слабости, ее одиночество было инструментом, с помощью которого ей удавалось быть максимально открытой равнодушию бытия, что позволяло хотя бы изредка использовать его в своих интересах.
За завтраком, поглощая яичницу с помидорами, он объединился с жизнью в своем восхищении возлюбленной, пожалуй, жизнь впервые признала его равенство с нею – он достиг такой полноты чувства, что мог соперничать с кем угодно; Зиги тут же водрузила рядом с солонкой иронию и подводные камни, которые пришлось обходить во время передачи, а потом просто сбежала под изощренным предлогом, который вызывал смех у нее самой – получив очередной урок, он запил его чашкой двойного экспрессо и решил посвятить Франкфурту еще одно воскресенье.
Он настойчиво подбирался к городу, пытаясь сделать его достоверным в своем ощущении, чему долго мешали небоскребы, отнимающие у неба высоту и простор, но сегодня веселый фестиваль керамики так расцветил восточную часть Франкфурта, что он тоже развеселился и накупил кучу сувениров, которые дарил встречным детям – общий смех оживлял глиняных человечков и разрисованные кувшины, превращая их в приметы случайной встречи, оставляющей в памяти разноголосый сумбур.
Обычно он поражался тому, как поверхностно жители всех городов знают окрестности, но сейчас, участвуя в мастер-классе, который давала прямо перед своим домом педантичная дама в очках, объясняя, как работать с глиной, он уловил, что ее спина взаимодействует с крыльцом и фасадом, и его осенила догадка – многолетнее проживание в одном месте работает по тому же принципу, что и родственные отношения: потаенное вытесняет необходимость в знании деталей; осененный догадкой, как короной, он дурашливо поводил плечами, шествуя по улицам, которые не знали его детства и празднично подмигивали его походке.
Смех Зиги еще звучал в ушах, и он несколько дней жил по касательной, редко бывая дома и озвучивая лишь профессиональные мелочи – атмосфера сразу наполнилась кислородом, Зиги улыбалась и подтрунивала над их браком, сравнивая его с экспедицией в Гималаи, где разреженный воздух и снежные вершины приводят к экстазу, который мешает оценить опасность – он видел, что ей тоже нелегко, и начал было косить под беззаботного хлыща, но оставленная в прихожей записка «Пожалуйста, будь самим собой и не драматизируй» отрезвила – он встал перед зеркалом и высказал себе в лицо все, что он думал о своей глупости; это сработало, и жизнь одобрительно боднула его в плечо.
На вторую передачу Зиги пригласила топ-менеджера крупной энергетической компании, известного своими традиционными взглядами, это был верный муж и примерный семьянин, по выходным вся семья, включая старшую дочь с мужем и двумя детьми и сына-студента, выезжала на велосипедах за город – впереди на семейном тандеме рассекали отец с матерью, сзади допускалась вольница, и эта милая картинка была визитной карточкой семейства.
Репутация топ-менеджера была образцово-показательной, и Зиги начала танцевать от нее – гость вел себя уверенно и непринужденно, Зиги задавала вопросы, ответы на которые выгодно освещали репутацию со всех сторон; уже через десять минут репутация стала задвигать менеджера в дальний угол, это было так явно, что даже картинка на занавесе попыталась соответствовать происходящему, и контуры менеджера поблекли, но Зиги не унималась – перед зрителями ткался образ почти святого от бизнеса, который работал по 10-12 часов в сутки, вел здоровый образ жизни, умеренно занимался благотворительностью, умел преподнести себя в выгодном ракурсе и имел при этом представительную внешность.
Следя за работой Зиги и пока еще не понимая, куда она клонит, он пропустил момент, когда гость начал раздражать – репутация, как клещ, вытягивала из него соки, и он уже казался бледным отсветом своей респектабельности; Зиги была безукоризненно доброжелательна, ни малейшего проблеска иронии или сомнения, она смотрелась лучшим другом репутации, и последняя начала распускать хвост, нежиться в лучах благодарного внимания, снисходительно поглядывая на своего обладателя.
Менеджер заподозрил что-то неладное только к самому концу – возможно, впервые в жизни он усомнился в искренности своих добродетелей, и экран смутно, но беспощадно укрупнил его растерянность; Зиги позволила зрителям насладиться этим зрелищем, а потом отодвинула занавес, хотя это не было предусмотрено, и закончила передачу прямым взглядом в аудиторию.
Если после беседы с порно-дивой многие высказывали желание стать гостями передачи, то после эксперимента с топ-менеджером наступила глубокая пауза – несколько человек вежливо отклонили приглашение, и руководство канала тихо спустило дело на тормозах, прикрыв передачу под невразумительным предлогом технических сложностей; Зиги приветствовала это решение, а ему призналась, что получила хороший урок – во время беседы с гостем ее инстинктивное неприятие этого человека взяло верх над профессиональной выдержкой и невольно просочилось в атмосферу встречи; сама она ощутила это довольно рано, но не смогла переломить ситуацию, и теперь у нее смутное чувство вины за то, что она позволила инстинкту навязать свое даже зрителям и гостю, который оказался беззащитнее, чем она предполагала.
После этого он начал внимательнее приглядываться к друзьям Зиги, полагая, что она отбирала их не зря; не пытаясь ощутимо сблизиться с ними, он оставлял инициативу у них на пороге, и вскоре сложилось бредущее в задумчивости пространство, в котором ему досталась роль младшего кустарника, служащего приютом для недолгих визитов и размышлений – женщины уединялись в его присутствие, чтобы опереться на его чувство к Зиги, казавшееся им трогательно-романтичным, мужчины мимоходом обсуждали с ним политику и футбол, а Зиги развлекалась, искоса наблюдая за скоротечным общением, на поверхности которого царило хорошее воспитание, а в глубине ее давние друзья осторожно принюхивались к чужаку, которого она впустила в свое одиночество.
Первым приоткрылся Гюнтер Мейер родом из Мюнхена, с виду типичный коренастый баварец, а на поверку чувствительное устройство для считывания идиотских ситуаций – абсурд еще только наклевывался, а Гюнтер уже прогнозировал его воздействие на общественное мнение и хлестко бичевал его в очередной статье.
Однажды вечером, когда Зиги усвистела в Парагвай, где потомки умершего нациста обнаружили его дневники, Гюнтер постучал в дверь и предложил вечернюю прогулку в своем старом «майбахе» –  за легкой болтовней они выехали на автобан, и тут выяснилось, что Гюнтер похитил его; его позабавило, что похищение идет в пару к недавней статье Зиги, и он принюхался к встречному ветру из бокового окна – ночь посвистывала и пахла гамбургерами и пивом, но он нюхнул глубже и докопался до запаха пыли, объединяющего дороги континента в единую сеть, живущую сквозь и поперек.
Нас ждет великий Мюнхен, весело сказал Гюнтер, пора тебе причаститься к городу моего детства, где я потерял невинность во всех смыслах и начал сопротивляться повседневной попытке иметь меня на всех уровнях – они мчались по ночной дороге со скоростью, стиравшей пейзаж в невнятное пятно, и Гюнтер казался гонщиком, уносившимся в прошлое: сочетание внешнего движения вперед с внутренним как бы назад или, по крайней мере, вглубь кружило голову и объединяло их в колодец, вода в котором бьет снизу, напоминая о подземном давлении.
     Гюнтер говорил почти непрерывно, это извержение воспоминаний и комментариев к ним, превращавших эпизоды памяти в юлу, менявшую расцветку на ходу, вынуждало его напрягать плечи и шею, чтобы сохранить способность оценки – оратор не стоял на котурнах, но был пристрастен, и сложно было уловить, в каких отношениях он с реальностью – безусловно, он был честен и судил себя без ложной скромности, но темперамент заносил его на поворотах и сгущал абсурд многих ситуаций, из которых торчала его голова с рыщущим пронзительным взглядом. 
Гюнтер умудрялся жить на два города и был женат на женщине с писклявым голосом, но с таким запасом безмятежности, что его хватило бы на полный кинотеатр; на мужа она взирала нежно и величаво, шлепала его по ягодицам и кормила здоровой пищей, а он утверждал, что только жительница его родного города способна ощущать все тонкости мужского желудка.
Но в небольшой мюнхенской квартирке Гюнтер жил один, позволяя жене приезжать сюда не чаще двух раз в год навестить родителей, и отдыхал здесь, как он  заявил, открыв входную дверь, от себя взрослого – во всяком случае, внешняя атмосфера жилища подтверждала это заявление: хозяин перенес сюда атрибуты своего подросткового рая, драные джинсы двадцатилетней давности висели  на вешалке в прихожей вместо плаща, подзорная труба валялась в кресле вместе с шахматными фигурами и жестяной коробкой мятных леденцов, а стоявшие в углу лыжи драпировались бейсболкой, плавками, шейным платком и спортивными туфлями.
Два дня Гюнтер таскал его по городу, пичкая историческими анекдотами и свежими политическими сплетнями, а в промежутках меланхолично показывал места, где прыщавым пацаном мечтал о женщинах и пытался выудить себя из вороха родительских и школьных наслоений – на берегу Изара, где когда-то он валялся на траве, а теперь с трудом нашел свободные стулья в переполненной пивной, Гюнтер присмирел и с грустью, которую он демонстрировал, как бедную родственницу, поведал незадачливую любовную историю, позволившую ему вырасти из детских штанишек.
Ты же видишь, я не красавец, сказал он уже тоном всадника, привставшего на стременах, и это великолепно, это быстро лишило меня иллюзий, я начал шевелить мозгами, а не бедрами и выскочил из ловушки мужского самодовольства, что сразу расположило ко мне сверстниц – я учел этот урок и двинулся дальше, прикидываясь пустым стаканом, в который можно плеснуть все, что угодно – от воды до виски; результат ты видишь перед собой, писака, впускающий в себя ситуацию целиком, а потом выворачивающий ее наизнанку.
И Мюнхен очень помог мне на первых порах – он так изменчив, так любит прикидываться то простаком, то интеллектуалом, а на самом деле ведет свою линию и использует горожан в своих интересах, позволяя им иметь смешные слабости и пышный местный патриотизм; этот город моя задница, надежная, упругая, с такой задницей не пропадешь, она не тонет и не горит.
Возможно, Гюнтер ждал ответной откровенности, но ему было лень – он давно ценил собеседника как крутого профи с выверенным прицелом, но сейчас ему мерещилось сопящее молчание мальчишки, сумевшего разглядеть в упрямой родительской любви первое посягательство на его свободу, и он мысленно протянул ему руку, а потом показал Гюнтеру большой палец.
Гюнтер был постарше на 6-8 лет и вырос в другой системе, и все-таки их роднило время, не знающее границ – даже ноздреватая кожа Гюнтера источала запах поколения, и в том, как они сидели среди гудящих посетителей: особняком, оставляя лица в свободном полете, как птиц над гнездовьем; в том, как они слушали друг друга, продолжая общение за пределами беседы и общего застолья; в том, как они разбегались, бессознательно пытаясь выскользнуть из квантовой запутанности, во всем этом сквозил неповторимый почерк времени, вошедшего в их кровь и плоть, и они ощущали это, обмениваясь сигналами на уровне ветерка, несущегося с реки. 
Покуралесив остаток дня с нарочитой банальностью настоящих мужиков, они вернулись во Франкфурт друзьями, из которых перла некая надменность сообщников, и прилетевшая через несколько дней Зиги попробовала ее на зуб и благословила с гримасой отложенного действия, в которой читалась подначка и которую можно было призывать в случаях их чрезмерного увлечения компанейством.
Еще несколько человек приоткрылись ему вполоборота, подавая сигнал о готовности к сближению, но он не спешил – пока что это был реверанс в сторону Зиги, на него самого смотрели с милой улыбкой, не более, особого интереса он пока не вызывал, экзотичный фрукт, привезенный Зиги из страны, где генсеки умирали кучно, один за другим, словно партийная дисциплина связывала их до конца.
Инициативу он проявил только в случае с Михаэлем Краузе, тощим и желчным колумнистом, каждый день возобновлявшим карикатуру на самого себя – когда он появлялся на публике, свисавший с него, как с вешалки, пиджак с отвисшими карманами, из которых торчали пачки сигарет, зажигалки, ручки, мятые носовые платки, диктофон, нарочито демонстрировал окружающим профессиональную принадлежность, подкрепляемую циничными шутками; пару раз он случайно остался с Михаэлем наедине и был удивлен неожиданной мягкостью, которая вдруг проступила в лошадином лице с желтеющими зубами и острыми морщинами – словно из заброшенного покосившегося дома вышел на крыльцо первоначальный проект, где свежими чернилами было начертано жилище, напоенное светом и воздухом.
Про себя он назвал Михаэля Палимпсестом и начал любовно счищать внешний текст, пытаясь добраться до первоначального, не веря, что его соскребли начисто – подлинник наверняка таился в чулане, кося под скелет в шкафу; его внимание сначала насторожило Михаэля, а потом седой циник быстро привязался к нему почти по-детски и хотя бы раз в неделю зазывал в кафе или домой, почти ничего не рассказывая о себе, но щедро делясь приметами времени.
   Мгновеньями он напоминал ему Никодима неприкаянностью и подвешенностью в общем потоке жизни, словно он не был укоренен в привычно человеческом – это был язык колокола, пытавшийся выбиться за пределы металлической чаши и сорваться с веревки, пусть даже свобода грозила падением вниз и потерей предназначения; он был потрясен, когда понял или, скорее, нашел на обочине этой мятущейся души причину внешней карикатуры – нежность Михаэля не находила места под солнцем окружающих, ей не удалось стать даже паломником, бредущим от одной святыни к другой, она утеряла себя в бесплодных поисках ответа и приютилась на окраине собственной пустыни. 
Ранняя смерть матери, угадывавшей в сыне это припорошенное безразличием окружающих чудо, подтвердила ее правоту – оберегая его, она пыталась объяснить подростку, что равнодушие необходимо, это спасательный круг любого сообщества, и ее уход стал ее последним аргументом, который он посадил в своей душе и любовно ухаживал за ним, вырастив цветок, питающийся темнотой и нарастающей скоростью холостяцкой жизни.
Зиги иногда брала Михаэля в свои поездки, пытаясь растормошить его на другой жанр – репортаж или интервью, он вроде соглашался, но потом упорно возвращался в накатанную колею; комментировать он мог что угодно, даже то, о чем не имел понятия, пожалуй, это как раз давалось ему лучше всего, ибо здесь он седлал самого себя и мог скакать в любую сторону, раскапывая сокровища, о которых никто не подозревал.
Дружба с Михаэлем обогатила его неожиданным ракурсом – теперь он сразу пытался нащупать уязвимость человека, угадывая ее в самом благополучном персонаже, среди мелких подробностей мимики и поступков, в ауре присутствия, в реакции на чужой успех или беду; уязвимость делала более человечными даже отъявленных мерзавцев и бездушных увертливых чинуш, их убогость начинала подсвечиваться трогательной деталью или способностью к утробной жалости, вдруг вываливавшейся из нутра, как чужеродный предмет.
Его зрячесть набирала опыт, и Зиги мимоходом обмолвилась, что ему стоит умерить пыл, если он не хочет распугать добычу вокруг – он не ожидал, что она так внимательно отслеживает происходящее в нем, и был растроган, но промолчал; их охотничьи угодья пересекались, иногда они сталкивались на дальней тропе лицом к лицу, но право каждого на перспективу и самостоятельный улов шло впереди них, и его инерция была мощнее суточного вращения Земли.
Вскоре его послали в Италию за очерком о пенсионере, который для собственного удовольствия начал реставрировать заброшенную железнодорожную колею, и он выехал с предвкушением отпуска – происходящее мурлыкало и золотилось, мелькающие мимо города и деревни демонстрировали уверенное гостеприимство, седан ехал как бы сам по себе, и все давалось без усилий.
Потом он не мог вспомнить названия маленького городишки под Болоньей, где он заснул за рулем и в последний миг сумел не врезаться в аптеку – резко тормознув, он саданулся макушкой в лобовое стекло, полдень посыпался искрами, и наступила сухая тишина – он услышал, как ранняя осень проступает в сознании жителей и выедает сердцевину яблок, двурогая тень вечности качнулась, оставляя на поверхности жестов веснушки бессмертия.
Из аптеки вышел толстячок лет сорока в безмятежной улыбке пятницы, запер дверь на ключ и, потрепав капот заглохшей машины, удалился походкой счастливца – глядя вслед толстячку, он мысленно обогнал его на пути к сиесте, проглотил его обед и болтовню жены и заснул на затененном диване – борясь со сном толстяка, он призвал на помощь свой сон, оказавшийся тяжеловесом.
Через несколько часов он проснулся в сон толстяка, уютно расположился в нем и покемарил еще пять минут – сумерки нежно вытянули его наружу, он размялся вокруг машины и, не обнаружив явных повреждений, пошел по следу сочащегося счастьем аптекаря.
Найти Бартоломео оказалось так же легко, как выпить стакан воды – его двухэтажный дом располагался неподалеку, и на фронтоне светился огромный градусник из зеленого стекла, всегда показывавший температуру 36,6; хозяин полулежал в шезлонге под виноградом и ел спумони, запивая его кофе – если бы выражение его лица использовали в рекламе рая, число праведников по всему миру могло бы утроиться.
Безмятежно глядя на остановившегося перед ним человека, аптекарь медленно заканчивал трапезу, слегка закатывая черные миндалевидные глаза при каждом куске – он готов был поклясться, что входит в трапезу аптекаря каким-то сочным ингредиентом, ибо нежность взгляда почти растворяла его.
Они подружились за две минут, и только отсутствие общего языка общения помешала им изведать всю интимную глубину дружбы – плюхнувшись в соседний шезлонг, он погрузился в дольче фар ниенте, пронизанное индивидуальным счастьем, и даже отказался от спумони и кофе, чтобы не нарушить равновесие, опустившееся на него сочным облаком.
Аптекарь блаженствовал с такой отдачей и грацией, словно танцевал фуэте, его счастье не бездельничало в нирване, оно воспаряло и ниспадало воздушными складками, распространяя вокруг благовоние удовлетворенности и даже невесомой мудрости с привкусом миндаля – впитывая исходящие от Бартоломео потоки счастья, он заметил, что даже рефлексия поддалась этому искушению и ушла на покой, лениво перемывая кости самой себе.
Возможно, в этом месте природный центр счастья, и аптекарь бессознательно нашел его двадцать лет назад – совпадение природного и человеческого дало устойчивый результат и обогатило каждую из сторон; размышляя над этим в истоме, он пытался подстегнуть рефлексию, но та тоже воспаряла и отлынивала, как школьник на каникулах.
Подъехала на мопеде юная дочь аптекаря в джинсах и свитере и объяснила на инглише, что папа всегда счастлив, лет десять назад его даже избрали главой коммуны, чтобы счастье распространялось на всех административным путем, но из этого ничего не вышло; переодевшись в белое платье выше колен, она вспрыгнула боком на мотороллер подъехавшего дружка, умчавшего ее на дискотеку с дерзкой ухмылкой цветущего головореза.
Выхлопные газы мотороллера отдавали лавандой, но это был уже явный перебор – он встряхнулся и, чмокнув задремавшего Бартоломео в лысину, окруженную полуседыми кудряшками, вернулся к седану, на запылившейся физиономии которого тоже змеилось дольче фар ниенте.
Вынырнувшая из-за угла рефлексия, успевшая присвоить себе имя Джульетты Капулетти, хихикнула и быстро стерла это наваждение – дальше они ехали в обычном режиме, и ужин в траттории следующего городка так жестко соответствовал итальянской норме, что нагнал легкую тоску.
Ночь в дешевом отеле прошла под знаком здравого смысла – он умудрился заснуть здоровым сном уставшего человека, но некая часть мозга, может быть, обиталище новоявленной Джульетты Капулетти, упорно пыталась тестировать реальность аптекарского счастья; к утру экзамен на подлинность был сдан, и он проснулся с заковыристой мыслью, что уязвимость аптекаря скрывается под таким увесистым слоем счастья, который практически изолирует ее от внешних влияний.
Безмятежный аптекарь стал спусковым крючком к периоду обвального восприятия – он отпустил чувство к Зиги на свободу и открылся жизни и человечеству, люди и события летели на него, как рой саранчи, иногда он задыхался, но наслаждение было таким объемным и уносящим ввысь, что он продолжал провоцировать это нашествие.
Теперь со всех сторон трепетало множество разных способов существования – любой процесс, попадавший в поле его зрения, от хомо сапиенса до таракана и скисшего молока, делился с ним хотя бы частицей своей сущности; движение и неподвижность летели рука об руку, взаимодействуя до парадокса, выпадавшего феноменом и тут же исчезавшего; реальность теряла чувство меры и выкидывала такие коленца, что иногда он сомневался в ее адекватности.
Он докатился до кощунственного подозрения, а вдруг любовь к Зиги лишь способ наслаждения жизнью, а не признание ее единственности и несомненных достоинств – он так долго и нудно ковырялся с этим подозрением, что любовь взбеленилась и пригнула его к земле – он как раз проезжал Шварцвальд, пришлось выйти из машины и лечь у подножья холма на холодную землю.
Он лежал, раздавленный тоской по Зиги, чертыхаясь и разглядывая великолепную пустоту неба – все было чересчур, чужая самость стягивалась к нему со всех сторон, словно он был центром происходящего, хотелось бежать от себя и как можно дальше; отупев от избыточности, он зевнул в лицо мирозданию, чуть не вывихнув челюсть, и от боли не сразу заметил подкравшуюся догадку, что именно после ночи с Зиги, когда он отказался от плотской любви с нею, феноменологическая поступь жизни стала тяжелой, как шаги статуи, и начала командовать парадом.
Вернувшись домой, он на следующий день свалился в приступе жестокой простуды, а Зиги умчалась в Берлин, где рухнула стена, и вернулась через два дня с лицом, в котором ликование толпы смешивалось с недоумением – за ужином, сервированным у его дивана, она кратко описала происшедшее и обрушившуюся снизу свободу, да, подчеркнула она, снизу, все настолько прогнило, что развалилось под собственной ненужностью; мы праздновали победу над хламом, сказала она, и в нашем ликовании был привкус затхлости, не знаю, ощущали ли его другие, но мне было не по себе – столько лет омертвевшая догма душила здравый смысл, и никто не мог одолеть ее, пока она сама не изжила себя.
В этом водовороте объятий и поцелуев, которыми незнакомые люди выражали свой восторг, в лице Зиги мелькнула растроганность, нелегко было сохранить трезвую голову, боюсь, что и мне это не удалось, и все-таки в самой глубине этой опьяняющей свободы таился червячок, которого я не смогла придушить.
Он смотрел на любимое лицо, усталое и задумчиво плывущее в полумраке торшера – Зиги, как всегда, пытается быть честной до глубины происходящего, ей нужно разложить все по полочкам и нащупать механизм до гениталий, сейчас ее смущает, что история как бы обошлась без явного человеческого усилия; он слишком мало знает Европу, чтобы судить, возможно, заявленная Музилем глубоко европейская потребность ничего не преувеличивать уже корректирует исторический процесс, хотя где она была раньше, эта потребность, когда две мировых войны выкосили континент и поставили цивилизованность раком. 
Потом он часто вспоминал этот вечер, когда ноябрьская темнота, пробивающаяся сквозь плотные шторы, напоминала им о смене времен года, потому что события вдруг понеслись с такой скоростью, что природа отступила на обочину, а политика стала хлебом насущным – он словно выпал из гнезда собственных ощущений, и ветер разнес его, как семена, во все стороны.
Его начали посылать в СССР, и он мотался по огромной стране, становясь свидетелем и где-то даже участником изменений – он поражался легкости, с которой государственная ткань расползалась, сначала еле ощутимо, потом все явственнее, ее будто выворачивали наизнанку, и она уже не защищала ее носителей, а как бы выставляла их фиглярами, чьи ужимки безнадежно устарели, а лица выцветали на ветру.
Как бы ниоткуда появлялись новые люди, с идеями и энергией, которая сразу вызвала вопрос – где она скрывалась раньше; его до чрезвычайности занимал этот феномен – если советская власть делала этих людей невидимыми, но все-таки позволяла им сформироваться, значит, всегда была значительная прослойка людей, которым не удавалось проявиться из-за отсутствия необходимых условий; миллионы людей в истории не реализовались и унесли в никуда свою возможность стать и быть, эта нереализованность тревожила его, как щель в реальности, сквозь которую утекала лучшая часть человеческого.   
Он был сдержан в своих репортажах, и в редакции, вдохновленной событиями, его подначивали, но он отшучивался, потому что и мертвечины было полно – что-то умирало так явственно, что часто заглушало свежие ростки, ошеломленные свободой, еще пригибающейся над трактами, словно ее тянули вниз оставленные на дорогах следы заключенных; впервые с жесткой отчетливостью он ощутил даже лопатками правоту Чаадаева – география визжала, как тормозные колодки, и под этот визг ползла по стране трещина, в которую проваливались все новые пласты.
Страшнее всего были национальные разборки – дружба народов оказалась мыльным пузырем, соседи в одночасье превращались во врагов, семьи разваливались, ненависть получила права гражданства и использовала патриотизм как знамя и дубинку; с недоумением и желудочным ужасом наблюдал он, как даже просвещенные люди соскальзывали в националистический угар, черпая в нем вдохновение и свежесть чувств, словно влюбленные – душа их парила, а мифы предков источали сладостный аромат, в плену которого насилие обретало жертвенность подвига.
Илья и Всеволод с разных концов поджигали его – Илья, работавший в «Московских новостях», был в гуще всего, носился по регионам с ошалевшими от счастья глазами и писал о переменах и надеждах; Всеволод, продолжавший тянуть лямку в университете, бурчал, что все решится в Москве, что люди не готовы к переменам, а Горбачев способен заболтать даже самое пустяшное дело, его скептицизм был махровым и отдавал плесенью, но в его гримасе сквозила боль, подлинность которой странным образом выуживала из будущего тревогу.
Зиги тоже прилетала на важные события, встречалась со старыми друзьями, обнюхивала прогнозы; не договариваясь, они не комментировали друг другу происходящее, не пытались совместить оптику, каждый работал на свой страх и риск, отдавая себе отчет во фрагментарности впечатлений.
Он съездил к родителям, мать уже ушла на пенсию, а отец, еще работавший в морпорту, стал молчаливее обычного – оба стали меньше есть, небрежнее одеваться, оба тосковали по нему, но дружно отказались от предложения приехать погостить во Франкфурт; в квартире обосновалась растущая запущенность, как бы вытеснявшая их на улицу, и оба действительно меньше бывали дома, отец после работы гулял по набережной до самого ужина, а мать сидела с книгой в соседнем парке и часто возвращалась с паутинкой в седых волосах, которые перестала подкрашивать.
СССР перестал существовать в тот момент, когда он помогал матери делать овощной салат к позднему ужину, его бесплотная тень пролетела над Беловежской пущей бесшумно, они не услышали поступь истории, и продолжали поглощать помидоры «бычье сердце», чья мясистая плоть сочеталась с киндзой и укропом так брутально и, в то же время, беззащитно, что они были почти объединены этой невинной уловкой быта. Время было голодное, и купленные им на углу помидоры, судя по цене, сменившие нескольких продавцов, дарили ощущение праздника, воровато прокравшегося через черный ход.
Утром, топчась на обломках империи, отец впервые за несколько дней рассмеялся от всей души – новость поразила его и взбодрила, чертовщина, сказал он весело, не знаю, что будет дальше, но мы все получили крепкого пинка под зад.
Это позволило им расстаться с грустью, в которой звучали литавры и медные трубы; подлетая к Москве, он представлял себе, как будет иронизировать Всеволод над тем, что Беловежская пуща украла у Москвы взмах меча, разрубившего гордиев узел, но Всеволод долго не брал трубку, а потом скучно сказал, что допрыгались – я слишком хорошо знаю их всех, добавил он, уловив недоуменное молчание в трубке, чтобы воспринимать все это всерьез, очередная рокировка в борьбе за кормушку.
Но Илья весь полыхал и видел в Ельцине народного вождя, по-медвежьи разгребавшего завалы авгиевых конюшен прогнившего социализма – он заразился энтузиазмом Ильи, и они несколько месяцев провели в эйфории, возродившей их юношескую дружбу; несколько раз он даже позволил себе быть тенью друга, чтобы глубже ощутить косноязычную мощь происходящего.
Наезжая во Франкфурт, он погружался в спокойную жизнь европейского замеса и отряхивался, как пес, вылезший из воды, с трудом сочетая две реальности – вставшую дыбом на постсоветском пространстве и размеренную в Европе; соцлагерь распался, а капиталистический объединялся – ирония происходящего была тяжеловесной и занимала слишком много места, пришлось потесниться; с недоумением постороннего наблюдал он за своим сознанием, которое вертелось, как дерьмо в проруби, раздробившись, как зеркало, на осколки, и каждый из них отражал кусок жизни, самодостаточный до отвращения, ибо из него хлестала жесткая истина здесь и сейчас, несводимая в общую картину.
Возвращаясь в Россию, он снова отдавался хаосу впечатлений, который захлестывал и резко ускорял внутреннее движение, физиология не успевала и злорадствовала – часто болела голова или судорога вдруг хватала правую икру, явно пародируя общественные зигзаги; люди вокруг поражали пестротой реакций – брошеность на произвол судьбы обнажала упертость в собственную суть, мало связанную с государством и идеологией, пожалуй, никогда больше не ощущал он такое разнообразие индивидуальных откликов.
Штурм Белого дома отрезвил его; заглянув к Всеволоду, чтобы уткнуться мордой в его скепсис, он застал загадочную картину – впустив его, хозяин вернулся в кресло перед зеркалом и продолжил гримироваться, результатом стала жутковатая античная маска, которую Всеволод увенчал курчавым черным париком до плеч.
Когда Всеволод встал перед ним, зрелище оказалось впечатляющим – над здоровенным мужским туловищем, одетым в джинсы и мятый пуловер, торчала вроде бы женская голова, губы которой были раздвинуты в сардонической улыбке.
Сцена явно напрашивалась на комментарии, но он упорно молчал; Всеволод прошелся по комнате, изобразив несколько трагических поз, и снова застыл, на этот раз спиной к нему и маской к окну – спина раздражала больше, чем маска, и он спросил, что означает вся эта хрень.
Я думал, ты догадливее, не сразу отозвался Всеволод, хотя, возможно, я плохой гример и актер, посмотри в окно, там будущее, которое грызет мои кишки.
 До него наконец дошло, и неудержимый смех сплющил его – он беззвучно корчился в кресле, пытаясь освободиться звуком, но только когда Всеволод досадливо повернулся к нему и тоже начал корчиться, сползая на пол, ему удалось вытолкнуть смех наружу; обессилев, они замолкли, и тут же пролетел ангел, выметая крыльями остатки отчуждения.
Не дрейфь, сказал он устало, пытаясь зарыть пафос в землю, немцы развязали две мировых и сжигали людей в печах, прежде чем начали строить общий дом, дай нам перебеситься до конца.
Во всяком случае, внешне Кассандры из меня не вышло, подвел итог хозяин, вынул из холодильника бутылку водки, и комната превратилась в вокзал, куда прибывали со всех сторон – они пили за человека со всеми его слабостями и прегрешениями, за его величие, которое не умещается в небесах, и его подлость, ползущую незаметно и неотвратимо, а человечество сидело вокруг и рукоплескало себе, пустив вместо трубки мира ироническую улыбку, в которую каждый народ вставлял свой палец, чтобы растянуть ее до размеров горизонта.
На следующий день он написал «Репортаж с петлей на бутылке водки» и отправил сразу, не пытаясь отредактировать свои эмоции и смятение, которое стало главным героем происходящего, и, как слон в посудной лавке, в клочья разодрало стереотипы и выбило стекла, впустив свежий ветер, в котором еле ощутимо сквозило дыхание Кассандры.
В редакции оценили его хулиганство, репортаж имел успех, и, когда днями он вернулся во Франкфурт и попросил внеочередной отпуск, ему пошли навстречу не только в этом – пожалуй, впервые он ощутил, как коллеги повернулись к нему внутренним лицом и слегка расчистили завалы необязательных отношений, оставив личностные приметы на расходящихся тропинках.
Зиги тоже взяла краткий отпуск, и они уединились в захолустье между Францией и Испанией, сняв крохотный дом на берегу моря, почти пустой и продуваемый сезонным бризом, с полузапущенным садиком перед крыльцом – это место сразу приняло их как своих, все необходимое находилось мгновенно, прыгая в руки с детской непосредственностью, а потолок, низкий и в трещинах, интриговал загадочными чертежами почти леонардовской четкости; этот дом, сказала проснувшись поутру Зиги, как бродяга с богатым прошлым, в нем слышны шаги полувековой давности, чье эхо застряло в паутине, одиночество здесь естественно, как ливень и кусок хлеба, оно тает на языке и освежает виски, одиночество с нотками лимона и, я надеюсь, протяжным послевкусием, в котором можно гулять нагишом, не опасаясь встреч с посторонними.
Они уже давно не были так основательно наедине, и сначала первую скрипку играло почти невесомое отчуждение, наработанное разлукой в командировках – оно встречало их за завтраком, дымилось над чашкой чая и оставляло на кончиках пальцев следы съеденного сыра; ему они были обязаны углубившимся взглядом в общее прошлое, вдруг начавшее удаляться и обрастать подробностями, ранее не замеченными, но теперь благоухавшими и говорящими каждое на своем языке – эта полифония застала его врасплох, но он быстро учился и вскоре смог различать эти голоса, невинно требовавшие его внимания и даже прикосновения памятью и мыслью.
Они плавали до изнеможения, вместе и по отдельности, отдаваясь морю с самозабвением дождя; иногда, пролежав в воде около получаса лицом вверх, с закрытыми глазами, он настолько терял ориентацию в пространстве и самоощущении, что даже память о способности видеть казалась кощунственной – он был заодно с этой водной массой, колыхающейся в ритме всеобъемлющего дыхания; однажды Макс и Генрих по одиночке промелькнули на горизонте, за эти месяцы он совсем забыл о них и удивился их возвращению, ему казалось, что он возмужал до зрелого одиночества, но не тут-то было – их задумчиво-небрежные взгляды искоса, поверх его головы, хотя и свидетельствовали об их параллельном возмужании, но не оставляли ему сомнений: эти двое еще не готовы уйти в самостоятельное плавание.
В последний вечер, когда сумерки уже коснулись верхушек сосен, он сидел в ветхом шезлонге, позволяя взгляду разнузданную свободу-поиск и почти забыв о себе; в двух метрах от него Зиги поливала из прохудившейся лейки хризантемы, изредка поглядывая в его сторону, она двигалась бесшумно, и только звук льющейся воды напоминал о ее присутствии – догоняя себя, он двинулся по следу своего чувства к Зиги и почти застонал от его необъятности, оно пульсировало и светилось, и, прыгнув в спасительную самоиронию, он противопоставил себя  средневековым мистикам, переводившим любовь к Богу на язык эротики – в его случае любовь предпочитала молчание, в котором верность и тайна хранили свою аутентичность с достоверностью зерна.
 Зиги чуть заметно повернулась в его сторону, и вдруг выражение ее лица сместилось по направлению к нему – оно плыло облаком, несущим тяжелую влагу нежности, но не успело самоутвердиться, лицо Зиги догнало и овладело им – то, что он увидел, раскроило его до дна, и его лицо тоже сорвалось вперед.
Никогда позже он не смог бы описать этот танец двух лиц, самозабвенный и отсраненный, в котором танго соперничало с пасадоблем, – любовь укладывала страсть на лопатки, чтобы сдаться в плен, который превращался в полководца и вел войска на приступ крепости, исчезавшей при первом же прикосновении; Зиги отдавала ему неуловимое, и то, что он смог открыться этому, потрясло его до немоты.
Она ушла в дом, потом на берег, а он сидел с закрытыми глазами – их лица прожили свое единство в откровенной манере, недоступной им самим; возможно, им дали урок, но кто это сделал – совместная жизнь, ощутившая свою власть, или скрывающееся глубоко на дне отчаяние от невозможности постичь другого в чувственной полноте его мысли и ощущения.
Зиги уехала; время сразу стало линейнее и беспощаднее, небо утратило нежный блеск, он бродил по песку, оставляя следы тела, душа тащилась сзади, а где-то сбоку шел невидимый собеседник и молчал – так продолжалось несколько дней, он уже начал привыкать к этому молчанию, в котором становилось все просторнее, и вдруг осознал, что невидимый исчез, а молчание осталось – в этом был непонятный вызов, и он долго не мог решить, принять его или исчезнуть из этого поля.
Местность явно приспосабливалась к нему, охмуряя долгими вечерами и посвистыванием птицы, жившей в опустевшем гнезде на старой сливе – его приманивали взаимностью, опуская второй конец в его прогулки и сидение в шезлонге; иногда он казался себе старым, и в новизне этого ощущения плескался покой – в нем был привкус сопровождавшего его молчания, словно два сообщающихся сосуда навязывали ему свою компанию, свой способ существования.
Опыт последних лет размял его, словно глину, и очередная конфигурация прорастала со скепсисом, ворчливо, проверяя на зуб каждое ответвление – критика в лицо от собственной сути сначала позабавила, потом настроила на рабочий лад; долгая ходьба придавала этому процессу равномерное колебание, будто смысловой маятник утрамбовывал слои; он выхаживал себя, и лицо добросовестно комментировало, выделывая кожу под раннюю зрелость с проблесками металла.
Его слегка задело, что Зиги ни словом не обмолвилась о своих реакциях, но, возможно, она тоже была еще в процессе – во всяком случае, ее внешний рисунок стал более графичным, движения обрели законченность, от которой веяло границей, взявшей на себя функции вожака стада – антилопы резвились в саванне под охраной, и безопасность придавала грации утреннюю прыгучесть.
Зиги считала себя реалистом, и он плохо понимал, как это сочетается с объемной чувствительностью, отличавшей ее от многих – она замечала каждую деталь, ее внимание обладало наполеоновскими замашками и обыкновением заглядывать в лицо даже рядовым; видимо, жалость к живому и пронзительное чувство природы прорастали в рациональную оценку, оплетая ее виноградными лозами – даже вскрывая в статье очередной бюрократический нарыв или замысловатую махинацию, Зиги всегда оставляла лазейку для сочувствия, позволяя человеческому витать в атмосфере с очевидностью погоды.
Когда сбывались ее жесткие политические прогнозы, она мрачнела и избегала обсуждений – однажды он случайно приметил ее на улице и незаметно последовал за ней, держась на расстоянии: она бродила часа полтора, и по спине и мелькающему профилю он отслеживал ироническую борьбу добра со злом, каждому из которых она честно давала слово – он так и не уловил, кто одержал победу, а на лице вернувшейся домой Зиги схватка отложилась лишь подрагиванием бровей.
Сейчас, оставшись один и отдышавшись на стыке суши и моря, он пытался анализировать ее чувство к нему – реализм и незатянувшаяся рана давних отношений, объединившись в скептический тандем, оценивают его нежность, которую он с трудом держит за горло, как обычную тягу интеллигентного самца; конечно, она благодарна ему, но относится, скорее, как к младшему брату, которому надо помочь повзрослеть, и в ее заботе есть оттенок покровительства, который трогает его и, одновременно, отчуждает.
По большому счету, его любовь нужна только ему, ибо те редчайшие мгновения, когда Зиги вдруг вливается в его волну, как это было недавно, лишь результат чрезвычайного стечения обстоятельств, когда ее контроль над собой растворяется в чувственном обольщении мгновенья – он позволил себе скупую мужскую слезу и дал ей скатиться на язык, сравнивая ее соль с морской; любовь заполнила его жизнь, и за это надо сказать спасибо, остальное от лукавого, с которым надо дружить, чтобы вовремя сдерживать его выкрутасы.
Уже в темноте он снова заплыл далеко и плакал, лежа на спине и разглядывая звезды – плеск весел проплывающей мимо рыбачьей лодки, откуда его окликнули, спрашивая по-польски, нет ли у него спичек, был ангельским смешком и шуткой, которой небеса пытались смягчить его отчаяние.
Видимо, он заснул, потому что рот и носоглотка заполнились водой; отплевываясь, он обнаружил на горизонте, полыхающем слабыми зарницами, Макса и Генриха, раскинувших руки и изображающих полет ангелов – это было уже слишком, и он послал их подальше, не смягчая выражений, в ответ они покачали крыльями и скрылись в направлении Франкфурта.
Он лежал в воде, нагой и смеющийся, вдыхая свободу сотворения мира, ибо его отпустило – любовь пронизывала все вокруг, и он был великодушен; сейчас его любовь не искала своего, она фонтанировала до звезд, превращая жизнь в самоотдачу и чудесное приключение, в котором можно было бросить свое сердце в чужой способ существования, чтобы оно расцвело.
Следующие несколько лет он провел в нарочито биполярном мире, отслеживая как обоюдоострый процесс происходящее в Европе и в России – иногда он сравнивал себя с двуглавым орлом, пытающимся синхронизировать мысли в обоих черепушках и часто теряющим ориентацию от несовпадения векторов.
Евросоюз продолжал прирастать и строил радужные планы будущего благополучия, в котором права человека цветут и благоухают, а брюссельская капуста-бюрократия нежно управляет, поглаживая национальные правительства против шерсти; в России продолжался парад суверенитетов, а обрушившийся на страну дикий капитализм сотрясал родовыми судорогами экономику и общество, замутив необъяснимую и жуткую смесь, из которой выплывали бандиты в малиновых пиджаках и с золотыми цепями на крутых шеях; побиравшиеся у вокзалов пацаны, надевавшие на голову целлофановые пакеты с синтетическим клеем или дихлофосом, чтобы отключиться от голода и безотцовщины; валютные проститутки, рассматривавшие секс как протянутую свыше руку помощи; киллеры, пускающиеся в загул от слишком частых заказов; тетки с настороженными глазами в валютных обменниках, чувствующие себя, как на передовой.
Случай свел его в Москве с пожилой дворничихой, которая присвоила элитную помойку, куда из окружающих домов сносили зачастую почти новые, роскошные вещи – за бутылку водки она продавала знакомым модельные итальянские сапоги и кожаные куртки; ему она сплавила добротные джинсы, в заднем кармане которых он нашел запонку из сапфира и бензиновую зажигалку с пиратским флагом на корпусе. Он пытался отдать их дворничихе, но она царственным жестом указала ему на выход – ее лицо с бородавкой у левого угла рта смутно напоминало напудренный лик Екатерины Великой, и он в очередной раз оценил подземный юмор истории, достающей из-за пазухи все новые совпадения, работающие как лессировка.
Каждый выживал как мог; многие из тех, кто хорошо жил и при социализме, тут же оседлали частную инициативу и раскрутили ее до бешеных оборотов – наверное, ее сестра на Западе падала в обморок от зависти, наблюдая за возможностями, вдруг открывшимися перед бывшей номенклатурой; другие вынули из глухих запасников гены и пошли коробейниками по соседним странам; жалость вызывали те, кто оторопел от слома привычной колеи и растерянно озирался внутри собственной немощи; энергия, выделенная при распаде, раскурочила сознание и страну и обнажила скелет, казавшийся теперь химерой.
Используя оба вида энергии, европейскую и постсоветскую, созидания и распада, он раскручивал собственную спираль, учась у реальности искусству единства противоположностей – человечество экспериментировало, и он подпрыгивал вместе с ним, сплетая личное и родовое в лассо, которым можно заарканить будущее, способное учитывать его подрагивающую страсть к осознанию происходящего – потребность в этом томила, как летний зной, и подстегивала к зоркости, сводящей зрение и мысль в единый взгляд.
Его способ существования иногда вибрировал, как саксофон, иногда провисал, как шланг, но в целом исправно поставлял сырье – жизнь неслась ему в лицо мощным потоком, временами смывая вглубь стружки анализа, но и это доставляло ему удовольствие: шел живой процесс, в котором он был равноправным партнером, то стоявшим в раскорячку, то поправлявшим жизнь, навязывая ей, как поправки к конституции, другие способы проживания, углубляющие человеческое.   
Его радовал Илья, вдруг резко возмужавший и сбросивший романтические одежды – теперь он вгрызался в каждый конкретный случай и пытался разобрать его на винтики; если он и убегал временами, то уносил с собою добычу, и хруст его въедливости был слышен издалека.
Ирина взяла на себя всю практическую подоплеку жизни и весело, хотя и не без брезгливости, примеряла на себя разные профессии – деньги то появлялись, то исчезали, их магический круговорот никак не давался ей в руки, и она то покупала сыну велосипед, то отказывала даже в мороженом; она стала поджарой и сильной, мало спала и начала курить, ей нравилось рулить событиями, хотя не всегда это приводило к нужной цели, но она не унывала и подтрунивала над происходящим; на его попытки по-дружески подкинуть деньги она реагировала цитатами из анекдотов, и он понимал, что ему еще не простилось; глядя на их супружескую пару, он молча аплодировал семейной инерции, сумевшей нащупать баланс, в котором не жало под мышками и общая цель грациозно поводила бедрами.
Всеволод, наоборот, уединился; нищенской зарплаты хватало только на еду, а на выпивку он зарабатывал разгрузкой вагонов на Киевском вокзале, зато он обрел наконец свободу, которая оказалась самым захватывающим приключением – он читал запоем все, что откладывал десятилетиями, по выходным гулял целыми днями по Подмосковью, открывая неизвестные ландшафты и заводя знакомства с людьми-перекати-поле, которых вдруг развелось множество; он даже помолодел, кожа вокруг глаз и губ стала упругой и свежей, глаза блестели; однажды он обмолвился, что счастье – это когда государство выходит из тебя с потом, как простуда после горячего чая с малиной.
Как-то он отправился с Всеволодом на раздолбанной электричке под Клин, они вышли на приглянувшемся полустанке и побрели куда глаза глядят – вот она, свобода, через полчаса сказал Всеволод, поводя плечами под рюкзаком и задрав подбородок, я неизвестно где и неизвестно с кем, вокруг запустение, бардак, история, вечность, короче, на любой вкус, и, если мы сейчас исчезнем, нас никогда не найдут, а если и найдут, то это уже будем не мы.
Глядя на Всеволода, он начал хохотать, наслаждаясь гулкостью пространства, раскатывающего его смех над чертополохом, и абсурдом ситуации – два мужика выпали в осадок посреди пустого поля, впереди явно заброшенная деревня, над головой белые облака, и ощущение бессмыслицы здесь так же великолепно и насыщенно, как диалоги Платона или закат Римской империи.
Надо поставить здесь памятник твоему смеху, сказал Всеволод, чтобы он стал неотъемлемой частью пейзажа, представь, люди буду ходить и слышать его, сюда начнут стекаться паломники, он обретет международную известность, его нарекут звуковым мостом между прошлым и будущим, и, когда тебя уже не станет, твой смех будет звучать столетиями, побуждая путников искать точку отсчета.
Слушая Всеволода, он вдруг остро затосковал по Никодиму, который уже давно обрел свободу и исчез – это исчезновение сделало его бессмертным и осязаемым, Никодим стал его далекой внутренней родиной, где тебя не ждут, но всегда готовы принять, это родство неприкаянности блуждало в кустарниках, пролетало мимо окна, превращало летучих мышей в вестников, даже чувство к Зиги было задето его стремительной скоростью, одновременно обесценивающей и вдохновляющей.
К обеду они наткнулись на старого рыбака, дремлющего с удочкой над прудом, и пригласили его разделить немудрящее угощение – старик не очень охотно согласился, предложил сварганить уху из десятка пескарей, но они просили не заморачиваться; ели хлеб с колбасой, запивали холодным чаем из бутылки и молчали – старик оказался ера и тоже молчал; когда они встали и поблагодарили его за кампанию, он покивал.
Они ушли и метров через тридцать зачем-то оглянулись – старик продолжал сидеть на корточках и смотрел им вслед, морщины на его тощем лице были видны с фотографической точностью, а глаза прятались за ухмылкой, в которой дрожала стоячая вода – там плавали пескари и дремучее одиночество, и там уж точно никого не ждали.
Наш человек, констатировал Всеволод, наверное, сидит тут с века двенадцатого, ты видел удилище, ивовый прут и какая-то хрень вместо лески, наверно, из конского волоса сплел, а внизу ржавая загогулина, пескари с голодухи кидаются; встреча со стариком погрузила их в элегическое прощание со стариной, которая никуда не делась, но прячется от посторонних глаз; они шли, и ходьба вбирала их в свою тысячелетнюю истовую тайну, пейзаж одобрял их незаметность, на горизонте проскакал заяц, все было так, как должно быть, и никакой судьбой тут не пахло, время было неподвластно и не затоптано, и они забыли речь, потому что в ней не было необходимости.
Видимо, они сделали круг, потому что вечером выбрели к тому же самому полустанку, где электричка останавливалась раз в два часа; слова возвращались к ним с трудом, они долго читали расписание, изумляясь сочетанию букв и цифр – было в этом что-то непристойное, но наконец разобрались и сели на скамейку под табличку с названием полустанка; они вроде бы устали и вроде бы отдохнули, в сознании было сумеречно, но вроде бы светло, ты знаешь, сказал вдруг Всеволод заржавевшим голосом, я ничего не понял, но мне все ясно.
Точнее сказать было нельзя, и он кивнул.
Эта прогулка не то отодвинула, не то подвесила все происшедшее за последние годы, и, даже вернувшись во Франкфурт, он не сразу включился в то, что называлось реальностью – оказывается, в мире существуют места, где проваливаешься в глухое бытие, не требующее от тебя практически ничего, и это настолько сбивает с толку, что теряешь свое содержание; сейчас неважно, кем он там стал и был, главное, что внутреннее пространство приросло и стало необъятным.
Он попытался пересказать Зиги свои ощущения – они сидели в крохотном зале, где американская труппа современного танца интерпретировала «4’33» Кейджа, и в движениях сорокалетнего чернокожего танцора он вдруг уловил свой жест, застрявший в памяти от глухого бытия; наклонившись к Зиги и пытаясь сделать шепот неназойливым, он шелестел, как папиросная бумага, пересказывающая муки курильщика, отлученного от сигарет на месяц-другой.
Когда они вышли на улицу, Зиги искоса посмотрела на него взглядом вороны и посоветовала не напрягаться; уже дома, за ужином, она кратко живописала ему случай из отрочества, когда ее в наказание за невыученный урок оставили дома, и она решила, что больше никогда не выйдет из своей комнаты – она отрезала прошлое и настоящее, повелела себе быть одинокой сейчас и навсегда, никакой школы, родителей, друзей, знакомых, ей нужна абсолютная свобода, и она ее осуществит во что бы то ни стало.
Возможно, кое-что мне все-таки удалось, вымолвила она задумчиво, я ушла вглубь так далеко, что потерялась, я не узнавала себя, хотя и понимала, что это вроде бы я, относительность всего стала такой явной, что можно было исчезнуть бесследно; видимо, я испугалась и заснула, сон был спасательным кругом, и меня прибило назад, к дому.
Вернувшись, родители поняли, что со мной, случилось что-то, недоступное им, и притихли; возможно, именно с этого между ними начался разлад, потому что я первой начала уходить из семьи и протоптала дорожку, которая все время мелькала перед их глазами.
Печаль вспорхнула с ее лба и привычно дистанцировалась; он приспустил веки, чтобы не пугать Зиги слишком откровенной нежностью – уходящая из семьи девочка прошла сквозь его сердце, оставляя горький запах мужества; она ушла спать, а он стоял у окна и смотрел в ночное небо, затянутое облаками и отражающее огни города, это было чужое небо, не знающее его взросления, и они были на равных – без сантиментов и амикошонства.
Его профессиональная стезя уже определилась – лучше всего ему удавались человеческие судьбы, их тяжелый, сочащийся бытом и кровью закуток в истории, а хлынувшие в Европу жители бывшего соцлагеря, иммигранты из Турции, Ближнего и Дальнего Востока поставляли ему такой обильный материал на каждом шагу, что временами он задыхался от избытка судеб на кубический сантиметр пространства.
Его немецкий стал беглым и уверенным, но сохранял экзотическую вольность, что придавало его очеркам дополнительную интимность – читателям казалось, что автор прописывает даже воздух вокруг персонажей, ядреный мускулистый воздух, пропитанный потом, чесноком, отчаянием беженства, риском и опасностью, которая сначала освежала, а потом вынуждала слоиться, чтобы приспособиться. 
Иногда тоска по родному языку заставляла его произносить вслух несколько слов на русском, и если это было на улице, нередко кто-то откликался – это были встречи с таким разнообразием лиц и биографий, что моментами он просто пьянел от неистощимости, с которой жизнь являла себя, прорабатывая мельчайшие детали и роя подземные ходы, выводящие на поверхность в самых неожиданных местах, скрещивая поколения и судороги истории с пылью дорог и ухарством ресторанов; пара криминальных разборок, в которые он случайно затесался, услышав отборный русский мат, частично с кавказским акцентом, оставила ему шрам на плече и воспоминания о лихорадочной скорости, с которой заработало его сознание, обгоняя привычные реакции и вынуждая тело к действиям, вряд ли возможным в обычной ситуации – увернувшись от взлетевшего над его головой стула, он схватил со стола пивную бутылку и так долбанул ею по мясистому уху, что кровь брызнула ему в лицо: капли не успели долететь до его кожи, а рвотный рефлекс уже сработал, и он увидел себя со стороны – сознание раздвоилось, оправдывая оборону и издеваясь над участием в драке, напоминающей дешевый боевик.   
Однажды в Авиньоне, когда он обогнул папский дворец и вышел к реке, ночь схватила его за горло, и он протяжно произнес: «Мне грустно и легко, печаль моя светла», кто-то кашлянул за его спиной – он не стал оборачиваться, хотя сразу понял, что это к нему; он стоял, как колонна, которую случайно обронили в неположенном месте, и ощущал свое свечение вверх – пушкинская строка парила в нем и над его головой, превращая бессмертие в дружескую пирушку, участники которой разбросаны во времени и перекликаются в одиночестве.
Мужской голос за его спиной дочитал стихотворение до конца, акцента не было, но печаль была другой тональности и прошлого, она обгоняла его тоску и протягивала руку издалека; он ушел, не обернувшись, чтобы сохранить дистанцию, которая казалась ему слишком драгоценной, чтобы разменивать ее на общение – и оказался прав: эта невстреча еще долго была живой и пульсировала, вставая над горизонтом, как вечерняя звезда, сопровождающая путника и незаметно исчезающая в ночной тяжести созвездий. 
Он много ездил, общался, фиксировал неуловимое и явное, отдавая предпочтение первому, но выставляя вперед факты и события, пробивающие дорогу неуловимому; раз в полгода ему нужны были дни полного отчуждения от привычного течения жизни – он выбирал незнакомые места и молчал, давая языку физическую свободу до легкого онемения; он чередовал стремительное движение с застоявшейся неподвижностью, исключая обычный темп тела, закованного в суточный набор жестов, и пытался возродить юношескую гибкость, реагирующую, как паутинка, даже на ветер и смену освещения.
На одном из Кикладских островов, где ему удалось уединиться, в очередной раз сорвавшись с места, он облюбовал пустынную отмель и жил без палатки, отдавшись земле и небу, как краб, выброшенный волной на берег – на третью ночь разразилась сухая гроза, он не спал, и мозг освежался громовыми перекатами, мощный ворчливый звук добирался до самых потаенных извилин – наслаждение захватило его целиком, мозг отодвинул тело и вышел на небесную авансцену, несколько капель несостоявшегося дождя упали в ощущение счастья и растворились в улыбке, стекающей в песок.
Утром его разбудил звук шагов, он вслушивался в них, не открывая глаз – лицо еще не хотело встреч с себе подобными и привычной мимики, оно еще жило ночным громом и зарницами, все еще полыхавшими под сомкнутыми веками.
Шаги смолкли совсем близко, кто-то стоял рядом, нависая, и он ощутил чужую вертикаль – сосредоточившись на ней, он мысленно продолжил ее вверх и вниз до бесконечности, сделав незнакомца лишь точкой нескончаемой линии.
Молчание затягивалось, он забавлялся, демонстрируя свое одиночество, на котором песчинками было выложено «Privaсy», – лицо ускользало от общения, не желая определяться.
– Я бы не потревожил вас, – сказал мужской голос на ломаном английском, – но мне нужна помощь.
Он приоткрыл левый глаз, щурясь от яркого солнца – возвращение к человечеству давалось с трудом, за эти просторные, размером с вечность, ночные часы мимика одичала и сопротивлялась возвращению в контакт.
Над ним, болезненно морщась, склонился блондин почти его возраста, загорелый до черноты, в плавках и брошенном на шею махровом полотенце, концы которого свисали до пупка – спасибо, что вы проснулись, сказал блондин, я поранил спину, рана, кажется, начала гноиться, ее нужно обработать и заклеить.
Блондин оказался русским бизнесменом, его яхта болталась на якоре недалеко от берега, пораненная гиком спина действительно загнивала, но хорошо подобранная аптечка позволила ему быстро обработать рану, и уже через полчаса они сварили себе кофе на борту и упали в беседу, как в воду – Андрей проводил на яхте все свободное время, болтаясь по Средиземному морю без особого плана, но уже завел основательные знакомства во многих маринах, где недавно его начали подзуживать к выходу в океан.
Моему поколению повезло, говорил Андрей, морщась от боли при резких движениях, в отличие от наших отцов, которые запоем читали приключенческие романы, зная, что этого с ними никогда не будет, мы имеем такую возможность, некоторые даже семьями выходят в море, это дополнительные приключения, в которых детский понос важнее лоцмана; он с завистью отметил уверенную небрежность, с которой хозяин передвигался по яхте, наводя порядок и подтягивая узлы – перед ним был человек, использующий качку как собственный движок и машинально фиксирующий силу ветра и изменения и окраску облачности.
Взяв дополнительный отпуск, он две недели ходил с Андреем по Средиземноморью и так увлекся, что загорелся выйти с ним в океан – вернувшись домой, он живописал их приключения с такой страстью, что Зиги улыбалась ему как нерожденному сыну, но когда он обмолвился об их задумке пересечь Атлантику, ее лицо ушло из беседы – он остался один, и это одиночество было таким неожиданным и жестким, что он осекся.
Ты вправе рисковать, сказала она наконец, но океан непредсказуем даже для опытных мореходов, я брала интервью у Федора Конюхова, он готовится к выходу в открытый океан тщательнее, чем Наполеон к сражению, ибо у его визави нет человеческого фактора, это стихия, ее нельзя смутить.
Она вышла из комнаты и больше не возвращалась к этой теме, но он ощущал напряжение еще несколько недель – она не хотела препятствовать его желанию испытать себя, но освободила для него место так резко, что возник вакуум, обесточивший их отношения; он позвонил Андрею и отказался, океан остался в нем мечтой, которой он пожертвовал, но сама жертва окутала океан сиянием, которого он, возможно, не увидел бы с борта яхты над бесконечностью горизонта.
Зиги между тем несколько раз летала в Россию, вскользь объяснив, что занята поисками интересного материала, а потом вдруг вернулась из Амстердама и показала ему фотографии юноши со смутно знакомым лицом – сзади юноши стояла пара лет пятидесяти, мужчину он узнал, когда-то Зиги мельком познакомила их, а потом он прочел его популярную книгу об истории нуля, в которой математика представала сплошным вызовом – единственное, что он запомнил из всей книги, что именно буддизм полторы тысячи лет назад помог нулю обрести способность делать подобным себе любое умноженное на него число.
Выяснилось, что Зиги уже давно разыскивала сына Никодима, но найти его удалось только недавно, Борис оканчивал десятый класс в загородном детском доме – познакомившись с ним, Зиги провернула сложную операцию и помогла усыновить его бездетной супружеской паре, которую знала давно и считала их глубокими людьми с сердцем, несущим тихую нежность.
Дирк поможет ему развить воображение, а Анна научит ответственности, сказала Зиги, прости, что я скрыла от тебя все это, но я такого насмотрелась, пока искала, что не могла говорить об этом; он уже знал, что двоюродный брат ее отца стал сиротой во время Второй мировой, и история его мытарств была известна в семье во многих подробностях – самым счастливым был день, когда он нашел в подвале ящик с мылом и две недели был миллионером, обменивая куски мыла на самые роскошные деликатесы, а потом его ограбили, открыто и нагло, обчистив до нитки и смазав по физиономии; сиротство ютилось в памяти семьи, заслонив остальные ужасы войны, как немая просьба о милосердии.
Он полетел в Амстердам и долго рассказывал Борису о Никодиме, пытаясь передать сыну свое восхищение его отцом – наверное, это плохо получилось, потому что мальчик был скуп на слова и часто потирал брови, как бы уклоняясь от общения; в лице его где-то на обочине колыхались отцовские черты, но мимика была жестче, и взгляд определеннее – он явно слышал все сказанное ему и принял к сведению, но обошел по касательной, словно боялся обжечься; он хотел остаться на два дня и погулять с парнишкой по городу, чтобы впустить воздух между ними, но решил не форсировать – парень еще не отмылся от сиротства, даже ногти были тусклыми, и новую, только что купленную ему одежду он носил отчужденно и временами даже незаметно принюхивался к ней, как зверь к незнакомым следам.   
Эта встреча всколыхнула в нем прошлое, он затосковал по неухоженности Углича, по очередям в столовках и закрытым храмам, часто превращенным в склады,   – сейчас он нуждался в этой неухоженности, она казалась первозданнее и ближе к земле, он вдруг ощутил до печенок, что выражение мать сыра земля ползет ужом из такой глуби веков, которую даже трудно вообразить, настолько время там дремучее и косматое, и именно этого времени ему сейчас не хватает, потому что вылизанный циферблат настоящего слишком линеен и ходит по паркету – сидя в аэропорту, он морщился от стеклобетона и расписания, цивилизация подцепила его пальцем за подбородок и вышвырнула во Франкфурте, как пылинку, не оставляющую следов, и только иссиня-черная щетина на бугристых щеках везущего его домой таксиста отчасти примирила его с городской действительностью.
Зиги ужинала с приятельницей в ресторане, и тишина в квартире была кстати – ее милосердие помогло ему вернуться к современности без особых потерь, во всяком случае, маячившая за спиной сыра земля не отторгала ее, и еще несколько дней он болтался между ними, пока они не совместились в странной смеси, где время стирало пространство в пыль, а пыль сохраняла утраченную структуру, как память, существующая самостоятельно, без привязок к внешним носителям – он еще не сталкивался с такой памятью и присматривался к ней с осторожностью альпиниста.
И все-таки тень Никодима коснулась его души – кровь, струившаяся в его сыне, встрепенулась при встрече и подняла голову, слепые глаза метнули ему взгляд из ниоткуда, донеся еле слышимый журавлиный крик над пустынным полем: Никодим не забыл о нем в своих странствиях, возможно, он переступил черту живого, но его мысль неслась в пространстве с возрастающей энергией, образуя силовое поле, расходящиеся круги которого вырывались за рамки времени и исчезали в пустоте, не имеющей названия.
Теперь сквозящая тень Никодима сопровождала его в поездках и встречах, зависая невидимой паутиной над миром – странным образом она начинала вибрировать, когда он встречал людей, блуждающих между полами, идеями и социальными институтами: гомосексуалов, трансвеститов, бомжей, анархистов, радикалов и просто обычных граждан, отгораживающихся от жизни внешними приличиями, чтобы укрыться от общественного взгляда, проникающего, как радиация, в мельчайшие трещины их обороны – это смутное мерцание неприкаянности пронизывало жизнь и стлалось над государствами, как утренний туман.
Тень Никодима оказалась гениальным дешифратором и срывала невидимые маски для невидимых глаз, но эти действия она совершала уверенной рукой сообщника и благодетеля, знающего толк в подземном внимании к ране – уязвимость роилась как тайна, мощь которой не считывалась окружающими, эта мощь копилась в катакомбах и проносилась под ногами городской толпы, ускоряясь в самых неожиданных местах и даруя обреченность как надежду.
Случай столкнул его с огромным трансвеститом, хозяйкой расторопного бюро по организации фуршетов, и они провели вечер в полупустом кафе в портовом районе Гамбурга – у новой знакомой оказалась изумительно разнообразная кожа, бело-розовая у переносицы, грубая и шершавая на щеках, гладкая на лбу и пупыристая на шее; трагически-нежное выражение лица так не вязалось с ростом и мощными плечами, что он сразу пленился и предложил вместе поужинать, шутливо предупредив, что не посягает.
Лола заказала обоим цыпленка табака и зеленый салат, к которым официант принес по бокалу пива от заведения – видно было, что Лолу здесь признают своей, да и она чувствовала себя как дома; тут же один из завсегдатаев стрельнул у нее десять марок, и она разразилась тихим, но язвительным монологом, в котором человечество делилось на несколько групп: на хозяев денег, которые одновременно были их рабами и поклонялись им с языческим пылом, в котором змеилось христианское смирение; на танцующих мотов, тратящих деньги с легкостью писающего мальчика; нудных моралистов, отрицающих творческую силу денег и пытающихся доить моральные принципы, превращая их в хлам.
Есть еще пофигисты, добавила Лола, приканчивая цыпленка, они организуют фуршеты и ковыряют в зубах зубочисткой после секса, она посмотрела ему в глаза жестким мужским взглядом, а потом милостиво сменила его на кокетливый – на нем явно пытались играть, как на трубе, и он понял, что его интерес кажется подозрительным; он чувствовал себя идиотом и не раскаивался в этом, полезное упражнение, надо практиковать его почаще, чтобы пролезть в ушко иголки.
После второго бокала с пивом, на оплате которого Лола настояла небрежным жестом, наступила краткая аскетичная тишина, и он понял, что выдержал испытание на этот вечер – Лола оказалась социологом, который, решив наконец отдаться внутренней женщине, ушел из университета, чтобы не травмировать коллег и не смущать студентов; конечно, я и тут живу на острие любопытства, добавила она меланхолично, вы живой пример этого, но моряки и докеры смотрят на это проще, и их сальные шутки смазывают пространство, а не высушивают его до стерильности колбы, в которой хранят экспонаты кунсткамеры.
Налет интеллигентности пикантно дополнял розовое платье и дешевое ожерелье на мускулистой шее, а сумочка якобы от Версаче, болтавшаяся на левой руке даже во время еды, смотрелась символом мужества – оставшийся час они приятно поболтали обо всем и ни о чем, прирастая друг к другу перед разлукой, Лола временами погружалась в расчеты, которые делала в блокнотике, и на прощанье одарила его загадочной фразой, что отрицание скрывается от истины.
В отеле, брякнувшись на диван, он уловил запах ее духов, видимо, оставшийся на брошенном рядом на пиджаке, и попробовал поставить себя на ее место – это оказалось сложнее, чем быть просто идиотом, и он не справился с заданием, что нанесло изрядный удар по самолюбию; утром он послал Лоле букет гортензий с запиской: «Вы сильнее и разнообразнее, чем я. Вчерашний собутыльник».
Позвонила приемная мать Бориса и попросила не приезжать какое-то время, чтобы дать мальчику возможность вжиться в новую среду мягче и безболезненнее; после вашей встречи, сказала Анна молящим голосом, он совсем замкнулся на несколько дней, и мы даже боялись, что он убежит, видно было, что он где-то далеко, не с нами; он согласился и понял, что был прав, не рассказывая им о Никодиме – это были разные миры, и Борису придется совмещать их; наверное, он ошибся, поспешив с рассказом об отце – боже мой, какой же он идиот, обрушил на мальчишку то, что под силу не каждому взрослому.
На следующий вечер позвонила уже его мать – скоропостижно умер отец, ее голос был бесстрастен, и, назвав дату похорон, она положила трубку; безвоздушное пространство вокруг нее срезонировало и здесь, лицо его словно расплющило, и, заказывая билет на самолет, он с трудом шевелил губами.
Ночью Зиги проводила его на самолет и впервые сама поцеловала в щеку – он снова отметил жесткую иронию жизни и улыбнулся подруге онемевшими губами; пересадка в Москве ненадолго вывела его из оцепенения – вокруг суетились, говорили на родном языке, шум звуковых объявлений дергал за мозги, хотя ему казалось, что он движется в аквариуме; в самолете ему удалось забыться на полчаса, и пробуждение было первым после смерти отца – в мире стало меньше надежности и защиты, земля и небо обнажились, словно зима вдруг стала хозяином положения.
Мать открыла ему дверь, и он не сразу узнал ее – черная одежда и скорбь сделали ее величавой, хотя она похудела, и бледность не красила ее; соседи сразу оставили их вдвоем, и они долго сидели у гроба – мать предложила покормить его, но от ее голоса у него перехватило горло, и он замотал головой, как лошадь; постепенно покойник стал третьим, к нему на какой-то миг вернулись функции главы семьи, и он безмолвно успокоил их, мол, не все так плохо, как хотелось бы.
В день похорон, мать отдала ему конверт, надписанный рукой отца, в котором оказался пустой лист бумаги, на следующее утро на его столе появилась половинка листа, свернутая пополам, а родной голос донеся издалека, уточняя, что отец перед смертью просил передать ему письма именно в таком порядке.
Он развернул слегка пожелтевший лист: «Я хотел написать тебе самое главное о своей жизни, но не смог. Главного не оказалось. Даже смерть не главное. Даже моя любовь к маме и тебе не главное. Главное ушло куда-то, так далеко, что я уже не помню, было ли оно. Я спокоен, я знаю, что ты не успеешь проститься со мной, но побудь с мамой несколько дней, помоги ей закрыть дверь за мною».
Лаконичная нелюбовь отца к объяснениям ударила по сердцу, и оно зазвенело – он прислушался к звону, его глуховатый тембр слегка напоминал отцовский кашель; они ходили на могилу каждый день, но ненадолго – мать бросала розу со своего куста и тут же спешила прочь, он брал ее под руку, и они долго гуляли по городу неразлучной парой; мать снова оказалась сильнее, чем он думал, и ее сухие глаза видели то, что ускользало от него, хотя он и ощущал присутствие неведомого, с которым она уже была накоротке.
Это сделало ее почти богиней, и он не осмеливался утешать ее, ограничиваясь повседневной помощью по хозяйству и прогулками; вечерами она сидела на балконе, и, когда он невзначай заглядывал к ней, наклоняла голову, чтобы он не видел ее лица – так она и осталась в его памяти прячущей лицо в ночную темноту.
Зиги звонила каждый вечер и обмолвилась, что неплохо было бы забрать маму к себе – это было неожиданно, но она никогда не кривила душой, и он подумал, что знает ее так же плохо, как мать; Зиги ни разу не изъявляла желания посетить его родной город, и он не заговаривал об этом, полагая, что у нее хватает других проблем – отчасти ему даже нравилось, что он знает о ее пространстве больше, чем она о его, хотя, наверное, и это было иллюзией, которой он тешил себя в минуты слабости.
Перед отъездом он предложил матери чуть позже переехать к ним, но она посмотрела на него с таким изумлением, что он осекся – ты сошел с ума, ответила она, почти сердясь, я не хочу умереть на чужбине, здесь меня знает каждый камень, здесь моя смерть будет естественной и здоровой, она вытекает из всей моей жизни, как ручей, и моя роза будет ронять в нее лепестки еще много лет, даже когда засохнет.
Он оставил ей деньги на могильный памятник, да, сказала она, это нужно, мы так ничего и не скопили, деньги всегда были где-то в чужой жизни, я пришлю тебе фотографии, когда будет готово – она давно не говорила так много, и он понял, что она уже сделала шаг от могилы; все эти дни она как будто заслоняла отца от него, а сейчас, когда она начала удаляться, отец повернулся к нему незнакомым лицом, и им обоим стало вдруг легко – пожалуй, никогда они с отцом не были так близки, так откровенны, он увез отца с собой, и всю дорогу они ерничали, травили анекдоты и удивлялись, почему это не получалось раньше.
Несколько месяцев ему было тесновато в толпе, словно жизнь немного подсохла, и другие начали наступать на границы его нутряной тени – запахи и звуки стали резче, собственная глупость раздражала не меньше чужой, и работа казалась бессмысленной; смерть отца теряла свою свежесть и таяла на горизонте, обрастая плотью, из которой ткались мифы и слухи, паутина бессмертия заволакивала его лицо, обесцвечивая кожу и волосы, но выталкивала на поверхность его характер и поступки – он был непрост, этот тихий замкнутый человек, ценящий компанию за возможность уйти из нее, а смех за его сходство с бумерангом, не зря же он использовал смерть как лучший предлог для близости с сыном.
Зиги начала исчезать чаще обычного, а потом подарила ему недельный тур в Японию – он отнесся к этой идее с сомнением, перемена мест не казалась ему панацеей, но Зиги настаивала, что простые рецепты действенны в любую эпоху; тургруппа оказалась довольно забавной, гид был весельчаком и не заморачивался на пустяках, они пронеслись по трем городам, честно деля время между храмами и национальной едой, орошаемой крохотными порциями саке, это был полет по касательной, и девушки в кимоно смотрелись не хуже экзотических бабочек в Пальмгартене.
Он давно хотел в Японию, но не увидел ее – глаза упорно смотрели внутрь, где кто-то неизвестный перешел на монохром и стало сухо, словно ветер из пустыни выдул всю влагу; ни Макс, ни Генрих давно не появлялись, возможно, у них были дела поважнее, он и думать о них забыл; даже сон изменился, он не проваливался в него, как раньше, а скользил по краю ночи, в полудреме, сторожа неизвестность, которая никак не давалась в руки.
В его присутствии одиночество Зиги уже не теряло своей доверчивости – оно продолжало быть озером в окружении деревьев и холмов, а то, что его следы мерцали на тропинках и подъемах, а его дыхание смешивалось с порывами ветра, лишь подчеркивало его объемность; он стал ощущать ее одиночество так изощренно и многогранно, что его собственное ушло в сторону, освободило место – он был захвачен этим золотисто-уединенным зрелищем, бесконечно открывающим горизонт за горизонтом, ущелье за ущельем, облако за облаком…
Наконец он вроде поймал кота за хвост – подлинное вокруг сбрасывало кожу чувственного обольщения, как обновляющаяся змея, но в отличие от нее, повторяющей узоры окраски, действительность подставлялась ему жестче, с откровенной двусмысленностью, вынуждающей держать ухо востро и нырять вглубь, чтобы на себе испытать хватку обстоятельств; наконец он убедился, что он никто и ничто, но имеет право на дерзость.
Бесконечная прихотливость жизни, отвлекающейся по мелочам во все стороны, уже вызывала улыбку – отсутствие цели, кроме заявленного с грубой откровенностью размножения, сосредоточенного на самом себе, провоцировало иронию, в которой, как в дантовском аду, было много уровней, уходящих все глубже, к другому отсутствию – причине возникновения самой жизни.
Временами появлялись то Макс, то Генрих, иногда они резвились вместе, и эта парочка забавляла его не меньше, чем он их, но никогда он не замечал их в присутствии Зиги – сами ли они избегали ее или он, поглощенный своим вниманием к ней, уже не ловил блики, сигнализирующие о их появлении?
Макс предпочитал яркие сборища и общение на брудершафт, Генрих чаще выбирал одиночество и являлся подчеркнутым анахоретом, лишенным страсти и меланхоличным, но некая щеголеватость заставляла подозревать его в маскараде; в любом случае он уже сжился с ними, и, когда выяснилось, что у них свои разборки с жизнью, о которых он не подозревал, он долго смеялся над своей наивностью, рожденной утонченным эгоизмом, который он принимал за просвещенный пофигизм.
К концу девяностых он насытился европейской ухоженностью и готическими соборами, хотя миланский, куда Стендаль ходил на мессу, чтобы смотреть издалека на Матильду Висконтини-Дембовскую, не ответившую на его страсть и поклонение, и страсбургский, ажурность которого завораживала в сумерки с пронзительностью античной трагедии, каждый раз волновали его с неутолимой силой; Европа казалась стабильной и наслаждалась своей центростремительностью, хлынувшие в нее восточные европейцы и прибалты с постмодернистской неуклюжестью повторяли нашествия варваров, место грабежей заняли поиски работы, и комфорт возглавил хит-парад жизненных ценностей, улыбаясь под сурдинку отброшенным на обочину принципам.
Выпавшие из советского гнезда страны продолжали корчиться в поисках своего пути, руины империи были настроены серьезно и исподволь вскармливали ностальгию, реальность казалась не совсем настоящей, особенно за пределами столиц, где крутились основные деньги – приезжая в провинцию, независимо от ее истории и национальных традиций, он ощущал энергию запустения, пожиравшую человеческие усилия; оставшиеся на местах словно взяли на себя миссию выжить и за других тоже,  у них не хватало сил, но они тужились – встретив в часе езды от Дербента старика в рваном халате, греющегося на солнце и сосущего шамкающим ртом остаток чурека, он зацепил сходство с верблюжьей колючкой – об эту выживаемость обломала зубы нищета, ее не смогли вытравить завоеватели, и он пожалел, что адепты современного искусства не способны выставить старика в Тэйт Модерн как инсталляцию, в которой инстинкт аннигилирует форму и содержание.
Всеволод, которому он живописал старика за очередной щадящей выпивкой – здоровье старшего друга стало сдавать, выразил желание взять старикашку к себе и поселить в середине комнаты на ковре – это будет центр моей нынешней вселенной, сказал он бодро, мы будем вместе выпивать и сосать чурек, один на двоих, на такое меню моей пенсии хватит, я всегда хотел быть верблюжьей колючкой, и он меня научит.
Из самоуверенного красавца Всеволод медленно, с остановками и взбрыкиваниями, превращался в потрепанного пенсионера, у которого по доброте душевной слегка прибиралась в квартире пожилая соседка – она как раз принесла ему пакет с кефиром и оставила его на кухонном столе; кефир и соседка – это мое настоящее, которое вьет из меня веревки, прокомментировал Всеволод, это достойный конец моей бурной жизни, которую я обозреваю с бесстыжей гордостью самца и элегической грустью интеллигента, мне даже редактировать почти нечего, я честен перед собой, как труп перед могилой.
Илья работал корреспондентом «Известий» в Ираке, Ирина осталась в Москве, ибо не хотела растить ребенка на Ближнем Востоке, и в каждый свой приезд он старался хоть ненадолго забежать к ней, хотя неловкость все еще сопровождала их, как дуэнья; однажды он пригласил ее с сыном в цирк, чтобы между ними струилось зрелище – медведи и тигры разгуливали по их общему прошлому, которое обрело статус медовой памяти, и они обменивались старыми, понятными только им шутками, которые казались им более остроумными, чем заезженные реплики клоунов; он никогда не любил цирк, но, сидя рядом с пацаном, который мог бы быть его сыном, уловил магнетизм площадной удали и ловкости – курбет на людях становился визитной карточкой, которую чеканил охотник за мамонтом, сумевший увернуться от удара бивнем.
Часть приятелей иммигрировала на Запад, и, встречаясь с оставшимися, он часто наталкивался на брожение – вопрос «уехать или остаться» был самостоятельной отдушиной, позволявшей откладывать решение, в то же время примеряя далекие возможности; удачный пример вживания в другую среду вдохновлял на подвиги, но на каждую удачу приходилось несколько вялых трепыханий на пособия или уныние грязной работенки; некоторые умудрились возвести на этом шатком фундаменте ветряную мельницу, гнавшую свежий воздух на их нерешительность, и реально обретали некую свободу, придававшую их быту видимость кочевой стоянки.
Европа готовилась к единой валюте, дневные звезды светили мечтателям и кошкам, китайские товары дружными рядами пересекали любые границы, американский профессор, чей дед бежал в Штаты от русско-японской войны 1905 года, все еще скакал верхом на своей книге о конце истории – абсурд конца второго тысячелетия вел себя дружелюбно и казался предтечей, новые технологии обещали стать всем сразу, и нарастающее разнообразие вот-вот должно было выбить человечество из ветхого состояния, как пробку из бутылки шампанского.
В конце декабря они с Зиги прилетели в Каир, еще раз пробежались по музею, сосредоточившись в этот раз на мелкой пластике – в отличие от древних греков, которые выплескивали сарказм на театральную сцену, у древних египтян усмешка змеилась в малых формах, откладывавших повседневность в вечность, как кукушка – яйца в чужое сквозящее гнездо; воскресным вечером 31 декабря взяли напрокат джип и, отказавшись от ужина, выехали в пустыню по направлению к Фивам, или к Но-Аммону, как уточнял путеводитель, добавляя щепотку местного колорита к греческому названию, вытеснившему подлинное с легкостью завоевателя.
Молча ехали около часа, наслаждаясь молчанием, придававшим ночи особую глубину, даже равномерный шум автомобиля вписывался в беззвучие ртов органично, утяжеляя тишину и скрадывая звуки телесных движений; когда отъехали в сторону от трассы, заглушили мотор и вышли под звездное небо, ночь приняла их мгновенно – Созвездие Большого Пса уронило свое сияние, как ласку, а холодный воздух взбодрил, песок слабо мерцал и податливо принимал стопы, пустыня гостеприимно и откровенно являла себя хозяйкой сущего; жажда уже сушила рот, но возвышала хотя бы мелким сопротивлением организму.
Устроившись в шезлонгах и утеплившись пледами и шерстяными шапками, они подняли лица к небу – второе тысячелетие после Рождества Христова вот-вот должно было смениться третьим, и они хотели увидеть, как вечность не заметит этого, как звезды не дрогнут, но, возможно, своим присутствием и вниманием им удастся хоть немного очеловечить бездну, впрыснуть нежность и иронию в разбегающуюся вселенную, ощутить необратимость времени как ехидную шутку линии над окружностью.
Чернеющее небо опускалось к нему, растущая луна слабо трепыхалась в знаке Рыбы, Сириус, как обычно, затмевал яркостью Бетельгейзе и таинственно парил в легендах; он зевнул, отпуская взгляд и прошлое в свободное плавание, и вдруг Зиги, нарушая уговор молчать до утра, насмешливо прошептала, что это не событие, а скорее отказ от него – тишина уплотнялась, стягивая к его лбу мгновение, емкость которого словно содрала кожу с лица и обнажила его небытие.
Сталкиваясь с небытием раньше, он вооружался легкомыслием и резвился, обыгрывая свое отсутствие как отдых и экскурсию, но сейчас этот фокус не прошел – это не было освежающим отсутствием, небытие вошло в него и держало за глотку; рефлексия удрала в кусты, время пенилось на губах, он почти задыхался, его сбросили в колодец происходящего, где небытие было всем.
Когда вернулась способность оценивать, он долго сидел с закрытыми глазами, прислушиваясь – тишина была и внутри, и снаружи, ничего существенно нового к его опыту не прибавилось, пожалуй, лишь невнятная инерция пустоты где-то за спиной слегка царапала сознание, но сейчас этим можно было пренебречь; собственно, он и не ожидал откровений от этого приключения, скорее это была очередная попытка вздыбить повседневность и оставить на ней метку.
Приоткрыв глаза, он обнаружил рядом пустой шезлонг – вдалеке гуляла Зиги, тощий полумесяц оттенял беспредельность небес, воздух был прозрачен и удлинял взгляд до орлиной перспективы; пока он отсутствовал, вечность не теряла времени, это ощущалось даже на уровне песка. 
Заметив, что он идет к ней, Зиги остановилась, и по мере приближения он вся яснее различал лицо, которому посвятил жизнь – сейчас в нем обитала пустыня, предутренняя свежесть утончала черты до летящей графики, и только ирония с привкусом нежности оживила мимику, когда он стал изображать бедуина верхом на верблюде, мечущегося в поисках воды.
Термос с горячим кофе и пара бутербродов с местным вяленым мясом были признаны вершиной цивилизации, а обратная дорога в Каир позволила мысли обрести привычный навык – она уже не казалось провинциальной родственницей и постепенно возвращала себе достоинство и скорость; в отеле, пока Зиги плескалась в душе, он смотрел с балкона на Нил и соперничал с недосягаемостью вечности – собственная непостижимость, подчеркнутая пустыней, была явной провокацией, жесткой и благоуханной, он не сдрейфил и теперь мог бы встретиться с собой на равных, без скидок на незнание, вопрос лишь в том, когда удастся провернуть эту желанную встречу, стремящуюся к горизонту, а не к рукопожатию.
Его уже допускали к Борису, и раз в несколько месяцев он брал мальчишку с собой в рабочие поездки, сажая его за руль на загородных шоссе – пока он собирал материал, парень в одиночку шастал по местности и возвращался оживленным, с подрагивающей от удовольствия верхней губой, подпрыгивая и поводя плечами; он подарил ему джинсы, разбавив слегка академичный стиль одежды, и Борис попросил хранить их в багажнике, надевая мятые штаны в начале поездки.
Борис отказывался говорить о прошлом, ребячливо морща нос и качая головой, проехали, добавлял он, откровенность он считал признаком слабости, предпочитая самому управлять разговором, и жадно расспрашивал обо всем подряд – пожалуй, от отца ему досталась лишь любознательность, распиравшая его постоянно, и зачастую он ставил собеседника в тупик, засыпая вопросами, как горохом; сложно было понять, что интересует его больше, пока что он распылялся во все стороны, и устройство воробьиного крыла интересовало его не меньше, чем схема процессора.
 Освоившись в машине и в жизни старшего друга, Борис начал потихоньку шкодить – то наклеит знак «Пешеходная зона» на крышу автомобиля, то вернется с прогулки почти неузнаваемым, вывернув наизнанку шмотки и загримировавшись, а однажды передал для Зиги изображение Джоконды с надписью: «Всегда улыбайтесь, даже если перед вами никого нет. Улыбка найдет того, кому она нужна».
Зиги спрятала Джоконду в свой письменный стол и рассказала ему, как, приехав в детдом, попробовала опознать Бориса без посторонней помощи – воспитатель привел ее на вытоптанное поле за воротами, где подростки играли в футбол, и стал молча ожидать дальнейшего развития событий; пацаны играли с азартом и матом, не обращая на них внимания, посторонние тетки часто навещали их шарашку с дурацкими подарками, Зиги тщетно пыталась найти лицо, в котором просвечивал бы загадочный Никодим, а потом начала растерянно улыбаться – воспитатель пришел ей на помощь и указал глазами на вратаря; обычный пацан, Зиги перешла на русский, ну, может быть, выпендривался больше остальных, но вратари часто это делают, он вообще не смотрел в мою сторону, но оказался наблюдательнее, чем я.
Теперь и она иногда брала Бориса с собой и даже разрешала присутствовать во время своих интервью – обычно они делали вид, что он ее помощник, который фотографирует объект ее интереса в разных фазах беседы, чтобы передать динамику общения; со временем она убедилась, что он делает это лучше, чем она ожидала, и подмечает неуверенность клиента или попытку улизнуть от вопроса, чтобы заболтать суть – в нескольких случаях его фотографии углубили ее работу, дополнив ее раскопки собеседника прямым попаданием в болевые точки.
С возрастом сухой изыск Зиги обретал невесомость – казалось, где-то вдали от зрителя ее сущность реализует свой стиль на носителях иного плана, не предполагающего диалога впрямую, наоборот, следует дистанцироваться друг от друга до ощущения пустыни и неповторимости, ощутить пропасть затылком и подошвой, и только после этого дотянуться косым взглядом до внешности, которая защищает, чтобы скрыть достоверность происходящего и, в тоже время, подчеркнуть ее – когда Зиги появлялась, над пейзажем и интерьером начинал работать придирчивый мастер, пытающийся извлечь из повседневной мишуры жесткую гармонию соответствия; любое ее движение отзывалось в нем чудесной болью, и он начал даже слегка ревновать, когда заметил, что Борис тоже чувствителен к ее аромату – Зиги же полировала парня незаметно и уверенно, разворачивая его под разными ракурсами и приучая держать удар с неуязвимостью стоика, под которой скрывается чувственный анализ переживания и умение уходить в сторону, позволяя ситуации зарваться и разбить себе лоб об отсутствие партнера.
Дружба со взрослыми друзьями срабатывала, как грамотные качели, и Борис взрослел на глазах, что иногда вызывало тревогу приемных родителей – однажды все четверо встретились без него в Берлине и битых два часа обсуждали его будущее; разговор напоминал скачки с препятствиями в отсутствие коня, неоднократно кто-нибудь летел кувырком в своей попытке объяснить, почему Борис занимается тем или другим, ибо собеседники тут же выбивали его из седла увесистыми контраргументами, и в конце концов у всех четверых возникло ощущение, что Борис присутствует и подставляет им подножки.
Ладно, оставим его в покое, устало сказала Анна, обмакивая бисквит в рислинг, пусть уходит в свободное плавание, я просто буду держать наготове спасательный круг и зажигать ночью фонарь; все склонили голову перед ее мудростью и с облегчением доели бисквит, насквозь пропитавшийся их взрослой заботой о мальце – уже в поезде Зиги улыбнулась глазами и заметила, что их болтовня довела бисквит до головокружения, что пошло ему на пользу, его воздушность обрела некую взбалмошность, приятно отзывающуюся в желудке.
Наметившаяся в России стабильность интриговала Илью, и он вернулся домой на пару месяцев – как раз к похоронам Всеволода, на которых было больше женщин, чем мужчин; они с Ильей не участвовали в воспоминаниях, которые на поминках лились рекой, отодвинув водку на задний план – никто не знал, что Всеволоду удалось побыть и Кассандрой, и он ушел в мир иной крепким профессионалом, у которого была завидная дружба между достоинствами и недостатками; пожалуй, хоронили разных людей, но все они поместились в сосновом гробу больших размеров, который с трудом пронесли через дверь.
Молчаливые и слегка огорошенные неожиданной смертью этого чертового жизнелюбца, они пришли к Илье домой и сели у открытого окна на кухне, попросив Ирину сварить крепкий черный кофе с мускатным орехом, к которому Илья пристрастился в Ираке; как-то странно все это, сказал Илья, столько было энергии, и ничего не осталось; вдруг в окне показалась женская нога в коричневой туфле, и в кухню влетел тяжелый серый конверт, шлепнувшийся на пол со смачным звуком спелого банана – переведя взгляд опять на окно, он увидел мужчину и женщину среднего возраста, улетающих верхом на швабрах, и по их прямым спинам и уверенной посадке понял, что это не первое их путешествие столь экстравагантным способом.
Заметив озадаченный взгляд друга, Илья обронил, что Чупрынин и Иванова из журнала «Знамя» завезли ему по дороге воспоминания старого советского журналиста, которые он обещал отредактировать, а сами полетели обольщать очередного олигарха, чтобы расколоть его на премию, иначе от этих сквалыг не дождешься; он воздержался от комментариев, Москва продолжает цитировать своих авторов, только вместо литературных героев в ход пошли уже горожане.
Он готовился к поездке в Гамбург, когда пришло известие о смерти матери – в последние месяцы их общения по телефону она была ровно веселой, с легким налетом возрастного сарказма, и сейчас он вдруг понял, что она приняла решение уйти и потому успокоилась; за год до того он вывозил ее в Москву обследоваться, скорее для своего спокойствия, чем по реальной нужде, и врачи подтвердили, что ее состояние вполне удовлетворительное – формулировка покоробила его, но позволила заняться своими делами.
Она обвела его вокруг пальца, как ребенка, но он тоже хорош, не учел, что она всегда принимала решения самостоятельно – он склонил голову перед ее мужеством и, войдя в комнату, где соседи уже навели посмертный порядок, не дожидаясь его приезда, сразу нашел взглядом ее лицо – и в гробу она сохраняла прямую осанку, когда-то сводившую с ума его отца, но главным всегда оставалось лицо, выдававшее ее гордость и доброту, оно осунулось, но душа еще не покинула его и легкой поступью скользила по внутренним дорожкам; ее расстраивало отсутствие внуков, возможно, она чувствовала себя ненужной, а отец там был одинок, и она поднялась к нему, чтобы вместе коротать бессмертие с привкусом забвения.
 На кладбище, где краска с ограды еще не облезла, а памятник отцу с его молодой фотографией был вызывающе хорош, он бросил ком земли на гроб, и легкая тень скользнула ему навстречу, метнулась перед лицом и ушла в глубь него со вздохом – смерть матери нашла свое место в его сердце, улыбнулась и растаяла в крови, наполнив ее кислородом.
После поминок он прогулялся по городу, ища следы ее девичьего кокетства в листве олеандров и эвкалиптов, в безмятежном блеске закатного солнца на поверхности залива – молодость матери явилась ему в ситцевом платье со скромным вырезом и подолом до середины икры, и он заплакал на сухую, слезами, прожигающими насквозь и ведущими вдаль. 
На следующий день он узнал, что несколько одноклассников ушли в мир иной с легкостью, пугавшей оставшихся, и собрал последних в опустевшей квартире – каждый принес нехитрую снедь, кто имел, притащил домашнее вино из «изабеллы» и «качича», и они пили за вечную память, зная, что и она рассеется с той же легкостью; печаль возлияний поднимала их над землей вместе со стульями, и жизнь, вдруг опустившаяся ниже их колен, казалась детской шалостью, которая не стоит труда; Алеко, бывший в классе середнячком, а теперь заправлявший пятью бензоколонками, обнял его за плечи и сказал, братуха, когда умерла моя мать, у меня снесло крышу над головой, и я до сих пор вижу звезды даже днем, но они тусклые. 
Уже поздней ночью он вышел на набережную и сел на скамейку, чтобы освоиться – смерть окончательно вошла в его жизнь, и вечность стала домашней.
Он признал ее заслуги, смерть была художником последней инстанции – крупными мазками она прописывала окончательный облик, небрежно смахивая мелкие детали и выделяя суть, вдруг являвшуюся почти нагишом, а потом вытесняемую на подобающую дистанцию, чтобы окружающие могли принять ее и воздать ей должное.
Он восхищался ювелирным мастерством смерти и ее мужеством – не моргнув глазом, она обслуживала стариков, измученных нарастающим отказом тела функционировать, новорожденных, отбракованных жизнью с ошеломляющим безразличием, полных сил женщин и мужчин, уже начинающих плодоносить духом; смерть не знала брезгливости и подбирала обгрызенного крысами нищего на улицах Калькутты с той же тщательностью, как и ухоженного банкира в частной швейцарской клинике; смерть была настоящим демократом, склоняясь перед каждым, и он понял гротескное уважение, с которым ее живописали на средневековых фресках – она заслужила, только жизнь могла сравняться с нею в подвижничестве.   
Родной город тихо засыпал за спиной, он не забыл его улицы и запах пыльных перекрестков, часто всплывавший во снах и путавшийся под ногами персонажей, появившихся гораздо позже; небо и залив, знавшие его раннюю подноготную, до сих пор сопровождали его всюду, на них наслаивался жизненный опыт и все новые выкрутасы действительности, и горизонт, соединявший небо и залив, как два крыла гигантской бабочки, тоже участвовал во всем, задавая точку отсчета, всегда недосягаемую, но отчетливо видимую.
Зиги встретила его в аэропорту, и по скользящей под глазами тени он понял, что она сопровождала его в поездке – это было впервые, и он загрустил, осознав, что они вместе так долго, что начали работать обычные механизмы близости; до сих пор рана от ее невозможности ответить на его чувство равноценно благоухала и была источником утонченных переживаний, которыми он гордился – теперь сокровенному, что отличало его от других и подпитывало служение, грозил накатанный путь супружества без страсти, но с общим пространством, где тень одного повторяла движения другой тени.
Видимо, Зиги считала его реакцию; за рулем она была молчаливее обычного, а за ужином обронила, что собирается в Ассизи – последнее время ее интересовали средневековые ордена как попытка самоорганизации вне устоявшихся форм общежития; краткосрочная разлука давно стала привычным двигателем взаимного интереса, соперничая с повседневной дистанцией, и он кивнул – хорошо было ужинать вместе, но не хуже и свежий воздух в качестве сотрапезника, по крайней мере, ты всегда более прав, чем обычно.
Пока Зиги отсутствовала, он попытался сконструировать по мельчайшим деталям ее отношения со смертью – они никогда не говорили об этом, но сейчас это почему-то стало важным, словно посторонний в маске прокрался в их дом, и они не знают, чего от него ожидать; Зиги всегда была серьезнее, чем он, и обходила молчанием его южный пофигизм, который он придерживал на спуске, чуя ее северное неодобрение – эта разница климатов, нырнувшая в физиологию, отчасти даже забавляла их, как мультфильм, пародирующий серьезные страсти.
Из его затеи ничего не вышло, Зиги оказалась неуловимее, чем он думал; единственное, что он смог вспомнить, что она не поддерживала разговоры о смерти, уводя тему вдаль – это была очередная граница, но он уже научился ценить преимущества отчужденности, эту сквозящую грацию самости, избегающей тесных объятий и лобовых встреч под оливами.
Вернувшись с загаром и ворохом впечатлений, Зиги взяла тайм-аут и два дня бездельничала, улыбаясь кому-то наверх – открывая дверь поздним вечером, он заходил в обитель анахорета, которая начинала лениво, спустя рукава, подстраиваться под него: под потолком еще дрожали зигзаги птичьих полетов, вода в кране еще несколько минут была родниковой, пол казался усыпанным охапками травы, и нужно было зажечь яркий свет, чтобы уверенно передвигаться там, где еще недавно все было изучено до автоматизма.
Он с удовольствием включился в игру и прикинулся посохом, который гуляет сам по себе – кошачья независимость сработала, и его приняли в компанию; лежа на полу и откинувшись головой к лодыжкам Зиги, он слушал повесть о средневековых людях, искавших Бога для напряженной личной встречи – они уединялись, в том числе и среди толпы, они источали свет и милосердие, их бедность несла в себе равенство, и вокруг них начиналось роение.
Как только возникало силовое поле организации и приходила известность, а с нею и доходы, честолюбцы и корыстные слизняки проникали вглубь и извращали саму суть общежития – эта история повторялась каждый раз, и никогда изначальной чистоте помыслов не удавалось взять решительный верх над корыстью; в лучшем случае оба начала сосуществовали вместе, в мучительном симбиозе, от которого несло то ладаном, то серой.
Даже сияние глядящих друг на друга Франциска и Клары не спасало бродячих, подпоясанных веревкой францисканцев от воровства и блуда – в этом единстве противоположностей змеилась жизненная сила, смывающая на своем пути любые оценки; в самых драматичных местах повествования Зиги касалась кончиками пальцев его волос, и эта нечаянная ласка уверенно-убегающих рук наполняла его блаженством, которое самым неожиданным образом соприкасалось с ее словами, подтверждая нерасторжимость высокого и низкого, восторга и боли, явленности и отсутствия, меняющихся местами с четкость маятника.
Вдруг что-то мелькнуло перед глазами, и он увидел себя, полулежащего у ног Зиги, под потолком – незаметно оглядевшись, он убедился, что что они оба на месте; между тем их двойник все в той же позе скрылся из виду, словно просочился сквозь потолок – Зиги явно не обратила внимания на самовольную выходку их позы, и он не стал смущать ее; возможно, он и забыл бы об этом, но при любом его столкновении с двусмысленностью двойник ненавязчиво маячил где-то недалеко, напоминая о близости с Зиги, пропитанной до упора окаянным единством противоположностей.
Ему уже начали подсказывать собственные позы – такое вторжение в личное пространство озадачило, тело проявляло самостоятельность; вообще его самость все чаще ставилась под сомнение – как только он пытался избавиться от влияния одних обстоятельств, почти тут же обнаруживались другие, чье посягательство на него было более незаметным, но от этого не менее значимым.
Он взбунтовался и попробовал быть более открытым внешнему, чтобы сбить его с толку – в очередной командировке он пялился по сторонам, загребая впечатления и уделяя им не меньше внимания, чем редакционному заданию; в этот раз ему подсунули восьмидесятилетнего Георга Гассмана, который в шестидесятых сделал несколько документальных фильмов, высмеивающих респектабельность новой Германии и скрытую тоску по бывшему величию, прячущуюся во швах демократических одеяний; на автора кинулись с обеих сторон, припомнили нацистское прошлое отца и деда,  и он уехал во Францию, посмеиваясь и обещая вернуться и еще раз врезать по пышному фасаду, но его понесло дальше – в джунглях Юго-восточной Азии и саванах Африки он снимал последние судороги колониализма и начинающиеся разборки освободившихся народов между собой, вернулся человеконенавистником и утопил свою камеру в сточных водах Рима, поклявшись никогда более не снимать.
О нем забыли, и его имя всплыло лишь в конце века, когда в неприметном венском издательстве вышла его книга воспоминаний «Голая задница человечества», в которой он вывалил весь запас жутких историй, которые не давали ему покоя и в старости, и он наконец выгнал их на свободу, благословив проклятьями.
Книгу раскупили за два месяца, но успех ее был не только скандальным, но и тревожащим – вопиющие с каждой страницы жестокость и лицемерие рвали на части политкорректность, и хотя проницательные критики резонно указывали, что мрачная оптика автора заведомо искажает реальность, было в этом отчаянном вопле нечто до такой степени достоверное, что нельзя было отказать ему во внимании и даже сочувствии, которое во время чтения дымилось, а позже оседало пеплом на губах читателя.
Когда удалось разыскать Гассмана в крохотном бретонском городке, он отказался давать комментарии и потребовал оставить его в покое – с тех пор все попытки разговорить его кончались провалом, и сейчас к его юбилею редактор решил послать к нему славянина с экзотическим немецким в расчете на случайное попадание.
Одноэтажный кирпичный дом Гассмана стоял на краю городка, в нескольких метрах от него кособоко торчал менгир, частично заслоняя вид на океан, место было неуютное и откровенно мизантропическое – размышляя над тем, кто кого выбрал, Гассман место или место Гассмана, он стоял в трех метрах от двери и примерял гримасу отвращения, надеясь использовать ее как наживку.
В доме продолжало настаиваться равнодушие.
Он простоял с полчаса, гримаса уже сползла к коленям, которым надоело бездельничать, и тут распахнулась дверь, выглянул крупный мужик, седой, небритый, и послал его на хрен без всяких объяснений.
Начало вдохновляло.
Он пошел пообедать на соседнюю улицу, напоминавшую декорацию в устаревшем голливудском фильме, и выудил несколько скупых сведений из жизни затворника – замкнутый, но не вредный,  продукты закупает только в ближайшей лавке, игнорируя рынок, куда окрестные фермеры привозят свои сыры и колбасы, между прочим, лучшие во всей Бретани; с соседями не общается даже на Рождество, ни с кем рюмки не выпил за двадцать лет, одно слово, немчура, бош высокомерный, в своей стране не прижился и здесь живет, как сыч.
Он купил бутылку сухого яблочного сидра и вернулся к двери Гассмана, которая начала вызывать интерес – на темной доске в центре что-то чернело, он подошел поближе и разобрал примитивно выструганное изображение раковины, выкрашенное черным и нарочито грубо прибитое гвоздями.
Он рассматривал раковину долго и придирчиво, она висела тут давно, но, конечно, не сто лет, наверняка это дело рук последнего хозяина – дверь распахнулась, и его послали на хрен еще раз, но дверь осталась открытой.
Гассман смотрел на него с таким же отвращением, какое он репетировал полтора часа назад, и это навело его на мысль, что хозяин дома тоже прикидывается – говорят, ты чокнутый, сказал он по-немецки, но твоя черная раковина говорит, что ты чокнутый вдвойне.
В лице Гассмана ничего не дрогнуло, но он посторонился, освобождая вход.
Внутри был порядок, и постельное белье, выглядывавшее из-под суконного одеяла, поражало чистотой; в стене со стороны океана было большое окно, и кресло напротив него говорило о хозяине красноречивее, чем соседи.
Гассман продолжал молчать и занялся починкой дряхлого торшера, стоящего у кровати; он сел в хозяйское кресло, откинулся на спинку и задремал, вспомнив, как вычитал когда-то в детстве, что, позволяя себе заснуть в присутствии незнакомого человека, ты оказываешь ему высшее доверие.
Ему на самом деле удалось заснуть, и когда он проснулся, вечерело, торшер светил по-домашнему уютно, а Гассман читал, лежа на постели – заметив, что гость проснулся, он пробурчал, что пора перекусить.
Он встал и начал разминать затекшее тело, разглядывая хозяина внимательно, но без вызова – старость делала свое дело основательно, но Гассман был еще крепок, плечи лишь слегка ссутулились, глубокие сухие морщины изваяли лицо под пророка в изгнании, и во всем облике была печаль, снявшая шляпу и подставившая себя ветрам.
Он вдруг ощутил, что ему давно не хватало этого старика, который заполнил некую пустоту, всегда маячившую вдалеке, на обочине его жизни, и не пытавшуюся привлечь к себе внимания – сейчас он оценил ее емкость и деликатность, но не смог осознать содержание, пустота была еще незнакомой, и ее совпадение с Гассманом еще ничего не объясняло.
Они сели ужинать вареным картофелем с оливковым маслом, и он поставил на стол бутылку сидра – хозяин не прикоснулся к ней, и первые десять минут бутылка была одинокой, но постепенно освоилась на столе и стала тянуть одеяло на себя, подчиняя тарелки и кисти едоков своей вертикали.
Ощутив ее прикосновение, Гассман щелкнул большим и средним пальцами и раскрыл ладонь – пусть не думает, что она тут хозяйка, объяснил он; после ужина хозяин лег спать, а он отправился бродить по берегу, ежась от пронизывающего ветра – океан гудел, и этот монотонный гул был под стать ноябрьской ночи без адреса и назначения, вселенная рассыпала звезды, но оставалась безучастной, и заполненная стариком пустота начала развязывать язык, в котором вместо слов роились смутные образы – здесь его тоже не ждали, но и совсем чужим он себя не ощущал.
Дальняя прогулка по песку и камням измотала его, и пустота воспользовалась этим – повеяло обманчивым теплом и ароматом цветущих цитрусов, кружившим ему голову в детстве, ночное солнце затмило звезды и раскрыло ему глубинную красоту черного, в котором ярились все цвета; возможно, это был первый визит вежливости, который нанесла ему старость, ибо он захлебнулся невыносимым приливом жизни, а потом она отхлынула ему в грудь и закруглилась в сердце, сделав его мудрым и полным великодушия – это было так свежо, что он радостно засмеялся.
 Вернувшись в дом к середине ночи, он обнаружил Гассмана в кресле – тот никак не отреагировал на его появление и продолжал смотреть на океан, завершенность его одиночества охраняла его покой, сейчас он отчасти напоминал бутылку, которая тянула на себя одеяло на столе; стараясь не потревожить старика, он прикорнул в углу на топчане и, проснувшись к утру, увидел неокрепшим зрением, что Гассман все так же смотрит на океан.
Хозяйская поза уже настоялась, как крепкий чай, пожалуй, можно было даже сравнить ее с чифирем, ибо она ударила ему в голову и вызвала на ковер его собственную позу – с любопытством рассматривал он, как обе позы, старик в кресле и он у ног Зиги, принюхивались друг к другу, не обращая внимания на них с Гассманом, видимо, шел обмен опытом и уточнение позиций, позы слегка перемещались относительно друг друга, они просвечивали, но были отчетливо видны; сначала он ощущал себя посторонним, но это быстро прошло – он услышал внутренний голос Гассмана, говорящего, что у него стерлось чувство жизни, и на этом месте пропасть, куда все проваливается, поэтому ему никто не нужен, ибо все равно провалится туда же; потом наступило молчание, плотное, как камень, и от него пошли круги, смывшие все невещественное – они с Гассманом оказались настолько вдвоем, что он не выдержал и вышел на улицу, чтобы отдышаться.
Он уже давно подозревал, что человек не может вынести другого во всей его полноте, но сейчас это было так очевидно, что он устыдился своей немощи – чужая печаль оказалась ему не по силам; дождавшись, когда Гассман выглянет на улицу, он попросил вынести его рюкзак, Гассман не удивился.
Попрощались они с чопорностью дождевых капель, отскочивших от крыши в разные стороны; вернувшись в редакцию ни с чем, он развел руками, и этот жест удовлетворил всех – ворвавшийся с ним запах печали въедался, как пыль, и народ быстро разбежался по сторонам.
Видимо, печаль обострила его глаз, он вдруг заметил, что Зиги начала увядать – вдоль ее глаз сквозила ранняя осень в осязаемой прелести утреннего холодка, и моментами она бывала так трогательна в горделиво-безмолвном прощании с молодостью, что он задыхался от нежности: грациозно старея в него, в его чуткую преданность, она принимала неизбежную жестокость жизни как стоик, лицом к лицу, глаза в глаза, посвистывая на поворотах и делая пируэты перед зеркалом, чтобы доказать свою независимость от него.
Ему нужен был глоток безделья, и он уехал на побережье Черногории, где после курортного сезона наступило время расслабленности – солнечная безветренная погода смягчала похолодание, семейная пара, у которой он снял мансарду, взялась кормить его, и он часами бродил по холмистой местности вокруг села, позволив себе отрешенность лунатика.
На третий день он наткнулся на полузаброшенную хижину в двух километрах от села, слабый дымок над крышей соблазнил его, и он постучался в дверь, рассчитывая на чашку кофе – открыл тощий парень, оказавшийся валлийцем, черный кофе он сварил мастерски; они трепались о ерунде, когда спортивным шагом вошла рыжеволосая девушка и притащила огромную тыкву – втроем они быстро раскололи ее, и Мэгги сварганила нежную кашу, которая таяла на языке; чуть позже выяснилось, что Мэгги сперла тыкву в ближайшем селе, и юнцы беззлобно позубоскалили над крестьянами, которые всю жизнь копаются в земле и не подозревают о сложности происходящего вокруг их мотыги.
Юнцов ничто не смущало, естественность казалась им царицей сущего, и основное время они посвящали занятию, ради которого и приехали в эту глушь два месяца назад – Дик сосредоточенно занимался онанизмом, пытаясь понять, что первично – фаллос или сознание, а Мэгги медитировала, пытаясь увидеть предметы сквозь затылок.
Эта пара со свежими пурпурными ртами и расхлябанностью движений странно волновала его – откровенность их занятий, смывающая границы, позволяла участвовать в приватном абсурде, отрицающем все, чему их учили; это был просвечивающий насквозь аутизм, вихляющийся в пародии на взросление, но его окутывала аура несмелых ласк, прячущейся в ветвях кустарника чувственности, и он поймал себя на том, что впервые в жизни его потянуло на групповуху – по отдельности никто из них не вдохновлял, но вместе они источали соблазн с привкусом познания.
Вспышку сладострастия выдуло довольно быстро, и ночь поддержала скорее их, чем его, ибо оба оказались девственниками – сдерживая улыбку, он показал им механизм соития, но Мэгги сказала, что ей неинтересно делать то же, что делают другие, а юнец скептически покривил губами и добавил, что онанизм более интеллектуальное занятие, чем простой трах.
Возвращаясь в потемках в свою деревню, он чувствовал себя идиотом, который повелся на типовую ситуацию – взрослого дядьку потянуло на свежатинку; чертыхаясь на крутых поворотах и спусках, он признал, что еще не дотягивает до устрашающего разнообразия жизни и мельчит; поутру, собрав шмотки, он отчалил раньше времени и вернулся домой с выражением лица, которое долго не соответствовало его поведению и провоцировало Зиги на задумчивое молчание, отдаляющее ее, как дрейфующую вдаль лодку – когда она достигла горизонта, он спохватился и честно рассказал ей все.
Наверное, он выбрал не совсем подходящий момент – ей нездоровилось, и ранняя декабрьская темнота по вечерам угнетала ее; конечно, она отнеслась к его истории с юмором, и они вместе похохмили, но на ее лоб набежала тень, и в тени этой тени ему было неуютно – Зиги могла предположить, что его чувство теряет свежесть, и хотя в таком предположении был резон, он не был уверен, что ему удается транслировать ей глубину, которая не только заменяла свежесть, но и делала его счастливым и ищущим еще большую глубину.
Чувство к Зиги росло вместе с ним, оно было неотъемлемо от его поисков и дерзости, от его слабости и самопознания, иногда ему даже казалось, что оно переросло то, что было нужно самой Зиги, и теперь работает только на него, но наверняка это подавал голос эгоизм, которому он давно придавил горло коленом.
Только он втянулся в повседневную суету, считая сутки, как костяшки на счетах, позвонил Борис и попросил съездить с ним в Углич – они сошли с поезда рано утром, шел ослепительно белый, пушистый снег, и тишина поглощала их вместе с голыми деревьями и домами, оглушительная тишина провинции, забытой в истории, как перчатка на снегу после дуэли.
Он вспомнил свой первый приезд сюда, тоже ранним утром, на 7 ноября, громоздкий праздник революции, когда улицы были пусты, и только у винного магазина стояла длинная очередь из мужчин и женщин за водкой – у него перехватило горло от той давней тоски, когда он увидел этих людей в серых одеждах, потирающих озябшие руки или подсчитывающих копейки на ладони. Очередь была молчаливой, и это тоже сразило его – в этом было неестественное смирение стоящих друг за другом, и никак иначе, это была цепь, состоящая из звеньев и одетая в людей.
Храмы были заколочены или отданы под склады, город был беззащитен, а жители существовали сами по себе, отделенные от города, и то, что многие, особенно пожилые, ходили в ботиках «прощай, молодость» и даже в столовой, куда он зашел в обед, говорили в полголоса, подтачивало его, как жук дерево, все два дня, что он провел в Угличе.
Когда после экскурсии по историческому Кремлю, он остановился поболтать с экскурсоводом, пожилой женщиной в цветастом платке на плечах, она, узнав, что он москвич, с откровенным испугом и сочувствием воскликнула: «Как вы можете там жить? Сплошная толпа, толчея, никто никого не знает! Да там не чувствуешь себя человеком!»
Услышав такое о Москве, которая в тот момент казалась ему просто немыслимо живой и пульсирующей, он остолбенел – глухая провинция считала себя центром жизни, нормой; и только в следующий свой приезд, познакомившись с Никодимом, он признал, что тетка в цветастом платке кое в чем права – жизнь здесь ушла под лед по-другому, чем в столице, но она была не менее значима и порождала феномены, идущие поперек логики и поглощающие официоз, как киты – планктон.
Нынешний снег был, как поминки по Никодиму – уютно-пустынные, без застолья и выпивки, даже без людей, только они с Борисом шли в ногу со снегом и поглощали тишину, как поминальный тост.
В их прогулках по Угличу вожатым был Борис, который шел по невидимому следу, ничего не объясняя, а он сопровождал его чуть сбоку, разглядывая изменения – стало чище и уютнее, почти все фасады в центре отреставрированы, многие церкви стали живыми, а старинное очарование обрело лаковый блеск миниатюры; туризм оживил город и лишил его магии заброшенности.
Внезапно кто-то окликнул Бориса – они оглянулись: простите, я обозналась, сказала дама в теплом пальто и махровом шарфе, не очень сочетающимся по цвету с беретом, но Борис радостно кинулся к ней: «Я искал вас, я привез вам подарок!» – из-под берета выглянули молодые синие глаза, недоверчиво изучающие Бориса, и дама с сомнением ответила, что он похож на себя только походкой, а спереди она его не узнает.
Тут Борис запел что-то незнакомое, и дама закивала головой, да-да, ты все также фальшивишь, это невозможно подделать.
Борис пригласил ее в кафе, помог раздеться, и дама оказалась на двадцать-тридцать лет старше своих синих глаз – заказав всем троим борщ, она стала есть с таким удовольствием, что Борис засмеялся; глядя на них, он гадал, что связывает эту пару, но ларчик открылся просто – она несколько месяцев преподавала пение в детском доме, а потом уволилась, исполнив перед исчезновением несколько куплетов из «Прощания Славянки» прямо под окном директора, но вместо пафоса и грусти прозвучали насмешка и вызов.
Они проводили учительницу домой, и Борис неловко вручил ей подарок в пакете, перевязанном серебристым шнурком, но она взяла его просто и с достоинством, поблагодарив легким кивком – они поменялись местами, сейчас она была дарительницей, она оставляла ему завершенное прошлое, с которым можно было взаимодействовать без боли.
В гостинице, уже брякнувшись на свой диван и глядя в потолок с вычурной люстрой, Борис сказал, что это был первый человек-загадка в его жизни, отец, например, был падающей звездой – видишь, что она упала, но куда, не знаешь, а Полина Андреевна приходила на урок обычной теткой, а потом начинала напевать и на глазах превращалась во что-то несовместимое с детдомом, это было так очевидно, что они сначала пугались, может быть, это ряженая из сумасшедшего дома, который был в десяти километрах, и они иногда туда ходили, рядом был ларек с хорошим печеньем, и, если им везло в этот день, можно было спереть одну пачку, которой хватало на весь вечер. 
Особенно странно было, когда на урок заходил директор, который и пригласил ее вести пение, хотя этого не было в обязательной программе, но он любил хоровое пение и мечтал создать свой хор, с которым бы он выступал на районных праздниках – физиономия его напоминала колесо, вращающееся против движения, и при взгляде на учительницу, раз за разом пропевавшую нужную ноту, оно замедляло свой ход, и он тоже превращался не в себя – все это было таинственно и рождало надежду, что в жизни не все серо и обыденно.
Еще один день они бродили по городу бесцельно, не пытаясь найти дом, в котором жила семья Бориса; он помалкивал, не заводя разговор о Никодиме, хотя думал о нем – это было все равно, что думать о теории относительности, не зная основ физики, но он все равно думал, потому что это возвышало и прочищало простуженный нос; наконец Борис спросил, как они с отцом познакомились – странно, но он не помнил об этом, теперь ему казалось, что Никодим всегда был в его жизни, наверное, войдя в нее, Никодим пошел сразу во все стороны и добрался до его зачатия и смерти, просто последнее не известно ему самому, поэтому он еще не знает об этом.
Он не смог внятно рассказать о Никодиме, который никак не давался в руки, точнее, соскальзывал с языка, как мороженое в жару – и он понял, что Никодим уже вне связи; Борис пожал плечами и сказал, что отец всегда был непредсказуем, что сводило мать с ума, она жаловалась, что жизнь с мужем похожа на висение на нитке в жерле водопада; когда он исчез окончательно, задумчиво добавил Борис, было ощущение, что водопад выключили.
Выглянуло неяркое зимнее солнце, и они расстались на пару часов, оберегая свои озера; он прислушивался к родному языку и, натыкаясь на новые словечки, наслаждался его пластичностью – временами он уже думал на немецком, но это было функционально, немецкий обслуживал его бытовую жизнь, а вглубь он съезжал на русских санках, и в те мгновенья, когда от скорости захватывало дух, родной язык становился сакральным – его могуществу не было предела, и он намывал золото даже в пустоте.
Забредя в кафе под заманчивым названием «Как у себя дома», он заказал куриный бульон и пирожки с рисом – это было божественно, и он честно признался в этом официантке бальзаковского возраста, вывешенного на витрину, и в переднике с накладными карманами, в которых она хранила деньги – в левом бумажные, а в правом мелочь; она разрешила ему подремать в кресле у входной двери, и, хотя ему мешал дверной стук и легкий сквозняк, он погрузился в послеобеденный сон, больше похожий на размышление-путеводитель.
Кто-то потрепал его по плечу – перед ним с озабоченным лицом стояла официантка в переднике, еще одна женщина мыла полы, кафе явно закрывалось; вставай, касатик, сказала официантка, ты проспал больше трех часов, пора и честь знать, тут неподалеку есть ночлежка, пойди займи очередь, может, успеешь втиснуться.
Посмеиваясь и потягиваясь, он вышел на улицу – бродячей собакой мелькнула догадка, что Углич тоже хочет путешествовать, и вообще настало время, когда города становятся субъектами собственной инициативы, эпатируя жителей и провоцируя историю на открытое соперничество с contemporary art.
Через несколько шагов его посетила еще более роскошная догадка – Никодим из своего недоступного далека взялся за преобразование Углича, сдвигая его от объекта к процессу и самопознанию; однако, холодало, и он поднял воротник пальто, вечерний город был почти пустынен, световая реклама работала вхолостую, и он развеселился от мысли, что эффективность на всех мыслимых уровнях далека от желаемого.
Легкомысленно-расслабленный и полный любви ко всему сущему и даже не-сущему, он заявился в гостиницу, где Борис читал местные газеты и делал выписки – его серьезный вид молодого ученого доминировал в номере, вещи и даже дистанция между ними подчинялись этой целеустремленности; он вклинился в это силовое поле и плюхнулся в кресло, улыбаясь, как хищник непредсказуемости, питающийся падалью творческой разрухи.
Борис не обратил на него внимания и лишь пригубил стакан кефира, продолжая писать – завязалась немая борьба между серьезностью и легкомыслием; первым не выдержал накала страстей торшер, под которым сидел Борис – лампочка мигнула и потухла; тьма сыграла роль миротворца, и включенная люстра осветила лирический пейзаж после битвы, намекая, что она главный персонаж происходящего. 
За два дня они оба неожиданно возмужали, из Бориса выглянуло взрослое лицо, ознакомилось с обстановкой и удалилось по своим делам, оставив в глубине светло-карих глаз визитную карточку; сам он обнаружил себя как бы вывернутым наизнанку – зеркало засвидетельствовало, что внешне это почти незаметно, но вывернутость меняла оптику, дробя внутренний взгляд на множество осколков, каждый из которых гнул свою линию и вел поиски на свой страх и риск.
Борис переночевал у них во Франкфурте, за завтраком очаровал Зиги рассказом о своей учительнице пения и отбыл восвояси – закрыв за ним дверь, Зиги сварила им еще по чашке черного кофе и посмотрела на него с силой ветра – ты права, ответил он, Борис нашел себя и кое в чем помог мне; завтрак окружил их заботой и вниманием, за окном шумел дождь со снегом, и, пожалуй, впервые он ощутил, что семейные узы не только пронизывают их отношения и квартиру, но уже выбрались на простор, распоряжаются облаками и пытаются примазаться к истории.
Зиги ушла к себе в комнату, но осталась с ним; естественность и глубина ее молчания всегда завораживали и интриговали его, но он давно понял, что ему нет доступа в прошлое Зиги и даже в большую часть настоящего, и смирился с непроницаемостью человека – теперь Зиги начала допускать его на опушку ее нелюдимости, это было интимнее, чем обнаженное тело и признания в прошлых влюбленностях; ее человеческая чистота, как расщепляющийся атом, источала постоянную энергию, подпитывая его чувство, и сейчас он отдыхал в ее отдаленности, радуясь их несовпадению и возникающей от этого близости, постоянно меняющей ракурсы и уже давно соперничающей с погодой в непостоянстве.
Он снова погрузился в работу, одновременно фиксируя, как время ускоряет свой бег и уплотняет происходящее, незаметно интимизируя его – все, что когда-то казалось далеким и не имеющим к нему прямого отношения, постепенно втягивалось в общую свистопляску; теперь каждый конкретный случай тут же делал элегантное па в сторону закономерности, люди несли свой типаж как родовое знамя, подводные течения политических и экономических действий прорывались на сцену с настырностью поп-звезд; особенно наглядным было воздействие чувственной влаги власти, вытягивающей на поверхность малейшую гнильцу ее носителя – легко, с кружевной четкостью движений, внутренняя гнильца начинала обживать новое пространство снаружи, демонстрируя свой статус с высокомерием золоченной клетки, и человек превращался в карикатуру, одновременно обожествляя и развращая себя.
Колеся по Европе, он с любопытством наблюдал, как масштабы страны влияют на пластику власти – если территория была маленькой, а верховный носитель в шаговой доступности, то ему приходилось хотя бы изредка примерять домашний халат и соотносить жесты с привычками толпы; в большой стране, где конкуренция была жестче, а карьерная лестница упиралась в облака, сакральность власти поднимала над паркетом даже умных людей, и им приходилось заземлять себя, чтобы остаться в адеквате, остальные парили вместе с креслом, упиваясь лестью, отчасти заменяющей секс и деньги.
Временами его сносило в сторону, и собственное время пенилось на запястьях, отделяя от окружающего – в эти минуты, которые, собственно, нельзя было называть так, их протяженность не измерялась обычным секундомером, сквозь него шел такой мощный поток жизни, что обычную точку отсчета смывало напрочь, да и вряд ли можно было называть это жизнью, ибо небытие присутствовало в полном объеме, дополняя и пронизывая обмен веществ; ничто тоже кружилось рядом, демонстрируя энергию и свежесть, и все вместе опрокидывало его в ошеломляющую догадку, что человек только-только начинает осознавать ядреную сложность восприятия, в рамки которого реальность не вмещается – он застывал на месте, как гусеница, столкнувшаяся носом к носу с реликтовым излучением, но не с тем,  что возникло в эпоху первичной рекомбинации водорода, а с еще более древним, остывающим, как воспоминание о предыдущем периоде, когда не только не было времени и пространства, но и сама праматерия не существовала, потому что  существование чего-либо было лишено основы.
Возвращение к обычной реальности всегда вызывало смех, настолько она была чувственной и чрезмерной – это было легкомыслие в чистом виде, карнавал взаимообожания, вещи подчеркивали друг друга, выставляя выгодный ракурс, а закон единства и борьбы противоположностей командовал парадом и балом, утянув талию и надменно поводя соколиными бровями. 
Теряя ощущение возраста и вновь натыкаясь на него в самых неожиданных местах, он незаметно проскочил сорокалетний рубеж и в очередной свой приезд в Москву решил задним числом отметить его по-холостяцки с Ильей, который окончательно вернулся с Ближнего Востока и носился в поисках работы – пригласив друга к себе в номер, он накрыл столик у окна и предложил поужинать на троих, вместе со столицей, уже не помнящей их молодость и ставшей почти неузнаваемой – ее суетливость возросла на порядок, макияж усложнялся с каждым годом, вместе с официозной провинциальностью она утеряла домашний уют переулков и влилась в высокомерную семью мегаполисов, стремительный сквозняк которых делал их более похожими друг на друга, чем на собственные страны.
Илья, возмужавший, со следами загара и защитного цинизма, ел с аппетитом, не злоупотребляя спиртным, и не комментировал рассуждения друга – так продолжалось минут десять, и он предложил Илье расслабиться; не опускайся до дружеских советов, ответил Илья, доедая бутерброд с осетриной, я в полном порядке, просто отдыхаю от беготни; их дружба, которой было уже хорошо за двадцать, вполне половозрелая особа без амбиций, оставила их без присмотра, и они с удовольствием ужинали как посторонние – столица тоже бесцеремонно слиняла и позволяла любоваться собой сверху, опуская детали и выпячивая мощь городских сумерек.
Илья неожиданно оживился и сказал, главное, что он вынес с Ближнего Востока, это понимание необходимости аскезы, самоограничения – после плотного ужина это звучало забавно, и они позволили себе общую саркастическую улыбку; насмотрелся я на это царство богатых мужиков, продолжал Илья, комфортно устроившись в кресле, которые не знают силы повседневной границы, у них есть все, и это незаметно съедает сердцевину; в сочетании с фатализмом, рожденным беспощадным солнцем, это дает рыхлую структуру высокой прочности, которую невозможно поколебать.
Он вспомнил неистовое марокканское солнце их первого с Зиги путешествия и рухнул туда – боже мой, оно, оказывается, до сих пор живо, это ощущение ее постоянного присутствия, совместного зенита жизни и чувства, обвальное счастье ее взгляда и голоса, объединенных мерцающей нежностью и робко касающихся его лба, а потом почти незаметно скользящих вниз, до колен и лодыжек – как он был полон ею и ее приближением-ускользанием, открывающим ему сияющие горизонты незнакомой доселе близости, пытливой и самодостаточной.
Он с трудом вернулся к Илье и вдруг понял, что впервые за долгие годы четко видит его внешность – седой бобрик, черную бородку и жесткие морщины вокруг чисто выбритого рта, лицо человека, обольщающегося, что у него нет иллюзий; нашим буратино не нужен фатализм, чтобы купечески наслаждаться и не знать границ в личных прихотях, сказал он не для спора, а чтобы раззадорить друга.
В общем ты прав, лениво согласился Илья, но там это ярче, особенно в сексе, восточная чувственность и отсутствие феминизма привели к тому, что человеческая прелесть женщины для них почти не существует, во всяком случае, я этого не встретил, зато от обратного осознал, как много это значит для меня – Илья откровенно смотрел ему прямо в глаза, и он понял, что друг впервые приоткрыл ему рану, позволявшую ему не закоснеть в браке до того, как душа Ирины стерла в сердце мужа память о ее первой любви; возможно, Илья догадывается хотя бы затылком о его собственных испытаниях, он знаком с Зиги много лет и не мог не ощутить ее сложности.
 Ты мудр, как змей, и чувствителен, как кролик, которого она глотает, сказал он, наверное, это двойная роль дает тебе преимущество – ты мудр, как кролик, и чувствителен, как змея, которую он обманул, тут же отозвался Илья, и пиратская стойка спиной к спине у мачты, опоясанная, как перевязью шпаги, мужской аскезой, напрягла их плечи и бедра.   
Провожая друга до метро, он растроганно, ощущая в пищеводе тепло выпитого коньяка, думал о том, что, нежно вынуждая сущее работать на тебя, провоцируешь взаимность; возвращаясь в отель и слегка протрезвев, он констатировал, что так начинается личная мифология, и нужно быть осторожным, иначе потом не найдешь себя в ворохе домыслов и легенд.
Заснуть не удалось, он снова вышел на улицу и, свернув на Тверскую, пошел к Белорусскому вокзалу – несмотря на поздний час, прохожих было много, особенно молодых, и он отдался толпе, разделив себя по-братски на всех, включая фонари, урны и собак, одна из которых, апельсиновый кокер-спаниель, тут же обнюхала его брюки; вспоминая, как возбуждающе действовала на него толпа в юности, он с элегическим прононсом полоскал взгляд текущими на встречу соотечественниками, с удовлетворением отмечая, что внешне они уже не отличаются от европейцев, хотя женщины еще следят за собой тщательнее, больше полагаясь на уход, чем на природу.
Сейчас он чаще сталкивался с соотечественниками, тусующимися в Европе, и это зрелище, конечно, своеобразнее, ибо многообразие типов и темпераментов пританцовывает на одной и той же площадке – тоска по европейской стабильности и комфорту часто вырождается в неприятие чужих обычаев и привычек, кажущихся абсурдными или, по меньшей мере, несуразно-забавными.
Многие живут в двухмерном пространстве, где старое и новое сочетается в столь разнообразных вариациях, что человек становится гражданином только самого себя, ожесточившись на уровне рефлексов, вдруг начинающих играть роль вожака – он узнавал таких даже по манере держаться, в которой главенствовал чужак, спрятавший свои законы в карман до лучших времен и упрямо ищущий только в прошлом точку отсчета для оценок и намерений; скорее всего, в истории всегда было место для этой многолюдной толпы, но в своих он всматривался пристальнее, ибо ощущал их уязвимость даже солнечным сплетением.
У него уже образовалась собственная галерея зарубежных соотечественников – владелец овощного магазинчика в пригороде Брюсселя, похожий на кота усищами и плотными бедрами, рьяный поборник частной собственности и мужского превосходства; щеголеватый мебельный магнат, играющий на любительской сцене Гамлета и гуляющий рука об руку с принцессой Кентской по Венеции; белокурая студентка с крохотными ушками, предлагающая секс для застенчивых, чтобы оплатить курс по менеджменту в Мюнхене; три бомжа с просроченными загранпаспортами, осевшие в Барселоне и перебивающиеся случайной работенкой – они поразили его полным пофигизмом, переходящим в ползучую радость при виде выпивки: эти два состояния чередовались так естественно, что полнота их бытия просто светилась – если можно было быть святее Папы Римского, то эти ушлые знатоки оборотной стороны бытия явно шли впереди него, открыв собственную святость, попахивающую немытым телом, но окружающую праздничным блеском простые радости, возникающие из ничего. 
Слегка напоминал их угловатой неприкаянностью дагестанец с серебряной серьгой в ухе, сразу бежавший из развалин СССР на юг Франции, ибо с детства мечтал метать карту в роскошном интерьере – после нескольких лет мытья машин и посуды в третьесортных ресторанах он овладел французским и устроился уборщиком в казино Анген-ле-Бен, подружился с надменным пожилым крупье, чьи предки принесли из Леванта смуглость кожи и презрение к слабакам, научил его втыкать нож в ствол дерева с расстояния пятнадцати метров и проводил вечера рядом с его столом, изучая тонкости ремесла.
Когда его наконец взяли на отдаленный стол с испытательным сроком, дела сначала пошли плохо – с невозмутимым лицом он отпускал в адрес игроков язвительные комментарии, и его уже хотели убрать, когда выяснилось, что шутки, наоборот, привлекают к столу игроков от других крупье, поскольку атмосфера становится живее, и некоторые даже считают делом чести провести вечер, не заработав ни одного колкого замечания.
Он уже становился местной знаменитостью, когда за столом появилась жгучая турчанка, игравшая расчетливо и столь удачно, что его заподозрили в махинациях в ее пользу, тем более что она уступила его пылкому вниманию и пару раз появилась с ним в ресторане – его уволили с треском и пафосом, оскорбив до глубины души подозрением в том, что он добился женщины нечестным путем; турчанка исчезла, а он решил возвращаться домой, в родные горы, чтобы очистить душу и начать жизнь заново, уже по заветам предков, которые мудро сидели на одном месте, охраняя овец и делая насечки на рукояти кинжала.
Он подвез дагестанца, голосовавшего на шоссе поздней ночью, до границы с Италией и выслушал его сбивчивую исповедь, напоминавшую бурную речку, скачущую по скалистому ложу – душа бывшего крупье клокотала и пенилась, он ощущал ее метания ярче, чем сбивчивые слова; странно было ехать по ухоженному европейскому шоссе и отражать правой половиной лица, как боковым зеркалом, оскорбленную ярость горца, уже отошедшего от закона кровной мести, но еще воспринимающего всерьез чужое непонимание и зигзаги судьбы.
На прощанье он протянул дагестанцу деньги на дорогу домой, но тот полоснул его взглядом и покачал головой – мужик, сказал дагестанец мрачно, ты не понял, я не жаловался, я дал тебе прикоснуться к своей ярости, чтобы ты закалился, как клинок в огне; глядя вслед бывшему крупье, он отметил его цепкие, кривоватые ноги и усмехнулся выскочившей из-за угла уверенности, что его случайный спутник не пропадет – дагестанец уходил навстречу будущему походкой, отработанной веками нападений и осад, походка оседлала сбившегося с пути горца и взнуздала его оскорбленную гордость, выпрямив спину и задрав голову.
Регулярно попадала в поле его рассеянно-внимательного зрения пенсионерка из Воронежа, творящая чудо каждый день – практически без денег и с почти бессмысленным набором английских слов она объехала уже полмира, возвращаясь на родину только для продления паспорта и получения очередной визы; крепкая тетка с мускулистыми ногами, не лишенная щеголеватости, в нужные моменты она артистически превращалась в старушонку с потрепанным зеленым рюкзаком за спиной, сливалась с пейзажем и казалась безобидной сумасшедшей, которой необходимо помочь, чтобы не чувствовать себя бездушной сволочью. 
Ее прозвали Вечным жидом в юбке, хотя она носила просторные джинсы, простроченные цветными нитками; она уже обрела своего рода поклонников-покровителей во многих странах, которые давали ей кров на несколько дней, чтобы ощутить основательность и уют своего быта на фоне ее бесконечных странствий, цели которых никто не понимал, а она и не старалась объяснить, принимая благодеяния как естественный процесс – отработав всю жизнь школьным учителем физики, Елизавета Леонидовна не видела разницы между природными и общественными явлениями, мастерски орудовала вторым законом Ньютона в личных отношениях и беззлобно поднимала правую бровь, когда он вдруг не срабатывал. 
 Первый раз он встретил ее в Ницце, в квартире знакомого юриста, тоже воронежца, который привечал ее по старой памяти и показывал клиентам как диковинный образец постсоветской пенсионерки, закусившей удила и положившей на все – на самом деле, как выяснилось позже, обе дочери и внуки поощряли ее, видя в этом бесцеремонном перемещении свободу, о которой мечтали сами, но не осмеливались на нее, а она вела лаконичный дневник своих странствий и делилась с ними впечатлениями с воспитательной целью, на которую намекала туманно, но твердо.
При каждой случайной встрече он вел ее в кафе и с животным удовольствием наблюдал, как она насыщается – Елизавета Леонидовна научилась есть впрок, как верблюд, и не стеснялась этого; его забавляла и отчасти восхищала ее способность быть настолько естественной в любых ситуациях, что после ее ухода люди ощущали некую эмоциональную потерю, смущавшую их своей неопределенностью – однажды он спросил ее, осознанно ли она это делает, и удостоился иронической реплики, что принцип Гейзенберга работает не только в квантовой физике.
Он ничего не понял и охотно признался в этом – они сидели за уличным столиком на набережной Тура, недалеко от здания, где более пятисот лет назад Жанне д’Арк подковали ее боевую лошадь, и Елизавета Леонидовна, выковыривая зубочисткой остатки бифштекса и салата, пожала плечами.
После продолжительного молчания, во время которого она откровенно разглядывала его, а он понимал, что ему оказали некую честь, она поблагодарила за трапезу и удалилась – он не чувствовал себя задетым, хотя ситуация вроде бы обязывала, пожалуй, он даже оценил ее умение не отвечать, в котором туфли не жали, а мыслям было просторно.   
Несколько лет они не пересекались, он уже начал забывать ее круглое лицо с крупноватыми зубами и подвижным носом, над которым, как всадники перед началом скачки, зорко притаились серые, с прищуром, глаза, и вдруг посреди английского городка он наткнулся на какое-то беспокойство в воздухе – было уже одиннадцать утра, пасмурное небо над крохотной площадью перед банком и почтовым отделением, ни души вокруг, но что-то роилось, происходило, не подавая видимых признаков, словно молекулы делали свое дело с напряжением, но не подавая вида. 
Открылась дверь банка, и вышла Елизавета – постаревшая, но почти элегантная в твидовом пиджаке горчичного цвета и черных брючках выше щиколотки, на шее яркий шарф, в левой руке черный портфель, а сзади над спиной слабо-парящее облачко в виде рюкзака, впрочем, он не стал бы клясться на библии, что это облако, а не тень пролетевшей ласточки, жмущейся к земле перед дождем.
Он захохотал с таким удовольствием, что прошла легкая головная боль, донимавшая уже пару дней – Елизавета приосанилась и с грацией восточной пери спустилась по ступенькам прямо к нему; как только она подошла, роение закончилось, из чего он заключил, что это был ее след, по неведомым ему соображениям оставленный на улице.
Узнав, что он просто шляется, она пригласила его к себе, за углом их ждал потрепанный «ягуар» в тон ее пиджаку, машину она вела уверенно, и минут через двадцать они въехали в кирпичные ворота – всю дорогу она непринужденно молчала, насвистывая из Азнавура, он тоже помалкивал, разглядывая ухоженный ландшафт и ее ботинки – ручная работа, хорошо выделанная замша и стильные шнурки, завязанные морским узлом.
Перед добротным двухэтажным особняком с черепичной крышей стоял пожилой джентльмен с трубкой, откровенно копирующий типичного англичанина – чуть позже выяснилось, что это милая супружеская игра в национальные стереотипы, позволяющая им сглаживать острые углы и добавлять в повседневную суету специи, переходящие в эмоции.
За ленчем он живописал хозяину историю встреч с воронежской пенсионеркой, акцентируя ее независимость и умение странствовать без денег – это был верный ход, джентльмен в ответ поделился анекдотом о том, как запыленная туристка с рюкзаком голосовала поздней ночью на выезде из Оксфорда, он подобрал ее и в результате оказался стреноженным.
Муж был породист, умен и обожал Елизавету, но держал свои чувства при себе, позволяя ей играть первую скрипку, от чего она вроде бы отказывалась, но делала это с таким тактом, что складывавшаяся вокруг нее атмосфера подчеркивала ее самобытность ненавязчиво и умело, в лучших традициях британских сумерек. 
Ее английский стал беглым и напоминал скачки с препятствиями, ела она умеренно и, заметив его взгляд, порхнувший по ее тарелке, слегка кивнула, мол, теперь нет необходимости; несколько раз в ее лице мелькнула бродячая Елизавета Леонидовна, но в целом она казалась спокойней и не погружалась в собеседника, внимание ее шастало где-то в стороне, оставив вместо себя вежливость хозяйки.
Когда она везла его на железнодорожную, станцию, он спросил, обрела ли она в муже тихую гавань, рассчитывая на неответ, ведущий к новизне ощущений, но она обронила, не знаю, время у нас обоих течет одинаково, даже по ночам, когда многие разбредаются неизвестно куда, но это еще не все, неизвестно, что будет дальше, у нас разные фокусы адекватности – он управляет собой сдержанно, оглядываясь на предков и общество, даже верхом он ездит как джентльмен, и лошадь доверяет ему, у нее это прямо на морде написано; а я оседлала себя прежнюю и рассылаю лучи по кругу, видя в сомнении свежесть бытия – слишком много было жесткой определенности раньше, я жила, как в запечатанной бочке, и устала от этого.   
 Он улыбнулся про себя, но она выудила его улыбку, надела на палец и покрутила им перед его носом – вы, милый мой, медведь-шатун, самый страшный зверь в лесу, только голод гложет вам не желудок, а мозг, вы таскаетесь по людям, как я по свету, и неизвестно, что опаснее; внимание к человеку – страшная вещь, чуть перейдешь черту и нарушишь чужой баланс, даже не заметишь, я так съела своего первого мужа, причем с любовью и заботой, осталась одна оболочка, которая корчит из себя мужика и заливает пустоту водкой и пивом, пришлось уйти с детьми, а его пристроить к приятельнице.
Но я вам не дамся, заключила она и лихо припарковалась прямо у входа на перрон – поднимаясь по ступеням, он удержал себя от желания обернуться и помахать на прощанье, он ушел так же непринужденно, как она в Туре, надеясь, что его уход доставил ей такое же удовольствие.   
 В швейцарском кантоне Тичино у него завелась дружба-спор с небольшой компанией пенсионеров-кгбешников, заработавших после краха СССР на охранной деятельности и купивших шале недалеко друг от друга, чтобы наслаждаться мягким климатом и воспоминаниями. Почти все держали себя в хорошей физической форме, баловались тренажерами и пешими прогулками, некоторые писали мемуары и изредка зачитывали выдержки, после чего начинались жаркие споры, летели пух и перья, их глаза сияли, и давняя молодость вставала над деревянным балконом очередного шале, смешиваясь с запахом ядреной герани.
Когда он заезжал к ним из очередной командировки, они заранее отправляли жен культурно развлечься и встречали его за щедро накрытым столом; хотя многие сидели на диете, но ради настоящей мужской компании готовы были тряхнуть стариной и закусить водочку шашлыком и соленым огурчиком. Он быстро понял, что нужен им – дети разлетелись по миру и, навещая их, смотрели на родителей взглядом из космоса, а он, заяц из другого поколения, питал к ним острый интерес преследуемого, выскочившего из ловушки без потерь и потому фехтовавшего великодушием, чтобы внедриться в их прошлое, которое держало их в ежовых рукавицах, несмотря на комфорт и безвестность в европейской глуши.
В конце застолья они начинали петь народные и советские песни; любимой, которую затягивали уже напоследок, был «Вечерний звон» – они так искусно, в четыре голоса, изображали колокольный звон в белых сумерках, что вокруг дома собирались соседи, в том числе пожилая марокканская пара, бывшие эстрадные танцоры, и разражались аплодисментами, в которых неясная ностальгия разъединяла и объединяла, ходила по розам и трупам, увлажняла глаза, заставляла поднимать флаги над пепелищем, поднимала их над землей как толпу и разносила по окрестностям как одиночек. Иногда марокканец даже исполнял от восторга свой фирменный номер, помесь матросской чечетки с ритуальным танцем берберов – еще висящий в воздухе колокольный звон отражался в четких движениях и преломлялся в дробь барабанов, доносящуюся издалека, как сухой горячий сирокко. 
С виду это были нормальные мужики, компанейские, умеющие вовремя ввернуть цитатку из Маяковского или Бабеля; начальственный лоск, еще покрывающий лысины некоторых из них, иногда пародийно отсвечивал нимбом, но чаще стлался туманом над убранными полями гречихи; они вызывали жалость, как стареющие на покое волки, уже не имеющие сил задрать добычу, но еще скалящие зубы при появлении чужака – хотя иногда он чувствовал внезапно холодеющим виском, что при необходимости почти каждый из них готов перейти черту, это оставалось в них неизменным.
Они не отбрасывали тень в его внутреннее пространство, работала только его собственная проекция, своевольно выхватывающая мелькавшие в общении подробности – они все еще жили в азарте противостояния Восток-Запад, самодовлеющее значение борьбы уносило их из личного в общий натиск, где государство источало кислород и искушало сверхзадачей, где они были рыцарями невидимого фронта; иногда он пробовал на зуб их романтику, где искры золота мелькали в тяжелой породе, но слишком вязкое присутствие государства сразу затрудняло дыхание.
Однажды он гулял с Иваном Ильичом, коренастым генералом в отставке, обладателем задушевного баритона и мастером на все руки, рядом бежал его старый лабрадор, спущенный с поводка, но не отходящий от хозяина; моросил апрельский дождь, стлался еле видимый туман, придающий дождю пронзительную достоверность и сводящий их трио в единое сквозное движение, уносящее с собой сумерки в плотное молчание, в котором ощущалась некая ноздреватость, как в старой мокрой древесине; случайно взглянув на спутника, он заметил, как возраст стекает с него в землю, словно уносит с собою энергию и привычки, обнажая темную плоть, не тронутую словом и взглядом, нечто без имени и судьбы, просто бредущее под дождем.
Он замер на месте, а эти двое ушли вперед; он вернулся раньше них, стараясь незаметно влиться в весело хлопочущую компанию, снующую из кухни в столовую и подсвеченную огнем камина, общее оживление озаряло комнату не хуже языков пламени, и запах запеченной свинины щекотал ноздри и желудок; экс-генерал вошел с обычной бодростью, с румянцем после прогулки, плотоядно потирая руки, но за ним где-то в отдалении еще маячило нечто, высунув язык и тоже потирая руки – связь между ними была обоюдоострой, ранящей все, что прикасалось глубже обычного, и охранительная дистанция выжигала просеку, подобную государственной границе.
На следующее утро генерал позвал его к себе, они устроились в небольшой гостиной с огромной картой мира и двумя старинными саблями на противоположной стене, лабрадор по-щенячьи развалился на спине у ног хозяина, требуя ласки, и, не получив ее, тихо заскулил; ты давно пасешь меня, сказал Иван Ильич, но вчера, когда ты внезапно исчез, меня зацепило. Куда роешь?
Он позволил хозяйскому вопросу повиснуть в воздухе и обрести весомость – это была беззвучная артподготовка к сражению, где стороны не щадили друг друга; выслушав наработанную и вполне достоверную легенду о рыцарях, которые верно служили своей стране, не взирая на ее идеологические издержки, он подлил масла в огонь, озвучив затасканную провокацию, дескать, вы рыли землю носом, а СССР все равно развалился, значит, вы неудачники, севшие голым задом на кучу мусора, в котором даже бомж не найдет себе окурка. 
Генерал побагровел, обозвал его чертовым либерастом, потом принес крохотный поднос с двумя рюмками водки и маслинами на сувенирном блюдце с видом Флоренции – я не идиот, сказал он сумрачно, я знаю больше, чем ты, твой жизненный опыт в сравнении с моим, как трава на участке, который неоднократно выжигали для удобрения, ты вырос на моей лысине и теперь танцуешь на ней, как на паркете, что ты знаешь о мощи государства, которое имеет тебя, а потом ты имеешь его, вы неразделимы, вы одной крови.
Хозяин поднял рюмку, приглашая выпить, и они сподобились ритуалу, миротворческая сила которого уходила корнями в такую толщу веков, что даже от малой дозы повеяло нутряной необходимостью выпить после драки – он закусил черной маслиной и с острой тоской снова попробовал на зуб невозможность понять другого, даже просто приблизиться к его оптике на живую, с каплями пота на лбу и израненными ладонями.
Склонив голову, как упрямый ребенок, и глядя перед собой, генерал на самых низких нотах своего баритона поведал том, как его отец печатал шаги, неся поверженное немецкое знамя к стенам Кремля, и этот звук победных шагов, четкий и триумфальный, вел его всю жизнь, это был стержень, музыка жизни, под которую можно было выдержать все.
Я долго завидовал ему, добавил хозяин, вздыхая и щурясь, по-настоящему завидовал, в моей жизни не было таких литавр – такой полноты слияния с историей, с победой, когда ты летишь над землей, когда твое дыхание не имеет границ, только привкус слез и счастья; сейчас генеральское лицо было отпущено на свободу и сквозило, сырой поток эмоций проносился, как кавалерия, сквозь черты лица – его трудно было узнать, возможно, впервые он позволил себе выпасть из профессии, и физиология была ошарашена этим хаосом, даже кожа вокруг подбородка стала гусиной и отливала сине-зеленым, а седой бобрик на висках встопорщился.
 Если это отработанный маневр, то вполне успешный, сказал он, чтобы дожать собеседника, и тут же пожалел о своих словах, увидев в глазах генерала редкую разновидность растерянности – посреди пустыни торчала верблюжья колючка, полуденное солнце раскаляло песок и слепило даже песчинки, воздух слоился остатками миражей и сбивал с пути отсутствие каравана, даже пустота отсутствовала, никто и ничто оттеняли колючку, засыхающую от зноя. 
Кто из нас циник, спросил хозяин, подбирая предпоследнюю маслину, ты думаешь, я хочу оправдываться перед тобой, я даже перед собой этого не делаю, обезьянья процедура.
Генерал встал и открыл оба окна, хотя на улице было свежо – он смотрел за пределы дома, возможно, за пределы разговора, и спина его была прямой, в лучших традициях военной выправки, повеяло даже молодечеством позвоночника и плеч, словно пружина демонстрировала свою стать.
Ты думаешь, хрен ли я торчу здесь, генеральский голос звучал издалека, будто гулял отдельно от хозяина, меня иногда спрашивают, как гвоздь забивают, но не могу же я ответить, что пытаюсь пощупать изнутри чужое государство, не нашего медведя, способного задушить в своих объятьях, а козу или бобра, не знаю даже, с чем сравнить эту конфедерацию, из которой во все стороны торчат права кантонов. Не понимаю, на чем она держится, умом понимаю, а жизненным опытом нет. Как им удалось проскочить сквозь европейскую мясорубку? Люди везде одинаковы, поставь их раком, и большинство тут же обделается, дело не в человеческой природе, я на этом собаку съел, тут какое-то исключительное стечение обстоятельств, вытащившее их из дерьма раньше всех. 
 Хозяин опустился в свое кресло и явно заскучал – откровенность, если это была она, утомила его, как непривычное упражнение; настенные часы пробили одиннадцать, собака заскулила, распорядок дня требовал своего и подталкивал гостя к выходу ненавязчиво, но ощутимо. 
Он смотрел на генерала, пытаясь увидеть просто человека – тащит ли он власть и карьеру в постель или секс же освобождает его от иерархии, выбрали ли его дети другой путь сами, или он, пусть бессознательно, подтолкнул их к другой тропе; чужая жизнь струилась всего в полутора метрах, но упорно держала дистанцию – он так и ушел, держа эту дистанцию под мышкой и ощущая ее, как удар саблей.
Мы все равно вернемся домой, сказал хозяин ему вслед, мы тут как будто понарошку, не настоящие, даже соленый огурец хрустит здесь не так, как дома, нет в этом хрусте ядрености и размаха – последние слова генерала прилипли к затылку птичьим пером и трепетали на ходу; еще несколько часов он ощущал лопатками присутствие этой породы людей, нуждающихся в жесткой внешней структуре, чтобы реализоваться и взять от жизни положенное – его по-детски изумляло, что все они ходят под одним солнцем, и всеядность жизни казалась ужасающей, двадцатый век издыхал где-то на обочине, смердя миллионами смертей и увечий, светясь открытиями и самопожертвованием, мысль ползала на поверхности этого несовместимого хаоса, как навозная муха, и вдруг упала бездыханной – дальше он двинулся чудовищно нагой, почти без плоти, и скоро исчез в благодати суеты, где бензин и пот подмышек совокуплялись в запахе города; ужас остался наедине с вечностью, и цепкий взгляд этой парочки, бифокальный и бесконечный, уносящий тебя со скоростью света, стал его невидимым спутником, оплодотворяющим мгновение с изнанки.   
В начале 90-х он встретил на юге Франции, на узкой тропинке, ведущей в Кастеллан, старую женщину с догом, мгновенно зацепившую его умным волевым лицом, на котором загар вел себя с достоинством дворецкого, деликатно обходя уязвимые места. Он влюбился с первого взгляда, и она засмеялась его откровенности – поздний вечер сразу включился в их отношения как равный и одарил поднимающейся с земли прохладой, он развернулся и пошел за ней, боясь потерять неожиданный подарок; они подошли к маленькой вилле с деревянной изгородью, заросшей розами и плющом, она открыла калитку, запустила собаку, а потом кивнула ему как члену семьи, и он вошел, открываясь судьбе, любящей экспромты и ответственность за них.      
Узнав, что он журналист из Берлина, она на ломаном немецком предложила ему чаю и ушла в дом; он присел было на одно плетеных кресел под раскидистой яблоней, но заметил, что забор рядом рассохся и покосился, и решил проявить хозяйственность – найдя в траве камень, начал забивать планку, но дело шло туго, треугольные концы самого верха мешали точному удару, и, шарахнув камнем по пальцу, он сочно выругался.
Хозяйка уже подходила с подносом и сказала, что давно не слышала русского мата – ее русский звучал экзотично, словно его щедро полили французским соусом; он сконфузился, но обрадовался – нюх не подвел его, здесь явно цвела жизненная роскошь, человеческий клад лежал почти нетронутым, и от предвкушения у него пересохло во рту.
Они пили крепкий чай с круассанами, и хозяйка расспрашивала его – ее вопросы казались обычно-случайными, радушие не выходило за рамки простого знакомства, он понимал, что его обнюхивают с осторожностью бывалого охотника, так, на всякий случай; он пока не претендовал на большее и пытался по ее произношению и некоторым словам, уже почти вышедшим из употребления в России, догадаться о ее корнях – было ясно, что перед ним дочь эмигрантов, наверняка родившаяся и выросшая уже здесь, но впитавшая семейный язык по горячим следам.
В ней отсутствовала возрастная суетливость, в ее простоте был стержень, и властность проступала ненавязчиво, как накинутый на плечи плащ – он уже встречал женщин с характером, в том числе привыкших к повиновению окружающих, но здесь была утонченная вязь, лепестки касались твоего лица, оставляя пыльцу и влажность, и отступали до следующей волны интереса, в котором был скрытый азарт и слышался отдаленный лай охотничьей своры.
Выцветшие глаза еще хранили голубизну воды, а следы былой красоты манили в горделивый сумрак, где тебя держали на сложной дистанции, сочетающей прямоту рукопожатия и насыщенность внутренней жизни; его влюбленность пришлась ко двору и играла роли благородного незнакомца, дальнего родственника, случайного наперсника, молчаливой подруги и еще целой кучи персонажей, образуя княжеский двор ушедшей на покой женщины, прожившей бурную жизнь.
Он навещал ее раз в полгода, их возвышенный роман освежал не только их, но и крохотный городишко, в котором улучшилась погода, мусор убирался регулярнее, и мэр организовал небольшой симфонический оркестр, игравший по субботам на главной площади под каштанами – Ольга улыбалась, не комментируя, но одобрение в уголках глаз сопровождало эти скромные изменения.   
Ее предки были из Ярославля, бежали почти сразу после революции, сумев сохранить часть капиталов, и это позволило деду, засунув графское происхождение в задницу, вклиниться в производство марсельской черепицы; семейная хроника выдавалась ему по крупицам, она предпочитала слушать его рассказы, часто предугадывая поворот событий или характер случайного персонажа – улыбаясь его удивлению, Ольга в основном отмалчивалась, но изредка говорила, что типичного в жизни не меньше, чем случайного, и с возрастом видишь за разнообразием лишь скупой набор привычных реакций.
Он не верил и возражал, она кивала, не желая спорить, и их прогулки превращались в чудесное единоборство, в котором природный ландшафт изощренно смешивался с психологическим, создавая подвластное только им двоим пространство – ветер здесь не только гнал облака и шевелил траву у ног, но и рассеивал чувство до грибного дождя или превращал мысль в прикосновение, чья доверчивость вознаграждалась согласием-тростинкой.
Когда выяснилось, что смолоду Ольга работала адвокатом, а потом нырнула в уютную, как ей казалось издалека, тишину нотариата, где погрузилась в пучину родственно-наследственных разборок, он понял, откуда этот утонченный скепсис, в котором врожденное великодушие так усиленно размывалось зрелищем власти денег над семейными связями, что наблюдателю с трудом удалось не рухнуть в цинизм – как-то ранним утром они поднялись на дальний холм, откуда море казалось сияющим зеркалом, и Ольга после долгого молчания проронила, что только равновесие в природе позволило ей сохранить собственную целостность. 
Со временем к их дружбе подключилась Зиги, иногда она ездила с Ольгой вдвоем по местам, где та путешествовала с мужем, его не брали, чтобы он своим мужским естеством не затоптал его следы; из этих поездок Зиги привозила в клюве крупицы ольгиной жизни, в которых мелькали профили скоропостижно умершего спутника жизни, энергичной дочери и сына, который убежал в современного француза и занялся политикой, расслаивались куски жизни, прошлое бесконечно меняло свою глубину и перспективу, то размывая историческими событиями индивидуальную ткань, то нагружая ее так плотно и стремительно, что Ольга отшатывалась, не узнавая себя в хаосе происходящего, а потом корила себя за малодушие.
Поздней осенью он заехал к Ольге ненароком, уставший от затянувшейся командировки и погруженный даже не в себя, а в память о себе, которая суетилась где-то сбоку и явно фальшивила, он был на третьих ролях, жизнь оттирала его и гнусавила, сейчас он был равнодушен и далек от всего, близость как таковая исключалась по умолчанию, при этом ему удавалось мило улыбаться и даже прихватить букет шафрановых роз, который он вручил хозяйке жестом утопающего. Дог уже умер, и его отсутствие тоже вписывалось в хандру естественно и обреченно.
Видимо, Ольга решила, что его надо спасать, и после ужина оставила его в гостиной, хотя он порывался завалиться на мансарде; явно назревала глубокая, как объятие, откровенность, и он не сопротивлялся – в конце концов, спасатели тоже люди, и им необходима свобода и понимание их порыва, идущего из тех точек на спине, откуда растут крылья.
Он закрыл глаза и откинулся на спинку кресла, надеясь, что хозяйка не заметит его иронии в адрес ангельского чина; отсутствие картинки перед глазами давало голосу Ольги явное преимущество, нагружая интонации его собственной апатией, которая по контрасту неожиданно освежала слова, выделяя их зерно и глубину – это было странно, поскольку его сиюминутный пофигизм, казалось бы, должен был обесцвечивать, выворачивая наизнанку любую эмоцию и хороня ее под засохшим кустом.
 Ольга пыталась содрать его равнодушие признанием, которое давалось ей поначалу с трудом, а потом вдруг понеслось вскачь и разворотило ее; он незаметно приоткрыл глаза, боясь спугнуть Ольгу прямым взглядом, и осторожно, по-пластунски, подобрался к ее лицу – она уже забыла о нем, она проживала в себе яркий кусок жизни, когда в июле 43 года несла в кармане, пришитом изнутри к трусам, информацию от британского резидента, действовавшего на юге Франции, одному из французских подпольщиков, и встретила на его конспиративной квартире незнакомого мужчину, коротко обстриженного, худого, молодость которого казалась одеждой с чужого плеча.
Они виделись всего полторы минуты, в боковом общении, косвенно подтверждавшем необходимость знать, как можно меньше, она передала коллеге еще несколько предложений устно и тут же ушла, унося с собой чужой интерес, показавшийся ей неуместным, но сопровождавший ее с настырностью паутинки, случайно севшей на висок и запутавшейся в волосах.
Еще дней через десять они случайно встретились в пригородном поезде, идущим в Марсель, она сделала вид, что не узнала его, но он вышел за нею, и ей пришлось найти оживленную улицу, чтобы незаметно отчитать его в толпе – он уже знал, кто она и как ее зовут, и она в очередной раз подумала, как прав британец, часто с раздражением говоривший, что французские подпольщики не знают, что такое конспирация или слишком легкомысленны, чтобы соблюдать ее.
Только когда Михаил сказал, что он русский и бежал из немецкого плена, она смягчилась – они сели за отдаленный столик уличного кафе, его французский был убогим, и они в четверть голоса, искавшего укрытия, говорили по-русски; Ольге было слегка за двадцать, одевалась она попроще, чтобы не привлекать внимания, и теперь старалась затушевать мимику, чтобы не создавать лишних проблем с посторонним человеком.
Сейчас я понимаю, что была обречена на его чувство, сказала Ольга, ему нужна была живая душа, и он кинулся ко мне, как к воде, но тогда его неудержимость просто сбила меня с ног, я теряла голову с такой скоростью, что забыла все предостережения британца и привела Михаила в комнату, которую снимала в портовом районе.
Почти сутки они не вылезали из постели, страсть вдавила их друг в друга, сдирая все лишнее, как повязку с раны; опасность еще не выветрилась из его кожи, и, целуя его плечи, Ольга шла по следам смерти – в горячке Михаил бормотал, что плен – это худшее из оскорблений, что смерть действует как увеличительное стекло, стоит кому-нибудь погибнуть, и взрыв-наоборот собирает в одну точку все, что ты знаешь об этом человеке; в объятьях беглого военнопленного Ольга срослась со смертью как со свободой, действующей в прыжке. 
Михаил приезжал еще несколько раз, а потом ушел в маки и пропал, четыре месяца не было никаких известий, наконец британец, отводя глаза, передал ей мятый конверт без адреса и имени, комментариев не последовало, и он тут же оставил ее одну – она стояла посреди комнаты, хотя стоянием это нельзя было назвать, она падала куда-то, держась за письмо, как за тростинку, время дымилось, смешивая прошлое и настоящее в ожог, и она закричала самым тихим голосом, который нашла в себе, этот голос спас ее; она раскрыла конверт через два дня, чтобы узнать то, что уже знала, новыми были только фамилия погибшего и дата гибели.
Михаил исчез, а страсть осталась, ей было стыдно, что страсть оказалась сильнее смерти, что она не успела полюбить, а он не успел сказать ей, что пишет стихи, иначе как можно было объяснить, что в конверте вместе с сухим извещением о его гибели лежал обгоревший клочок бумаги, на котором можно было разобрать только четыре строчки, нацарапанные карандашом.
Он слушал рассказ Ольги, глядя на ее лицо, как на экран, и не заметил, как стал ее тенью, бродящей за ее обугленным сердцем по марсельским улицам, тенью, которая не исчезала ночью и сторожила бессонницу хозяйки, превращаясь в тень собаки, воющей по покойнику.
Она даже не знает его почерка, беспомощно сказала Ольга, протягивая ему обгоревший клочок бумаги, но у нее нет сомнений, что это его слова, потому что как-то ночью, лаская ее, он пробормотал, что ее имя – лассо, накинутое на его жизнь; она была трогательно хороша, смущение высветило ее душу, вдруг вспомнившую свою юность и выкинувшуюся из лица, как из окна – протягивая руку за клочком бумаги, он ощутил правой щекой движение воздуха, словно вспорхнула невидимая птица, и невольно оглянулся, но комната была все та же, и ночь за окном не вмешивалась.
Карандашные строки были обведены чернилами, и он с некоторым усилием прочел:
Мой О, мой звук,
Округлый знак,
Оправа губ моих,
Отличье моего лица от всех…   
Очень неплохо, сказал он с удивлением, ваш Михаил был не без таланта, и Ольга расцвела – теперь ее красила зрелость, знающая цену потаенной неповторимости, когда жизнь избирает тебя для встречи с подлинным, когда ты ощущаешь свою единственность как вселенную, чьи законы созданы твоим дыханием и открытостью твоего нутра мгновению; он поцеловал ее дрожащие пальцы и ушел почти, как Михаил, чтобы оставить ее обнаженной перед прошлым.
Хандра испарилась, но жизнь не стала благосклоннее – он ходил по мансарде, стараясь делать это бесшумно, как кошка, и пробовал на зуб звенящее забвение, вдруг хлынувшее со всех сторон: происходящее отказывалось от своей предыстории и пробовало начать все сначала; все стало нагим и не отбрасывало тени, и сам он стал пустотой с лицом, не знающим пощады – жизнь дезертировала и оставила его на мели, и его метафизическое сердце разорвалось, ибо вначале не было даже слова, а пустота была всем и ничем, и его самого не было еще десятки миллионов лет.
Он упал на старый диван, нащупывая спиной точку опоры, и окончательно сдался забвению – поражение оказалось милосердным, его вычеркнули, чтобы очистить, и он ползком возвращался к себе, засыпая на ходу; последним усилием он выключил лампу у изголовья, и темнота приняла его по–матерински.
Ранним утром он проснулся от еле слышной музыки, еще через несколько секунд в мозгу оформилась хабанера из «Кармен», он быстро оделся и скользнул по лестнице к плотно закрытой двери в гостиную; ему удалось почти бесшумно приоткрыть ее, и представшее перед ним зрелище окончательно взбодрило его – Ольга танцевала, неуклюжесть движений искупалась самозабвением, поднимавшимся с лица к потолку, старческая кожа шеи и рук, полуобнаженных широкими рукавами пестрого халата, беззащитно подчеркивала страсть, которая жила только в памяти и вдруг вернулась в давно забывшее о ней тело – встреча была жестокой, но Ольга не отступала, и постепенно движения подтянулись к музыке, старуха превращалась в женщину, взнуздавшую прошлое и вынудившую его воскресить любовника хотя бы в ее остывающей крови.
 Страсть обвела контуром неукротимый напор партнера, наступавшего на Ольгу, и он уже рванулся, чтобы слиться с этим контуром и вывести танец в жизнь, но целомудрие сжало его сердце в тиски, и он отступил – Ольга никогда не простила бы ему подмену, только погибший имел право на ее страсть и старость, проживаемую в яркой открытости всему, в том числе и стремительной смерти, все чаще заглядывающей в окна даже в разгар полдня.
Ольга в изнеможении добрела до кресла и рухнула в него – еще несколько секунд танец продолжился без нее, наконец и контур растворился в воздухе; проигрыватель оказался крайним, щелчок подпрыгнувшей иглы поставил невидимую точку, и комната сразу забыла все, словно стеснялась лишних эмоций, сдувавших пыль с ее многолетнего уюта.
За завтраком они почти не смотрели друг на друга, встреча глазами могла испепелить невесомое доверие, которое еще стеснялось и себя, и их, возможно, не доверяя всем троим; вокруг еще трепетала жизнь Ольги, вышедшая из берегов и ищущая отзвука, он восхищался своей старой подругой и, опуская лицо в ее жизнь, изумился, что чувство к Зиги не только освободило пространство, но и уронило несколько своих семян в подземные воды трапезы, осмелившейся взять на себя роль щита.
После этого визита их отношения опустились на дно пруда, куда проникал только луч солнца, и зажили самостоятельной жизнью, временами даже не нуждаясь в них самих – он наблюдал за этим со смешливым недоумением, изредка ощущая себя мавром, сделавшим свое дело и готовым к очередному путешествию; Ольга перестала звонить ему, но почти всегда предугадывала его появление, они часто молчали, и теперь к воспоминаниям ее побуждало лишь присутствие Зиги, которой приходилось брать на себя роль стрекозы-попрыгуньи, одолеваемой любопытством.
Однажды, за рюмкой аперитива, Зиги поинтересовалась, в какие моменты Ольга ощущает русские корни и ощущает ли их вообще, и та рассказала, как в середине 60-х приехала в «Олимпиа» на концерт советской эстрады – все было довольно мило, публика, впервые слушавшая советских артистов, встречала их с энтузиазмом, и вдруг на сцену вышла Людмила Зыкина; Ольга хмыкнула и размяла на своих губах ироническую улыбку – мадам Зыкина была довольно крупной дамой со сдержанно- пафосным выражением лица, она явно несла на своих плечах миссию советской державы и даже бессознательно не пыталась заигрывать с искушенной парижской публикой.
Когда она запела «Издалека долго течет река Волга», в зале наступило недоуменное молчание; люди пришли развлечься, сказала Ольга, конечно, в зале были и потомки эмигрантов, я узнала несколько человек, но мы были крупинками в толпе, и наша ностальгия была чувством второго-третьего поколения, это был уже не меч разящий, а личная инаковость, своего рода изюминка, отличающая нас от других – на нас повеяло просторами, о которых тосковали родители, но для парижан эта песня была чем-то типа каменной скифской бабы, которая неожиданно заявилась в кафе-шантан и уселась за столиком одна. 
Зыкиной не похлопали даже из вежливости, она удалилась все в том же недоуменном молчании зала, которое тянулось за нею, как шлейф, за кулисы – я пришла на концерт без друзей, после дрожащей паузы продолжила Ольга Леонидовна, и это оказалось удачным выбором: уже после ухода певицы у меня вдруг перехватило горло – песня осталась со мной без посредников, она подхватила меня и понесла с такой силой и скоростью, что я не слышала следующего певца и почти не видела затылков, меня как будто развернуло лицом к себе самой – то, что я там увидела, одновременно испугало и утешило меня, я оказалась более сильной, чем ожидала, и более хрупкой, чем привыкла думать, диапазон был размашистее осознаваемого мною; я люблю Пиаф, ее голос освобождает меня от повседневности, несмотря на легковесность ее слов, но понадобилась неповоротливая, довольно провинциальная дама с незнакомой мне песней, чтобы я встретилась с собою откровеннее, чем обычно.
Несколько мгновений ирония висела в воздухе отдельно от Ольги, отблескивая белым облаком из распахнутого окна и обнажая пространство разговора, но потом воссоединилась с нею – он снова залюбовался ее сухим породистым лицом, которое жизнь изъездила вдоль и поперек, разъединив профили и анфас на несхожие части: левый профиль вдумчиво созерцал происходящее без суда и следствия, набрасывая невидимую тогу философа на худые плечи старухи; анфас стоически исполнял роль фасада, требующего хотя бы косметического ремонта, и выглядывающая из него дама следила за духом эпохи с интересом антиквара; правый профиль подмигивал в неподходящие моменты, сходу вскакивал на коня при малейшем препятствии, он был рыцарем в личном триптихе и нередко брал на себя руководящую роль.   
Неожиданно появился ее внучатый племянник, парижский искусствовед, принципиальный импотент, холящий свою неспособность к половому контакту как редкое растение, нуждающееся в тщательном уходе. Красавец с пшеничной шевелюрой и васильковыми глазами, он посылал свою красоту вперед, и она расчищала дорогу – вот и сейчас она первой подошла к столу, приветствуя и интригуя, но дорогу ей тут же перебежал чемодан в руке Пьера, встреченный возгласами восторга: белый в черную полоску, немыслимо элегантный и компактный, с косыми змейками по фасаду, он поражал с первого же беглого взгляда, вынимая из себя 50-е годы, как фокусник вынимает кролика из шляпы. 
Довольный произведенным эффектом, Пьер галантно склонился над рукой тетки и возвестил, что это его подарок к юбилею – немая сцена позабавила его, Ольга скрыла свое 80-летие и сейчас оправдывалась лишь еле заметным движением плеча, впрочем, она поручила племяннику вынуть из холодильника буженину, которую делала собственноручно, по рецепту, хранящемуся в их семье с шестнадцатого века, и Пьер с радостным урчаньем принес блюдо с цельным куском, издающим смачный запах, тяжеловесно опустившийся по пищеводу в голодную спазму гостевых желудков.
Ольга одобрила аппетит, с которым гости накинулись на буженину, и обронила, что унаследовала гостевой аппетит вместе с рецептом – конечно, тут же отреагировал Пьер, глядя на нее с обожанием изголодавшегося подростка, ты унаследовала из прошлого нашей семьи почти все, другим ничего не досталось, ты монополистка, не подозревающая о своем богатстве и власти, и в этом твое непреходящее очарование.
Тетка была его второй, после живописи, страстью, Пьер утверждал, что это единственное подлинное существо в их семействе и его близком окружении, она дышит воздухом, а не сплетнями и банальностью, ее жизнь – это не фиговый листок, прикрывающий отсутствие жизни, а подземная река, выносящая на поверхность лишь то, что окружающие могут вынести.
Балуя ее внезапными визитами, Пьер отдыхал на берегу этой реки – в этой местности я могу раздеться донага, шокировал он слушателей, и принять себя полностью, никаких компромиссов и недомолвок, здесь я дома, здесь я дикарь в натуральную величину, форель, бьющая хвостом, Ольга может не замечать меня, я лишь одна из форелей, выпрыгивающая из воды, чтобы пропитаться контрастами, здесь я не чувствую, а чую, природа тащит меня за шкирку, и я отдаюсь ее подробностям, которые обычно проходят мимо.
Наблюдая за этой родственной парой, он часто развлекался зрелищем сухого изыска – укоренившаяся в южной провинции старуха и молодой парижанин, сухопарые, подчиняющие себе одежду с небрежной грацией укротителя тигров, двигающиеся резко и графично, они обычно выпадали из компании, словно два треугольника, даже не пытающиеся соотнести себя с царством окружностей, но аккомпанирующие всеобщей благодати.
Когда в их обществе появлялась Зиги, сухой изыск становился избыточным и несколько утомлял, словно жизнь невольно перебарщивала, теряя чувство меры, хотя последним она грешила столь часто, что удивляться не стоило; обычно он предлагал выйти прогуляться, чтобы толпа разбавила тройной бульон своей многоликостью и непостоянством.
Ольга стала очередной луной его неба, чертящей своевольную траекторию и поднимающейся из-за горизонта непостоянно, но вовремя, щадяще, как рука несуществующей, но желанной сестры, незаметно ласкающей твои виски кончиками пальцев.
 Самой колоритной фигурой его коллекции был петербургский предприниматель Петр Шанцев, величавший себя за границей Петронием, влюбленный в Италию и втягивающий в свои шашни с Римом и Флоренцией всех друзей и знакомых – стоило кому-нибудь попасть в орбиту его интересов, как он тут же начинал обхаживать его и расписывать малоизвестные музеи, виллы и прочие изыски, не зная которых, невозможно дышать и вообще наслаждаться жизнью, проникая в ее закоулки прошлого, где кипели могучие страсти и человек одновременно парил и валялся на земле, соперничая с природой и Богом в своей гордыне, иногда принимающей оболочку смирения, чтобы спутать следы.
За глаза его звали Петькой-сводником, ибо подтолкнуть человека к влюбленности он считал делом чести и величайшей услуги – быть в Италии и не вкусить amore, значило быть варваром, лишенным нежных изгибов души и чувствительности кожи; Петроний составил список из нескольких пленительных женщин всех возрастов, живших в ареале его частого обитания, и выбрав из этого списка даму, подходящую на его взгляд именно для этого гостя, показывал ее издалека, описывая переживания Данте при виде его прекрасной донны – для этого он даже выучил несколько абзацев из “Vita Nuova” и цитировал их сначала на русском, а потом, для пущей убедительности, на итальянском.
 Петроний был хлебосольным хозяином, и, прикупив давно пустовавшую виллу во Фьезоле, на крутом склоне, пристроил обширную террасу с видом на Флоренцию – первый месяц он прожил в одиночестве, приучая жилище к себе и своим особенностям, чтобы угнездиться в нем глубоко, отпечататься в каждом углу и каждой трещинке, приучить паркет и мрамор к своей походке и своему весу, обосноваться в зеркалах, отозваться эхом в пустых комнатах, привить свой запах воздуху и сквознякам.
Из Петербурга он обычно прилетал с гостями, приятелями или клиентами, и ошеломлял их патрицианской щедростью, иногда отдававшей купечеством, но гостеприимство его было таким отеческим, что ему прощали даже перебор – так прекрасен был вид на далекий город, особенно ранним утром и на закате, так удобны были комнаты и учтены все пожелания, так свежи были фрукты и овощи, а запеченная свинина таяла на языке, явственно вызывая в памяти утренний бег по росе, языческую усталость и блаженство лица, отпущенного на свободу.
Ему прощали даже казавшееся идиотским обыкновение вкушать на ложе, подобно древним римлянам, гости пробовали сей обычай, но быстро возвращались к привычному стулу и общему столу – возлежа на некотором отдалении от них, Петроний в белой тоге, но без пурпурной сенаторской полосы, невозмутимо поглощал очередное блюдо, руководя движением глаз домоправительницей, шустрой хохлушкой средних лет, в совершенстве освоившей итальянскую кухню и развлекавшей едоков острыми комментариями на политические темы. 
Петроний женился на местной графине в разводе – сначала он влюбился в ее имя Лаура, тень Петрарки нависала над первыми днями их сближения, и, даже разглядев, что она старше него, с наследственной стенокардией и богатым прошлым, он не отступился; ее безудержность и динамическая доброта влекли его, возвращая в юность, когда женщина казалась ему существом другой породы, более совершенной и текучей, вроде майского дождя. 
 Когда во время первой брачной ночи он учил ее целоваться на спелом помидоре, осторожно втягивая внутрь рта поверхность плода, чтобы не нарушить целостность кожицы, графиня изумилась, а потом расхохоталась – когда они занялись любовью на добротной кровати восемнадцатого века, она продолжала посмеиваться, вплетая воркующий звук в поцелуи и объятья; это привело его в восторг и увеличило мужскую силу – позже, готовясь к очередной страстной схватке, он рассказывал свежий анекдот или подмеченную недавно забавную сценку, чтобы вновь вызвать затаенный и отражаемый всем телом смех, уводящий его в самые глубины плоти.
Правда, русские анекдоты срабатывали не всегда – зачастую графиня смотрела на него со странным выражением, в котором недоумение смешивалось с отстраненной любезностью, но тогда уже хохотать начинал он, и это было так заразительно, что она невольно втягивалась – это нравилось ему даже больше, и он начал коллекционировать отечественные анекдоты, рассчитывая на долгую супружескую жизнь.
Все эти рассказы о Петронии, сливающиеся в сочную байку, постепенно разжигали интерес к нему – в дополнение к личным причудам успехом пользовалась устроенная им гонка на приз Дягилева от Ниццы до Венеции, в которой участвовали русские плейбои на роскошных раритетных машинах; стоимость участия зашкаливала, и позволить себе эту прихоть смогли не более тридцати человек, но на трассе было столько приключений и приколов, что гонка стала легендарной и обросла поздними подробностями – многие задним числом приписывали себе участие в ней, и несколько репутаций стартовали именно на этом правдоподобном вранье.
Позже Петроний увлекся созданием видеоинсталяции пребывания русских в Италии с начала 19 века – приобрел неказистый особняк, нанял молодых дизайнеров и операторов на родине и пустил их по следу; на этом этапе он решил познакомиться с Петронием и непрошенным гостем заявился к нему во Фьезоле, приготовившись к умственному пиршеству раблезианского пошиба.
У Петрония ужинали родственники жены, и хозяин провел его в библиотеку, выходившую окнами в оливковый сад – оттуда лился серебристый свет, переходящий медленно, еле слышными мелкими шажками, в зеленоватые сумерки, подчеркнувшие татарские скулы хозяйского лица ненавязчиво, но очевидно для внимательного взора; Петроний еще раз извинился и оставил вместо себя домоправительницу, вынырнувшую из-за его спины с красным фаянсовым блюдом, на котором вольготно расположились ломтики дыни и ажурная горка прошюто, увенчанная кружком лимона.
 Он провел донный час, погрузившись в себя, в полном безмолвии, нахлынувшем, как выстрел, он даже не успел прикрыть глаза и впервые увидел, что происходит вокруг, когда он отсутствует – забитые книгами шкафы обрели невесомость, словно содержимое текстов встало на цыпочки, освободившись от человеческого внимания; огромная керамическая ваза с оранжевыми лилиями под подоконником, наоборот, уронила свою массивность на мраморный пол, соперничая с горной породой в твердости и тяжести; комната утратила демонстрируемое дружелюбие и скользнула в задумчивость, традиции которого зародились явно не в этом столетии.
Петроний вошел в это безмолвие как свой, по-хозяйски, брякнулся в кресло рядом и с неопределенной улыбкой скосил глаза на гостя – позже, комментируя обоюдное нежелание первым прыгнуть в воду, Петроний признался, что это его обычные штучки: если собеседник способен спокойно выдержать молчание хозяина, значит, он не дурак и с ним можно ступить на скользкий лед.
Несоответствие хозяина сочной байке начало проявляться уже через несколько минут – внешняя простоватость манер истаивала в воздухе, поднимаясь к металлической люстре в стиле модерн, лицо обретало подвижную жесткость, а кисти рук на бронзовых подлокотниках кресла открыто подыгрывали лицу, не забывая, впрочем, о самостоятельной партии – позже выразительность Петькиных рук часто позволяла ему угадывать, что Петька в очередной раз дурачится, кося под туповатого дельца, когда это выгодно, или просто пытается отделаться от нудного собеседника.
Дружба их началась естественно, с подачи молчания и средневековой темноты, вползавшей в комнату тяжело, по-пластунски, с медлительностью южной ночи – рассеиваясь в комнате, темнота не исчезала, а пряталась в тени, уплотняя ее до тесного присутствия сада, который таким образом заявлял о себе, вмешиваясь в общение и придавая ему терпкий привкус земледелия.
Петька был непрост и не скрывал этого наедине; с ним было легко, подвижность его психики часто очаровывала, иногда раздражала, но всегда создавала ощущение сквозного пространства – он существовал под открытым небом даже во сне, укутавшись с головой; принципиально живя на две страны, Россию и Италию, он создал себе комфортный мир, в котором играл роли шута и мецената, позволявшие умному хладнокровному дельцу ходить потайными путями по денежным тропам, изобретая элегантные, хотя и сомнительные способы обогащения – он обращался с законом, как с влажной глиной, впечатывая в нее свою страсть к риску и жесткий расчет, дававшие на выходе столь неожиданный результат, что терялись даже опытные юристы, пытавшиеся поиметь свою долю, но вынужденные ограничиться обычным процентом.               
Начальный капитал он заработал, по свежачку играя на своих комсомольских связях и крутясь чертом вокруг одного из трейдеров швейцарского бизнесмена Марка Ричи, сумевшего использовать крах СССР с такой ловкостью, что позже об этом ходили легенды – Ричи давал деньги начинающим постсоветским дельцам, получая взамен сырье в то время, когда все старые иностранные партнеры в панике рвали когти; однажды Петька со вкусом пересказал многоходовую операцию, в ходе которой они обменяли украинский сахар на нефть из Сибири, которую тут же обменяли на медную руду в Монголии, а в Казахстане из нее выплавили медь, проданную на мировом рынке с такой прибылью, что он смог начать собственное дело.
Иногда он завидовал природной гибкости Петьки, позволявшей нарабатывать своеобразный опыт – сам он не испытывал интереса к бизнесу, хотя и чуял его возможности; Петька попытался несколько раз втянуть его в прибыльные операции, которые просчитывались легко даже для новичка, но он уклонялся с неожиданной для себя брезгливостью, которую счел неумной, но убедительной по умолчанию – Петька каждый раз смеялся и дружески обнимал его за плечи, шепча на ухо, что подобные лохи украшают жизнь не хуже скульптур Микеланджело.   
Встречались они в основном пунктирно, но иногда проводили вместе по два-три дня в каком-нибудь глухом итальянском местечке, обнаруженном Петькой во время частых автомобильных прогулок – скромная гостиница превращалась в логово знатного инкогнито, а хозяева в веселых Фигаро, с немалой выгодой подыгрывавших очередному богатому сумасброду; деньги приносят счастье, если их развлекать, говорил Петька за роскошным завтраком под платаном или в виноградной беседке, деньги ценят, когда к ним относятся как к живому существу, нуждающемуся в разнообразии ощущений – они же постоянно меняют свое обличье, от раковин до монет и купюр, они скрываются под маской акций и деривативов, они творчески встревают в историю, совершая перевороты, революции, открытия, они вынуждают к войнам и династическим бракам, они, наконец, любознательны и изучают тех, кто их зарабатывает.   
Под его поощряющим взглядом Шанцев двоился с особой изощренностью, иногда умудряясь сочетать две своих ипостаси одномоментно, высший пилотаж, как говорил он сам в подобные минуты, но это бывало редко и не всегда удачно – ситуация извергала двусмысленность главного действующего лица на участников, зачастую не понимавших, в чем соль происходящего, и начинавших подозревать Шанцева в неадекватности или, наоборот, в неуважении к их собственным умственным способностям.
Жена Петрония оказалась ему под стать – на ее сорокалетнем лице с утра резвилась мимика юной девушки, только начинающей осознавать свою прелесть, и она касалась предметов с такой обворожительной томностью, словно оставляла на них след – однажды у него на глазах Лаура отщипнула виноградинку от кисти сочащегося от зрелости золотистого фиано и положила ее на блюдо: он готов был поклясться, что на кожице плода светилась тонкая патина прикосновения с рисунком ее пальцев и оттенками настроения.
 К обеду она добредала до  своего возраста, проводила в нем несколько добротных часов с безмятежностью матроны и кулинарки, на столе дымилась величественная пища из нескольких блюд с острыми приправами и розетками из экзотических фруктов, но после пяти часов, особенно в зимние месяцы, ее надо было оставлять в покое – сумерки заползали ей в душу, и она плыла в лилово-жемчужном потоке воспоминаний, не всегда имеющих отношение именно к ней, но будоражащих ее ускользающей глубиной страсти и печали, гнездящихся в улыбке-раковине истомленных жизненным полднем людей, ушедших от себя так далеко, что даже взгляд назад не помогал им сориентироваться на местности.   
Однажды Петька привез ее в родной Питер, где она познакомилась с его друзьями, в том числе с Наташей Родяниной, биологом, ушедшим в театр и журналистику, началась сумасшедшая дружба, они ездили вдвоем в Кению и Перу, умалчивая о своем интересе к этим странам, хохотали над вещами, которых другие не замечали, и начали писать акварелью совместные пейзажи – графиня всегда начинала, а Наташа тщательно отделывала вещь, придавая настроению достоверность и меланхолию, которая, как вуаль, скрывала в дымке итальянскую живость Лауры. Картины сразу вошли в моду, знатоки расхватывали их, а искусствоведы благосклонно, хотя и сдержанно хвалили, находя в рисунке флорентийскую сухость, а в колорите петербургскую нежность присутствия.
Муж Наташи, молчаливый патологоанатом с узкой бородкой и холеными руками, сначала бесился от этой дружбы с постоянным телефонным перезвоном и таинственными исчезновениями на несколько недель, потом незвано приехал к Петьке в гости, отчитал его и увел на многочасовую прогулку – они заблудились в дальних холмах,  вернулись в четвертом часу утра, голодные, со стертыми ногами, пустой дом встретил их враждебно, ибо Петька посеял ключ, они выбили стекло в боковом окне, оба порезались, вынимая осколки, но предутренний ужин на балконе уронил их в странную темноту – она рассеивалась неравномерно, сгущаясь в уголках их слипающихся глаз, они видели друг друга нечетко, лишь силуэты, держащие в левой руке бокал, а правой подносящие ко рту холодную ветчину, но им и не надо было видеть собеседника – их общение продолжалось без звука и жеста, шевелящаяся, как мышь, мгла связывала их в комок шального единства, парящего над балконом и местностью без всякого усилия.
Петька рассказывал ему об этом через пару месяцев, морщась, почесывая подбородок, откинувшись в плетеном кресле – этот тип слишком рафине для меня, ногти с иголочки, носки с выставки, от него пахнет не мужиком, а парфюм-коллекцией, видимо, после трупов его тянет к духам; мы таскались по нехоженым тропам, я так и не понял, какого черта он сорвал меня с места, он молчал, как камень, пыхтел на подъемах, иногда смотрел на меня сбоку; когда мы заблудились, началась ругань, я в долгу не остался, уже хотел дать ему пендаля, когда он застрял на повороте, короче, достал он меня; но когда он уехал, сразу после того, как мы поели и отоспались, эта совместная жрачка на балконе потянула меня к себе и не отпускает.
Петька развеселился – помнишь, как мы с тобой зависли под Моденой, потерялись во времени и не могли выбраться без взаимной помощи, это было так здорово, что я много раз жалел, что мы там не остались – тогда я был собой больше, чем обычно, может быть, даже единственный раз в жизни я был собой по-настоящему. Так и с этим типом, что-то стронулось в темноте, словно открылось второе дыхание, он перестал раздражать меня, и мне казалось, что рядом жадно поглощает ветчину младший брат, которого у меня не было, но память о нем вдруг вынырнула из-за спины и уселась по-свойски, я даже хотел предложить ему остаться на неделю, но не успел – он выпил за мое здоровье и мою сумасбродную жену, а потом застонал и уснул, свалившись на диван; когда я проснулся, его уже не было, мы даже не переписываемся, но мне его не хватает.
Благодаря Петьке-Петронию, он прошелся по верхушкам чрезвычайно мобильной и пестрой прослойки летучих проходимцев разных национальностей и гражданств, которые буквально кишели вокруг денег на всех уровнях – стоило придвинуться поближе к мало-мальски стоящей возможности заработать, как тут же всплывали выходцы со всех континентов, их энергия и поразительная способность проникать сквозь любые щели законов, установлений, обольщать бюрократов и политиков напоминала ему неукротимую мощь океана; магия прохиндейства часто смотрелась столь органично, что казалась родной сестрой морали – они перетекали друг в друга с вороватой нежностью, поднимали паруса над рюмкой с коньяком и устраивали дефиле в офшорах.
В этом густом бульоне с острым специфическим запахом представители бывшего соцлагеря не уступали хваткой мелким акулам разнеженного капитализма, а иногда и пожирали их, забираясь повыше – временами ему казалось, что конвергенция, о которой мечтал Андрей Сахаров, все же произошла, но не под официальные фанфары, а из-под полы, тихой сапой, что обе социально-экономические формации сожительствовали давно, посмеиваясь над идеологическим противостоянием и используя соперничество в собственных интересах.
Сентябрьским вечером они с Петронием ужинали в дорогом ресторане в Ла-Специи, Петр был большим любителем свежих устриц, заранее предупреждал о своем появлении, и устриц на его стол доставляли прямо с отмелей, расположенных в нескольких километрах отсюда; за соседним столиком сидели трое смачно-изысканных господ южнославянского типа, которых официант привечал еще более внимательно, чем Петрония, и откликался на любой жест старшего, тут же склоняясь над ним в позе вопроса, готового мгновенно превратиться в нужный ответ.
Господа беседовали вполголоса, легко переходя с одного языка на другой, он узнал только итальянский и французский, но даже несколько знакомых слов не прояснили ему суть разговора – собеседники словно парили над водой бассейна, небрежно ныряя в него, резвясь в прыжках и намеках, известная только им тема таинственно поблескивала на изгибах бокалов и дорогих перстнях, скользя от одного собеседника к другому с небрежной угодливостью куртизанки.
Петроний заметил его интерес к соседнему столику, написал что-то на салфетке и незаметно подвинул ее к его тарелке, сопровождая свой жест чуть более внимательным, чем обычно, взглядом – он понял и развернул салфетку на коленях: «Отвянь! Это опасная шантрапа, промышляют по-крупному, если примут за шпика, уберут незаметно, комар носа не подточит».
Когда они возвращались в отель, Петька барственно поведал о том, как несколько лет назад один из этих господ под видом случайной встречи на ресторанном балконе в Белграде предлагал ему великолепное старинное колье с брильянтами и гранатами, ограненными золотом и серебром, – с ними не забалуешь, добавил он с удовлетворенной гримасой гастронома, получившего свое, серьезные люди, подозреваю, что их портреты висят в штаб-квартире Интерпола, и подозреваю это не один я, но молчание безопаснее догадок.
Эти, по крайней мере, хоть чем-то рискуют, Петька повел плечами, разгоняя кровь после долгого сидения, время от времени кто-то попадает за решетку, опасность и деньги кружат голову их девкам, их цинизм пахнет одеколоном от Жана Пату и немецким борделем «Парадиз», им кажется, что они крутые мужики, которые имеют стареющий Запад во все отверстия, не знаю, чем они кончат, наверное, тоже легализуются с помощью дорогих адвокатов и умрут в своей постели, заказав предварительно роскошное мраморное надгробье.
Петька сошел с набережной к морю, и он машинально последовал за ним – галька зашуршала под ногами, утяжеляя плеск мелкой волны, Петька сел на корточки и начал кидать камни в воду; он стоял рядом, наслаждаясь влажной тьмой моря и окуная лицо в далекую юность, тут же подсуетился Макс, претендуя на свой шанс, но он отмахнулся от шалопая, время вдруг разверзлось, и он повис над бездной – его не звали, но и не преграждали путь, он был никто, его не принимали в расчет, вечность струилась так явственно, что кожа лица и шеи ощущала холодок, глаза отказались от зрения в пользу зрячей слепоты, и он увидел то, что отделяло Гомера от остальных, эту бархатную мглу, чернота которой обводила героев контуром, а слепец заполнял его ослепительной силой слова, но и это быстро ушло, кануло, и ему в мозг плеснули хаос, это было последнее, что он смог вербализовать, и, когда Шанцев потряс его за плечи, он вернулся не сразу и неохотно, уцепившись слухом за имя, в котором было что-то знакомое, зовущее, имя и вытащило его в настоящее, сразу заторопившееся вперед. 
Петроний уже раздевался, бросая одежду на гальку, и голышом полез в воду, пользуясь безлюдностью позднего вечера – он присоединился к приятелю, догнав его метрах в пятидесяти от берега; Петр прошелся мощным кролем и теперь блаженствовал на спине, полуприкрыв глаза и глубоко дыша; чего не хватает на севере, сказал Петр, выдыхая слова к звездам, так это нежности, с которой природа льнет к тебе здесь, я окончательно запал на Италию, когда провалялся весь вечер под кипарисом на обрывистом берегу под Бонассолой, а потом спустился к воде, и море встретило меня как своего – я стонал от влажной ласки, проникавшей в кожу и шепчущей ей неведомые мне прежде признания, ни одна женщина не дала мне такой истомы, мягко растекающейся от лодыжек до затылка, я почти уснул, зачарованный дыханием воды; после этого я и начал вживаться в эту страну, избалованную щедростью Бога почти до летаргического сна, усмехнулся Петька, перевернувшись на живот и медленно поплыв к берегу, эта дольче фар ниенте до добра не доведет, когда иммигранты трахнут их, они вспомнят Римскую империю, но будет поздно.
Пытаясь осушить тело носовым платком, он лениво пробовал на зуб невесомое пристрастие Шанцева к имперской точке отсчета – даже в разнеживающей воде, еще полоща в глотке память о трепещущей устрице с лимонным соком, этот деловитый петербуржец с ленинградским прошлым нырнул в историю, чтобы опереться на могучую державу, рассыпавшуюся полтора тысячелетия назад, но продолжающую бродить в его крови, как устойчивый вирус, задающий масштаб даже личному.
Еще в начале знакомства, в очередной раз соскальзывая в Петьку, Шанцев заявил, дурачась откровенно и лукаво, что империя держит его на плаву, лично у него империя с человеческим лицом и пикантной задницей, это качели от европейца к китайцу, изделие азиопских мастеров, способных припаять полумесяц к улыбке Будды и океанскую волну к карканью вороны.
Радость жизни плескалась в Шанцеве неутомимо; даже в периоды вязкой меланхолии, когда он бывал молчалив и необщителен, казалось, что и из этого он извлекает топливо для драйва; он валялся в бытии, как конь в траве, суча копытами, испуская ветры, травя шкуру насекомыми; плотность его участия в событии иногда сшибала с ног, словно он прессовал воздух перед собой; бизнес его напоминал нечто среднее между вращением юлы и танцем дервиша, но с молниеносными выпадами каратиста в глубине бухгалтерского отчета.   
Конечно, он изменял жене, но виртуозно скрывал это, шлифуя малейшие улики под гладкую поверхность супружеской верности – даже если Лаура и догадывалась, у нее хватало ума и легкомыслия, чтобы принимать мужа, как ливень, и они так дружно не мешали друг другу, что в их общем пространстве было комфортно всем, от припозднившихся гостей до завалившейся под шкаф булавки. 
Петьке он был обязан и знакомством с профессором Сергеем Мальковым, которому Петька, когда-то учившийся у него, купил в середине 90-х двухкомнатную квартиру в Праге и доплачивал к супружеской пенсии необходимую для приличной жизни сумму – к тому времени он уже изучил Шанцева до мурашек в кончиках пальцев и, собираясь в гости, понял, что сейчас ему будут демонстрировать ненавязчивое великодушие почти олигарха к почти нищему интеллигенту.
Приняли их с русским радушием, на столе были пельмени тончайшей, почти ажурной, лепки, квашеная капуста домашнего засола, припорошенная клюквой, бутерброды с черной икрой и ломтиком лимона, охлажденная бутылка водки; профессор вел беседу с остроумием светского человека, избегающего банальностей, крупное лицо с седой бородкой и легкими залысинами умело чередовало иронию и внимание, а его благодарность ученику-благодетелю проскальзывала так редко и на такой дистанции, что вполне могла сойти за каприз пражской весны, тем более что из окна виден был лиловый рододендрон, откровенно вмешивающийся в сумерки.
С первой же встречи он понял, что жена профессора не здесь, хотя она и делала вид, что участвует в разговоре, но даже губы, слегка тронутые сиреневой, в тон шарфику, помадой, прикасались к словам без взаимности; ее миловидность ушла давно и далеко, но глаза, лишенные суеты, притягивали внимание глубокой сосредоточенностью на чем-то своем, не имеющем никакого, даже отдаленного, отношения, к происходящему перед ее лицом. 
Он никогда не сталкивался с подобной отстраненностью, которую пытались утаить и защитить; к концу вечера, особенно после рассказанного Шанцевым анекдота, заставляющего не только смеяться сквозь слезы, но и задуматься о целях черного юмора, когда жена профессора осталась безучастной, хотя внешне хохотала со всеми, он ощутил зуд охотника, случайного поднявшего из норы редкостного зверя – у него даже зачесалась ладонь правой руки; женщина ощутила его стойку и вышла из комнаты, не встречаясь с ним взглядом, и он раскаялся в своем азарте, пожалуй, впервые нащупав в нем непристойность – обычно человек отзывался, даже отстраняясь, редкие капли дождя смачивали листья, и растение раскрывалось в немой тишине-жажде, а здесь от него бежали, как от чумы, презрев обязанности хозяйки дома.
Несколько месяцев его душа саднила, боль, которую он чуял за этой безучастностью, убегала, пряталась, но попытки исчезнуть вели к обратному – в конце концов, в его обозримом пространстве возникло пугливое отверстие-лань, присутствие которого придавало повседневности привкус печали, робко-нездешней, косящей в сторону, подбирающей прошлогодние слезы в пустых углах, где даже пауки ткали свою сеть без надежды на добычу, не в силах остановить свой организм.
Оказавшись в Праге проездом, он позвонил профессору и честно признался, что отсутствие его жены не дает ему покоя – профессор ответил, что будет свободен минут через сорок, и назначил встречу недалеко от Карлова моста; будничность реакции смутила его, видимо, он недооценил профессора, возможно, его звонка даже ждали.   
Профессор был пунктуален, как наследственный король, подвел его столику в уличном кафе и заказал кофе по-венски – простите, что не спрашиваю вас, но тут варят этот кофе почти безупречно, сказал он вместо приветствия, обычно наши соотечественники одобряют; профессор был старше на полтора-два поколения, и сейчас этот разрыв в опыте присел на край стола и пытался сохранять объективность – оба начали с молчания, расчищающего площадку и обнажающего лица до взаимности по гамбургскому счету, пути назад не было, они совпали, и попытки уклониться от полета стрелы были бы оскорблением.
Я рад, что вы решили прикоснуться к отсутствию, как вы это назвали, моей жены, сказал профессор, и волнение сделало его голос звучным и желчным, многим это отсутствие кажется неуместным и раздражающим, мы практически ни с кем не общаемся, за подлинность чувства приходится платить.
Он пригубил принесенный кофе и машинально кивнул профессору – действительно превосходный вкус; кофе позволил профессору снизить градус, и оба подобрались к черте, вдруг натянувшейся веревкой эквилибриста, дрожащей от каждого его шага и вздоха.
Он уже проклял себя за неуемное любопытство, но тут профессор кивнул, нет, все нормально, я даже благодарен вам, мне не с кем об этом говорить, это слишком обоюдоострая тема, она не вмещается в обычное общение.
Моя жена всегда была чувствительна и жизнерадостна, продолжил он с явным удовольствием, приятно вспомнить, как это освещало мои дни, я почти не помню дождей, солнце было нашим другом и спутником, мы и сына зачали после солнечного воскресенья зимой за городом; родители жены жили на другом конце Москвы, честно говоря, я всегда был так занят, что теща прошла по касательной, семейные праздники тоже, и когда теще стало плохо, и жена переселилась в квартиру к ней, я не особенно включился, своих проблем было по горло, начало 80-х слегка вдохновляло, я как раз подобрался к теме, которая зудила со студенческих лет.
И вдруг жена приехала домой за очередной своей тряпкой и не обрадовалась мне – она словно не увидела меня, не узнала квартиру, хотя сразу нашла то, что ей нужно, я старался поддерживать заведенный ею порядок; мы сели пить чай перед ее возвращением к матери, и жена не смогла глотать, я спросил, что случилось, и она так посмотрела на меня, что я заткнулся.
Я не знал женщину, которая сидела передо мной.
Она была в таком состоянии еще два месяца, и только смерть матери вскрыла ее – то, что вывалилось оттуда, озадачило меня; профессор постучал пальцами по столу, чтобы дать себе передышку, и продолжил тоном ниже – в тот день, когда жена не увидела меня, мать рассказала ей о том, что она пережила в лагере, рассказала без эмоций, стертым протокольным языком, и сочетание ужаса с этими мертвыми словами как ножом отрезало молодость жены; мать потом каялась и проклинала себя, но было поздно – моя жена не смогла простить себе своей глухоты к прошлому матери, своей обычной жизни рядом с ее кошмаром.
Дальше мы вроде бы жили как прежде, только с постоянной пасмурной погодой, но, приближаясь к возрасту, в котором мать рассказала ей о своем клейме, жена молчала все чаще и продолжительнее, уединялась, почти перестала читать и на мой тревожный взгляд отвечала странной гримасой, превращавшей ее лицо в маску – я видел много масок, голос профессора сел, и он глухо прокашлялся, ритуальных, театральных, карнавальных, и все они звучат, у каждой свое естество, но эта маска на лице, которое я знаю и люблю, была чудовищна именно немотой и отсутствием цели, она не заявляла о себе, она просто закрывала дверь. 
 Она не выносит цифру 37, продолжил профессор, сняв очки и массируя левую бровь, простое упоминание о ней, даже в совершенно постороннем контексте, заставляет ее бледнеть или просто прикрывать глаза, чтобы не выплеснуть наружу боль, которая живет с нею, стала одновременно и врагом, и ангелом-хранителем, превратила ее в чувствительный инструмент страдания – особенно ее задевает равнодушие окружающих, это даже острее, чем гибель близких, ибо превращает эту гибель в незначительную деталь чужого пейзажа, чужой кухни, в некую пыль, достойную лишь тряпки; это забвение разъедает мою жену, как моль, незаметно, скучно.
Он любовался лицом профессора – этот пожилой человек вышел ему навстречу нагишом, со всеми потрохами, и забыл о себе, его лицо стало зеркалом чужой боли и достигло подлинности души.
Особенно ее ранила появившаяся в самом конце перестройки анекдотическая шутка: «Убил одного человека – убийца, убил десяток – маньяк, погубил миллионы – неоднозначная личность», извращенно-правдивая меткость фразы сразила ее, морщась, добавил профессор, и она замолчала – через несколько дней она оставила мне записку, в которой путанно объясняла свой страх перед словами, которые способны резать по живому, и теперь она боится, что ее собственные слова тоже способны на это.
Он уже допил кофе, стыдясь, что сказанное не отбило вкуса напитка, и пытался вспомнить лицо профессорской жены, но нарисованная собеседником маска маячила перед глазами и мешала увидеть настоящие черты; он всегда гордился своей чувствительностью, но сейчас казался себе истуканом, вырезанным даже не из камня, а скорее из картона, который истлевает раньше, чем слова.
Мы и сюда-то переехали, чтобы жена провела последние годы жизни среди людей, не знавших тотального страха, продолжил профессор устало, но и здесь, в Праге, ей тоже тяжело, это другой вид равнодушия, пусть более понятный и оправданный, прикрытый вежливым сочувствием, но подтверждающий, что чужое страдание не стоит ни гроша – сибирские морозы кажутся здесь экзотикой, отчасти маскирующей ужас и даже придающей преступлению некую монументальность, огромные размеры СССР как бы изначально задают крупный масштаб любому деянию на его территории.
Он оглянулся, оживленная летняя толпа ласкала глаз, неподалеку тридцатилетний красавец-гитарист косил сразу под всю четверку ливерпульских жуков, пражский вечер явно наслаждался своей неотразимостью и лез в душу даже жирному мопсу, развалившемуся на балконе старинного дома напротив – собачий кейф парил над улицей с тяжеловесной грацией кухонного запаха, навязывая происходящему домашний шарм; многообразие жизни пенилось и обволакивало, он поймал себя на ощущении, что его внешность размывается этим экзистенциальным сиропом и разносится, как пыльца, наравне с шумом и движением, оседая на чужом настроении, и резвится уже самостоятельно, явно устав от серьезности беседы.
Профессор уловил его внутренний шаг и кивнул, да, сейчас представить этот вечный кошмар ее памяти практически невозможно, этот вечер отрицает ее прошлое, ее неумение забывать, в этом милосердие и наплевательство жизни, не сумевшей переубедить мою жену – да, это редкий случай, когда все попытки размыть чье-то прошлое не удались жизни, моя жена может гордиться свежестью своего страдания,   
И вдруг он понял, что профессор тоже гордится сверхчувствительностью своей жены, и эта гордость была такой острой, что полоснула его по лицу, как вызов висельника, уже стоящего под петлей.
Мы, конечно, не афишируем ее чувствительность, поморщился профессор, она слишком личная и слишком страшная, чтобы выглядывать наружу, и мы изобрели массу уловок, чтобы она оставалась незаметной; сам я не способен на такое, добавил он с усмешкой, я слишком рационален и открыт миру, я математик, и абстракция для меня так же благоуханна, как сирень, возможно, поэтому мне удалось загнать ужасы сталинских репрессий в ту область, где они почти бессильны уродовать меня.
Им обоим стало тесно, и они почти одновременно встали, чтобы вежливо откланяться – вот видите, вежливо, но без грусти сказал профессор, чувствительность жены вмешалась даже сейчас, она дала нам знать, что пора завязывать и разбегаться; он шел по улице, подставив лицо теплу и благости пражского вечера, и его личная галерея соотечественников тянулась за ним, как журавлиная стая, обладающая собственным небом и временем года.
Не меньшее наслаждение доставляло ему и яркое разнообразие российского политического ландшафта – крах СССР словно сорвал стоп-кран, и самых активных катапультировало в пространство, где не было никаких правил, а когда они начали создавать их сами, правила так быстро обзавелись хозяйскими амбициями, что пришлось вступить с ними в полузаконный брак, чтобы выжить –  в советские времена невозможно было представить, что под обликом кочегаров и скромных научных работников, как слегка диссиденствующих, так и делающих официальную карьеру, скрывается такой мощный фейерверк возможностей, перед которыми бледнеют западные образцы, тусующиеся в поле, где каждый шаг обозначен и многолетняя система, позволяя тебе выпендриваться на личном уровне, цепко держит тебя в объятьях основной линии. 
Особенно его завораживал Глеб Павловский, многоликость которого не имела себе равных по интенсивности и искренности исполнения – в клубке личин его личная неуловимость казалась юлой, пытавшейся затанцевать-заговорить собственную сложность; Павловский был так текуч, что вода и Достоевский отдыхали; его неистребимое желание катализировать любой процесс, вроде бы оставаясь независимым, и мчащееся вбок нежелание объяснять себя государству создавали силовое поле такой мощности, что благие пожелания не только превращались в свою противоположность, но и размазывали его собственный суверенитет – глядя на Павловского, он никогда не мог отделаться от ощущения, что перед ним фантом, присвоивший фантастическим образом (здесь отдыхал уже Гоголь, прятавший нос во фланелевый платок) человеческую плоть, но чувствующий себя среди человеков не совсем уютно, ибо они не поспевали за его превращениями и потому превратно оценивали его сущность.
Однажды он с компанией Ильи ужинал в дорогом ресторане на Трубной и через пару столиков углядел профиль Павловского, стряхивавшего крошки с лацканов пиджака – напротив Павловского сидела дама лет сорока, стильная стрижка, на редкость выразительное чувство собственного достоинства, делавшего почти красивым ее длинное лицо с крупным вздернутым носом; эти двое были осью внимания, остальные просто присутствовали, и приглушенный узорчатый свет лампы, падая сверху, подчеркивал разделение ролей с изощренной четкостью.
У него вдруг пересохло во рту от желания вскрыть Павловского, как консервную банку, и вдохнуть его нутро – помедлив, он заказал оркестру, где было две гитары, «Странное танго» Пьяццоллы в исполнении только гитаристов; труднее всего оказалось вернуться на место, минуя столик Павловского.
Танцевать вышла только одна пара, и он мысленно подошел к Павловскому, склонился в элегантном полупоклоне и сказал, что танго начиналось как танец двух мужчин – Павловский принял вызов; это невидимое танго, в котором взоры партнеров исполняли танец кинжалов, а тела неуклюже подражали мачо аргентинских предместий, стянуло все взгляды в центр танцплощадки – в пустоте, пронизанной ритмом, явно что-то происходило, подвыпивший господин, возвращавшийся из туалета, даже остановился, потом решительно вошел в пустоту и начал топтаться на месте – вторжение реальности в виде пьяного идиота образовало нейтральную раковину, и Павловский исчез в ней. 
Озадаченный, он вернулся на место и искоса взглянул на сбежавшего партнера – профиль Павловского был невозмутим; собеседница со стильной прической была в ударе, и все слушали ее, склонив головы перед ее напором, лишь Павловский держался прямо, как одинокий камыш у берега.   
Этот профиль всплыл в памяти через неделю, когда он торчал в андалузском захолустье, ожидая автобуса в Мадрид – командировка оказалась неудачной, собранный материал был бесцветным, нарыть хоть какую-то изюминку не удалось, и он сидел в придорожной таверне за пыльным столом, пытаясь расслабиться в поисках неожиданного выверта фортуны; в полуметре от недопитого бокала пива застыла виноградная улитка, придавая квадратному столу слабую асимметрию, и он задался вопросом, чье одиночество пронзительнее и с выходом в личное – ее или пивного бокала?
Но всплывший профиль Павловского отодвинул все на задний план – сейчас он мог разглядеть профиль в подробностях, но не успел, ибо оказался анфас с предметом своего неуемного любопытства, Павловский смотрел ему в глаза, хотя назвать это взглядом было бы упрощением – скорее его пытались взять за шкирку и затащить к себе, чтобы шмякнуть мордой в магму.
Он не стал сопротивляться и получил по полной – в кипящем котле царствовала неуловимость, смачная и фундаментальная, тут же смывшая его в свой поток; всеядность и текучесть заставили его переливаться всеми цветами радуги, а бесстыдно обнаженное совокупление с историей иронизировало над личным участием в глобальном могуществе, выворачивая его как пустой мешок, из которого сыпались милицейские свистки; шум и тишина были на равных, ситуативные противовесы сливались в страстных объятьях, обналичивая судьбу; когда его выплюнули назад, он не помещался в себя и вообще не был уверен, что вернули именно его, но тут чистый, свежий голос запел Ave Maria, андалузский полдень загустел и поднял пыльный зной от дороги, он тряхнул головой и замер – пела улитка.
Он припомнил, что неделю назад, во время танго, Павловский исчез в раковине – если это совпадение, то выразительное, заслуживающее аплодисментов, кстати, может быть, ему подсовывают ложный путь сравнения, чтобы отмазаться; улитка сфальшивила на высокой ноте, это, видимо, для достоверности, хотя, возможно, Павловский демонстрирует ему бесконечные возможности манипуляции даже на этом уровне – он поймал себя на восхищении этой неутомимой увертливостью; просигналил автобус, и он поспешил к нему, оставив улитку без слушателя, в котором еще несколько минут открывалась одна бездна за другой, создавая сквозное ощущение целенаправленной вечности, в которой клубились миазмы близости, нестерпимой и бытовой, как случайно пролитый на брюки кофе.
Через месяц он снова прилетел в Москву и, закруглившись с делами, вспомнил, что недавно Илья предложил тряхнуть молодостью и сплавиться втроем по реке Даньцзян, где в начале семнадцатого века уже проплыл Сюй Сякэ, путешественник и писатель времен династии Мин – поездку затевал его новый приятель, светлоглазый китаист Лазарь, Илья отрекомендовал его как профессионального охотника за свежестью бытия, и китаист ухмыльнулся с хищностью коршуна, углядевшего добычу; имело смысл обсудить тет-а-тет детали поездки, обещавшей быть заморочной и непредсказуемой, но Илья торчал на даче у Ивановой, срочно заканчивая редактировать очередную рукопись, и он поехал в Переделкино.
Иванова работала в глубине доме, а Илья устроился на террасе, атмосфера двора была забита словесной шелухой – подходя к крыльцу, он ощутил прикосновение к левой щеке и предположил, что это самовольничает и пытается удрать заковыристая фраза; он замер и слегка надул щеку, чтобы ей было удобнее заякориться, но Илья крикнул, что можно не напрягаться, он воюет с этой тварью минут двадцать и уже склонен вычеркнуть ее, она явно не из этого контекста.
Весело у вас, сказал он, падая в соседнее с Ильей плетеное кресло, слова порхают, как бабочки, тишина мясистая, затягивает, как болото, хочется паясничать и сопротивляться, я уже понимаю эту фразу и готов помогать ей в побеге, вы слишком серьезно упали в себя, и никак вас не выковырнешь.
Пошел к черту, ответил Илья и встал из-за стола, я упал не в себя, а в автора, в изысканное болото импотента, которому хочется казаться мачо, его голая задница торчит на каждой странице, но притворяется фаллосом, раньше за вредность давали молоко, меня надо отпаивать первачом.
Они почти успели обсудить поездку, как вышла хозяйка с двумя книгами подмышкой, раскланялась и удалилась в беседку – работящая тетка, заметил Илья ей вслед, читает с мощью экскаватора, однажды она обмолвилась, что книги – это профессиональная часть мозга, вынесенная наружу, и, заходя в книжный магазин, я часто думаю, что вокруг лежат наши мозги, трепещущие под чужими пальцами.
До электрички оставался час, и он обмяк в кресле, но глаза блуждали вокруг, ища приключений, и он решил пригласить Иванову на вальс – после танго и улитки Павловский стал частью его внутреннего пейзажа, раз уж он здесь, грех не поживиться еще раз; сделав несколько па по двору, он как бы невзначай остановился перед беседкой – Иванова вопросительно подняла голову, а затем вышла к нему, извинившись за то, что не услышала его обращение; он склонился в глубоком поклоне времен Полтавской битвы и резво подхватил хозяйку, закружив ее – к его удовольствию Иванова не растерялась и профессионально поставила голову и плечи, а сам вальс повел их легко и уверенно, словно давно обещал даче это развлечение.
Вдруг наступило изумительное тепло, сухое и бесшумное, с привкусом бабьего лета, и улыбка всплыла на поверхности вещей, как пот на коже усталых любовников – он оглянулся в поисках причины, но вокруг был только пронизанный светом воздух, опережающий его дыхание запахом сена и лимона; Иванова неожиданно взлетела и застыла в позе античной вакханки, но лицо ее тяжелело иронией – метафизический мрамор скопировал сценку, и оба увидели ее со стороны.
Иванова расхохоталась чуть раньше, чем он, и его смех догонял ее тихий хохот по дороге к небесам, где мелькали стрижи и слоились белые облака, где происходило что-то постороннее, невидимое, но ощутимое, как бывает, когда судьба прикидывается незнакомкой, чтобы заинтриговать из засады – Иванова тем временем спустилась и пошла ставить чай, пообещав к нему баранки.
 Как только она исчезла из виду, откуда-то сверху на траву упала книга – он поднял ее и пролистал, автором была Наталья Иванова, название «Такова литературная жизнь» показалось ему не очень, но изумил год издания – 2017, на десять лет позже времени, в котором они собирались пить чай; видимо, своим взлетом Иванова нарушила равновесие будущего, и теперь, как это водится, все опять пойдет наперекосяк, но они этого не заметят.
После этого он завязал с проникающими танцами – слишком фривольная реакция с их стороны вынудила его задуматься о природе плясок, заставляющих человечество тратить энергию, превращая ее в отдых и искусство; даже просто танцуя на вечеринках, он теперь осторожничал, стараясь не провоцировать партнершу на излишнюю близость или экстравагантные движения, которые могли бы вызвать чрезмерную дрожь пространства – слишком много было вокруг внимательного, готового тут же навязаться в духовники или соглядатаи.
Кстати, в его личной компании прибыло – появился третий персонаж, сначала маячивший за спинами Макса и Генриха, а потом выбравший более независимую позицию, где-то слева от этих двоих; появлялся он еще реже, чем они, имя и намерения скрывал тщательно, сначала ему даже казалось, что этот тип прибился случайно, спутав его с кем-то, но настырность во взгляде искоса, которым незнакомец осторожно следил за ним, убедила, что это по его душу.
К Максу и Генриху он уже привык, иногда даже пикировался с ними и посылал их подальше, но появление третьего несколько насторожило – видимо, его еще держат за подопечного; в принципе он не возражал против новых компаньонов, но этот красавец держался уж слишком отчужденно – если это его очередная ипостась, то она на редкость самостоятельна; в конце концов он решил, что неправильно интерпретировал этот сигнал, и все обстоит как раз наоборот – ему показывают, что он уже взрослый мальчик, который может не оглядываться на себя.
Поехать в Китай он не смог, ибо в утренней пробежке Зиги споткнулась и сломала лодыжку – неделю они провели дома, а потом уехали в небольшое поместье друзей под Идштайном и полмесяца неспешно проматывали жизнь, погрузившись в осенний ритм провинции; цепь холмов на горизонте, особенно в солнечные часы, меланхолично отсылала к детству – небрежным жестом стороннего рассказчика, ведущего повествование уже много веков и знающего цену прошлому.
Зиги молчала больше обычного, много читала, и он часто ощущал себя в силовом поле внимания, существующем как бы отдельно, но несущем на себе отпечаток ее энергии – в глубине ее многослойного серо-зеленоватого взгляда мерцала мысль-приключение, неспешно текущая от рассвета к закату, роняя, как пыльцу, воспоминания о нем, спутнике жизни, прячущемся в кустарнике, чтобы не нарушать ее тишину…
Ему уже давно хотелось видеть не только зарницы на горизонте, но и ровный дневной свет ее внутренних поступков, и, сопровождая ее в пока еще недалеких прогулках вокруг дома, он гадал, удастся ли ему когда-нибудь заглянуть так глубоко – осень была отчаяннее его и погружалась в Зиги, вытесняя на кожу усталость, опавшие листья смягчали их шаги, будто соперничали с мягкостью воздуха; мы похожи на осенние яблоки, сказала Зиги, когда в сумерках он помогал ей подниматься по ступеням крыльца, только мы съедобнее для жизни во все сезоны.
За ужином она подняла бокал мозельского рислинга за встречу с собственным лицом, за подлинность этой встречи – Зиги была почти серьезна, хотя уголки глаз усмехались и вели партию гобоя, никогда не знаешь, добавила она, сделав глоток, насколько эта подлинность реальна и окончательна, следующие встречи могут внести сумятицу, и ты покатишься под горку.
И за подлинность нашей встречи, откликнулся он – наступившее молчание было живым и всепоглощающим, словно оно стало ответственным за все более, чем они сами; сейчас они видели себя общим взглядом, который настаивал на собственной истории, правда, признавая их участие – с улыбкой, полной иронии и близости, Зиги откинулась на спинку кресла и позволила себе не отводить глаз; печаль, в которой встретились начало и конец, охватила его и вынесла на поверхность лица чувство, не привыкшее к яркому свету.
Даже сейчас оно смутило Зиги, и он тут же пошел на кухню за фруктами; ночью он спустился в себя глубже, чем обычно, и притворился незваным гостем – там сделали вид, что поверили, и заново объяснили ему, просто и доходчиво, что взаимность многолика, гуляет кошкой и диким вепрем, лепит гнезда к высоченной скале, посыпает голову пеплом и пудрой, отказывается от себя в пользу пылевого смерча, казнит и милует, короче, творит, что хочет, и нет ей ни в чем укорота. 
Зиги еще долго прихрамывала, но вернулась к обычному ритму, не щадя себя, хотя и жаловалась изредка, что теряет интерес к профессии – смерть матери оживила ее отношения с отцом, они совершали короткие поездки на несколько дней, обычно в не очень известный европейский город, и по возвращении Зиги шутила, что отец временами обращается с нею как с интересной незнакомкой, она слегка подыгрывала ему, возрождая старомодную мужскую галантность, делавшую его походку более уверенной и порывистой; теперь выбор матери казался ей более осмысленным, возможно, она и подала на развод, чтобы сохранить свой выбор в чистоте ранних отношений, когда муж видел ее сердцем, а не запыленной линзой устоявшихся семейных отношений.
Очередной день рожденья он решил встретить в одиночестве; потребность в этом вынырнула в самом начале июля, когда они почти неделю провели дома, в ритмичном распорядке, гуляя по вечерам допоздна и возвращаясь в гулкой темноте; Зиги приветствовала это желание и деликатно уехала на день раньше его отъезда – уходя из пустой квартиры, он помахал Максу, подмигнул Генриху, скорчил рожу настырному незнакомцу, упорно скрывавшему свое имя, и попросил оставить его без опеки и наблюдения хотя бы на пару дней.
Прилетев в Домодедово, он бросил смску Зиги и отключил телефон; ночной автобус до Рязани был полон, но все спали, и он мог бодрствовать без помех – бессонница была честной, он смотрел в окно, и мелькающие столбы, придающие тьме суетность, почти не раздражали – даже под утро стояла сухая жара, делавшая монументальной даже мелкие движения и помыслы.
В открытой полуторке, проезжая сквозь заброшенные поля и пустые села, он добрался до деревни, которую в прошлом году ему красочно живописал московский коллега, ездивший туда на рыбалку – круглый год там жили восемь старух, державшие двух коров, по одной ноге на старуху, как шутили сами хозяйки, молоко было отменное, приезжавшие на лето внуки слегка оживляли пейзаж, но не напрягали, и можно было отсидеться в тишине соломы и домашнего картофеля, сдобренного привозным салом.
 Он снял комнату у высокой сухопарой старухи с мощным рукопожатием, презентовал ей головной платок с черно-зелеными петухами, купленный по дороге, побросал немудренную снедь в рюкзак и ушел, предупредив, что может вернуться лишь под утро. Старуха хмыкнула и сунула ему в руку пару соленых огурцов.
Сна не было ни в одном глазу, он шел вверх по течению мелкой речушки, изредка натыкаясь на рыбаков, и спрашивал свою бодрость о причинах этой гонки – белесое солнце уже добралось до его макушки, и он навязал носовой платок, потом опустил рукава сорочки, но и зной гнал его вперед.
К четырем часам он решил перекусить и устроился под одичавшей яблоней, в пятидесяти метрах от реки, но голода не было – привычка к еде попрыгала вокруг и лениво отступила, он был свеж, как будто только проснулся; его опять потянуло к ходьбе, но он уперся рогом и решил докопаться до дна своих странных действий.
Просидев под яблоней несколько бесплодных часов, когда мысль кружила, но не могла пробиться к сердцевине, он сдался – загадочная внутренняя пустота оказалась сильнее его зрелой рефлексии, и он молча засмеялся своему поражению. 
Он снова пошел вверх по течению, вода словно готовила его к чему-то, промывая нутро и провоцируя подвижность души – он уже сроднился со зноем, хотя сухость воздуха шелушила кожу, натягивая ее до почти до боли, кожа обтягивала лицо, как перчатку или череп, и ощутимо истончалась.
К ночи он стер подошвы, пришлось сесть на берег и опустить ноги – река слегка смягчила боль, но ему дали только полчаса; он брел сквозь ночь, прислушиваясь к странному шуму за спиной, постепенно нараставшему. Он уже хотел обернуться на этот бесплотный шелестящий звук, как толпа нагих людей обогнула его, как камень, и понеслась дальше, все новые бегуны проносились мимо, не обращая на него внимания, молча и обреченно, ему стало жутко, и он тоже побежал.
Еще страшнее стало, когда он заметил, что это скорее тени, чем люди, они просвечивали, но не накладывались друг на друга; он не мог угнаться за ними, все новые тени обгоняли его, заполняя горизонт и просачиваясь сквозь перелески и другие препятствия; неостановимое движение обретало мощь, казалось, и трава, и мелкий кустарник сорвались с места и бегут с толпой.
Он уже начал наращивать скорость, но споткнулся о чье-то тело и с размаху упал на него, стукнувшись лбом о чужой затылок – боль была сильной и неожиданной, он застонал и скрючился на ком-то, кто тоже застонал, глухо, отрывисто, и стал ерзать, спихивая его на землю.
Какое-то время оба лежали рядом, толпа теней проносилась над ними, и их слабые стоны метались, как трава, под ногами бегущих.
Звезды мерцали сверху, их неподвижность привела его в чувство, и он повернулся к соседу – из тьмы проступило неясное лицо, заслоненное снизу бородой, мужик уже перевернулся на спину и кряхтел, массируя ладонью ушибленный затылок.
– Откуда ты взялся? – устало спросил он.
Человеческая речь изумила его, как будто спросила земля или булыжник, и он выдохнул вопросом:
– Ты кто?
Мужик матюкнулся и сел, его кряжистость выпирала даже из ночной зыбкости, проносившиеся сквозь него ноги подчеркивали массивность и плотность фигуры, и венчавшая тело крупная башка с бородой покачивалась, словно разминая затекшую шею.
Недоверчиво глядя друг на друга, они наощупь искали слова, которым можно было бы доверять; наконец бородач объяснил, что это тени расстрелянных и сдохших от голода и непосильной работы в лагерях, у них есть своя ночь теней, вторая пятница июля, когда они проносятся торжественным парадом по родной земле. Их много, миллионы, поэтому у них уходит почти вся ночь, они никому не мешают, ничего не требуют, у него даже сложилось впечатление, что они избегают живых, чтобы не тревожить их совесть.
Сам он обнаружил их случайно, когда нашел на чердаке письма деда из лагеря, спрятанные бабкой так надежно, что она, видимо, забыла о них; прочитав каракули деда, он не смог заснуть и вышел за околицу, потом его понесло дальше, он забрел черте куда и, заметив несущуюся на него толпу, решил, что сбрендил.
На следующий год он вышел в ту же ночь и, хотя не смог найти то же самое место, вновь увидел это жуткое зрелище. На третий год он попробовал бегать вместе с ними в надежде наткнуться на деда, но ему до сих пор не повезло, хотя он бегает с ними почти десять лет. Сегодня он запыхался раньше обычного и уткнулся мордой в землю, чтобы сосредоточиться и сделать свой внутренний голос более явственным, может быть, дед, наконец, услышит голос крови и тоже начнет искать его.
Иногда попадаются другие искатели, их видно издалека, они не прозрачны и отбрасывают тень, которая отличается от бегущих своей суетливостью; их приглушенные голоса вдруг поразили их самих чужеродностью в бегущем безмолвии, и они смолкли, но их двойная тишина не слилась с общим потоком, они остались сами по себе в ночной мгле, начинающей редеть вместе с несущейся толпой – теней становилось все меньше, последние уже поднимались над землей и парили в траектории, ведущей вверх, и только сейчас до него дошло, что они бегут к востоку.
Бородач невнятно попрощался и ушел, а он заснул прямо на голой земле, вытянувшись во весь рост и подставившись небу – во сне он знал, что спит, и пытался погрузиться в вещий сон, но появилась одна из ночных теней и погрозила ему пальцем, не суй свой нос, ты еще не дорос; от неожиданности он проснулся, и яркое утро ударило по глазам – вокруг сияла жизнь, муравьи тащили останки кузнечика, капустница порхала над чертополохом, и стрижи пронзали воздух с настырностью брошенной палки.
Плутая по заброшенным деревням и заросшим дорогам, он два дня добирался до своей бабки, которая встретила его скептически, но, обнюхав и посмотрев в глаза, сменила гнев на милость и сварила картошку в мундире, к которой метнула на стол огурцы и квашеную капусту – он вынул из рюкзака бутылку водки, неиспользованную валюту путешествия, и вопросительно посмотрел на хозяйку.
Она кивнула и села к столу движением, сразившим его своей отточенностью – только сейчас он обратил внимание на ее естественность, выпиравшую даже из ребер, они с избой были нужны друг другу и смотрелись, как многолетняя чаща.
Когда бутылка опустела, история ее жизни уже лежала перед ним – репрессированные родители, голодное детство в семье многодетной тетки, однорукий муж, вернувшийся с войны в оголтелой задумчивости, отпускавшей его только в черной бане, когда она терла ему спину, а потом охаживала березовым веником; две дочери, уехавшие после окончания школы в город, внуки и родная деревня, умирающая у нее на глазах, как береза, с которой ободрали кору начисто.
Старуха была полна оптимизма и показала ему барахлишко, приготовленное к смерти и сложенное в шкафу; на сберкнижке у нее было четыре тысячи двести сорок три рубля, все на похороны, о которых она говорила с явным удовлетворением – дочери приедут как миленькие, до их города всего семьдесят километров, не отвертятся, с внуками, конечно, сложнее, разбросало по всей стране, но все равно ее похороны будут самые многолюдные за десять лет, остальным старухам за нею не угнаться, так было всегда, и в колхозе, и на пенсии, у нее лучший огород, и корова к ней ходит охотнее, чем к соседкам.
 Под вечер она затопила ему баньку и потерла спину – все его попытки стесняться старуха отмела, как мусор, и швырнула на полку его бренное тело со сноровкой передовой колхозницы; его нагота ничего не значила, он кряхтел и учился смирению, после сухой жары влажное марево успокаивало кожу, и лицо начало возвращаться к обычной консистенции – вот теперь ты похож на себя, сказала старуха, а то вернулся череп черепом, словно тебя обглодали, и где вас черти носят, года три назад такой же шатальщик приезжал, усвистел, как ты, и вернулся чуть живой, краше в гроб кладут, два дня лежал в горячке, уже хотела за врачом посылать, но тут он открыл глаза и сказал, что его нет. Я не стала спорить, ему лучше знать, видно было, что он человек ученый, в сумке полно бумаг, так и подыгрывала ему до конца, делала вид, что не замечаю его, он даже обиделся; а потом я сама стала исчезать, перепугалась и сказала ему, чтобы он уходил.
Он уже вытирался вафельным полотенцем в предбаннике, но тут замер и уставился на старуху – да, кивнула она головой, я стала непутевая, вдруг задумаюсь и уставлюсь в угол, а потом чувствую, что этот взгляд тянет меня, как веревкой, через стенку на улицу, я бегу и стукаюсь! Ну, прикладывала медный пятак к синяку, а потом замечаю, что меня вытягивает потихоньку, как дым, из избы, чуть не вытянуло совсем, тут я ему и сказала. Он, правда, сразу собрался и ушел, испугался, видно, все как-то странно на меня посматривал, пока рюкзак увязывал.
А потом что, спросил он, натягивая майку, вы перестали исчезать – старуха задумалась; пока она молчала, он оделся и стоял перед ней с вопросом, который укоренился в воздухе – да еще хуже, сказала она наконец, я помолодела.
Они вернулись в избу, и она подвела его к висевшему на стене зеркальцу – вот, ткнула она пальцем, я посмотрелась утром сюда и вижу, что на меня глядит молодая Варька, я такой еще при муже была, когда баба ягодка опять, морщин почти нет, глаза бесстыжие, и волосы на висках вьются.   
Заметив его смущенную улыбку, которую он тщетно пытался засунуть в карман, она горестно засмеялась, да, курам на смех, была старуха, а утром черт знает что, стыдно на люди выйти, бог знает что подумают.
Она явно говорила правду, но эта правда не вписывалась в сегодняшний день, она обесценивала происходящее – и они сами, и изба стали тенями на ярком свету молодой Варьки.
А еще я поняла, что никогда не была молодой, добавила старуха, мне все было некогда, я жила где-то рядом со своей жизнью, а когда она прошла, и я вдруг помолодела, это было так не со мной, что я растерялась – она отвернулась к окну и стала теребить концы подаренного им платка, черно-зеленый рисованный петух, попавший ей на левое ухо, зашевелился, словно клевал ее; оконное стекло было вымыто так чисто, что он видел пыль на листьях рябины.
Время поджимало, и он уехал, наскоро простившись с хозяйкой – уже в автобусе он понял, что забыл о своем дне рожденья, мало того, он не узнал, как хозяйка постарела назад; включив телефон, он написал Зиги, что в это раз его поздравили тени и старуха, которая встретилась со своей молодостью на закате жизни.
Полгода он прожил в подвешенном состоянии, напоминая себе веревочный мост через горную реку, по которому давно никто не переправлялся, хотя с одной стороны уже толпились; он даже подумывал бросить журналистику и устроиться дальнобойщиком, чтобы выбить внутреннюю пробку постоянным передвижением и полу-бессонными ночами, но лобовое решение проблемы устыдило его; дежурная улыбка с меланхолическим привкусом стала его визиткой, и однажды Михаэль, зазвав его в пивную, серьезно спросил, можно ли повесить шляпу на эту улыбку, ибо найти ей другое применение он не в силах – он оценил дружескую деликатность и покивал, мол, конечно, вешай, какие проблемы.
Деликатность и пиво тоже не помогли, но хотя бы подтолкнули, и следующий уикенд он встречал в горной швейцарской деревушке, медленно катящейся к исчезновению – почти заброшенная хижина, где летом ночевали туристы, снег, тишина и оглушительное безмолвие, оттеняющее тишину.
Он рано лег спать, завернувшись в спальный мешок и натянув вязаную шапку на глаза; к утру он слегка подмерз, но не стал просыпаться, дорожа нахлынувшим покоем тела, вдруг отринувшего все заботы и сладостно свернувшегося в клубок – нет, он не вернулся в материнскую утробу, но нащупал угол в пространстве, где его приняли как своего, это был нечаянный подарок, пахнувший детством и домашним печеньем.
Утром, выйдя на ослепительный снег, где зияли только его собственные следы, он улыбнулся цепи горных вершин и вдруг понял, что жизнь больше не нуждается в его личном участии, она взяла от него все, что могла, вдохнула его аромат и отстранилась.
Наступила устрашающая свобода, к которой он стремился давно – часов восемь-девять он бродил по редким, еле заметным тропам, проваливаясь в сугробы и лежа в снегу; белизна завораживала и действовала, как новокаин, притупляя боль достигнутого – он забыл все привязанности и молча, как жизнь, отстранился от всего, он даже не был один, одиночества как такового не существовало, все прежние чувства, имевшие раньше отчетливо выраженные особенности, сейчас существовали только в памяти, не более. Пространство и время были однородны, собственная реакция, изученная вдоль и поперек, стала маскарадом, в котором он не участвовал.
В хижину его вернул голод, издевательски напомнивший о потребностях тела и даже духа, ибо он стал замерзать по-настоящему, и новизна происходящего начала притупляться – разжигая старую потрескавшуюся печь, он съел пачку хрустящего печенья, вкус которого вошел в него победителем, остро и высокомерно ставящим свои условия; поздней ночью он спустился к нижней деревне и постучался к пожилому лыжному инструктору, накануне доставившему его в хижину – тот встретил его с пониманием, в котором оттягивалось снисхождение горца к горожанину, и накормил горячим фондю; это был первый человек, встреченный после отстранения жизни, и он разглядывал инструктора тщательно, как новый артефакт, только что освобожденный от земли и песка – через несколько минут он понял, что надо разбираться с собой.
Не поря горячку, он продолжил повседневное существование, почти без усилий притворяясь старым добрым малым, Зиги подыгрывала ему и изредка даже прикрывала, когда он вдруг забывался в компании; раньше он ловил себя на соперничестве с жизнью, которая часто предпочитала банальность, теперь он был сам по себе, и банальность исчезла, настоящее утеряло свою значимость и выпуклость, оно не отступало под натиском прошлого или будущего, а по-братски обняло их за плечи, и, когда при нем говорили «сегодня» или «завтра», он скептически морщился – это была формальность, не имеющая к нему отношения.
Иногда его мучало подозрение, что он просто выродился, следующей ступенью подползало сомнение, а был ли подлинник, чтобы вырождаться – жизнь обтекала его, как тупиковую ветвь эволюции; чуть позже он обнаружил, что все чувства окутаны мерцающей жалостью, предугадывающей их конец – банальность и здесь вставила свои пять копеек; жизнь словно достигла уровня, в котором новое тут же теряло свое отличие и намертво приклеивалось к уже освоенному.
Раньше, когда в основе его страстей лежал эгоизм, людей влекло к нему, сейчас, когда он не вожделел в принципе, ничего не требуя для себя, окружающие чувствовали, что с ним что-то не в порядке – вне эгоизма он был нищий, эта нищета имела свое богатство, но другим оно не было нужно; отказываясь от родовых способов удовлетворения, он выпал из гнезда и падал бесшумно, как лист.
Когда одна из подруг Зиги, опытный психоневролог с серебряным браслетом на левом запястье и выпуклым лбом над темно-рыжими бровями, во время барбекю в саду как бы между прочим обронила, что он рухнул в глубоководный возрастной кризис, у него полыхнуло из ноздрей, но он сдержался – это тоже типичная реакция, заметила подруга и поспешила польстить его самолюбию, добавив, что у него это больше напоминает роды; он поперхнулся куском пережаренного мяса и отмел попытку объективировать его как незаконное вторжение в чужие воды.
Он перестал понимать, что такое человек – в идеале это было существо, способное к самообучению и самоорганизации, оно создавало историю и культуру, но в конкретном проявлении оно кардинально отличалось от того, что должно было вытекать из выше перечисленного   – созданное им превосходило его самого, идеал бежал впереди со все возрастающей скоростью.
На фоне всего пережитого человек выглядел недоноском, выпавшим из чрева слишком сильной матери, даже не заметившей его исчезновения; когда он встречал так называемую красивую женщину, она вызывала лишь раздражение и жалость чрезмерной укорененностью в женском стереотипе, напоминая плененное в каменном барельефе дыхание; даже худоба Зиги, ставшей с возрастом еще более поджарой, воспринималась как мастерская стилизация, заслонившая собой живость и трепет.
Чувство к Зиги обрело законченность и стало самостоятельным, как бы не нуждаясь в нем для дальнейшего – сначала он был неприятно поражен и обижен, его отодвинули, как пустую пепельницу; позже выяснилось, что его все-таки допускают к собственному чувству, но просят не навязываться – обалдев от такой наглости, он затосковал и решил, что совсем вышел в тираж, что внутренний огонь затухает, и пора посыпать голову пеплом; он долго смотрел в зеркало – лицо отнеслось к его придирчивому вниманию без восторга и не пустило на порог, оно тоже отправилось в свободное плавание, бунт на корабле стал явным, и он развеселился – если его посылают к черту, он ответит великодушием, в конце концов, все имеют право на личную жизнь.
Когда и рефлексия сделала ему ручкой, он остался гол, как сокол, и с удивлением убедился, что внешне ничего не изменилось – жизнь продолжалась; это было так смешно и трогательно, что до него дотянулся взгляд из глубины галактики – его наивность освежала даже звезды.
В то же время он ощущал, что откуда-то перла энергия, минующая привычные каналы, словно жизнь пыталась освоить новые ходы и выходы – энергия была везде, опережая форму и содержание, которые лишь свидетельствовали о том, что она промчалась сквозь них; он попытался оседлать ее, справедливо полагая, что этот способ обольщения ей не чужд, но она брыкалась и ускользала, натягивая ему нос при каждом удобном случае.
В этот вечер Зиги пришла поздно, измученная, и молча выпустила из сумки на обеденный стол ежа – тот сразу свернулся калачиком и ощетинился; он помог ей снять плащ и, пока она стояла под душем, перенес ежа на диван, чтобы накрыть ужин; Зиги попросила только горячего чая и бесцветным голосом рассказала, как стала свидетелем катастрофы – пожилой мужчина не вписался в поворот на мокром шоссе, мотоцикл перевернулся, и водителю, который почему-то был без шлема, размозжило затылок; седая патлатая голова в луже крови это слишком, медленно добавила Зиги, очень красочно даже в полутьме, застревает во взгляде и не отпускает даже после опроса полицейского, это обыкновение тут же упаковать смерть в протокол чудовищно, если бы не ежик, который выкатился из сумки погибшего и метнулся к ее ногам, ей было бы сложнее пересказать происшествие, но он так исколол ей руки, пока она засовывала его в свою сумку, что она пришла в себя – обрабатывая йодом ранки на узких ладонях, которые он целовал лишь несколько раз, ибо Зиги стеснялась этого жеста как слишком возвышенного, он ощутил губами, а потом и открытой шеей уязвимость плоти и ее приверженность к повседневному.
Это открытие ушло с ним в ночь, и, истекая сном и чувством вины, он каялся за свое небрежение к органике – утром он проснулся в такое счастье полноты жизни, что не поверил себе и встал осторожно, как стеклянный, пытаясь не расплескать себя; с возвращением, сказала Зиги, выходя к завтраку, и улыбнулась не только ему, но и всему остальному, как бы приглашая широкую публику полюбоваться утренним смущением блудного сына.
Весна была в разгаре, и они начали выезжать по выходным на загородные прогулки – неутомимый ходок, Зиги всегда шла чуть впереди и слегка заземляла своей стремительностью кроны деревьев, подчеркивая неподвижность ландшафта; он дышал полной грудью, и каждое мгновенье отдавало ему свой неприкосновенный запас – эта щедрость иногда изумляла, раньше он не мог представить себе такую емкость времени, позволяющую непрерывно ощущать происходящее.
Словно чуя эту емкость, к нему начали прислоняться посторонние – заговаривали на ходу, неожиданно спрашивали совета в магазинах, шестилетний мальчик попросил его оживить дохлую птичку и огорчился, узнав, что это невозможно; в берлинском поезде к нему подсел старик с красным носовым платком в кармане клетчатой сорочки, долго сопел, а потом спросил, женат  ли он – утвердительный ответ сразу сблизил их, и когда старик  объяснил, что пытается прожить жизнь своей умершей год назад жены, начиная с ее 13 летнего возраста, когда в ней начало оформляться женское, стук колес стал совсем тихим, а горстка зеленых яблок, выложенных стариканом на столик, приглушила свой цвет.
 Мы прожили вместе сорок девять лет, говорил старик, глядя перед собой, вырастили троих детей, построили дом, было всякое, я иногда подгуливал, без этого не получается, женская прелесть вдруг сражает из-за угла, но я всегда был хорошим мужем и делал все, что необходимо, и когда она ушла, я вдруг понял, что почти ничего не знаю о ней.
Он смотрел на старика, говорящего со страстью и убедительностью последнего слова, и весело пытался понять, какого черта его окучивают со всех сторон – это дружеские козни рефлексии или все посходили с ума от значимости своей жизни и намазываются на первый же попавшийся двуногий предмет.
Я нашел все ее фотографии, продолжал старик, и разложил их строго по хронологии, детство меня не волнует, все мы тогда бесполые, но ее женское созревание – это тайна, которая касается меня лично, ибо я был ее объектом.
Основательный, почти научный подход вдовца смягчал его блуждания в дебрях девичьей сексуальности, первые капли крови и поглаживание растущей груди странным образом напомнили о святой Терезе, дальше пошло круче, но слишком физиологично, и он вынужден был притвориться, что у него схватило живот; когда он вернулся, сосед был свеж и бодр, оказывается, повествование шло и в его отсутствии и уже достигло кульминации – первая брачная ночь трепетала между ними, рассеченная на живую пытливостью старика.
Только сейчас я понял, что для нее это было испытанием, сказал старик растроганно и сжал ладони в страстном раскаянии, я был просто бык, а она гладила меня по затылку, она жалела меня, а я понял это только через полвека – я опоздал на целую жизнь!
К ним подсели мать с дочерью, увлеченные тихим разговором, и сосед огорченно умолк – его красноречивое молчание так ловко пристроилось к беседе женщин, что всем четверым неожиданно стало уютно, и дамы растерянно оглянулись на спутников; очень вовремя подоспел официант с тележкой, и он купил всем мороженое, что было воспринято с недоумением, но благосклонно – старикан оказался лакомкой и первым начал смаковать; пару месяцев назад такая сценка с его участием была бы немыслимой – он поаплодировал своей многогранности и послал себя к черту, что развязало руки и ему, и жизни.
Нахлынувшая легкость вернула интерес к работе, но теперь он охотился не столько за биографией своего персонажа и его попытками приспособиться к реальности, сколько за его способом существования – это было сложнее и требовало времени, зато они вместе углублялись в такие дебри, где можно было и заблудиться; не многие соглашались на это, но те, кто рисковал, нередко возвращались с добычей, не только менявшей их личную оптику, но и толкающей на авантюры, в которых они обретали себя столь очевидно, что переставали узнавать свое прошлое – один из них, наследственный ювелир, чей отец эмигрировал из Бейрута в Бельгию еще в конце 80-х, на прощанье подарил ему старинный перстень и, играя молодыми восточными глазами, добавил, что отдает ему семейную реликвию, в которой осело прошлое их семьи, теперь он равнодушен к драгоценностям, проевшим плешь его предкам, и уйдет в авиацию, чтобы смотреть на все сверху, а не в запотевшую лупу оценщика.
Его перестала томить тоска по обнаженной реальности, ибо он уже не хотел обладать ею – с тех пор, как чувство к Зиги перестало быть его собственностью, он выпустил желание обладать на свободу и со временем обнаружил, что отказ от обладания щедро вознаградил его легкостью, с которой окружающее взаимодействовало с ним – он не посягал и, значит, не был опасен, а потому с ним играли в открытую, не стесняясь несходства.
Неожиданно к нему вернулся секс, но юная кожа волновала без привязки к обладательнице, несколько месяцев он просто вожделел, наслаждаясь свежестью желания – уже не отворачиваясь от беглых взглядов, он еще медлил; первой затащила его в постель рыжеволосая бестия, энергичная до отвращения теннисистка, подпрыгивающая и поющая даже в душе, она подхватила его с такой бесцеремонностью и напором, что он не успел моргнуть глазом, как оказался в ее гостиничном номере – без лишних слов она толкнула его на диван, и они два часа занимались любовью, пока он не выпал в осадок.   
 Уже на следующий день он не смог вспомнить ее лица, в памяти остались только роскошные волосы и упругая маленькая грудь, но тело требовало продолжения – не особо заморачиваясь, он давал ему волю, когда подворачивался случай, и быстро забывал об этом, хотя иногда партнерши были личностно значимы и одухотворяли ночь умом и страстью, тогда он уходил с благодарностью и сожалел, что не может дать им большего; временами он ощущал себя, как собственного двойника, и разглядывал любовную сцену отстраненно, находя ее банальной, но жизненной, имеющей право на существование, поэтому он не комментировал, ограничиваясь ролью зрителя.
Обретя свободу, чувство к Зиги не утеряло своей интенсивности, и, возможно, приобрело кое-что – во всяком случае, самостоятельность была ему к лицу; к его эротическим эскападам оно относилось спокойно и, если делало из этого проблему, то только философскую; возможно, именно недавно появившийся третий, лишенный имени и страсти, подвел его к этому – потребность в общении у него отсутствовала, он всегда мелькал в отдалении, с подчеркнутым отчуждением; возможно, ему был неинтересен прямой контакт, и он оставлял следы в малодоступных местах, побуждая к поиску и анализу или не рассчитывая на любезный прием; однажды, наконец-то зацепив его нелюдимую суть, он изумился – неужели в нем тоже есть эта желчность и сарказм, напоминающий меч разящий и дохлую селедку одновременно? 
Много лет назад, обжегшись гибельной жестокостью сарказма по отношению к другим, он пообещал себе, что будет пускать его на порог лишь в тех случаях, когда показательная порка будет нужна ему самому, и этот третий прокрался не зря – видимо, время порки приближается, слишком комфортно он устроился в самом себе, обращая на пользу даже случай и чужие трагедии. 
И тут вечером раздался звонок, которого он не ждал, но сразу понял, откуда это – когда-то, в первый же свой немецкий отпуск, он отправился в Грецию, путешествуя хаотично и голосуя на дорогах, повинуясь лишь прихоти и сладостной детской мечте затеряться в греческой провинции и стать одним из босоногих вестников, которых несет по миру чужая судьба; во время пешеходной прогулки в десятке километров от Каламаки он наткнулся на полузаброшенную виллу над морем – бредя по песку, он увидел снизу черепичную крышу над десятиметровой скалой и поднялся по еле заметной тропе со стершимися ступенями к двухэтажному строению, из которого доносился звук контрабаса.
Мелодия прерывалась, паузы разрастались до самостоятельного значения, наполняясь гортанным кашлем и постукиванием пальцев по дереву, слышались шаги по каменному полу, потом снова появлялся струнный звук, и шум моря отступал, истаивая, как тень под натиском солнца.
Все пять окон были распахнуты настежь, он подкрался к среднему и подтянулся, положив подбородок на потрескавшийся подоконник – в центре большого зала, на стуле с высокой спинкой, сидела пожилая дама с юной улыбкой и водила смычком по струнам, из фланелевых брюк торчали босые ноги, еле заметно качавшиеся над домашними туфлями; заметив его, она растерянно хлопнула ресницами, и он упал в гудящую, как натянутый провод, дружбу, начавшуюся без разрешения и приветствий.
Он снял у нее комнату и отремонтировал ванную в своем крыле, готовил завтраки и ужины, подползая к ее сердцу, обедать они выбирались в таверну к ее старому другу Костасу – он помогал ей спуститься к морю, почти неся на руках ее поджарое тело, они садились в ветхую лодку и плыли в деревню вдоль берега, он греб, а она напевала под нос и ловила ладонью брызги с весел. 
Весь первый этаж был хаотично заставлен разными музыкальными инструментами, некоторые были покрыты толстым слоем пыли, а другие хранили прикосновение ее рук и губ; белый рояль сдержанно напоминал о себе в зале, перед крайним окном, и она часто бродила рядом с ним, поглядывая то враждебно, то дружески, иногда наигрывала незнакомые ему мелодии, обрывая их с такой мягкостью, будто разрешала им звучать дальше без ее участия, проявляя дерзость и показывая кукиш ей самой.
На третий день за завтраком он узнал, что она композитор Аканта Аманатидис, еще через пару часов, отбирая у него выстиранную им юбку, она добавила, что она безвестна, поскольку настаивает на этом, и амбициозна лишь по утрам, когда просыпается в античность, еще свежую и нетронутую – никто не знает, с сожалением сказала она, что античность существует независимо от музеев и театров, она здесь, она рядом и вокруг, но ей она открывается только в шестом часу утра, когда Аканта еще не знает, кто она, еще не прикоснулась к своей судьбе, когда она еще только начинает привыкать к своему зрению и слуху, ощупывает лицо и руки, и тут мимо нее проносятся нагие атлеты, от которых несет потом и оливковым маслом, они тянут за собой перспективу холмов и долин, из которой вырастают колонны и статуи, а уже потом слышится  брань рыночных торговок и звуки флейты, или чего-то похожего на нее.
Тогда Аканте немедленно хочется написать «Илиаду», оседлав Гомера и посыпая пеплом сожженной Трои партию валторны в самом конце симфонии, но ее останавливает тишина, которая существовала три тысячи лет назад – она не может воссоздать эту тишину, полную ночного безмолвия и вздохов земли, нарушаемую лишь звоном мечей, ржаньем кентавров и постукиванием глиняной посуды по столу.
Тишина очень важна для музыки, поэтому Аканта живет здесь, но и здешней тишины недостаточно, она легковесна, местами недостоверна, она не освобождает тебя, а наоборот, липнет к тебе, как кошка, изгибает спину, на которой проступают затасканные музыкальные фразы, шерсть ее остается на полу и одежде, как чужеродные звуки плохого помола, скрипучие, фальшивые, от них ссыхается мозг, и кожа становится ломкой.
Он приезжал к Аканте хотя бы раз в год, дружба их пускала корни и отвоевывала глубину общего молчания, когда они жили бок о бок, прислушиваясь к соседней жизни; ее собственное время курчавилось на поверхности, словно цеплялось за происходящее, иногда ему казалось, что и небо над нею звенит щемяще пристально, оберегая ее одиночество, в котором нет даже ее самой – он так и не понял, как это ей удается, и смирился с тем, что здесь выставлена граница.
Аканта ценила безвестность, как родную стихию, дающую свободу действий – она не признавала никаких сроков, не писала на заказ, ее асоциальность благоухала и роняла анемоны под ноги идущих мимо… Слава казалась ей ловушкой, удавкой на шее, и она чуралась ее с испугом деревенской простушки, которую вдруг позвал на подиум сам Картье, нет-нет, говорила она и трясла головой, а бабушкины серьги в ушах, нелепо-громоздкие, с потускневшим гранатом, повторяли этот отказ на свой лад, придавая ему ювелирную старомодность.
Но позвоночник ее, непобедимо прямой, нанизывающий возраст, как летящие со стороны кольца, держал седую кудрявую голову уверенно, позволяя ей всегда быть в центре – она слышала, как прошлогодняя походка козла цокала копытцами по камню, вплетая дробь в скрипуче-теноровые вздохи полыни, бросающей лассо запаха на гранатовый куст; скосив тяжелый взгляд, она мельком полировала жалобы зашедшей на кофе дальней соседки, муж которой уехал на свадьбу в город и застрял там; шелест волн, несущийся вверх, как языки пламени, давно стал привычным фоном, но продолжал ранить слух древностью звука, в котором попеременно высовывались на поверхность то звон цикад, то удары весел о воду, то причитание жреца, гадающего по жертвенным потрохам.
Иногда она сочиняла для пастухов простые мелодии, которые они пели заскорузлыми голосами, почесывая глотку указательным пальцем – эти песни проваливались в прошлое, и недоумевающие певцы пытались засунуть руку или нос в эти звуковые провалы, но не могли нашарить опору, оттуда сквозило, но ничего не появлялось. Иногда они жаловались ей, и тогда она сочиняла следующую мелодию, которой хватало на несколько месяцев, потом и она проваливалась.
Однажды Аканта спросила у очередного бедолаги в выцветших армейских штанах, почему они думают, что песни уходят в прошлое, а вдруг их засасывает в будущее, ведь нет никаких свидетельств. Мы знаем, сказал он, этого достаточно.               
После пятидесяти у нее появилось ощущение, что каждый день наступает суббота – и она жила в этой просторной субботе, которая постепенно превращалась в вечность и пахла розмарином; это было удобно, сладостно, суббота углублялась, отбрасывала тени серебристого звучания, после обеда кто-то невидимый играл на флейте, возможно, флейта играла сама, как дыхание носорога, который любовался облаком над далекой рекой. Аканту слегка удивляло, если навещавшие ее друзья и родственники оказывались из других дней недели, но она с удовлетворением наблюдала, как ее суббота все равно брала верх и затягивала их в свой поток, который эти пришельцы называли покоем.
На пятый год дружбы он привез к ней Зиги – они сидели во дворе, за столом, который он с трудом очистил от наросшей грязи еще в первый свой приезд, и ели греческий салат, присланный Костасом; перед ними простиралось море, дельфины гоняли макрель, и вечность смотрела на них с людским равнодушием.
Он мысленно сравнил себя с пастушеской собакой, которая сгоняет в стадо вверенных ей овец – он любил этих женщин, таких разных сутью и возрастом, сейчас они все трое погружались в сумерки, оседавшие на коже и сетчатке глаз, закат разгорался, подсвечивая перистые облака; он ощущал, что явно находится на своем месте, где его не может заменить никто – он создал это место всей своей жизнью, оно родилось из его любви и теперь блаженствует, гордое своей значимостью, оно останется здесь навсегда, даже когда он уедет – оно будет хранить его присутствие, как сыр хранит свою молочную сущность, и, возможно, когда-нибудь посторонний окунет свое лицо в его здешнее присутствие и унесет аромат их встречи в другие страны, в чужую жизнь, трепещущую от жажды и любопытства.
Зиги вписалась в их дружбу с обычной естественностью, его слегка отодвинули от женской половины, но подбросили биографические подробности – когда-то Аканта была замужем за торговцем автомобилями, жизнерадостным весельчаком, любившим подбрасывать ее на руках в воздух; именно он обнаружил эту опустевшую виллу девятнадцатого века и купил ее тайно, ко дню рождения Аканты, после того как она сыграла здесь на гитаре посвященную ему песню о гордом мерседесе, мечтающем ездить без водителя.
Шел сильный дождь, они стояли перед виллой под огромным пляжным зонтом, который муж нашел во время прогулки – зонт отчасти протекал, ей пришлось сгорбиться над гитарой, прикрывая от капель, и петь эту шутливую историю вниз, в мокрые камни, но от этого она наполнилась достоверностью берега и стала не только признанием в любви, но и частью ландшафта.
Муж успел привести в порядок первый этаж, но на второй денег не хватало, и он решил подработать на стройке по выходным – он возвращался усталый и смеялся над ее страхами, но они исполнились так быстро, что она сочла себя виноватой, когда его неожиданно привезли перед обедом без сознания. На него и еще двух рабочих упала плохо закрепленная балка, но умер только он – сознание вернулось к нему лишь на пару минут, и он успел сказать все, что откладывал на долгую жизнь.
Сказанное обрушилось на нее такой тяжестью, что она молчала полтора года – Зиги попыталась пересказать ему, как Аканта выговорила это признание, но не смогла: ей пришлось замолкнуть и уйти, он подхватил ее волнение, как грипп, и тоже удалился. Аканта догадалась, что они зачерпнули из ее жизни, и ушла к себе.
Все трое весь вечер избегали друг друга, поужинали по отдельности; наконец Зиги выжала молчание досуха и предложила вынырнуть на поверхность, где оказалась тихая безветренная ночь с редкими звездами, под которыми можно было смотреть друг на друга без царапающей, как осколок стекла, откровенности – они уже забыли, что такое совместная безопасность, и теперь радовались ее тихим волнам.   
Еще через несколько лет он заявился сюда с Борисом, они бесшумно крались к вилле, как два татя, чтобы застать ее наедине с собой и подглядеть внутреннее течение ее одиночества; сын Никодима упросил его, он не видел старость своего отца и надеялся застать врасплох настоявшуюся, углубленную в себя старость Аканты, которая, как мнилось ему издалека, прогибается под тяжестью медовой мудрости, прорастает в окружающие вещи, увлекая за собой пыль и музыкальные инструменты в путешествие с привкусом небытия на губах. 
Они были вознаграждены – первый этаж был ярко освещен, и оттуда лилась яркая какофония, в которой звуки рояля и тромбона вели свою линию, а человеческие голоса топтались на ней, выкидывали коленца и носились галопом по кругу; ошеломленный и даже встревоженный, он схватил Бориса за руку, и они прокрались к черному ходу, которым давно никто не пользовался.
Изгваздавшись в паутине, они пролезли к боковой лестнице, ползком поднялись на первый пролет и выглянули между балясинами – Аканта сидела за роялем в обычной одежде и наяривала с давно утраченным темпераментом, на ее лице была улыбка опытной танцовщицы, которая знает цену своему мастерству и успевает заинтриговать зрителей ускользающим в страсть взглядом; небрежно облокотившись ягодницами на рояль, коренастый мужчина лет под тридцать, в джинсах и клетчатой ковбойке, дул в тромбон, поводя плечами и бедрами не в такт своей партии, но в ладу с царящим в зале действом.
Пять-шесть человек, в которых он узнал местных пастухов, почтальона и лавочника, отплясывали и горланили с простодушием сатиров – один кричал петухом, второй изображал осла в подпитии и очень натурально подражал его воплю, третий бил копытом и ржал, лавочник то жалобно мычал и поводил глазищами во все стороны, то неистово  хрюкал, почтальон играл на дудке, срезанной из тростника, и, кажется, был шестой в венке из лавра, который был виден нечетко, он то исчезал из поля зрения, то проносился вихрем в странном танце с дергающимися движениями и запрокинутой головой.
Одеты они были кто во что горазд, гримасничали и трясли задами, мелодия, которую вели пианистка и тромбонист, вроде бы неслась мимо них, но в последний момент закручивалась вокруг; его поразила мечущаяся в зале энергия, ее колебания сначала казались ему хаотичными, но потом он уловил соответствие между покачиваниями Аканты и волнами, в которых сливались звуки, движения и гримасы; воздух начал вибрировать пред его лицом, и он соскользнул в праздник, вдруг ставший его собственным, тело его полулежало на лестнице, но сам он отплясывал и гоготал в общей стихии, узнавая ее даже копчиком и холодеющим затылком.
Макс резвился неподалеку, лицо и зубы его светились счастьем, а ноги он задирал почти на уровень головы, но Генрих был трезв, он стоял за спиной Аканты и временами обмахивал ее большим цветастым веером, возможно, даже что-то подсказывал и казался свои человеком; третий, еще неизвестный, заглянул через его плечо и исчез; грозное безмолвие было во всем этом, время словно отступило, как океанская волна, и обнажило архаику места, его корявость, звуки только зарождались на поверхности корней и листьев, человеком еще не пахло, и брошенная кем-то ветка оливы лежала с тяжестью динозавра, тяготея к песку.
Еще минут двадцать зал сотрясался, гомон нарастал и стихал, подчиняясь еле заметному наклону головы пианистки, и вдруг все замерло – тишина упала, как нож гильотины, и разрезала мгновение на прошлое и настоящее, свист падающей тишины еще стоял в ушах, а неподвижность уже сражала своей объемностью, напористостью, она подступила к его лицу и груди, толкнула назад, и он вынужден был крепче уцепиться за перила, случайно задев Бориса.
Им пришлось так же тайно покинуть свое убежище, зайти с фасада и появиться перед хозяйкой с вопросом, что же это было – мы слышали только самый конец, сказал он и представил юного друга, откровенно любующегося Акантой: Борис сходу нырнул в нее, наткнулся на усталость и отступил с таким детским огорчением, что хозяйка повела бровью, мол, не торопись, не надо прыгать с дерева на чайный столик.
Обычная вакханалия в разгар осени, буднично ответила Аканта и промокнула платком бледную помаду на губах, мы делаем это каждый год, чтобы местные духи не сердились на меня за то, что я извлекаю из воздуха непривычную для них музыку – она явно была еще не здесь и отослала их в деревню за хлебом и виноградом; когда они вернулись, никого не было.
Борис начал хохотать и превратил свой смех в оружие, позволившее ему ощутить себя охотником, которого провела лиса, но, идя по ее следу, он наткнулся на кабана – ее исчезновение, сказал он со вкусом, растягивая слова, как громоздкий веер звуков, говорит о ней больше, чем любезный прием, она действительно мастер и недостижимая добыча, эта встреча останется во мне сквозным лабиринтом, в котором не я буду идти по следу, а след будет повторять мои шаги и действия, а когда я выйду на воздух, от охотника во мне останется лишь взгляд на затылке.
Аканта пришла в десятом часу вечера, но они не смогли понять, вернулась ли она на самом деле, и только утром за завтраком хозяйка оказала им честь – трапеза прошла весело, с преобладанием оливок и здравого смысла, Борис блистал, повествуя о своем похищении Европы, Аканта смеялась, и море заглядывало в окна с резвостью дельфина, а на горизонте плыли белые тучки, с запада на восток, унося собеседников, как чаек, в глубь небес.
Через год, скрыв свой замысел, Борис привез кинооператора, они пробрались тем же путем и сняли вакханалию в полном объеме – еще через пару месяцев в одном из амстердамских киноклубов состоялся закрытый показ, Борис пригласил и его, не предупредив, что будут показывать, и, сидя среди стильной публики во втором ряду, он задохнулся от кощунственной дерзости сына Никодима, посмевшего нарушить запрет Аканты, явно зашифрованный ее уходом.
Аканта смотрелась великолепно – зрелая богиня, повелевающая стихиями, снизошла до смертных и открыла им источник блаженства; только сейчас он заметил, что кудри ее разметались, как у Медузы Горгоны, а брови и глаза грубо подведены углем – маска, небрежно брошенная на лицо, жила самостоятельно и диктовала стиль, сама же Аканта под ее защитой была задумчива и напоминала сову, слушающую ночные звуки и смутно помнящую о своем тотемном прошлом.
Его поразило, что он видит совсем другое – подлинное ушло, как гроза за горизонт, вакханалия мгновенно подстроилась под зрителей и смотрелась умелым перфомансом, вызывающим восхищение отточенностью деталей и страстностью исполнения; он слышал одобрительный шепоток, пробегающий по рядам, костлявая дама в серебряных браслетах и кольцах слева от него впилась в экран, и ее хищный профиль порозовел, налился энергией, она уже держала добычу в когтях, он чуял запах крови, отдающий стеарином и канифолью.
Он ушел сразу после конца просмотра – все еще сидели, вопросительно посматривая на Бориса, который обещал разгадку после; уход одного из избранных был воспринят как очередная провокация для разогрева публики, и лишь сам автор происходящего прочел на удаляющейся спине приговор своему невежеству.
Поздней ночью Борис примчался к нему в отель и постучался с деликатностью паука, стук казался шелестом виноградным листьев под утренним бризом – он открыл, тут же повернулся спиной, и сын Никодима вошел во вражеский лагерь, где говорили на неизвестном ему языке.
Я хотел сделать ее известной и богатой, оправдывался он, она заслужила это, она на голову выше многих современных музыкантишек, она настоящая, как дождь, как пощечина негодяю, она разрывает мне душу своим одиночеством, я хотел обеспечить ее старость, у нее потолки осыпаются, а унитаз протекает, посмотри на ее обувь, даже нищие такое уже не носят.
Борис был прав, но его правота увядала, как засохший куст, потому что не имела отношения к Аканте, или, точнее, Аканта не имела отношения к обычной правоте.
Он ничего не ответил и лег спать, а Борис прикорнул в кресле – утро выдалось белоснежным, как голландские простыни, ибо неожиданно выпал снег, ноябрь помолодел, и вода в канале светилась молочно-зеленым, отбрасывая в окно рефлексы, объединившие кожу их лиц в пятно с полотна позднего Рембрандта. 
Они заметили некую голландскость своих физиономий не сразу, после бритья, хмыкнули, но обменялись парой слов, а после завтрака вышли на улицу уже вменяемой субстанцией – они шли бодро, два не очень выспавшихся, но хорошо позавтракавших мужика, напяливших на себя все, что было под рукой, но улица явно воспринимала их как пародию, потому что зеркалила во всех витринах нечто скучно-непотребное, а за их спинами вился серый туман над заливом, контрастирующий с тающим снежком.
Он расхохотался – вакханалия дает им урок: из них вытряхнули подлинность, как пыль, и теперь им придется гоняться за нею, чтобы схватить ее за хвост.
Борис тоже что-то понял и застонал – она отвергнет меня, сказал он придушенно, и правильно сделает, я идиот, скотина безрогая, тупо бьющаяся лбом в стену, которой нет; он посмотрел на профиль Бориса и похолодел от счастья – впервые за все время появился Никодим, сначала отчужденный, глядящий исподлобья, чуть позже он освоился в отчаянии сына и вздохнул полной грудью, оба профиля слились, и Борис повзрослел в гримасу решимости, несколько мгновений казавшуюся чужеродной, а потом взнуздавшую его лицо, как джигит – коня.
 Ему Никодим не уделил даже проблеска внимания, возможно, это значило, что он слишком занят, и только необходимость помочь сыну вынудила его обернуться – лицо его несколько усохло и пожелтело, но обрело направленность, видимо, история усыновила его или признала стрелочником, и он разгребает настоящее, которое прибывает ежесекундно, грозя затопить своей кипящей лавой все пространство.
    Попытки Бориса затормозить запущенную им колесницу были тщетны – восторженные рецензии сыпались, как из рога изобилия, и безвестность Аканты сыграла роль туго натянутой тетивы; даже консервативные критики не могли не признать, что с экрана била свежесть, сметая на своем пути любые оценки; репортеры тут же помчались в эту дивную глушь, где архаика еще воспринимала себя всерьез и веселилась вместе с пастухами.
Оказавшись осажденной в собственном доме и с закрытыми окнами, ибо самые пронырливые лезли, как тараканы, в любую щель, Аканта была в шоке и заболела – перестала есть, только пила воду из колодца, чахнувшего в полукилометре от дома; он неумело ухаживал за ней, ощущая правым виском, как дорогое ему существо выпаривается из собственной оболочки; срочно прилетела Зиги, разогнала половину осаждающих и тайно, ночью, вывезла Аканту в неизвестном направлении, не оставив ему записки.
В конце недели она позвонила – уже по первым звукам голоса он понял, что можно расслабиться, ее интонация была в уровень с утренним морем, лежащим в своей тяжести с негой влюбленной женщины; они с Акантой сняли домик на одном из греческих островов, тоже на берегу, вокруг меланхоличная поздняя осень, крадущаяся кошкой по отцветающим кустам бугенвилии и зарослям тамариска; Зиги вскользь призналась, что их уже трое – старость Аканты навестила их, они были гостеприимны и сдержанны, она осталась и оказалась изумительно интересной гостьей, одарившей их массой открытий, среди которых неожиданный покой, плотный, упругий, расширяющий сердце и привлекающий к себе закат и воробьев, купающихся в траве у ног Аканты, сыплющей им хлебные крошки.
Он скучал по Зиги – она не пощадила его, чтобы спасти старуху, и он был благодарен ей за доверие; возможно, Аканте она открылась глубже, чем ему, чтобы вернуть ей привычное одиночество, и он вдыхал на расстоянии жесткую жертвенность Зиги, почти сожалея, что жареный петух еще не клюнул его в задницу.
Борис вымолил адрес и примчался туда, но его не подпустили; тогда он встал перед домом с непокрытой головой и стоял, жуя сухари и отлучаясь только по нужде; они проходили мимо, обозначая его как пустое место, пусть он поймет, что такое пустота, как много она значит в жизни, сказала Аканта как-то вечером, прощаясь на ночь, он должен ощутить, что, только продуваясь насквозь, ты можешь наполниться; старый домишко, вросший в землю, с узкой деревянной верандой, выдерживал осаду изнутри и снаружи – это пошло ему на пользу, он стал уютнее и сговорчивее, жилище даже попробовало замолвить слово за торчащее перед ним существо, но получило отпор.
Аканта сломалась на пятый день, когда проливной дождь превратил грешника в подставку для воды, почти скрывая очертания фигуры – она подошла к нему под огромным зонтом, держа в руке пластиковое ведро, надменно сказала: «Покройся!» и надела ведро ему на голову.
Описывая эту сцену, Зиги стремилась к детальной точности и опустила последующее перемирие – он поразился ее мастерству; ему пришлось домысливать самому, достоверность от этого выиграла, и задним числом он скрепил отношения между старухой и дерзким юнцом своей завистью к разнице лет, которая сочно работала на дружбу, перебрасывая радугу с одного конца океана на другой.
И вот сегодня она позвонила и впервые пригласила его к себе сама; он помчался со скоростью оленя, которого травят собаки, и через сутки был у нее – ее дряхлость уже не казалась игрой, они сидели в креслах, расстояние между которыми исчезало на глазах, и она сказала, что в первую же встречу, когда он положил голову на подоконник, она поняла, что именно его попросит о самом главном.
Много лет назад ее муж умер у нее на руках, и она хотела уйти из жизни именно так – видя над собой лицо близкого человека и ощущая плечами-спиной свою уменьшающуюся тяжесть на чужих коленях; через два дня, заполненных бестелесностью ее слов, она позвала его вечером на закате и сказала, что время пришло – она полулежала в его объятьях, глядя на заходящее солнце и дыша почти невесомо; когда сумерки начали сгущаться, он уловил отсутствие, легкое, с запахом лаванды, оно поднялось вверх, мимо его лица, и он понял, что это смерть дала о себе знать, чтобы отпустить его из неудобной позы и остывающего тела.
  Он был счастлив, глубочайшая тайна ухода-исчезновения раскрывалась в нем безмолвно, с мощью урагана, сметающего любые границы – Аканта ушла, оставив тайную дрожь сущего, которому смерть придала монументальность; теперь она сделалась бессмертной частицей Греции, всепроникающим звуком, который заставлял колонны вибрировать от полета шмеля, а траву и пауков впитывать несчастья людей, чтобы очищать воздух для праздника и неистового танца под оливами.
Ее смерть вдруг приблизила смерть родителей и наполнила эти две пропущенные им кончины нежностью дружбы, словно три смерти нашли друг друга – он плакал внутрь себя от благодарности, наблюдая зябкими глазами души, как три тени кружатся в серебристо-сиреневом сумраке, влажном и матовом, касаются друг друга пальцами вытянутых рук и уносятся в темнеющую даль с потеками вечерней зари, оставив ему сплоченное отсутствие, в котором было больше жизни, чем в во всем, что он встречал до сих пор.
Он продержал ее тело в объятьях до утра и лишь потом вызвал врача, которому объяснил, что не хотел осквернять их последнюю совместную ночь чужим присутствием – врач понял его и заполнил бумаги как надо, дал телефон похоронного бюро; видно было, что ему не хотелось уходить, он сначала закрыл все окна, потом снова открыл их и сказал, что покойная была пожилой утренней звездой их побережья, хотя и не знала об этом.
Провожая врача, шестидесятилетнего седовласого пижона в черной, распахнутой на груди сорочке и белых брюках, с новеньким чемоданчиком, он на прощанье коснулся его плеча и увидел в его выцветающих глазах незнакомую Аканту – женщина лет сорока шла ее походкой по берегу, буйные волосы были схвачены лентой на затылке, она была одинока и самодержавна, и он понял, что имел ввиду врач: побережье шествовало вместе с нею, не отставая ни на шаг, эта пара была метафорой в корневом значении этого слова, они переносили себя в другого, обмениваясь содержанием и сражая друг друга предельной открытостью – Аканта обернулась, помахала ему рукой и исчезла уже навсегда, а врач неловко поморщился и пробормотал, что сегодня душновато, и, наверное, к вечеру пойдет дождь.
После похорон и поминок, в которых участвовала вся деревня, местность обезлюдела до изнеможения – он вернулся на виллу, надо было разобраться с бумагами умершей, и закрыл дверь на задвижку; здесь был настоявшийся покой, небо просвечивало сквозь оба потолка и крышу, он побродил вокруг рояля, с нежностью написав на пыльной поверхности имя хозяйки; вдруг от рояля пошла ответная волна, он с трудом устоял на ногах и бросился в кресло – его явно брали за глотку, надо было перехватить инициативу, и он закрыл глаза, сосредоточившись до онемения кончиков пальцев.
Окружающее становилось чрезмерным для самого себя, и феноменологический шабаш накрыл его с головой – антропогенная нагрузка на жизнь возрастала с еле слышным шелестом, в котором нельзя было различить ведущий мотив, отчасти это напоминало отдаленный рокот океана, но сам звук не был физическим – скорее, звучала обоюдная рефлексия взаимопоглощения, когда проживающее себя человечество умножало бытие и сущее, опрокидывая жизнь своим напором, а в ответ получало оглушающее отступление, в котором не было ни поощрения, ни точки опоры, лишь эхо сверлящей мысли, и даже этой отраженной энергии было достаточно, чтобы ментальное ухо уловило встречное движение, некую воронку познания-интереса, направленного в обе стороны, вперед-назад и вглубь, где нет разделения.
Тут же суетилась ошеломляющая архаика смерти, наблюдающей за происходящим с зоркостью орла и несмелой лаской девственницы – ее черное зеркало выглядывало из-за спины всего сущего и отражало его с такой объемностью, что исчезновение уже не пугало, а наоборот, казалось самоцелью, таящей в себе награду за смелость появления на свет.
Он встал, чтобы размять затекшее тело, и вышел во двор – ого! там восседала целая компания, стал был полон яств и бутылок, заходящее солнце наискосок освещало пиршество; Макс был тамадой и задавал тонус, его юное лицо источало легкомыслие, пленяющее не только собутыльников, но и подкрадывающиеся к столу сумерки; Генрих держал на вилке кусок буженины, постукивая им по тарелке с салатом, и пытался незаметно читать книгу на коленях; третий, чье имя висело над его головой, пытаясь вот-вот обнажиться наружу, был сосредоточен – ужин ловил его внимание и готов был к амикошонству, но безымянный строптиво уклонялся; был и некто четвертый, отошедший с бокалом белого вина к кипарису, чтобы полновеснее впитать закат – юношески стройная фигура была знакомой, и он с парящим сердцем вгляделся внимательнее: его взгляд уловили, и голова повернулась к нему легко, без усилия, неся лицо, как собственный закат в минуты его  царственной яркости – Зиги подождала, пока он подойдет, и с обезоруживающей свободой промолвила, что сегодня она наконец добилась более-менее внятного отклика вечности…
24 декабря 2018


Рецензии